СОДЕРЖАНИЕ
ПРОЛОГ
Книга I. ФОРТУНА КАЛЛИПИГА
Книга II. АВЕРН
Книга III. ВО ГЛУБИНЕ РИФЕЙСКИХ РУД
Книга IV. ВАКХАНКИ
ЭПИЛОГ
_______________________________________________
На реке
поют сирены,
и весь день в саду
держит лиру
куст сирени,
как Орфей в аду.
Семен Кирсанов
ПРОЛОГ
Рукопись этой книги была найдена в городе Аквила (Италия) после землетрясения 2009 года, во время восстановительных работ. Радиоуглеродный анализ рукописи позволил установить дату написания текста -- между 10 и 17 годами т.н. нашей эры.
Фотокопии свитков, опубликованные одним известным интернет-ресурсом, вызвали бурю в научном сообществе. Не будем утомлять читателя подробностями дискуссии, разгоревшейся вокруг манускрипта. Отметим только, что вопрос об авторстве книги остается открытым. Наиболее распространены две версии. Первая предполагает, что автором книги является Публий Овидий Назо, автор «Науки любви», «Лекарства от любви», «Метаморфоз» и др. поэм, и, таким образом, роман представляет собой некую древнюю антиутопию. Сторонники другой версии утверждают, что автор книги – наш современник, который в прошлой жизни был поэтом, но каким-то образом смог вернуться в прошлое. Третьи полагают манускрипт удачной подделкой.
Напомним, в 8 году т.н. нашей эры Овидий покинул Рим и оказался в городе Томы (ныне Констанца). Причиной этого переезда считается ссылка.
Цитаты и целый ряд имен, упомянутых в книге, совпадает с именами наших современников, такими как Александр Баргуновский – губернатор Куликовской области, бывший генеральный директор ЗАО «Центрально-Сибирская карбонавтика». Как подчеркнуто в официальном сообщении пресс-службы губернатора, Александр Баргуновский никогда не слышал о человеке с именем Андрей Будиничев, на которого ссылается автор в «современном» сегменте книги. Однако это имя мелькнуло в интервью французской актрисы Арюд Бежёнтан (Harude Bejeuntane) телеканалу ВTТВ, в котором она раскрыла подробности съемок в российском блокбастере «Третий Рим». Напомним, картина режиссера Тимура Бекмамбетова повествует о судьбе Цезариона -- сына Юлия Цезаря и Клеопатры (Гоша Куценко), который бежит от преследователей на берег Черного моря, там его находит Овидий (Константин Хабенский) и становится его учителем, первым русским поэтом. Вместе они перебираются в земли царских скифов, где Цезарион принимает имя Романа и становится родоначальником семьи Романовых. По словам актрисы, Будиничев работал консультантом картины и у них действительно был роман. В свою очередь, в кинокомпании Tsar Explorer, снимавшей картину, сообщили, что ничего не слышали о консультанте с таким именем. Мы не знаем, как объяснить эти совпадения.
Оригинальный текст на двадцати свитках папируса выполнен на классической латыни с небольшими фрагментами на греческом. Присутствуют также слова на современном английском, итальянском и русском – они передают такие понятия, как самолет, Интернет и другие, а также идиоматические обороты. Роман публикуется в русском переводе. Уточнения в сносках и перевод сделаны моей рукой.
Доржи Тарваев, д.ф.н., Куликовский государственный университет
Книга I. ФОРТУНА КАЛЛИПИГА
С самого начала я знал, что меня ждет большая удача, ради которой стоит идти cквозь ад. Я помнил о ней даже в то зимнее утро, когда за плечами закрылась последняя дверь и только два офицера шли со мной в порхании снежного пепла. Рим все еще спал, затуманенный бледным рассветом. Медлительно, будто во сне, мы пробивались на выход в белесой прохладе, и сердце говорило, что я вернусь через несколько лет, а разум твердил -- никогда. Никто не знал, что обманут и сердце, и разум, что двадцать веков пролетят на одном выдохе, и однажды за Рифейскими горами, когда на улице шахтерского предместья будет пылиться август, я вспомню все.
От великого до смешного нет и шага. В тот день солнце падало на книжные страницы, пронзая виноградный полог за окном. Мне было шесть лет; я рассматривал картинки в школьном учебнике, который мать купила впрок. Римские руины -- Форум, Капитолий, Цирк… Тем часом портилась погода. Воздух налился печалью, и когда по листьям ударил дождь, я понял, что улицы на картинках мне так знакомы.
Я хотел закричать, но дыхание упало вниз как камень. В груди взлетела волна, разошлась кругами, хлынула к кончикам пальцев. Потом она сорвалась в глубину, где плавали чьи-то лица, неспешно, будто рыбы или облака. Тишина охватила меня.
Все нахлынуло разом в тот миг -- месиво, от которого, казалось, вот-вот взорвется сердце. Затем картина стала четкой. Пришли звуки, словно музыка в дремоте, и море, шум которого бился в моих висках, стало другим, обычным морем. Пронзительно крича, летали птицы; в воздухе пахло солью и весной. Я стоял на ровном берегу. Перстни отягощали слабую руку, ветер шевелил складки шерстяного плаща. Чайка шуршала над морем, а за ним, за темно-изумрудными тяжкими волнами, шелестели родные деревья, звенели ручьи, и виноградный ветер утихал в чаше гор.
Не хотелось понимать, кто я, где я. Все было хорошо. Растворились, исчезли стены, и что-то отбросило меня назад, будто повернуло течение. «Мама, это Город, это Рим, вон там стоит мой дом, я отсюда приехал!» -- проговорил я. И в памяти выбило дно.
*
В прошлое я поначалу заглядывал только из любопытства, ведь имя Овидий, точнее, Лио, ни о чем не говорило мне. Гораздо больше говорило сладкое, умопомрачительное ожидание корабля в промозглой гавани, писем с печатью, тонкой женщины со светлыми глазами, и еще -- любовь к несбыточной мечте.
Память сама по себе не таила никакого страдания. Разлад начинался, когда я пробовал все это объяснить себе, но так, как будто объяснял другому. Прекрасно понимаю, как это выглядит со стороны. Не было раздвоения. Я и тот человек, память которого досталась мне, были одним целым. Это походило на воспоминание о прошлом лете, только звали меня иначе. И это значило, что я не умру, и никто не умрет – ни мама, ни папа, ни бабушка, и может быть, повезет даже нашему коту, носящему на подгибающихся лапах остатки былого аппетита. Когда умер мой дед, плакали все, кроме меня.
-- Все хорошо, -- сказал я матери, -- он снова будет молодым.
-- Что ты знаешь о смерти… -- вздохнула мать. Я промолчал, вспоминая, как она приходит, смерть, -- уверенно и мягко, как остановка сердца на периферии сна, и в какой-то миг даже стыдно от того, что это произошло с тобой. Но я молчал. Мать ничего не поняла; она решила, что я переутомился. Как я мог объяснить этой женщине, что мир, о котором она поет свои песни, совсем другой, не такой маленький? После того случая я думал, что должна быть очень веская причина, чтобы наделить меня памятью. Полночи я вертелся в кровати, изобретая одну причину за другой, пока не уснул. Все утро наступившего дня бродил как в дыму, пытался придумать обоснование, но все, что являлось мне, отдавало то горячей пластмассой телевизора с его глупыми фильмами, то запахом старой бумаги, спрессованной тесным соседством на книжной полке. К обеду я окончательно выдохся. И вдруг вспомнил о девочке, нежной и близкой. Ее имя было похоже на ветер. Я не смог его вспомнить, но у нее было другое имя, похожее на корицу, и вдруг меня осенило: Коринна. Стало смешно. Этажом выше жила армянская семья – папа стоматолог, мама домохозяйка. Их дочку звали Каринэ – долговязая, горбоносая, некрасивая. Я плюнул на поиски и убежал играть в футбол.
*
Город, куда занесло меня сонным ветром, назывался Куликовск. Юг Центральной Сибири -- столица шахтерского края, с головой ушедшего в мерцающую тьму. Только там бывший зэк мог жить, не излечившись от мрака, производя потомство, с пеленок устремленное во мрак. Ни один абориген не верил в разум. Даже разборы со смотрящими принимались с утробным недовольством. Идеалом мужчины был элегантный бешеный зверь, вся короткая жизнь которого была атакой на подрыве. Удар ножом мгновенно следовал за любым порочащим намеком и предшествовал всему остальному. Каждые вторник и среду хоронили молодежь после дискотечных дионисий, и во все дни -- погибших в забое шахтеров. Я помню, как над обильной тяжелой листвой висело темное, как венозная кровь, сияние Юга.
Кругом царила плоть, никем не отмененные законы плоти. Люди каждый день готовились к черному дню, не понимая, что этот день уже наступил и всегда управлял их лупанарием-лунапарком. Зимой беспокоились о калориях, в остальное время -- о припасах. За царапину на капоте могли убить. За супружескую измену полагалась заточка. В ходе калорийно-семенных мероприятий кто-то рождался, умирал, сходил с ума, выпускал кишки, травился уксусом. Хлестала сперма, лилась блевотина, девушки шалели от луны, женщин разносило после родов, цыгане цыкали фиксами, обманутые мужья садились на двадцать лет. Процветали порнография, страсть, воровство, брутальный секс, понятия, строгость, проклятия, ворожба, зависть, находчивость, сентиментальность, жадность, презрение, собачья преданность, а над всем господствовали брикеты сала и знойная плоть. Плоть возобладала, подсознание цвело, будто при бесконечной беременности, и даже смерть не разряжала обстановку: похороны превращались в карнавал и поножовщину, розовощекое лицо венчало могильный камень, а пышнобедрые вдовы закусывали куриной ножкой под майонезом и отправлялись добывать себе оргазм.
*
Время от времени вспоминались другие имена, и становилось немного легче. Имя Вейя вспомнилось через пару лет, и я знал, что с ней я мог бы вынести любую неудачу. За нею, где-то в мутном далеке, где все туманы уходили в реки, возникли другие – Силан, Тибулл, Мессала, Котта, Ларс, Грецин*... То поколение, что я считал железным, теперь стало мраморным, как могильные статуи, но среди них мне было тепло.
--
* Здесь и далее: Юний Силан, Альбий Тибулл, Аврелий Котта Максим Мессалин, Валерий Мессала Корвин и др. -- представители творческой и политической элиты Рима на рубеже I века до н.э. -- I века н.э., друзья поэта Овидия.
Так я оказался в области вечных несовпадений. Оставалась только плыть по закольцованной подземной реке, ловя свои фантазмы, будто карасей. Я проникался смыслом давно прошедших событий -- обычно мелких, неисторических. Чем дальше, тем больше я находил в них красоту, грустное утешение. Впрочем, иногда я почти ненавидел прошлое. Новая жизнь впереди, говорил я себе. Но жизнь показала, что будущее ничем не лучше минувшего -- все только вода, накрывающая с головой.
Я жил на два времени, два континента, и возможно, поэтому до сих пор не освоил ни один современный язык более-менее сносно, кроме той символической вязи, на которой привык думать. Истории повезло немногим больше. Точные даты событий не задерживались в памяти -- кроме тех, что относились ко мне лично. Тем не менее, к десяти годам я полностью вспомнил римскую, столичную латынь, к одиннадцати – греческий и нырнул в античную классику, -- все только для того, чтобы не находиться здесь, не участвовать душой. Ссылка продолжается, думалось мне, просто я попал еще дальше во мглу. Будущее не наступало: сплошное неоконченное прошлое.
*
Мое нынешнее имя -- Андрей Будиничев – было чистой иронией, оставленное мне то ли скифами, то ли сарматами. Впрочем, отныне оно ничего значило; даже родители не слишком занимали. Конечно, я любил стариков, но чувствовал себя усыновленным. Так бывает, когда ребенок вполне осознает, что его приютили чужие люди, но искренне пытается назвать их родными.
В семье процветал культ решительного умного человека. Его главным жрецом был отец. Дяди-тети, многочисленные племянники и двоюродные братья -- для них он был учителем, ведь плох тот зомби, который не хочет стать колдуном Вуду. Они уважали отца так, будто он управлял не мясокомбинатом, а бессмертием. Когда империя Советов рухнула, родитель развернулся во всю мощь своей натуры, держа в руках и друзей, и конкурентов с холодной старообрядческой строгостью, перед которой меркнет страстная библейская жестокость. Он повелевал, внушая мысль о тучном надежном завтра. Все полагали, что я унаследую дело отца, иначе и быть не может, а я глядел на них из своего Рима и не мог понять, чем они гордятся? Что толку? Я ненавидел праздность, ведь она отбрасывала меня в больную, прекрасную память, которая напоминала, что римское слово labor как существительное означает труд, усилие, работу, а как глагол – опускаться, медленно падать, катиться вниз. Родитель спивался, и, коротая свои молчаливые синие ночи, со слезами на глазах закрывшись в кабинете, он все больше напоминал быка, которого везут на бойню. В воскресные утра, в узком просвете между двумя бутылками виски, он любил поговорить о цели в жизни. Стыдясь самого себя, я не верил ни одному его слову. Так получилось-- у нас были разные боги. С самого детства я знал их имена, и особенно любил Автоматию, богиню совпадений; еще я влюбился в слово клинамен – оно обозначало мысль о том, что мир возник в результате случайного столкновения атомов. Это объясняло многое и, возможно, стало причиной того, что все мои увлечения в юности были вторичны сами по себе. Философия? Я терпеть не мог философию. Религию в те поры каждый придумывал себе сам. История не стала для меня колодцем, где целый день высматривают звезды; чем лучше я узнавал историю, тем сильнее хотелось ее сжечь, и дневная бессмыслица стала намеком на ночную свободу, когда я чувствовал себя за десять миль от Города.
*
До поры до времени страна не лезла в душу, и я ничего не знал о ней. Только становилось тягостно и скучно оттого, что родителям приходится ходить на ненавистную работу и отдавать минойский долг существам, на чьей стороне всемогущая ложь. А внизу, в кремлевской долине, кипела обычная жизнь. Почти все мужчины всерьез играли в воинов и мудрецов, женщины – в великих матерей и соблазнительниц, и было ясно, что, взойдя на самую высокую ступень, я найду все тот же балаган, но в промышленном масштабе. Взрослея, я так и не научился обманывать себя в пользу общества. Служить начальству, подмахивать массам и втайне считать себя элитой, хранителем печати и ключей. Каждый из этих несчастных желал праздника и нерушимого порядка, а вместе они распространяли зло и отчаяние, и больше ничего.
Я учился весьма усердно и получил так называемое хорошее образование без помощи отцовских мясодолларов. Но гордиться было нечем. В аудиториях торчала идея служения деньгам и престижу, преподаваемая теми же бесславными ублюдками, что пятью годами раньше проповедовали счастье коммунизма, стуча в КГБ на коллег и студентов. Они считали меня букой, молчуном. Должно быть, мне сразу стало ясно, что для веселой болтовни причин не слишком много. Я осознал среду обитания, когда мне не было и пяти, на кладбище в один из майских дней, когда пришел с матерью поклониться останкам нашей родни. Впечатление навсегда. Черная, одинокая земля среди жирной зелени деревьев, и такое далекое небо, словно ржавая копейка в пустоте. В автобусе по дороге домой я чувствовал, что кладбище уже не отпустит меня. Я мог разрыдаться, если кому-то плохо, сражался всем своим существом, наблюдая киношные битвы. Я и то, что я вижу, -- не было никакой разницы. Походы на кладбище не давали расслабиться. Но едва отставали трупные обозы, со всех сторон тянущиеся за городом, как возникали оторопь и страх. «Конечно, в этой жизни должен быть какой-то смысл, -- думал я. -- Все не могут ошибаться, надо просто подождать, и все прояснится».
Все прояснилось... Единственный смысл бытия поначалу грезился исключительно в преодолении, позже -- в полном отречении, но то и другое оказалось невозможным в те годы. Юность прошла в девяностые. Было страшно с колыбели. Конвейер набирал разгон в школах под геббельсовы крики о сильных и несгибаемых. О том же тягуче пели выпускники забайкальских зон, учебники, кино, мои родители, закинувшие сети в отравленную реку. Отчаяние и голод амбиций слились, и мое поколение рвануло к деньгам прямо из окопов школы. Выскочив на линию огня, они жили быстро и жадно, но в их атаке не было азарта; просто сверху дали приказ взять высоту к шести ноль-ноль, и молча, без криков и стараясь не помять брюки, они бросились на кинжальный огонь. Сейчас, минуя поле брани в свете дня, вы безучастно наблюдаете тучи мух на человеческой падалью, ботинки с кусками ног, размазанную кровь героев поколения, что повисли на колючей проволоке в двух шагах от заветного дота. И еще тех, кто добежал и теперь пытается вернуть себе вырванное с блевотиной сердце за все формы расчета.
Время от времени кто-то умирал, калечился. Одни богатели, другие вешались, третьи уезжали в горячие точки. У каждого были свои мотивы, но чем лучше они узнавали войну в офисах и окопах, тем сильнее ненавидели мир. Кто-то сломался, другие, спокойные и злые, вернулись на свои мирные пепелища. Гарик остался воевать, он не в силах остановиться. На гражданке он считал себя ничтожеством. С ним было трудно разговаривать в его последний отпуск. После стакана водки он срывался в крик и приказывал жене занять оборону до прибытия вертушки. Останься он еще на месяц дома, наверняка бы зарезал кого-нибудь или свернул шею. «Есть люди дурнее пули», -- заметил Барга на сей счет.
*
Школьный учебник, донесший до меня самую важную весть моего детства, рассказывал о том, что Рим погубили безумные кесари и варвары, а сейчас он -- столица католиков и жизнь как бы наладилась. Кесари всегда были безумны, а что касается католиков, то я сразу проникся к ним уважением отчасти потому, что их принцепс носит звание понтифика. Вспомнился мой тесть Фабий, низкорослый, мстительный как тысяча брошенных жен. Он был понтификом, чем весьма гордился, хотя обычно издевался над обрядами – он считал себя умным современным человеком и верил только во власть и семью. Само собой, я ничего не знал о христианстве – тогда его не было и в помине. Силан часто вспоминает о первых христианах теперь, на закате этой конфессии. Силан -- честный призрак. У него нет вражды к учению Христа, скорее, он считает его неким парадоксом.
– Почему христиане триста лет не выступали открыто? -- недавно спросил меня Силан.
-- Потому что за это убивали, -- ответил я.
-- Так почему бы им всем не повторить поступок Иисуса? – недоумевал он.
В итоге Силан пришел к мысли, что христиан удерживает простое рассуждение: если все погибнут, то кто будет любить Господа?
Я не стал спорить. Я сам едва не встал под хоругви, глядя на моего бывшего однокурсника Славу. Кажется, он был не слишком ортодоксален, хотя в первые века христианства наверняка возглавил бы какую-нибудь общину. Его пост никогда не кончался, и вместо отбивания поклонов он проповедовал как заведенный, отправляя письма в колонии и тюрьмы. Адреса он брал в газетных объявлениях. Каждое послание Слава начинал так: «Это письмо не от девушки и не от гея, в нем нет ничего о сексе, браке и т.п.». Было бы правильно продолжить отрицание, но Слава полагал, что за решеткой его могут понять неправильно. И так -- четыре года кряду. Убористый почерк, две сотни листов бумаги в неделю. Семь часов на письма, пять -- на работу, махание метлой, четыре – на еду и сон. По праздникам -- службы в церкви. Теперь его не интересуют конфессии и доктрины. Надежда попасть в рай смешит его. Слава добился чего-то большего. Все, что его интересует -- это спасение человечества.
*
О том же помышлял и я в детские годы. Детство -- только слово. Чуть-чуть неопытности, только и всего. Когда меня хвалили и ругали, то и другое вызывало равное сомнение. Потом зародился страх. Возникло ощущение, что со свободой придется расстаться. Слишком много народу вымогает ее у меня, организованная мстительная сила. Придется продавать себя в напрочь больной системе, делать карьеру, лгать, унижаться, предавать. С этим предчувствием я отправлялся в школу в каждые календы сентября.
Школа была каторгой. Учителя то и дело вспоминали Муция Сцеволу, который, несмотря на разницу в эпохах, по-прежнему был крупным образовательным авторитетом. Этот юный психопат сунул руку в костер, дабы уверить противника в духовной силе римлян. Cцевола бесил меня. Если он такой герой, то почему не бросился в огонь? Почему не сгорел заживо? -- спрашивал я, и мне отвечали: смерть никого впечатляет. Куда интересней страдание. Все просветленные люди похожи; все страждущие страждут по-своему, и нам не столь желательно единство.
Особенно тяготили уроки литературы -- через нее в нас проталкивали мир. Она была нежной пуповиной, тем единственным, что связывало с жизнью, и через нее поступал яд. Чтобы выжить, не хотелось говорить на одном языке с этими людьми. Лет пять или шесть я озадачивал учителей своей привязанностью к так называемым мертвым языкам. Все решили, что перед ними целеустремленный юноша, с третьего класса метящий в вуз. Я никуда не метил… Ничего гнуснее школьных лет я не помню. Сплошная череда зловещих знамений, настолько ясных, что душа надеялась: сейчас придут авгуры-предсказатели, суровые и простые, и скажут «alio die», и перенесут эту жизнь, о которой я никого не просил, на другое время, а я попробую переждать на дне своей мечты. Но не тут-то было.
Окно моей детской спальни в Куликовске выходило на бойню. Она работала сутки напролет. Ритмичность производства не оставляла никаких шансов для мечтателей. Зимой, когда мне исполнилось десять, я заболел замысловатым гриппом. Едва спала температура, меня вновь отправили за парту. Я не хотел выздоравливать -- я хотел умереть, но принялся врать, что здоров, храня ощущение болезни как самое дорогое, что у меня есть. Болезнь окружала пылающим коконом и приглушала боль, идущую извне, и обнажала мои собственные чувства. В конце концов мне стало так тяжело от накала эмоций, что весной, гуляя по школьному саду, я повалился в траву и перестал чувствовать что-либо, и так продолжалось несколько минут -- словно падение или смерть. Реки текли в океан, и невозможно было отгадать название рек, и на их берегах жили счастливые люди. Там умирающий не узнавал ни собственных детей, ни собственные мысли, ибо все это не существенно. Все -- одно, и вовсе иное; вернувшись, я по сей день чувствую себя голым будто младенец, особенно когда выхожу на улицу.
*
Понемногу я стал замечать, что одиноко не только мне. Раньше я стремился к другим, чтобы исправиться. То был важный день, когда я понял, что жизнь других ничем не лучше моей. Весь мир бьется в наркотической ломке, и чтоб заглушить ее, режет себя на куски. Простые человеческие беды, замкнутый круг их мучений и радостей, -- все парализовало меня. Они вторгались в мой Город как пьяные туристы, с полной уверенностью, что все на свете -- кабак. И не то чтобы я слишком гордился собой – тем самым я, которым принято отгораживаться от прочих. Нет ничего бездарнее, чем качать мышцы на глиняном скелете эго. Я пережил столько атомных, окончательных катастроф, что едва не проклял свое бедное разумение, силясь выбрать между теми объяснениями случайности, что предлагают наши мудрецы. И это знание начисто отбило у тебя охоту рассуждать о себе и мире, даже вспоминать о нем, как вспоминают номер телефона. Я применяю это слово как намек на мимолетность и помет перелетных птиц, как надпись готическим шрифтом, сделанную на воде. И, пожалуйста, не ловите меня на слове «я» -- оно будет попадаться довольно часто, как муха в заброшенном доме; некому гоняться за ней, пусть считает себя хозяйкой.
*
Задолго до этих скорбных песен, когда нам не исполнилось и двадцати, однажды в общаге Тючинский наиграл на гитаре «Across The Universe». Я никогда не любил Beatles и брезговал английским, но что-то заставило меня прислушаться к словам. Задела одна формула: instant mind. Я спонтанно перевел ее как растворимый разум, в чем, вероятно, была замешана надпись на банке кофе. Леннон, конечно, не был оригинален -- он всего лишь констатировал, что ум беспокоен, но для меня вдруг все стало ясно до такой степени, что показалось, будто я понял всё. Я был повсюду и нигде -- каждым человеком, каждой звездой, и какое это чудо -- вдруг вспомнить об этом! Но радость быстро миновала. Я вспомнил о бесполезности проповедей, о бесконечной подлости людской, и они вмиг стали другими, нагруженные чужими городами людьми.
Я долго верил, что в тот вечер упустил великий шанс. Прощание с внутренним миром казалось невероятным, и дальнейшая жизнь окрасилась привкусом гнилого яблока. Сплошной процесс мимикрии. Я догонял арестантский поезд, выбросив справку об освобождении, спешил не для того, чтобы открыть замки и выпустить зэков на волю (почти все предпочли бы сидеть до конца), а чтобы спрятаться в одном вагоне с ними. Я думал о будущем, ведь я должен кем-то стать, ведь каждый кем-то становится. Я искал подтверждение своей свободы в других и не находил никаких подтверждений, и не сошел ли я с ума? Я повсюду носил эту заботу, будто черную робу. Пытался объяснить умиротворенную ясность того открытия -- instant mind, -- сквозного провала в тишину, упасть в который не пускали радиоволны мыслей и тревоги.
Впрочем, жить иначе я уже не мог. Комплекс полноценности... Все вокруг хотели выделиться, а я пытался стать как все, отформатировать себя, что-то отрезать от своего сознания, чтобы не казаться белой вороной, но всегда переигрывал. Носил ирокез и дреды, одевался в черное и в желтое, изучал Каббалу и тусил со скинхедами, объявлял себя брамином, мастером НЛП и рассуждал как жертва дадаизма, цитировал Новый завет и Маккиавелли, дзенские коаны и Уголовный кодекс, посещал церковь и открыто курил траву, хотя то и другое никогда не вставляло меня, совершал ненавистные пробежки по утрам, уходил в запои с друзьями и проповедовал пост, молитву и ЗОЖ. Все было как у всех, может быть, не так уродливо, ведь это не являлось убеждением, но развлекало, и на несколько лет я почти забыл о Риме.
Однако тщетные попытки – аромат жизни тащил меня в прошлое, как запах воды из колодца. Чистый, пьянящий, он разливался из глубины времени. Меня и в латыни привлекали все больше архаизмы. Те слова пахли камышами на девственных берегах, травою с необъятных полей, свежим ветром кочевников. Многие рассказывали мне о Золотом веке. То было время, когда не было ничего, кроме душ, слитых в единую душу, в пространстве безвидном и сияющем. То, что было снаружи, ныне внутри, но какая разница? Древность для меня -- совсем другое время. Древность -- это чистота и прямодушие, Юл и Агамемнон, и те времена, когда не было ни Черного, ни Белого морей. Существовал только шелест пальмовых листьев, из тени своей открывавших сочную пестроту лугов, ночные костры после битвы, бег охотниц, цветущие тела; роса блестела на траве, сверкало море. Я дышал воздухом столь древним, что вряд ли смогу передать его вкус. И хотя золотое поколение уже для римлян стало мечтой, я в остервенелой надежде искал в нем убежище, а Рим служил ему границей.
*
Моя прошлая жизнь началась одним мартовским днем, в самом сердце Италии. Страна была охвачена войной. Все ждали голода и смерти, и боги доставили меня в чрево матери контрабандой.
Возможно, то неспокойное время изначально испортило мой характер. Все на свете мешало мне спать, и потому я получил все сказки матери (одни она рассказывала так, что я холодел от ужаса, другие – с лукавством, рискованность которого я позже осознал). Старшему брату, Марку, досталась мрачная наука отца, да он и вел себя как отец. Я жил под его защитой, а сам не был героем. Только в двадцать лет вернул поневоле старые долги, когда сломал челюсть одному школьному знакомцу, который начал оскорблять меня как прежде. Его унесли рабы, не посмевшие ввязаться в драку.
В детстве я мечтал о маленькой хижине на берегу теплого моря. Наш дом в Сульмоне был похож на фабрику. Он занимал два городских квартала, и я даже не знаю, сколько народу обитало в пенатах. Отец, мать, бабушка, дед, семейство моего дяди, потом какие-то родственники, приехавшие погостить, да так и застрявшие среди золотистых колоннад, маленьких спален и прохладных кабинетов, в стенах, расписанных на тему аргонавтов. Они помогали отцу в делах, вне семьи родитель никому не доверял, хотя, по-моему, всех родственников надо было гнать взашей, кроме дяди Альфиния – он был приятелем Тибулла, величайшего из поэтов.
Вставали за час до рассвета. Управляющий наматывал на сапоги милю за милей, и если кто-то из слуг вел себя недостаточно деловито, он избивал его палкой или обходился тычком в зубы. После завтрака начиналась уборка, после обеда мыли посуду, после ужина отправлялись спать. Как правило, отец брал Марка с собою в столицу, а я оставался с матерью, поглощенной битвой за порядок. Моя любимая комната – библиотека -- обычно пустовала. Там я просиживал целые дни, а летом с головой погружался в бытие нашей виллы, где все не так строго и можно запросто подговорить служанку не убирать в спальне, или просто убежать в поля и носиться нагишом. А если ворота закрыты, то можно скрыться в дальней беседке в саду, и читать, и мечтать, и все забыть.
*
Едва мы встали на ноги, отец научил нас драться, плавать и ездить верхом. Первые годы он берёг меня и брата со всем тщанием. Мы были поздними детьми; его первая семья погибла за десять лет до нашего рождения. Армейская карьера отца не сложилась – после смерти деда, не последнего политика в нашем городке (его зарезали средь бела дня у самого дома) отец принял домашнее хозяйство. Он посвятил себя четырем занятиям: собиранию книг (наша библиотека была крупнейшей в стране пелигнов), коневодству (выращивал нисейских лошадей), поставкам баранины для армии и воспитанию сыновей. В последних двух занятиях брат находил некое сходство.
В поставках родитель преуспел особенно. Почти весь год он проводил в столице, у истока золотого ручья. В итоге, устав от жизни на два города, он принял важное решение. Мне исполнилось девять лет, когда наше семейство переехало в Рим. Деловые интересы не были единственной причиной. Отец хотел, чтобы мы прониклись духом столицы, прежде чем ее покорим*.
--
*В оригинале – inter utras bullas Urbem cognosceremus.
Мы жили внизу, в Велабре. Детство прошло на Этрусской улице. Место было дивное – запах копченого сыра и благовоний, кипение, уют и теснота, и самые красивые женщины. Здесь мы гоняли с братом колесо, проскальзывая сквозь толпу и cтавя подножки прохожим, толкали под локти разносчиков меда и пива. Мы не попались ни разу… Брат любил украсть розу на длинном шипастом стебле и вставить ее в зад ослу. Тот начинал брыкаться и орать, и рвался вперед, и вся улица взрывалась, а мы прибегали домой и падали от хохота. По выходным гуляли на Марсовом поле. Вели коней под уздцы, пробиваясь сквозь упругую толпу, бестолковую и случайную, как удары весеннего града. Все бурлило, швыряло под ноги, если ты оказывался в центре, и стремилось размазать по стенам, если тебя оттирали на край. Вечные свадьбопохороны, вечная война – все тотально, и лишь ночь приносила щепотку свежести, но не покоя.
Пять лет я провел в треугольнике Аргилет – Бычий рынок – Палатин. За его пределами меня ждали одни неприятности. В первый год мы с братом участвовали в трех битвах район на район, и стали своими в своем и окончательно чужими в соседних царствах; исполосованные ножом руки и выбитые пальцы не в счет. Нам, «этрускам», полагалось бить палатинских «внучат», а также богатеньких «пиратов» из Килей* и «глиномесов» из Аргилета. С последними была самая жестокая битва. Кому-то проломили голову, наш предводитель дрогнул, за ним ринулись другие, а мой братишка запрыгнул на повозку и наугад перефразировал Суллу, истошно завопив ломающимся голосом: «Я здесь умру великолепной смертью, а вы, когда вас спросят, где вы предали своего вождя, не забудьте сказать – под Аргилетом!». Наши вернулись и враг запросил мира, оплатив его горкой монет и дюжиной кастетов.
--
*Кили (Carinae) – респектабельный район у Эсквилинского холма.
За ходом боевых действий тщательно следило местное жулье. После того как Марк пинком сместил нашего царя и надел его жестяную корону, он получил приглашение в один кабак у Бычьего рынка, где собиралась воровская знать. Отцу мы ничего сказали. Когда я шел туда, у меня крутило живот от дурных предчувствий. В кабаке нас приняли с подлым радушием; воры хотели проверить братишку на вшивость. Не успели мы выпить свою первую в жизни неразбавленную чарку за столом, пропахшим вином и п;том, как подошел какой-то громила и принялся оскорблять наших родителей. Брат вежливо поинтересовался, присутствуют ли в почтенном собрании старшие родственники этого несчастного. Когда таковые нашлись, Марк сказал, что он здесь без отца и будет несправедливо, если взрослые поддержат этого невоспитанного говнососа. Конечно, воры знали, что наш родитель мог выставить сотню вооруженных людей без страха и вопросов, поэтому вечер прошел спокойно. Марк просто сломал нос обидчику, вытащил его за дверь и там обильно помочился на него. Вопрос был решен. Высокая негритянка с губами как две подушки водрузила Марка на стол, задрала его тунику и заметила с упреком толпе: «Вот ядра настоящего римлянина! А вы, галльские ублюдки, собирайте свою разруху и валите прочь!», после чего надела глотку на его член.
«Надо бежать из этого логова, в нашем Сульмоне такой дикости не было, -- жаловалась мать, размазывая слезы нечаянной рукой, когда промывала наши раны после драк. – Боги мои, тут все женщины шлюхи, и даже снега нормального нет, а вода? Разве это вода?! Пусть ее козлы хлебают! О Минерва, забери нас отсюда!» -- причитала мать, заглядывая в небо. Но отец был доволен. Он посмеивался над нами, называл Кастором и Поллуксом, и поначалу это льстило нам, однако чем дальше, тем больше мы открывали, что с нашим родителем что-то не так – разум его отравлен, а сердце оглохло. Ему нравились мои стихи, но только в той мере, в которой они развивали адвокатские таланты. А матушка говорила, что поэты пишут о богах, потому что они сами немножко боги; им открыта великая тайна и вечная власть -- не принуждать, но очаровывать. «Это твой удел, олененок мой, -- говорила она. -- Марк может стать хорошим адвокатом, да и солдат получится отменный, а если захочет, то и кресло сенатора займет. Но ты -- другой. Ты рожден для богов, которые никому не служат, а только знай себе развлекаются, создавая миры». Я понимал ее: нет никакого смысла в жизни без свободы, когда ты не ты, а быть собой значит просто быть -- всяким, любым, и класть на землю толпы, потрясенные не страхом, но любовью, и быть одним из тех, кто потрясен.
*
Жилище наше наконец-то утратило сходство с конюшней. Велабр едва становился приличным районом. Отец купил две развалюхи, снес их подчистую и поставил новый дом, двухэтажный, с башенкой – в ней жила прислуга, но еще в детстве я замыслил ее захват. Оттуда открывался вид на улицу, с головой укрытую пестрыми тентами, из-под которых поднимался шум и жизнь всех ароматов, а на другой стороне высился дом Октавиана -- тогда он еще не был Августом, да и посад его не казался темницей. Все было видно из башенных окон: медовый пирог Капитолия, золотисто-красный Палатин, сине-голубыми тентами пылавший Аргилет и зеленовато-белый, точно пена, Эсквилин, взобраться на который я однажды поклялся. Наше римское жилище уменьшилось в три раза по сравнению с отеческим. Домов крупнее там просто не было, а кроме того, отца приняли в корпорацию при каком-то храме и он хотел показать свою скромность, умолчав, конечно, о нашем доме на родине и бескрайней усадьбе подле Корфиния.
В одиннадцать лет мой брат поступил в школу Фуска*, лучшую в Городе. Через год за ним последовал и я. Идти всего пару кварталов -– Фуск преподавал на Форуме. Мы оказались в землячестве италиков, довольно большом и не самом презренном. У нас были превосходные бойцы. Один мой брат чего стоил – в драке он терял голову. То же свойство я замечал и за собой, но, в отличие от брата, меня это беспокоило. Больше всего на свете я боялся кого-нибудь убить.
--
* Ф. Аврелий Фуск – римский ритор, учитель красноречия.
Старина Фуск не вмешивался в наши свары, но, думаю, душой был с нами, провинциалами. Я приклеил к нему кличку Атабул – так называли африканский ветер на юге. Этот жилистый сицилиец был римлянин до последней складки на плаще, но даже самые бездарные отпрыски семей римских угрожали нашему учителю, и он терпел. Южан в столице считали зверями, или ничтожествами, если они не грабили по ночам; у толпы женская логика. Пришлось ему туго: от моего Сульмона до столицы можно было доскакать верхом за несколько часов, но каждый день я слышал о своей провинциальности. Вплоть до того как меня стал узнавать каждый пёс на Фламиниевой дороге и консулы пытались всучить свои мемуары, -- до той поры ревнители искусства твердили мне, что я и говорю, и думаю по-деревенски. К нам, «азиатам», «испанцам», «италикам», «грекам», Фуск относился нейтрально, но между нами и учителем царила атмосфера заговорщиков. Учительский раб, потная черная глыба, ломал свою палку о наши спины каждые два дня, мы постоянно ходили в синяках, но ни в ком не осталось обид, ведь нам предстояла пожизненная бойня, где вся надежда -- только на себя.
Единственное, что неприятно удивляло в Фуске, -- его ненависть ко всему греческому. Не ожидал такого от настоящего стоика, получившего образование в Афинах. Думаю, сказались годы унижений, когда он добывал себе славу. «Я порицаю в эллинах только трусливое недомыслие, их неуместный ужас перед бесконечностью», -- говорил Фуск, воздевая лысую голову и поблескивая большим аметистом на пальце. Его резкий фальцет застрял в моих ушах: «Orientales, qui Chaos in duodecennios cyclos dividunt…»*
--
* Жители стран Востока, которые делят Пустоту на двенадцатилетние циклы... (лат. Слово Chaos переведено как Пустота, бескрайнее зияющее пространство).
Презирать эллинов было модно в ученых кругах, но Фуск смотрел в корень, чего не скажу про его любимца, Аннея Сенеку. Слишком твердолобый, чтобы стать приличным адво
