Роза северных ветров. Книга первая. Утро

РОЗА СЕВЕРНЫХ ВЕТРОВ. Роман. Книга первая. УТРО

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1
Если в столичном городе Москве сесть вечером в фирменный поезд и, напившись чаю, лечь спать, то в аккурат к обеду следующего дня вы будете... в другом столичном городе – Белоцерковске. Как и многих столичных городов с таким названием, его не на всякой карте и найдешь, но для здешнего края это город большой, и тут даже ходят трамваи.
И с виду Белоцерковск ничего себе, то есть в меру современен, в меру старомоден, и если бы не купцы, оставившие в наследство красивые здания в нынешнем центре, так черт те на что бы и походил и никакого бы тебе вида, а так, как сейчас, – очень даже и вполне.
Купеческих домов здесь не так много, но все же  приличное количество. Что же касается их архитектуры, то все тут, конечно, от того зависело, чем тот или иной заказчик торговал и насколько был пройдоха.
Сие почетное звание от “мира” в дополнение к государеву носил Игнатий Евсеевич Окуньков, купец второй гильдии, промышлявший тем, что зиму и лето ловил в здешней большой, протекавшей через всю губернию реке стерлядь, и поставлявший ее, между прочим, в живом виде в город Москву и в город Петербург. Причем, больше не в магазины, а прямо на кухни графьям да князьям и разным прочим генералам, и через это был вхож во многие их дома, большей частью, правда, со дворов да задних хозяйственных крылечек, и имел знакомство не только с их поварами, а с некоторыми даже управляющими, делавшими ему заказы. Вершиной же его стерляжьего промысла был случай, когда Игнатия Евсеевича Окунькова удостоил чести принять и купить у него целый садок стерляди повар самого государя императора.
Так это было или не так, а может, последнего не было и вовсе, может, Игнатий Евсеевич Окуньков лишь слухи распускал для стяжания себе знатности, но уж то, что пусть и по местным меркам, а богат был Игнатий Евсеевич, так это уж самая настоящая правда. Ибо два дома купца Окунькова – его самого и его сына – и по сю пору украшают центр.
Что же касательно архитектуры их, так должно заметить, что Игнатий Евсеевич ростом не вышел, если не сказать, что был просто мал, но опять довольно толст и похож был, извините, на бочку, а потому старался не приближать к себе людей высоких и стройных. Но в домах, предметах бездушных и не могущих его оскорбить, предпочитал именно их высоту и стройность и особенно любил колонны. И именно колоннами велел украсить фасады обоих возведенных им домов. И было этих самых колонн у дома, который занимал он сам с супругой, четыре, а у дома, построенного сыну, целых шесть, – в память потомкам о величии и славе знаменитых купцов Окуньковых.
Здешние историки и краеведы – народ грамотный, а потому язвительный –  любят распространять про Игнатия Евсеевича всякие разные небылицы. Ладно бы местным, а то даже и туристам, – уж чужим-то бы и вовсе ни к чему, – а пустяки такие болтают, будто у Игнатия Евсеевича Окунькова еще третий дом был, в Москве, построенный им для пассии сердца, которую он будто бы навещал во время поездок. И что умер Игнатий Евсеевич не старым и смешно – подавившись хордою. Ибо как ни вкусна стерлядь, а любил он ее не за мясо, а за эту самую хорду, которая вдоль хребта у нее. И чем длиннее и толще эта хорда была, тем большее наслаждение при вкушении ее Игнатию Евсеевичу доставляла, и он их даже не жевал, а заглатывал целыми дюжинами, запрокинув по обыкновению голову и опуская их этак ловко в чрево, а вот последнюю – роковую – и не смог.
Впрочем, мало ли что завистники могут наговаривать на человека достойного и всякое разное ему приписывать. Но вот живи Игнатий Евсеевич по сей день, он бы подтвердил – и это уж точно, – что был у него в жизни и во все время его жизни ненавистный и даже лютый враг – купец  первой гильдии Семен Лебедев. А потому он был ему ненавистен и хуже судачьей кости поперек горла стоял, что промышлял лесом, сплавлял свои бревна по его, Игнатия Евсеевича, реке и все нерестилища и тони ему портил, мешал в делах и именно через него, Игнатия Евсеевича, богател скорее, чем он.
И это скорое, чем у него, Игнатия Евсеевича, обогащение еще бы можно было стерпеть, если бы не задумал этот Семен Лебедев в архитектуре его перешибить и заказал себе такой дом, что с тех пор уж второй век, а кто мимо ни идет, даже здешние местные, не говоря о туристах, всяк уж непременно рот разинет, а то и остановится поглазеть. И доходили до Игнатия Евсеевича слухи, что когда этот враг его Лебедев дом себе заказывал, то выписанный из Петербурга архитектор будто бы спросил, в каком стиле, мол, желаете? На что Лебедев – уж точно в язву ему, Игнатию Евсеевичу, – будто бы ответил, что, мол, “в каком хошь, в эком и строй, у нас на всяк стиль денег будя, а боле глянется мне вампир”. И от такого заявления у архитектора того фантазия будто бы настолько разыгралась, что возвел он прямо памятник архитектуры, охраняемый государством. И возвел ведь ни где-нибудь, не нашел во всем городе иного места, а на той же – бестия! – улице Московской и прямо – пожалуйте вам! – против домов его и сына Окуньковых, – явно в пику.
Здешние историки и краеведы любому желающему могут рассказать, что купец Лебедев пославнее, а оттого и поизвестнее купца второй гильдии Окунькова будет. Он рано овдовел, много пил, не отказывал себе в прочих разных удовольствиях и умер от цирроза печени перед самой, как ее называли, Великой октябрьской социалистической революцией. Но когда был в силе и славе, в Белоцерковск на день рождения к нему, на святки и на Пасху съезжалась губернская знать, и дом с тех пор помнит ночные оргии с цыганами и “мамзельками”.
И после революции дом этот служил самым главным потребностям времени. Без хозяина он оставался недолго, и вскоре сюда, в аппартаменты со стенами, обитыми парчой, и лепными потолками с буквицами “Л” от фамилии хозяина в витиеватых вензелях по углам... набились дюжины две взявшихся невесть откуда мужиков, небритых, пропахших махоркой и самогоном, в кожаных куртках, красных штанах и фуражках с пятиконечными звездами во лбу. К вящему удивлению оторопелых обывателей, они объявили себя каким-то военно-революционным комитетом и стали носиться с винтовками по городу и устанавливать свою власть – советов.
Потом долгое время, до войны и после, в доме этом размещались две организации, зорко следившие, чтобы новая власть, принесенная теми  мужиками, не только, не дай Бог, не пошатнулась бы, а чтобы на нее, не приведи Господь, ни даже пылинка не опустилась бы. Первый и второй этажи занимал отдел милиции, третий – сначала чрезвычайная комиссия, а позднее – госбезопасность. В подвале под зданием, где у купца Лебедева были кухни и кладовые, новые хозяева устроили... тюрьму и владели ею совместно. 
Что же касается атмосферы, царившей в коридорах и кабинетах, то от атмосферы на городских улицах ее отличали два стиля. Первый стиль, новый, назывался “казбек” – по названию папирос, которые курила новая знать и власть, и от “Казбека” этого было сине, а потому не продохнуть. Второй стиль, старый, от Лебедева оставшийся, – “вампир”, которым тоже все пронизано было. Потому как, несмотря на то, что на первых двух этажах работали открыто и все в городе знали, чем там занимаются, невзирая на то, что на третьем работали тайно и чем там занимаются почти никто не знал, –  однако все видели, что обе организации вылавливают неугодных новой власти, свозят в этот дом, пропускают по кабинетам, а на ночь помещают в подвал. И все давно заметили также, что, если человека  опустили в подвал с первых двух этажей, у него был шанс выбраться, потому что таких потом видали. А если в подвал опускали с третьего, никто уж потом их нигде не видел и куда они делись – не знал.
После смерти Сталина власть, которую охраняла милиция и КГБ, выгнала их из дома Лебедева и поселилась здесь сама. Третий и второй этаж занимал городской комитет коммунистической партии, а первый – его “активный помощник и боевой резерв”–  городской комитет такого же коммунистического, только союза молодежи.
Обе организации занимались одним и тем же – писали постановления, с помощью которых управляли всей жизнью города. А поскольку жизнь необычайно многогранна, власть стремилась начертать на каждой грани свой единственно правильный устав. И постановлений этих каждую неделю рождалось на среднюю коробку из-под мыла. Коробки с ними сносили в бывший тюремный подвал, в архив, и клали на хранение, дабы потомки могли по достоинству оценить мудрость и силу коммунистических идей.
Помимо писания местных законов, комитет партии со своим верным помощником управляли округой кнутом и пряником. Смысл кнута заключался в том, что в дом этот с утра и до вечера приглашали неугодных, и те в страхе бежали сюда. Самые главные коммунистические бонзы собирались перед этим в одном большом кабинете и по нескольку часов ругали свою жертву, нагоняя на нее страх за якобы плохую работу и плохое поведение в быту, и требовали работать и вести себя лучше, лучше и лучше и идти только и исключительно дорогой Ленина, то есть дорогой октября – месяца слякотного и ненастного, – и никуда с этой хляби не сворачивать. Они так поступали с жертвой не потому, что она ленилась или имела низкие нравы, то есть с этого пути сворачивала, а с единственной целью, чтобы от нее поступало в казну как можно больше налогов и власть бы от этого была крепче и богаче. И они так сильно и так все разом ругали свою жертву, нагоняя на нее страх, так ожесточенно и так соревнуясь в этом своем ожесточении требовали работать лучше, даже если жертва в трудах из кожи лезла и работать лучше было уже никак невозможно, что жертва, случалось... падала в обморок или у нее приключался сердечный приступ или вовсе инсульт, после которого она работать не могла долгое время, а чаще – совсем. А что насчет нравов, так после кнута многие жертвы начинали пить горькую, а случалось, даже вешались, – вот что удивительно.
Смысл же пряника заключался в том, что, если жертва была паинькой, слушалась и делала, что ей велели, – она могла просить, что ей хочется. И ей это давали. А за особые заслуги и преданность давали главный пряник – кабинет в этом доме, а к нему – должность. Переводили, то есть, совсем в другую жизнь – небожителей пусть маленькой, пусть только в одном городе, который не на всякой карте и найдешь, но – уже власти. И тогда бывшая жертва сама писала указы и сама ругала жертвы и заставляла их работать. И было столь престижно попасть во власть и стать пусть маленьким, но коммунистическим “рулевым”, что бывшая жертва в благодарном чувстве от брошенного ей кусочка счастья служила партии с преданностью шавки, то есть, гавкала...



2
В таком вот ерническом духе были еще страницы три. Не имея желания читать дальше, я закрыл журнальчик и кинул его в общую кучу макулатуры. Генеральную чистку библиотеки я собирался сделать давно и обнаружил в дальнем углу этот забытый экземпляр некогда солидного, а ныне измельчавшего  столичного изданьица. 
Продолжая перебирать книги и вытирать на полках пыль, я думал: да, было время, когда разводили весь этот “плюрализм”. Оплевывали, то есть, друг друга с разного рода “народных трибун” да соревновались, кто кого гуще политической грязью обольет. Многие в то время  сделали себе на этом имя и карьеру. Даже вот этот “Иванов, литератор”. Помню я хлюста того с усиками и с командировкой от журнальчика. Спеси до небеси, визитками одаривает. Недели две шатался по нашим пивным, а потом накропал вот эту дребедень. Тогда-то ничего, в угоду духу времени, и было даже много восторженного шума. А потом забылось все. И едва ли когда бы вспомнилось и мне, если бы не случай попасть сейчас этому журнальчику на глаза. Потому как жизнь идет, и много с той поры, как говорят, воды утекло. И много минуло всяких событий, свянанных с домами купцов первой гильдии Игнатия Евсеевича Окунькова и Семена Мокеевича Лебедева, происшедших и в них, и вокруг них. Метаморфоз, достойных описания и доступных душевному зрению читателя проницательного, способного читать параллельно между строк и за цепью видимых событий улавливать незримые, их породившие. Ибо все сущее в мире – предмет ли материальный и осязаемый, слово ли, звук ли, колеблющий эфир, мысль или чувство, рождающееся во вместилище их, сердце, – все, решительно все одновременно  есть причина и следствие. Следствие как результат метаморфоз прошлого и причина  метаморфоз в будущем, результатом которых будет новое следствие.
Такой проницательный читатель, способный не только следить за событиями, но и размышлять над ними, – не все ведь способны вообще размышлять, –  поймет, сколь важны эти дома для автора, а более – для его героев. А по прочтении всей книги, быть может, поймет, как хочет того автор, что духом домов этих купцов, господина Окунькова и господина Лебедева, пропитана всякая строчка его повествования и всякая минута его героев. И это читатель, даже самый невнимательный, даже в постели засыпая над книгой, заметит непременно. Потому как автор будет просто вынужден, желает он того или нет, здоров он или его замучал насморк, есть у него сегодня настроение или ни на что бы глаза не глядели, таскаться всякий раз по пятам за героями в этот Лебедевский ли дом или дом господина Окунькова, если им, героям, вдруг приспичит направиться туда. 
Ибо тщась  донести до читателя то главное, ради чего он в череде лет кропотливого труда в одинокой келье лелеял  единственную и  главную идею и “знал одной лишь думы власть” – надежду, что все описанное им и зримое внешне, а между строк и уловленное читателем проницательным,  родит в его сердце уже его интерпретацию этой истории, свой вариант этой книги о жизни. И чем больше будет этих книг-интерпретаций – то есть своих у каждого, родившихся в душах читателей не столько историй, сколько образов этих историй, – тем более автор будет иметь оснований считать свой труд не пропавшим даром.
Ибо книги не для того пишутся, чтобы стоять на  пыльных полках  и украшать корешками интерьер. И не для того, чтобы валяться на диванах среди подушек и занимать внимание скучающих от безделья девиц между полдником и обедом. И не для того даже, чтобы длинноволосые оболтусы и их ученые патроны делали их предметом изучения и “высиживали” на них дипломы и звания. А для того книги пишутся, для чего и зеркала делаются. Поглядит иной в зеркало, наедине с собой оставшись, и сколь ни есть в нем гордыни и фанаберии, сколь ни напели ему в уши льстецы и прилипалы о благородстве его и величии, сколь ни высокого он мнения об уме и могуществе своем, – но зеркало, если возле него подольше задержаться, напомнит всякому, кто есть кто. И если и есть в мире правда, то только по ту сторону зеркала. И если и есть в мире кто смелый, который может, не боясь расстроить знакомства и потерять место, сказать эту правду, – так это опять зеркало, стекло холодное  и бездушное.
Давайте не чураться  глядеть в  него чаще. Не для того, чтобы поправить усы или уложить пикантно завиточек, а единственно ради того, чтобы в глаза, а через них – в душу себе поглядеть и подумать, так ли живем, правильно и достойно ли. Хотя что такое достойно и правильно? Может, это глупость все, придумки моралистов и прочего рода зануд?  Может, и глядеть в это зеркало нечего: как мы живем, так правильно и есть?
Может, конечно. Однако – к делу.


3.
Истории этой лет уж десять. И точный день начала, пожалуй, не назвать, а были первые числа декабря, когда, можно сказать, все и началось.
В тот день, а была середина недели, на третьем этаже дома купца Лебедева, в комнате с высокими потолками, украшенными богатой лепниной, чопорная девушка неопределенного возраста, в строгой белой кофточке и строгой черной юбке, сидела за широким полированным столом и печатала на механической машинке. Справа от машинки белел телефон, слева – несколько исписанных листочков, в которые она поминутно поглядывала искоса и будто презрительно. Она держалась неестественно прямо, ничто в ней, кроме пальцев, не двигалось, и все полно было подчеркнутого достоинства и значительности. Это впечатление к тому же усиливала этакая башенка из черных волос, венчавшая исключительно прямую линию спины и затылка.
Именно эта башенка из волос и громкий, нервно-неровно-нервный и прерывающийся  треск машинки невольно привлекали внимание других, находящихся в приемной. Их было трое, они сидели на стульях с малиновой обивкой вдоль стены, и взгляд проницательный сразу заметил бы, кого сюда вызвали,  кого пригласили, а кого согласились принять.
Седой мужчина лет сорока, сухой сложением, с головой неестественно маленькой, в темном костюме с застегнутым на обе пуговицы пиджаком, боролся с волнением, потел и поминутно вытирался платком. Через стул от него солидный мужчина лет пятидесяти, наружности породистой, с выражением лица, полным предвкушения успеха, расположился удобно, раскинув полы серого, в  ромбик,  пиджака. На коленях он держал пухлую папку, должно быть, с важными бумагами.
Поодаль от них, чуть особняком и ближе всех к столу секретарши, сидела девушка лет девятнадцати, в белой блузке с нежно-голубыми рюшами на высокой груди, синей юбочке заметно выше колен и белых туфельках-лодочках на тоненьких шпильках. Она была красива, даже очень красива. Не той манекенно-совершенной, но холодной, а человечески-совершенной и полной женственности красотой, которой к тому же пышная прическа уложенных в “художественном”, то есть очень продуманном, но “как бы” беспорядке пепельно-дымчатых локонов придавала  впечатления трогательно-милого, полного замечательной юной прелести. Утреннее солнце из высоких сводчатых окон, казалось, пронизывало всю ее и сообщало чертам ее и всему облику этакой мягкой пастельной воздушности. Она сидела с видом скромненько-невинным, сцепив пальцы рук на коленях, и в трогательно-милом выражении лица ее, в полуулыбке, во взгляде в пространство и в то же время будто в себя словно замер вопрос, тоже трогательно-милый: “Зачем это?.. так рано?.. меня?..”
Приемная, где они находились, ничем не отличалась от подобного рода приемных в органах подобного рода. Все здесь выглядело строго. Из мебели, кроме стола секретарши и нескольких стульев для посетителей, больше не было ничего, и впечатление аскетичности только усиливали высокие стены с голубыми панелями. Кроме входных дверей из коридора  были еще три с номерками на ромбиках 301, 302, 303 и малиновыми табличками рядом. На табличках в отраженном свете зимнего утра золотом блистали фамилии трех главных правителей города – секретарей городского комитета коммунистической партии Советского Союза – Россохина Е. А., Круглова И. С. и Савиной К. Н.
Еще из заметных предметов в комнате был портет товарища Ленина в простенке меж окон над головой секретарши и большие круглые часы в простенке меж дверями 302 и 303, показывавшие половину девятого. Мужчина  с папкой чаще других  поглядывал на них словно в нетерпении получить обещанное ему нечто приятное. Улучив мгновение, когда треск машинки замер, он спросил, обращаясь к секретарше с улыбкой солидно-игривого почтения:
– И кто же сей счастливчик, кому так щедро даруют вот уже семнадцать минут?
– Начальник милиции полковник Груздев, – сказала секретарша, не отрывая взгляда от листа в машинке.
– О-о! – закивал согласно мужчина и бровями, губами, “суровым” взглядом добавил будто: “Ва-ажный опенок!”
– Как сегодня настроение у  Ивана Сергеевича? – негромко и робея будто осведомился мужчина, который волновался.
– Как обычно, – ответила секретарша, тоном выражая будто удивление: зачем о таких глупостях спрашивать?
Машинка затрещала...
В эту минуту крайние справа двери кабинета с цифрой 303 открылись, и в приемную вышла полная дама в строгом черном платье. Возраста она была “заметно бальзаковского”, с крупными, но правильными и даже приятными чертами лица. При ее появлении мужчина с краю, который волновался, торопливо встал и произнес с почтительным кивком:
– Здравствуйте, Клавдия Николаевна!
– Здравствуйте. Ко мне? – осведомилась дама, взглянув на  него, как на помеху.
– А-а... Н-нет, извините. Иван Сергеевич вызвали, –  проговорил тот, и губы его, растянутые улыбкой, от волнения, должно быть, сделались тонкими и  подвернулись под десны.
Дама на это не сказала ничего и подошла к столу секретарши. Машинка перестала трещать.
– Напечатали мне? – спросила она, глядя на секретаршу, как на предмет неодушевленный.
– Еще чуть-чуть осталось, – сказала секретарша, взглянув на даму с ожиданием осуждения.
– Поторопитесь, скоро пленум.
– Хорошо, Клавдия Николаевна, – качнула  секретарша  башенкой волос на затылке.
– А вы что тут? – сказала названная Клавдией Николаевной дама, повернувшись к девушке и взглянув на нее нелюбезно.
– Иван Сергеевич зачем-то пригласил, – чистым звонким голоском ответила девушка, вставая быстро и глядя на даму со счастливой улыбкой, – и мужчина с папкой задержал дыхание, заметив, как упруго вздрогнули при этом грудки ее в блузочке, пронизанной солнцем.
– Иван Сергеевич  “зачем-то” не вызывает, – сухо проговорила серьезная дама. – К пленуму все готово?
– Да, Клавдия Николаевна, – радостно кивнула девушка.
– А чему это вы так радуетесь? Я думаю, вам радоваться нечему. Потом зайдете ко мне.
– Хорошо, Клавдия Николаевна, – кивнула девушка, “и не подумав” перестать счастливо улыбаться, и в этой улыбке ее и во взгляде, обращенном на серьезную даму, иной уловил бы издевку, даже вызов. Серьезная дама заметила это, повернулась и направилась к себе, и в движениях ее, в том, как она неестественно прямо несла голову, в выразительных щелчках каблуков – во всем сквозило... оскорбленное достоинство и даже взбешенность чем-то в высшей степени  невыносимым. Все в приемной заметили это и ждали, как она хлопнет дверью, но, дойдя до двери, она обернулась и спросила у секретарши властно:
– У Ивана Сергеевича все еще Груздев?
– Да, что-то долго...
– Значит, так надо. Как только освободится, сообщите мне.
– Хорошо, – сказала секретарша и качнула башенкой волос. Серьезная дама ушла в кабинет, прикрыв  дверь с легким стуком, и машинка опять затрещала на всю приемную неровно-нервно.



4
Кабинет под номером 302 Ивана Сергеевича Круглова, по должности первого и, как оказалось вскоре, последнего секретаря былого городского комитета канувшей в Лету коммунистической партии исчезнувшего с карты  Советского Союза, был подобен множеству кабинетов “первых” в органах подобного рода, а потому достоин описания.
Бывавшие здесь помнят, что, как войдешь, справа вдоль стены – книжные шкафы. За стеклом на полках – длинные ряды собраний сочинений товарища Ленина, товарища Брежнева и товарища Черненко, и никаких вам других книжек. Прямо – три высоких сводчатых окна с желтыми портьерами из тонкого капрона. Вдоль окон  длинный стол для заседаний с двумя рядами стульев, как в приемной. На стене левее, желтой и унылой, большой портрет товарища Ленина, который приметно этак, с прищуром глядит сверху на всякого, кто входит, вопрошая будто: “А ну-ка, братец, доложи-ка, доложи-ка...”
Под портретом стол необъятной ширины, уставленный с одного края  телефонами. Меж ним и стеной – столик поменьше с селекторным пультом внутренней связи. Еще один стол, приставленный к большому и образующий с ним букву “Т”, – для приглашаемых на беседы. Левая от входа стена тоже желтая, вдоль нее опять стулья – для приглашаемых на совещания.
Хозяин кабинета Иван Сергеевич Круглов почти отвечает почти всем расхожим представлениям о первых лицах в коммунистической партии в таких городах, как Белоцерковск, то есть с трамваями. Ему сорок шесть, голова крупная и круглая, и растительность на ней только сзади, за ушами. Лицо имеет крупное, правильные и могущие показаться мягко-приятными черты, но, когда он при исполнении, последнее впечатление лучше сразу отбросить. Роста он обычного, комплекции... комплекции... несколько, скажем, полноватой, впрочем, это можно бы назвать нормой, и живот, знаете ли... Но это – для солидности.
В иное время с Иваном Сергеевичем можно было бы познакомить вас поближе, но только не сейчас. Потому как скоро уж полчаса на приеме у него начальник городского отдела внутренних дел Александр Андреевич Груздев, полковник с густыми седыми бровями и носом горбинкой, как у кавказца. И проблема, которую они обсуждают, – не приведи ни одному родителю. И уж тем более руководителю.  И – такого уровня, как товарищ Груздев, а тем более – как товарищ Круглов.
Дело все в том заключалось, что сын полковника Груздева Игорь работал под крылышком у Круглова – заведовал общим отделом, а в свободное от  должности время... пил. Вчера у него был день рождения, он немного перебрал против обычного и минувшую ночь провел... Не сказать, а шепотом молвить страшно, – в вытрезвителе. Да мало того – он начальника вытрезвителя избил, и тот сейчас в травматологии.
Это было – из ряда вон! Это просто не укладывалось!
– Ну и сволочь, ...ь! – в сердцах и в больших чувствах выразился Круглов.
– Коз-зел ...й! Вон-нючка, ...ь! – согласился Груздев.
– Не по-на-ше-му! – сказал Круглов.
– Не по-нашему, – согласился Груздев. – Во гнилье, ...ь! Гов-нюк, ...ь!
Материли они сейчас и называли так неласково подполковника Мухина, начальника вытрезвителя. И за дело. Потому что это было из ряда вон, не укладывалось и не по-нашему – гадить вот так своим благодетелям. Ведь год назад всего!
Этого Мухина!
За ту же пьянку!
Товарищ Круглов и товарищ Груздев просто вынуждены были снять с должности заместителя  Груздева по криминалке! Просто вынуждены были! А потом – снизошли к нему и просто так!
Просто так!
Ни за что!
Взяли вот и подарили!
Просто – подарили!
О-очень хлебную должность начальника трезвяка, извините! А он, гнида, свиньей оказался! Как раз сейчас вот, когда товарища Груздева забирают в областное УВД на повышение, – ни раньше ни позже! – он и поднаклал. Раньше, если его дебилы Игорька и подбирали где, так домой везли обыкновенно! Не позорить же коммунистическую партию! А теперь, видно, команду дал. И это – о-очень не по-на-ше-му! И Игорек ему пятак начистил правильно.
– Если он в суд буром попрет, – продолжал Груздев, имея в виду Мухина, – а права у него  все, “полетим” мы с тобой, как два пальца, ...ь!
– Игорек где сейчас?
– Под домашним арестом. У мамы под юбкой.
– Пусть посидит! Не выпускай из дома! А мы с тобой за день что-нибудь придумаем. Главное – держать в руках ситуацию. Ты сейчас иди, а я съезжу в больницу, к этому Мухину – жуку, ...ь! навозному. У нас ведь ничего не случилось? – спросил  вдруг Круглов у Груздева и поглядел на него убеждающе.
– У нас?..  Ни-че-го, – произнес Груздев медленно, глядя на Круглова и пытаясь понять.
– Ты идешь в УВД на генеральскую должность, так?
– Н-ну, т-та-ак...
– И Игорька забираешь с собой, так?
– Н-ну, если-и...
– К Фокину пойдем. Пусть устраивает. Он мне за медведя еще не расплатился.
– О-о, тогда-а!..
– Вот и-именно! А поросенка этого Мухина, ...ь, – на твое место. Так?
– Хм! Мне бы тогда, признаться, было совершенно, конечно,  ...! Но Саблин нас с тобой даже слушать не будет.
– А мы к нему и не пойдем. Мы к Петровскому пойдем.
– Ну, кобель, ...ь! Маньяк, ...ь! – рассмеялся Груздев, замотал головой.
– Где он найдет еще такую “малину”, ...ь!
– Вот именно, – рассмеялся опять Груздев.
– Вот именно, – сказал серьезным голосом Круглов. – И Саблина твоего он обует и построит. Так?
– Пожа-алуй!
– Точно тебе говорю. Ладно! Разбежались. Проследи, чтобы “телега” наверх не ушла!
– Не уйдет! – сказал Груздев, встал, надел фуражку и вышел.
Иван Сергеевич тоже поднялся, подошел к окну, надеясь хоть на минуту отойти от всего да собраться с мыслями, как все в кулак взять, чтобы не сочилось. Но успел он только выматериться выразительно – о свинстве таких вот сволочей Мухиных, – как дверь кабинета открылась быстро и вошла Клавдия Николаевна. Вошла, сделала шага три, помолчала, потом сказала с вызовом:
– Значит, все-таки так, да?!
– Клава... – сказал Круглов, не оборачиваясь. Он понял, и ему стало  приятно.
– Что Клава-то?! Что Клава?! – наступала  сзади серьезная дама, которая была теперь совсем не серьезная, а совсем и даже очень расстроенная.
– Ну-у...  чего ты? – сказал Круглов, стараясь голосом не выдать улыбки, которая так распирала его и щеки от которой так неудержимо ползли в стороны, что он чуть повернулся даже влево, чтобы их было не видно из-за ушей.
– Нашел, значит, новые себе трусы в горошинку?!
– Клава, какие трусы! – быстро взял себя будто бы в руки Круглов. – Тут такие дела заворачиваются, – не до трусов и... вообще н-не до тебя!
– Теперь, конечно, не до меня!
– Да брось ты! – сказал Круглов, стараясь выглядеть очень серьезным.
– Ишь! Кобелиное ваше племя! Опять уж на комсомолочек потянуло?!
– Кстати, на пленуме сейчас представишь, – сказал Круглов, очень стараясь выглядеть серьезным.
– Вот сам и представишь – шалавку свою.
– Твой кадр, ты и представляй. А я сейчас в больницу еду.
– Смотри, пузой своей не раздави!
– Клава, уйди с глаз! Не до тебя! – изобразил Круглов страдание и приложил к груди пухлую руку.
Клава ушла, оскорбленно вбивая в паркет тонкие шпильки туфель. “Не надо быть дурой, – подумал Иван Сергеевич, провожая ее досадливым, скучающим взглядом, – и не надо на ночь жрать столько сдобы”.


5
Когда она ушла, Иван Сергеевич вспомнил об этой гниде Мухине и о том, что, как ни крути, а надо ехать торговаться с этой сволочью. Но он отбросил  на “пока” эти мысли, потому что на “сейчас” у него было приятное.
Он прошел через кабинет к зеркалу в углу меж книгами и дверью, оглядел себя “ее” глазами и произнес грустно:
– М-м-да-а!..
Но у него есть и много плюсов, которых нет ни у кого. Это где еще и какая баба, если она не дура, как Клавка, найдет... Не надо быть дурой, вот что... Он не из тех, которые там...
Он взял с полочки расческу, причесал за ушами волосы, поправил галстук на животе, подобрался так весь, взбодрился и вернулся за стол. Устроившись в кресле, широком, но тесном, он нажал клавишу на селекторе, секретарша ответила ему, и он сказал подчеркнуто сухо:
– Кац – ко мне.
Потом откинулся на мягкую спинку, придал лицу выражение приятное и приветливое и выжидательно взглянул на дверь в пухлых черных ромбах обивки. Дверь открылась, впорхнула она, не прося разрешения, сказала радостно:
– Здравствуйте, Иван Сергеевич!
– Добрый день, Анастасия Владимировна.
– Вызывали?
– При-гла-шал! – поправил мягко и с выразительной улыбкой Круглов. – Проходите, присаживайтесь.
Он указал на кресло за столом перед собой, и пока она делала эти семь шагов, которые делали все им приглашенные, он зрением, слухом – всем существом своим страстно впивал этот знакомый бойкий цок каблучков, мелькание знакомых стройных ножек, коленочек со знакомыми ямочками, грудок знакомо вздрагивающих трепетно, улыбку волнения на прелестном личике в нимбе пепельных локонов и наслаждался тем, что все это – его, что этим он владеет.
– Как настроение, Анастасия Владимировна? Как дома?.. Как вообще?.. – говорил он, демонстративно любуясь ею.
Анастасия Владимировна отвечала ему, что настроение у нее чудесное, то есть на четыре с плюсом. Что новая работа нравится ей, и она благодарна ему, Ивану Сергеевичу, за оказанное ей доверие. И что квартира ей тоже нравится, и она опять благодарна ему, Ивану Сергеевичу, за оказанное ей внимание. И что “муж?.. Муж  тоже нравится... На сколько нравится?.. На пять с плюсом”. Но что “нет пока, ну что вы, рано еще нам детей”.
Круглов слушал ее вполуха, любовался ею и... жалел до боли этот жалкий мир перед ним. Должностишка – тьфу! Квартирка – в гнилом доме, клоповник – никто не брал, у черта в... – на рогах. Мужик на скрипочке пиликает – музыкантишка! По городу бегает – рот разинул: весь в искусстве, видите ли. Денег ни копейки, ни жену одеть, но – пожалуйста, – “на пять с плюсом!” Да такую бы девку да в хорошие бы  ручки, да не была бы дурой...
Но – ничего...
Покончив с “разминкой”, он приступил к главному.  Он сообщил ей, что “есть мнение перевести Микрюкова на партийную работу”, и спросил, как она, Анастасия Владимировна, посмотрела бы, если бы освобождающуюся должность первого секретаря в городском комсомоле партия доверила бы ей.
 Эта Настька Кац была уже восьмая в бытность его, Круглова, первым, и он уже наслушался всяких ритуальных “ах, для меня это так неожиданно! ах, смогу ли я оправдать!” – под блеск ликования, однако, от счастья в глазах очередного дурака. И сам наговорился уже всякого “отеческого”, вроде: “Да ну что-о вы!.. Мы в вас ве-ерим!.. Вы нужны па-артии!.. Мы вам помо-ожем!” Он знал этот театр с известными ролями. Но те семь были мужики, коммунисты, с институтами и, в основном, с производства. А у этой – ничего, кроме сисек да коленочек. Но он, Круглов, был уже в том возрасте, когда знают, что для партии  ценно  “на пути построения светлого будущего”. В этом “ничего” как раз весь и смак. Он сможет, имеет полное право и даже обязан в силу своей должности вызывать к себе первую комсомолку города хоть каждый день, хоть по нескольку раз и сколько угодно “осуществлять руководство”. Раз в две недели приглашать на бюро, и она рядышком будет до вечера. Таскать в командировки, когда захочешь. И вообще – свои мужики увидят, они от зависти!.. У них от зависти!.. Ни у кого из первых в области такой нет...
К его удивлению, “сватовство на должность” оказалось более тяжелым. Потому что, опять же к его удивлению, эта Настька отнеслась к своему будущему неожиданно серьезно, и он минут пятнадцать, скрывая раздражение, барахтался в этих “бабьих соплях”: “А почему мне така-ая че-есть? А что вы во мне увидели тако-ого? А почему-у именно меня-а?”
“Почему-почему?” Иди спроси у Клашки.
Словом, еле-еле уломал. Даже щечки, гляди-ка, запунцовели. Прелесть! И вроде как и сам разволновался даже. Но – ничего. Это пройдет. И чтобы окончательно привести себя  “в порядок” и “расставить точки”, он нажал на селекторе клавишу приемной и сказал – для нее – очень вежливо:
– Николая Михайловича ко мне, пожалуйста.
Через несколько мгновений за кожаной дверью послышалась тихая как бы возня, потом дверь медленно приотворилась, и в узкий проем просунулась головка мужчины из приемной, который волновался.
– Вызывали, Иван Сергеевич? – произнес мужчина, улыбаясь неестественно.
– Заходи-заходи, четвертая власть! – сказал Круглов и барским жестом указал на стулья у входа. – Садись.
– Спасибо, Иван Сергеевич, – кивнул угодливо тот, вошел опасливо и присел на краешек ближнего к двери стула.
– Ну, как там дела у вас, у щелкоперов?
– Хорошо, Иван Сергеевич.
– Как там Светка моя, не в обузу?
– Светлана Ивановна – очень талантливая девушка. И... читатели ее заметки читают и... звонят и хвалят, – произнес торопливо и с испуганной радостью тот.
– Ну, дай бог. Значит, слушай сюда, Николай Михайлович. Вот Анастасия Владимировна, – указал он почтительно в сторону девушки и с улыбкой кивнул ей. – Новый первый секретарь горкома комсомола. Через десять минут у них бюро, и партийное тебе поручение: пойдешь и представишь – как член бюро городского комитета партии. И чтобы там без глупостей! Под твою ответственность! – погрозил он толстым пальцем. – С одиннадцати пленум. Сам буду. Некрасова пошлешь. Да скажи, чтобы там без этого... – повертел Круглов перед собой пятерней и скривился едко: – Без этих всяких штучек. Предупреди. Тем более, вопрос очень серьезный – принятие комплексной программы коммунистического воспитания молодежи. Знаешь, что такое коммунистическое воспитание?
– Э-э-ы... – мучительно-испуганно выдавил редактор, и взгляд его, устремленный на Круглова, был полон отчаяния и мольбы о пощаде.
– Это единство политического, трудового и нравственного воспитания, – назидательно произнес Круглов, решительными жестами над столом указательным пальцем словно втыкая каждое слово в испуганного редактора.
– Э-ъ...  да-да, – кивал тот с выражением радости оттого, что пощадили.
– Но прежде всего – по-ли-тического! – пригрозил Круглов.
– А-а... ага!
– Так что давайте – на бюро. Кстати, Анастасия Владимировна, у вас что там сегодня? – переменился он в лице, обращаясь к девушке.
– По пленуму и один мелкий персональный, – с веселой готовностью ответила она.
– Кто?
– Лимонов. Из пятнадцатой школы.
– А-а... Этот... Конечно, надо исключать. В детскую колонию  не с комсомольским же билетом.
Потом Круглов поздравил “уважаемую Анастасию Владимировну” с новой должностью, дал еще два-три указания редактору, которые тот выслушал стоя, кивая мелко и испуганно, и отпустил обоих.
Оставшись один, он поднялся, прошелся по упругой ковровой дорожке вдоль стола для заседаний, разминая ноги, и думал, как надоел ему весь этот театр марионеток. Скорее бы февраль да в “Лесные увалы”. На лыжах походить, шашлычков поесть – отдохнуть от всей этой дичи. И Настьку эту вызвать. А что? Да-а! Могут быть у двух секретарей срочные дела? Мо-огут! Почему же.
Он вздохнул, попытался представить эту Настьку голенькой в постели – вот так... и еще... и-и...  А потом подумал с раздражением: по-че-му?!
Почему в жизни все какие-то проблемы?!
Скажите, пожалуйста, –  по-че-му?! – этот идиот загниголовый, который на скрипочке пиликает! худосочный и желтый, как глист, которого три вороны расклюют, вот он – может!..
И полное право имеет!
Хоть каждую ночь!
И – сколько хочешь!
Валять эту Настьку, хоть на уши ставить!
А он – мужчина в цвете лет, солидный и – первый секретарь!
Городского комитета!
Коммунистической партии Советского Союза!
У которого под ногами – город!
Он – должен мучиться!
Из-за каких-то двадцати минут! И чтобы не кобенилась. То есть, дурой не была бы... Да с такой девкой!
Да покажи ее Петровскому!
Да если дурой не была бы!
Да с такой – хоть в ЦК! Хоть в Политбюро!..



6
Он заказал себе машину, чтобы ехать к Мухину в больницу, и надевал уже дубленку, думая, как здорово было бы эту белошвейку – в санаторий в феврале, а в эти минуты Настя вела заседание бюро городского комитета комсомола.  Она сидела во главе стола, в кресле первого секретаря, который болел, а перед ней, справа и слева, сидели друг против друга двенадцать девушек и парней – члены бюро. У того конца стола стоял рослый парень семнадцати лет, в потертых джинсах и блеклой куртке поверх черной футболки. Пальцем левой руки он зацепился за карман, правая с толстой цепочкой на запястье безвольно висела, голова была откинута, и весь вид его –  и скособоченная поза, и выражение круглого лица с утолщенными надбровными дугами и будто припухшими губами, и взгляд маленьких глазок с выражением “да мне по фигу” –  все полно было тупой истомы.
– Ну, так что же, Лимонов, делать мне с тобой, а? Ведь ты же катишься по наклонной. Как же ты жить собираешься, а? Ну как? – бойко и звонко говорила Настя, довольная тем, как у нее получается.
Парень молчал, жевал губами, глядел в сторону будто сонно.
– Сперва – колония, потом  –  тюрьма, и кем же ты в жизни будешь? Что из тебя, Лимонов, в жизни получится, а?
– Да л-ладно, кор-роче,  давайте,  да я пошел, – выдавил недовольно парень.
– Я ведь хочу, Лимонов, чтобы ты в жизни человеком стал. Счастливым человеком и радовался жизни. Ведь жизнь нам дана один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Помнишь, как писал Островский, а?
– Да чо зря трепаться... – произнес парень, поморщившись опять брезгливо-томно.
– Это как это этак вы так себя ведете? Это что это этакое вы себе позволяете? – проговорил, поднимаясь медленно, Катушев, сидевший у стены слева от Насти  и до этого молчавший. – Вас вызвали на бюро комсомола, я  вот тоже говорю с вами как член бюро городского комитета партии. Так ведь это же надо понимать. Понимаете ли вы,  с кем вы тут?.. Перед кем вы тут?..  Кто перед вами? Партия, к вашему сведению, не жалеет сил для коммунистического воспитания таких, как вы, разрабатывает для вас комплексные программы. А... вы знаете, что такое программа? Тем более, комплексная? Вот и видно, что вы не зна-аете. А ко-омплексная программа, это тебе, мил человек!..
Он принялся объяснять, что такое программа вообще и комплексная в частности, и если бы кто видел его у Круглова двадцатью минутами раньше и видел бы и слушал сейчас, он бы заметил перемену. Страха в нем не было ни на волос. Он стоял, вытянувшись, горделиво вскинув несколько в сторону подбородок, и голос его, и выражение взгляда, устремленного на парня, расправленные плечи, выпяченная грудь – все, казалось, излучало спесь и напыщенность. Он говорил солидно и веско, с нотками отеческими, как Круглов на бюро, а парень изредка косился на него взглядом утомленным и скучающим.
Настя слушала, как он помогает распекать этого Федора Лимонова, и думала, что и у нее когда-нибудь будет вот так же красиво получаться. Она иногда бывала на бюро городского комитета партии, и ей всегда нравилось, как там говорят. А кто складно говорит, тот и выглядит красиво, того и уважают. Она сегодня тоже хорошо говорит. И про Островского очень кстати вспомнила. И вообще, теперь у нее в жизни все будет по-новому. Через два часа она будет уже первым, и этот кабинет и это кресло будут принадлежать уже ей. Как пережить! И все так неожиданно! И совершенно невозможно было даже мечтать ей о таком счастье. Чтобы ей – и такую должность. А все потому, что – Иван Сергеевич. Он просто совершенно прекрасный человек. Такой внимательный и такой вхожий! И такой приятный толстячок! И если ее сегодня изберут, – а ее изберут, потому что Иван Сергеевич будет сам, – она с завтрашнего дня!.. Она так работать будет!.. Так, чтобы... никаких долгов по взносам!.. И чтобы вся отчетность – по графику!.. И чтобы...
А вот этих  дур из бюро, вот этих, она сразу выгонит на первом же пленуме. Пусть подумают, кто больше  “задом вертит”!.. Пусть тогда подумают.


7
Через полчаса редактор газеты товарищ Катушев вышел из здания городского комитета партии на широкое крыльцо под пилоном на колоннах. И случись в эту минуту проходить мимо человеку какого-нибудь искусства, он отметил бы немало диссонанса и, так сказать, смешения стилей.
Несомненно, его удивило бы пальто на товарище Катушеве – длинное, черное, кроя середины годов пятидесятых, весь вид которого рождает вопрос, почему до сих пор его не съела моль. Непремено обратил бы он внимание и на шапку на товарище Катушеве – приличную, но... из серого каракуля, какие “надевали” на чванливых чинуш карикатуристы журнала “Крокодил”. Ему обязательно бы бросился в глаза и архитектурный... “компот” этого места, когда к выдержанному в “вампире” фасаду бывшего Лебедевского дома с арочными окнами, ажурными фронтончиками и амурами в закомарах “прилепили” современного вида крыльцо из малинового мрамора с широким из белого мрамора пилоном на четырех мраморных колоннах.
Выйдя на крыльцо, товарищ Катушев остановился в центре мраморной площадки, отставил этак ножку горделиво и закурил папиросу “Казбек”. Он знал, что водитель обязан увидеть его, подать “Волгу” к самым ступенькам, и стал ждать. Этой минуты, пожалуй, хватит, чтобы познакомить с ним читателя поближе. И никто этого не сделает лучше того заезжего из столицы Иванова, который и товарищу Катушеву посвятил в своем журнальчике несколько абзацев.
“Уж кто-кто, – писал сей бойкий автор, – а редактор местной газетки Николай Катушев – человек в городе настолько известный, что рисовать его образ – чернила только портить. Из рабочих, – а это всякому начальнику гордость, когда из работяг. Трудовой путь начинал на колесах – на мотороллере – развозил кефир, колбасу и сыр по магазинам здешнего горторга. Но мотороллер ему скоро надоел, потому как обеспечивал движение лишь вперед,  а вот вверх – никакого. А поскольку хотелось именно вверх, Колька Катушев, едва дождавшись срока,  поступил в коммунистическую партию. Потому что старики мудро говорили: если Ильич не поможет, одному ему с мотороллера не слезть.
В коммунистическую партию его приняли сразу и с большой даже радостью. Потому что мотороллерист и шел по графе “рабочие”. А уж как появились у сердца его красные корочки с профилем Ленина, так и повел его Ильич под белы ручки этак в гору и в гору.
С мотороллера он слез и попал в начальники, когда стал заведовать автобазой. Основных фондов у него было: его мотороллер, три разбитых “газика” да старый станок – болты точить. Но Колька Кат... Простите, теперь уже товарищ Катушев, был уже завбазой! А это – к партбилетику хорошенький приварок. А поскольку на такой, с позволения сказать, “базе” производственных успехов сколь ни силься, не покажешь, стал товарищ Катушев показывать... себя. Появляться в горкоме, мелькать неназойливо, о партийном отношении к управлению говорить. Заметили, услышали, увидели – свой человек, и начали ему “доверять”. И какой бы “участок коммунистического строительства” ему партия ни доверяла, он это доверие всегда оправдывал и ничем не гнушался.
 Он заготавливал шкуры скота, собирал металлолом, пилил лес, делал гробы, чистил помойки. И куда бы ни “бросала” его партия, то есть, как злые языки говорили, какую бы кадровую дыру им, как тряпкой, ни затыкала, везде он относился к делу, как в характеристиках на него писали, “с исключительно высокой коммунистической принципиальностью”.
Но “с особой силой” эти качества  проявились у товарища Катушева, когда его “бросили” на очень трудный и исключительно ответственный участок – морить во всем городе крыс и тараканов. И здесь он показал себя “исключительно зрелым бойцом партии”. А тут вскоре и очень кстати выгнали “незрелого” редактора газеты, забывшего, что народ и партия едины, и работавшего на один народ. И поставили “зрелого” товарища Катушева. Потому что при таком “послужном списке” и вкладе в “дело коммунистического строительства” ни у кого ни малейших сомнений не было, что уж чем-чем, а какой-то газетенкой!.. Что уж газетенку-то!.. Да и коллективчик – дюжина бумагомарак. Это – тьфу!  Это такая пыль, что просто, если что, – в кулак всех, и чтоб носа не высовывали. А станут высовывать – вышвыривай, поддержим.
С таким вот напутствием товарищ Катушев и занял пост редактора единственной тогда в городе газеты “Знамя коммунизма”. И с такой “честью” и так ревностно это доверие оправдывал, так внимательно и в оба глаза глядел в рот кому надо, и слушал, что говорят ему, в оба уха, и так старательно кивал, и все выполнял с такой точностью, что его в этой должности держали как совершенно никем незаменимого “подручного партии”.
Так писал о нем господин Иванов, но товарищ Катушев эту чушь не читал. Мало ли кто из Москвы ни приедет да чего ни наплетет. А он как занимал пост, так и занимает, и уважаемый всеми человек.
 Так вот стоило товарищу Катушеву лишь закурить папиросу “Казбек” и с видом, полным достоинства, выпустить этак в сторону два дымка, как черная “Волга”, описав полукруг, подплыла плавно и качнулась мягко. Товарищ Катушев спустился солидно, солидно подошел к ней, солидно открыл дверцу и устроился солидно на заднем сиденье. Потому что на заднем сиденье ехать было более солидно, чем на переднем. Шоферу он ничего не сказал, потому что тот знал, – и “Волга” понесла его плавно и бережно в редакцию. На соседнюю улицу...
Редакция газеты “Знамя коммунизма”  располагалась очень близко, и это было предметом досады для товарища Катушева. Сначала надо было чуть побольше ста метров проехать по улице товарища Ленина, потом осторожно повернуть направо, на улицу товарища Карла Маркса и проехать еще метров пятьдесят.  Всего получалось метров сто-о... шестьдесят три, и это было настолько мало, что иной раз проедешь их, и никто не увидит, как его, товарища Катушева, редактора газеты и члена бюро городского комитета коммунистической партии Советского Союза, везут на черной “Волге” по городу.
Развалясь на заднем сиденье и наблюдая, как за окном медленно проплывают дома, товарищ Катушев чувствовал приятность и довольство собой. Он хорошо, очень хорошо выполнил данное ему товарищем Кругловым очень важное  поручение. И никто не вякнул. Да и попробовали бы! Он бы враз дал укорот. Уж тогда бы!.. Уж он бы!.. И еще он был очень горд тем, что не кому-нибудь, а именно ему товарищ Круглов поручил представлять членам бюро Анастасию Владимировну как будущего первого. Он был первым, от кого это узнали, и  вспоминал теперь с наслаждением, как молодежь эта ровно обалдела после этого его сообщения. Как они все на него обернулись и рты поразевали будто! Но – попробовал бы кто вякнуть!.. Словом, это были приятные, очень приятные в его жизни минуты.  Это вот было самое вот то...
Однако...
Однако в следующую минуту он подумал о том, что ему надо будет сделать, как приедет в редакцию, и его охватило давно знакомое чувство оскорбленного достоинства.
Да!
В эту минуту “Волга” подплыла к двухэтажному особнячку, тоже бывшему купеческому дому, и товарищ Катушев вышел из машины. Он опять ничего не сказал водителю, потому что у него было чувство оскорбленного достоинства, и с этим чувством он поднялся по широкой лестнице к себе на второй, прошел по коридору в свой кабинет и стал снимать пальто. И это же чувство испытывал, когда причесывал седеющие волосы. А испытывал его потому, что должен был вызвать сейчас заместителя и дать ему задание сходить на пленум и потом составить про это заметку. А заместитель у него такой, что опять начнет кобениться: что ты! я не я! буду я – заметки! Что ты! – умные все стали.
 И только начал он собираться с мыслями, как, не уронив своего достоинства, сделать это, как заместитель неожиданно  сам к нему явился, – ввалился, как в сарай, без приглашения и стука...


8
Заместитель товарища Катушева Константин Алексеевич Некрасов, мужчина роста среднего и лет сорока, мог бы произвести на человека постороннего впечатление приятное и даже весьма. И будь посторонний этот из чиновных, он подумал бы, что и ему надо, пожалуй, завести себе такой же ладный темно-кремовый костюм и носить такие же белые рубашки, а галстуки не случайные хватать. И о туфлях думать, – чтобы ни пылиночки. Будь же посторонним этим женщина, кое-что уже в жизни понимающая, она бы непременно задержала на нем взгляд, а потом рассказывала бы, верно, подруге о том, как Константин Алексеевич красив, выбрит гладко, какие у него волнистые волосы, и заключила бы, быть может, что есть же вот мужчины, да жаль – не наши.
– Очень хорошо, что вы появились, – сказал, входя,  Некрасов.
– Что опять у вас? – спросил Катушев сухо, стоя боком к нему перед зеркалом.
– Избавьте меня от этой Светочки. Ради бога! Сил нет!
– Это почему это вы так? – осведомился Катушев, поправляя нервно галстук.
– Это... извините, дура, каких свет не видал!
От этих слов товарищ Катушев... 
у товарища Катушева...
перехватило дыхание.
Он будто сжался весь, оглянулся на дверь кабинета затравленно, проговорил, выдыхая каждое слово:
– Вон вы!.. О дочери?! Первого?! Секретаря?!
– По мне – хоть министра. Но ты на ставке творческого сотрудника, получаешь полную зарплату, так надо хотя бы элементарно отрабатывать. Ну, человек двух слов связать не может! Мне просто надоело за ней все переписывать.
– А вот вы и научите слова-то связывать, – оскорбившись словно, произнес товарищ Катушев. – Вам поручили, вы и научите, как правильно заметки составлять. А если плохо учите, так так  и скажите, что учить не умеете, – продолжал  Катушев так, будто его невозможно оскорбили, просто невозможно!..
– Можно человека научить колоть дрова, но нельзя научить мыслить. И ярко выражать свои мысли, – сказал Некрасов с усмешкой снисходительности.
– Эк, какие мы мыслители! Что ты! – садясь за стол, продолжал Катушев, и губы его подвернулись под десны и выражение лица стало яростно-пронзительным. – Всех умнее себя считаем! Умнее даже товарища Круглова!
– Да-а, Круглов у вас, коне-ечно, Сокра-а-ат! – рассмеялся Некрасов.
– Вот именно,  стократ! Городом править – это вот стократ и надо ума-то, – назидательно проговорил Катушев.
– И где же это он его накопил? Не в мясниках ли?
– Здо-орово вы – о товарище Круглове! Да за это нас с вами!.. Вы с этим не шути-ите! – испуганно мотал головой Катушев. – А вот я вам сейчас задание редакции дам. С одиннадцати будет комсомольский пленум, пойдете и составите большую заметку про коммунистическое воспитание молодежи. А знаете, что такое коммунистическое воспитание?
Некрасов усмехнулся, сказал, кивнув:
– Догадываюсь.
И стал разглядывать Катушева с таким насмешливым удивлением, которое другого бы просто оскорбило.
– Так вот, пойдете и составите. И чтобы там без этого... без всяких ваших штучек. Чтобы лишнего-то не плели, – повертел Катушев пятерней перед собой, как у товарища Круглова ему это понравилось. – И там еще нового первого секретаря горкома комсомола будут утверждать, так про это тоже – отдельную заметку.
– Однако, новость! И кто же претендент?
– Товарищ Анастасия Владимировна Кац, – уважительно-веско проговорил Катушев. – Что, опять не по нраву?
– Уж не та ли – со швейной фабрики?
– Да. И что?
– Настька Вертолет? – первый секретарь?!
– Вот вы как о людях.
– Да не я, а люди. Ты смотри-ка!
– А что вас удивляет?
– Ну, это же на смех всем курам в городе, – рассмеялся  Некрасов. – Кто она такая? Недоучившаяся швея?
– По-вашему, товарищ Круглов – дураки, что ее ставят? Что они – глупые?
– Ну, надо же немного хотя бы соответствовать. Что эта Кац сегодня умеет? Конкретно. Наволочку сшить? Так иди наволочки шить.
– По-вашему, все глупые. Только вы – умные. Пи-са-те-ли мы – что ты! Токо почему-то партия мне доверила над вами командовать, а не вам надо мной.
– Ну, еще-е бы! Вы же у партии – золото-ой фо-о-онд!
– Да. Мне доверено, вот я и... управляю.
– А если завтра партия прикажет вам с яру головой, – сиганете?
– Партия, она...
– Ваш рулевой, я понимаю.
– Она если приказывает...
– Разумеется – надо выполнять. А если партия прикажет вам завтра пойти в композиторы, пойдете?
– А не больно, я думаю, что и мудреного – палочкой-то над скрипачами помахивать, – заявил резонно  Катушев, откинувшись на стуле и скрестив руки на груди.
– И если доверит сочинить, скажем, “Лунную сонату”...
– А хоть бы и салату! Все равно сначала должна быть политическая линия. А как вы думаете!
Константин Алексеевич, сколь ни крепился, не выдержал – расхохотался. Он смеялся откровенно, не скрывая этого, смеялся до слез.
– С ума сойти! – сквозь смех проговорил восхищенно он, доставая платок. – И-зу-мительно! – замотал он головой, промокая слезы. – Чу-де-са-а!.
.
9
Когда он вышел, товарищ Катушев открыл коробочку со всадником в бурке на фоне снежных вершин, достал папиросу “Казбек”, прикурил и поднялся неторопливо. Неторопливо и с достоинством он вышел из-за стола, прошел к окну и с достоинством и неторопливо стал подносить папиросу к губам, глядеть на зимнюю улицу внизу, на машины и на людей. Товарищ Катушев в эту минуту думал, что простым смертным думать не додуматься, о чем думают они, руководители коммунистической партии, когда стоят вот так у окна, как товарищ Сталин с трубкой во вчерашнем кине, и думают.
А думал сейчас товарищ Катушев о силе коммунистической партии. Потому что коммунистическая партия и ее ленинский центральный комитет во главе с политбюро – это... это, брат ты мой!.. Это вам не зубы скалить. Зубы-то скалить ума много не надо! А вот ты попробуй-ка поруководить. И тот, кто до этого не дотункал, ак вот в дураках-то и остается.
Подумав так, товарищ Катушев неторопливо и с достоинством... запер двери кабинета, прошел  к столу, открыл полированную дверцу встроенного книжного шкафа, сдвинул тяжелый ряд томов собрания сочинений товарища Ленина, и в стене показалась серая дверца величиной с конверт. Он отпер ее маленьким ключиком, открыл, сунул руку в нишу, чем-то щелкнул и услышал скрипучий голос зубоскала своего. Он думает, вот он, умник какой. Вот и послушаем, какой ты умник.
Товарищ Катушев еще чем-то щелкнул, склонился к нише, приблизив ухо, и на лице его в эту минуту замерла мстительная, недобрая улыбка.
– ... я сначала оскорблялся, нервничал, а выходило только себе дороже. А потом просто смеяться стал, в глаза, открыто. Но он даже не понимает этого. А сейчас я его просто жалею. В творческом отношении – пуст, как барабан. В смысле развития – убожество полнейшее.  На уровне “заметки составлять”, “дам тебе задание редакции”. Случай совершенно уникальный. Я таких убожеств в жизни не встречал. Представляешь, человек как будто остановился в развитии где-то годах на четырнадцати и с этим уровнем всю жизнь вот живет. И сам мучается, и людей мучает”.
Так говорил Константин Алексеевич, сидя за столом у себя в кабинете, своему школьному другу. Михаил Николаевич Одинцов, с седеющим, но еще пышным чубом, в распахнутой, кофейного цвета, куртке и черной водолазке до подбородка, сидел напротив. Рядом на стуле лежала его шапка, на полу стоял дипломат. Михаил Николаевич работал спортивным обозревателем на Ленинградском телевидении, в Белоцерковск приезжал к родителям и заскочил “на минутку” к Константину Алексеевичу повидаться.
– Меня вообще удивляет, что ты тут оставил? Плюнь ты на этих идиотов! Ты же писатель. Нахрена тебе гноиться тут? – говорил, удивленно жестикулируя, Одинцов. – Кстати, как твои литературные дела?
– Нормально. Трудимся. Будущей весной в Париже мое “Русское поле” выходит. Уже третье переиздание за бугром, между прочим.
– Молодец. Когда ты успеваешь?!
– Для болгарского издательства готовлю книгу очерков “России скверные сыны”.
– Скверные сыны? –  расхохотался Одинцов. – Изумительно!
– У нас не мог пробить. Но сейчас другое время. Попробую. Может, возьмется кто. Так что в средине января еду в Болгарию, получаю кучу левов, меняю на кучу долларов, плюю на этих Катушевых и – на дачу, на вольные хлеба. Давняя мечта! До весны этих левов мне хватит, потом франки из Парижа подоспеют. А к лету еще одну вещицу закончу. Чудная вещица получается – нечто очень в духе щедринской “Истории города Глупова”. За годы так вот тут накипело – даже фамилии менять не собираюсь. Все эти Кругловы, все эти Груздевы, все эти прокуроры Карнауховы, – короче, вся эта наша властная мафия. Во всей красе! Кум – сват – бра-ат! Все повязано! Это – клоа-а-ака! И заметь – так по всей России! Наш городок – это зеркало. Значит, так везде.
– Не боишься?
– Сожрут, думаешь? Не успеют. Ты заметил, что творится на дворе? Партия вот-вот загрохочет. Все! Их время уходит. Безвозвратно! Меняется общественно-экономическая формация. И всем этим Кругловым – им жить осталось пару месяцев. Они идут в тираж. Вот я и поставлю их всех на полки. Для истории. И любой желающий придет в библиотеку, снимет с полочки мою книжечку и сколько угодно может наслаждаться этими оргиями этих Кругловых со студентками из пединститута на всех их загородных резиденциях, всеми этими охотничьими их попойками и облавами на медведей с автоматами. Пусть этот уходящий мир и эти уходящие теперь уже навсегда мертвецы  останутся как память о стране абсурда, которую они целый век строили. Для себя, но не для людей! И уж подам я – со всем смаком! На какой только способен! – истово-весело заключил Константин Алексеевич, потом вдруг вспомнил, взглянул на часы и начал извиняться, говоря, что ему надо бежать на комсомольский пленум, чтобы потом “про него составить заметку”.
 Посмеялись.
 Одинцов уезжал в Ленинград завтра утром, и они договорились сегодня вечером посидеть в ресторане, “вспомнить босоногое детство” и наметили время – “у входа в пять”.
...Больше ничего интересного они не говорили, и товарищ Катушев щелкнул сначала второй кнопочкой, потом первой, потом еще какой-то и добыл из ниши... диктофонную кассету, которую быстро-воровато сунул во внутренний карман пиджака. Потом так же быстро-воровато закрыл дверцу ниши, запер ключиком и задвинул томами товарища Ленина. Сев за стол, он дождался, когда в коридоре стихнут шаги его зама и гостя, покидавших редакцию, снял трубку с желтого телефона без номеронабирателя в дальнем углу стола и стал ждать ответа. И в эту минуту губы его совсем истончились, подвернулись под десны, глазки сузились, скосились мстительно, и все лицо искажено было выражением... силы коммунистической партии.
В трубке тихо сказали:
– Да.
– В гости не желаете? – тихо сказал Катушев.
– Хорошо.
Товарищ Катушев положил трубку, достал из коробки папиросу “Казбек”, встал, закурил и подошел к окну. Все с тем же выражением  непоколебимой силы коммунистической партии он неторопливо и медленно подносил папиросу к губам, пускал дымки, глядел сверху на улицу, машины, людей и думал, что у товарища Сталина тоже было много врагов. Но товарищ Сталин их всех – в порошок! Пусть знают, как против линии...
Не таки-их скручивали!..
Он еще не докурил папиросу, как в коридоре послышались шаги, в дверь постучали, и товарищ Катушев впустил молодого человека неприметной наружности – с лицом без примет и одетого так...
– Есть новости? – спросил равнодушно молодой человек, подавая висящую кисть.
– Очень хорошие! – сказал товарищ Катушев, хватая кисть обеими руками и ласково тряся ее. – Останетесь довольны.
Он достал из внутреннего кармана пиджака кассету и подал молодому человеку. Молодой человек положил ее во внутренний карман своего пиджака и сказал равнодушно:
– Благодарю за службу.
И протянул висящую кисть.
– Для вас всегда и с удовольствием, – сказал товарищ Катушев, опять хватая кисть обеими руками и ласково тряся ее.
– Успехов, – сказал молодой человек.
– И вам всего доброго и... чтобы и... вот... – смешался несколько товарищ Катушев, кивая с приятно-льстивой улыбкой вслед уходящему молодому человеку.
Когда за ним закрылась дверь, товарищ Катушев взял с коробки потухшую папиросу “Казбек”, прикурил и, стоя у окна, с видом спокойным и дальновидным глядел вдаль и дальновидно размышлял, что коммунистическая партия – это, брат ты мой!..
С ней, брат ты мой, не шути!..
Обожжешься!..

10
Круглов хоть и вызвал машину, хоть и оделся уже, чтобы ехать в больницу, но вспомнил, что... –  ведь ничего не случилось.
А что случилось?
А ничего не случилось.
А если ничего не случилось, так зачем это он, первый секретарь, вдруг появится в палате? Да ровно через полторы минуты об этом узнает весь город. А еще через полторы весь город только по этому визиту догадается, что...
Обо всем догадается!
И тогда уже не отмазаться.
А потому – не надо дергаться.
А надо спокойно держать ситуацию.
Он постоял еще минуту в раздумье, правильно ли делает, потом разделся, спрятал шапку и дубленку в шкаф, позвонил Груздеву. Он хотел сказать ему, чтобы тот послал кадровика своего в больницу поглядеть, хороши ли фингалы Игорек говнюку этому наставил. А Груздев сказал, что... он сейчас сам к Ивану Сергеевичу подъедет “в связи с изменением оперативной обстановки”.
Товарищ Круглов минуты три только какие-то бумажки полистал, как явился Груздев и сообщил, что “оперативная обстановка изменилась” в связи с тем, что этот коз-зел Мухин уже не в травматологии, а в морге – дуба дал минут пятнадцать назад и будто бы от сотрясения мозга. Странный диагноз, – уж чего-чего, а сотрясения мозга у этого козла быть ну никак не могло. И главврач доложил еще, что перед тем, как хвостом стукнуть, Мухин этот будто бы орал на всю палату, что его убил... “сопляк Санька Груздев”. На что он возразил главврачу в том смысле, что с содержимым черепной коробки у Мухина и впрямь не все норально, поскольку он, начальник городского управления внутренних дел полковник Груздев, был вчера на дне рождения сына, где его видели пятнадцать человек, а потом дежурил ночь по управлению, где его видели еще двадцать человек.
Выслушав это и заметив, что полковник Груздев волнуется, товарищ Круглов усадил его перед собой и сказал подчеркнуто спокойно:
– Андреич, не дергайся. Все нормально. Разве у нас с тобой что-то случилось?
– У нас?..
– У нас по-ка ни-че-го не случилось. А чтобы и по-том ничего не случилось, пригласим-ка мы Валентиныча.
Круглов повернулся в кресле к селектору, потыкал желтые кнопки, сказал:
– Валентиныч, подъезжай-ка. Поболтаем кой о чем.
Сергея Валентиновича Карнаухова, главного прокурора города, ждали долго, минут семь. Потом появился, как всегда аккуратный и прилизанный, в своем синем мундире, с жиденькими зачесанными вправо волосиками, сухонький и белый весь, как аристократ, – с обычной приятной своей улыбочкой. Вошел, поздоровался с обоими, спросил удивленно:
– Что это у вас за междусобойчик тут?
Ему рассказали. Он усмехнулся, сказал про Мухина:
– Он что – совсем забылся?
– Вот и мы так считаем, – сказал Круглов и усмехнулся.
– Придется дело возбуждать, – сказал Карнаухов.
– Логично, – сказал настороженно Круглов.
– По факту, – резонно заметил Груздев.
– Сам веди, – предупредил Круглов.
– Из рук не выпускай, – добавил Груздев.
– Сделаем, как надо. Судить будем праведно, – сказал Карнаухов с приятной улыбкой.
– Это как это? – сказал настороженно Круглов.
– А это, чтобы наши виноватыми не были. Царь Иван Грозный опричников своих как наставлял: “Судите праведно, чтобы наши никогда виноватыми не были бы...”
– Мудер был царь! – заметил Груздев одобрительно.
– Муде-ер! – восхитился Круглов.
Посмеялись.
– Свидетели есть? – спросил Карнаухов.
– Есть, – охотно ответил Груздев.
– Сто восемьдесят первая, часть вторая – дача ложных показаний. Да к тому же “особняк”, – сказал Карнаухов, добавил сквозь зевок: – Дураков не найдется.
– Ну, как там сватья? – спросил Груздев, откинувшись на стуле и улыбаясь.
– Лежит, гриппует – вся в соплях, – смеется Карнаухов.
– Народное средство! Три капли дистиллированной воды на стакан спирта и – под одеяло!
Посмеялись.
Загудел зуммер. Круглов обернулся к селектору, снял трубку, послушал, сказал, кивнув:
– Заходи.
И, положив трубку, добавил:
– Вот и Олежек в гости бежит.
– Неужели пронюхал? – спросил Груздев, усмехнувшись.
– Олежек знает все за пять минут до события, – сказал Круглов одобрительно.
– Парень с поня-атием, – кивнул Карнаухов.



11
Пообсуждали эпидемию гриппа. Минут через пять в кабинет вошел молодой человек неприметной наружности и одетый так... Поздоровался со всеми за руку уважительным крепким пожатием, сказал, что рад всех вместе их видеть и предложил... послушать “новые записи”. “Новые записи” все трое любили и с любопытством наблюдали, как Олежек добыл из внутреннего кармана пиджака диктофон, поставил его посреди стола, включил и, отступив на шаг и скрестив на груди руки, стал с улыбочкой хитрована наблюдать за реакцией “слушателей”.
 “Новая запись” шла тринадцать минут, и все это время в кабинете была этакая немая сцена. Груздев, Круглов и Карнаухов вперились взглядами в диктофон, вслушиваясь в каждое слово, а молодой человек неприметной наружности и одетый так... стоял в сторонке и с улыбочкой хитрована наблюдал за их лицами. Когда Некрасов с Одинцовым стали собираться, молодой человек взял диктофон, выключил и сделал вид, будто хочет...
– Копия есть? – остановил  его  Круглов.
– Нет. Единственный экземпляр. Записана только что, – сказал молодой человек с флегматичной улыбочкой победителя.
– Подари.
– Х-х-х-м!
– Тогда продай.
– Наша фирма не продается! – засмеялся Олежек. – Но услуги оказывает.
– Оле-ежек! Ты же поня-атливый парень, ...ь!
– Штучка дорогая! – предупредил Олежек, добыл кассету из диктофона, повертел ею в воздухе. – И отличный “вещдок”. Да, Андреич?
– В смысле? – не понял Груздев.
– В смысле – день сегодня удачный, – рассмеялся Олежек. – А ты, Валентиныч, как считаешь? Хороший “вещдок”, если делать все праведно?
– Н-ну... т-ты... Ол-лежек! Н-ну ты и жук же, блин, а! Ну, бл-л-и-и-ин! – восхищенно замотал головой Карнаухов.
– А мы хлебушек зря не едим! – весело заверил Олежек. – Да, Сергеич?
– Ты ци-ифру назови, – сказал на это Круглов. – Что же мы? Мы ж серьезные лю-уди.
– Бартер, – сказал Олежек.
– На что?
– На ключики.
– Не понял?
– На ключики. Те, что вон в столе у тебя, – указал Олежек Круглову на живот.
– А-ах на клю-учи-ки! – вспомнил и “расцвел” Круглов так, что щеки раздулись, потом расхохотался, замотал головой восхищенно, заговорил, обращаясь к Карнаухову и Груздеву:
– Вот что мне в Олежке нашем нравится, так это хватка! Только вчера – представляете?! – распределили эту пятиэтажку – самый престижный в городе дом! И оставил я в резерв себе, ну на совершенно крайний случай, единственную четырехкомнатную квартиру в центре дома, с двумя лоджиями. Не квартира – мечта! На совершенно крайний случай!
– А это совершенно крайний и есть, – проговорил уверенно Олежек. – Да, Андреич?
– Слушай! Не темни, а!.. – поморщился Груздев. – Без тебя тошно, ...ь! – Видно было, что он очень волнуется и очень расстроен.
– А случай-то, ребята, и в самом деле крайний, – сделал вид, что посерьезнел, Олежек. – Придется кой-кого, так сказать, “профилактировать”.
– Ты думаешь? – сказал серьезно Круглов, и добытые из ящика ключи на колечке с картонной бирочкой, блестевшие новой бронзой, забыто замерли в руках его над столом.
– Это не шутка, если у нас уже стали подполковников мочить.
– Что ты предлагаешь?
– Предлагать я ничего не предлагаю, но есть известный вариант двух горошков на одну ложку, – проговорил медленно Олежек. При этом он так выразительно глядел на Круглова и так убедительно помахивал перед лицом у себя кассетой меж пальцев, что не только Круглов, а и Карнаухов, и Груздев поняли, что он имеет в виду.
Что нужно делать.
В смысле – можно.
Если – осторожно.
– Делайте с ним, что хотите. Меня он не интересует, – поморщившись, проговорил Олежек.
– Ну, если та-ак!.. – сказал  Круглов, “светлея” лицом.
– Ну, тогда-а! – сказал Груздев обрадованно. А Карнаухов произнес, оживляясь:
– Ну, раз та-ак, остально-ое – дело те-ехники...
Олежек подал Круглову кассету, снял у него с пальца ключи, сунул в карман пиджака небрежно, спросил, когда похороны Мухина, и ушел. Когда дверь за ним закрылась, они какое-то время молчали, потом Круглов положил на стол кассету, откинулся в кресле и, глядя на нее, проговорил неторопливо-веско:
– Не знаю, кого как, мужики, а лично меня, этот ... достал, ...ь! И давно, ...ь!
– Это уж весь город видит, – согласился Груздев.
– Он всех достал, – согласился Карнаухов. – Он думает, тут он – местный Геббельс.
– Пис-сатель, ... ... ...ь! – сказал Круглов. – Совесть общества! А мы кто? Пробки, что ли? Короче, что делать будем, мужики? Ваши предложения. Ну и денек, ...ь!
– Мне кажется, что человек хочет, это ему и надо дать, –  миролюбиво произнес Карнаухов. – Он ведь на вольные хлеба хочет, в творческую командировку в Париж? Найдем ему Париж.
– Где-нибудь под Иркутском, – подсказывает Круглов.
– Или на Колыме, ...ь! – подсказывает Груздев. – Бесплатный проезд, казенные харчи и шконка с клопами – лежи, твори. За Мухина ему червонец – как пить дать.
– А свидетели? – спросил Круглов.
– Это не проблема! – отмахнулся Карнаухов. – Я вам свидетелей под любой мокряк найду. Хоть толпу! Отбоя не будет! Сейчас это вид предпринимательства. За деньги они мне любую песенку споют. Это – вопрос чисто финансовый.
– Сколько? – спросил Круглов.
– Недо-орого! Стукач сейчас дешевый, – сказал Карнаухов с брезгливой гримасой.
– Когда он там в Париж отбывает? – спросил Груздев, кивнув на кассету.
– Та-ак-э-э-э... сегодня и отбывает, я думаю, – проговорил Круглов, обратив вопросительный взгляд на Карнаухова.
– Чем раньше, тем лучше. Дорога дальняя... Кстати, у него сегодня отвальная.
– Кстати, да. С пяти, – сказал Круглов, обращаясь к Груздеву. – Проводи товарища.
– Сделаем, как надо, – кивнул Груздев.
– Только смотри, ...ь! – озабоченно замотал головой Круглов.
– Обслужим по люксу, ... ... ...ь! – заверил Груздев.
– Смотри-и-и!..
– Не первый год замужем...



12
Они еще долго обсуждали, как отправить Некрасова “в Париж”, чтобы, по словам Круглова, он “исчез, как в воду канул”, и, по образному выражению Груздева, “чтобы ни одна ...ь его больше ни-ко-гда! И ни-где!..”
Детально обсуждали.
А Константин Алексеевич в эти минуты сидел двумя этажами ниже в зале заседаний на комсомольском пленуме и... “героически” боролся со сном. Пленум был открытым, народу – аж в проходах, весь кислород уже употребили, в сон его клонило невыносимо, и он уже дважды ронял блокнот. А еще хотелось есть, хотелось в туалет, и еще он отсидел уже весь зад на этом жестком неудобном диванчике.
– Дорогие друзья! – весело и звонко дочитывала свой доклад Настя. – Мы, комсомольцы, должны стать верными продолжателями дел коммунистов! То, что отцы не доделали, мы доделаем! То, что отцы не допели, мы допоем!
Перекинув листочек, она еще читала что-то про коммунистическое отношение к труду, но Константин Алексеевич не вслушивался в смысл. Он глядел на нее за трибуной и думал, какая несусветная дичь и абсурд! Вообще – театр абсурда и маленький дурдом. Девушка – прелесть: звонкий милый голосочек, остренькие юные грудки под кофточкой, волосики этаким дымчатым облачком, алые от волнения щечки, вздернутый милый носик и... несет полнейшую чушь, которую откуда-то, наверно, списала.
Любуясь ею, он подумал, какой интерьер ей подошел бы больше, и воображение нарисовало ему просторную залитую солнцем мансарду, теплое утро, птичий пересвист, и она в прозрачном пеньюаре у окна. С улыбкой, полной счастья, глядит она в сад в белом яблоневом цвету, а он... а он лежит, раскинувшись в горячей сухой постели, заложив за голову руки, отдыхает и любуется ее юным телом и знает, что стоит ему только позвать, и пеньюар опять растает облачком...
Он выронил блокнот, очнулся... все вставали, потому что объявили перерыв. Выйдя с протискивающейся в двери толпой в фойе, он первым делом... сходил в туалет, а вернувшись, отошел в уголок у раздевалки и закурил, наблюдая за людьми. Многие после доклада одевались и уходили, а у него еще – прения и выборы. Одно только радовало и утешало, что вечером – “мероприятие” приятнее.
 Подошел знакомый, мужчина лет тридцати, с живописным локоном, свисающим на лоб, – начальник смены транспортного объединения Андрей Кутепов. Константин Алексеевич писал о нем перед предыдущими выборами в Верховный Совет СССР, когда Кутепов баллотировался в депутаты, но не прошел. Разговорились. О пленуме, конечно.
– Это ж надо – два часа языком полоскать! – переполненный сарказмом, восклицал Кутепов, щурясь от дымка сигареты.
– Туча мыльных пузырей, – согласился Некрасов, щурясь тоже от дымка своей.
– Она сама не знает, что говорит, – продолжал Кутепов. – Труд коммунистический – это труд бесплатный. Это же у Ленина – в одной из работ. Там так и написано – это труд, не требующий вознаграждения, из одной природной потребности трудиться. И тогда куда она зовет молодежь? Строить коммунизм? Мир бесплатного труда голодных и нищих? Ну, скажи мне?
– Андрей, ничего мы не строим. Отступись. Не кипятись. Просто каждый отрабатывает свой кусочек хлебца. Ну живем мы в театре абсурда! Что с нами делать, если мы такие?! По природе! По менталитету! Не бери близко к сердцу. Лучше расскажи, как в Финляндию съездил...
Но узнать о финских впечатлениях Кутепова Константину Алексеевичу не пришлось. Подошел незнакомый Некрасову мужчина и отвел Андрея по какому-то делу в противоположную часть фойе, где было посвободнее. Он что-то говорил ему, Кутепов слушал, и, наблюдая за ним поверх голов сквозь сизое от дыма сигарет пространство, Некрасов думал, что именно таких – хороших и умниц,  как этот Андрей, – в жизни больше всех и пинают. Участвовал в конкурсе на должность директора – накатали черных шаров. Баллотировался в Верховный Совет СССР – голосов набрал меньше всех. А все потому,  что в обоих случаях народ просил “рыбы” – всем поровну, много и сразу, – а он предлагал каждому “удочку”, чтобы ловить ее. Но как же при этом – сразу и много, и поровну тем более?.. Вот и не нужен стал. Нигде!
Раздался звонок, перерыв кончился, и Константин Алексеевич пошел в зал.


Полковник Груздев с двумя рослыми сержантами – водителем и еще одним, сзади, – сидели в милицейском “уазике” и поглядывали на двери ресторана сквозь стекла в морозных узорах. Полковник Груздев взглянул на часы, проговорил недобро:
– Половина двенадцатого, ... ... ...ь! Хорошо-о сидят!
– Вот г-гад! – сказал сержант, сидевший за рулем.
– Сволочь!  – согласился Груздев.
– Это на какой у них почве, интересно? – проговорил второй сержант, сзади.
– Какая,  ..., почва? Спился вконец! Они же писатели, ... ... ...ь! Пьянь на пьяни! А этот давно уже на учете вон у Курочкина, ...ь! Крыша поехала...
– О – идут! – сказал сержант-водитель, и все трое увидели выходящих на улицу Некрасова и другого, второго, в шапках, но незастегнутых куртках.
– Значит, как договорились: собутыльника – домой, этому – браслет, в наркологию и – в свинарник! Будет возникать – в зубы, ...ь! Он все равно теперь не жилец!
Груздев вышел из машины, хлопнул дверцей и походкой барина направился навстречу.
– О-о-о! Андре-еич! Какими судьбами? – воскликнул Некрасов и – Одинцову: – Во, смотри, – моя милиция меня стережет!
– Бережет, Алексеевич, бе-ре-жет, – поправил Груздев. – А я мимо ехал, за сигаретами выскочил.
– Зачем? Ради бога! – воскликнул Некрасов, добывая из куртки и встряхивая пачку “Philip Moris”.
– Кучеряво живем! – оценил Груздев, вытягивая себе сигарету и прикуривая.
– Почему нет, если ради встречи! – воскликнул Некрасов, тоже закурил, дал сигарету Одинцову и принялся с восторгом рассказывать, что вот сегодня к нему приехал школьный друг, что они по этому поводу сейчас “культурненько так посидели” и что, “если есть друзья, то жизнь, Андреич, вообще прекрасна!”  Груздев слушал, поддакивал и радовался, что припасенную в машине в бардачке бутылку спирта на случай, если этот гад выйдет “не в кондиции”, ребята, пожалуй, сэкономят. “В норме” был и друг Некрасова, и Груздев предложил, “поскольку время позднее”, подкинуть домой того и другого.
– Не, ты заметь, как я тут живу! – воскликнул Некрасов, обращаясь к Одинцову. – Ты посидел культурно в ресторане, выходишь, а тебя твой друг полковник встречает, в машину тебя проводит, до дома, пожалуйста, с шиком так... Нормально!
– У тебя – вообще! – согласился Одинцов. – А у нас в Ленинграде – не... Там таких, как я, – знаешь! Спортивный комментатор? Кто такой? Прочему не знаю? А ты тут – вообще бугор! Ну, понятно!..
 – Мальчики, это мои друзья, – громко отрекомендовал Груздев, подводя обоих к машине и распахивая заднюю дверцу. – Смирнов, сядь вперед.
– Есть, товарищ полковник! – сказал сержант, сидевший сзади, выскочил на улицу и побежал вокруг машины.
– Нечаев. Сначала товарища Одинцова домой, потом  Константина Алексеевича – куда скажет. И чтобы с рук на руки! В лучшем виде!
– Так точно, товарищ полковник! – сказал сержант-водитель.
– Увидимся! – сказал Груздев.
– Увидимся! – воскликнул Некрасов и благодарно-радостно потряс Груздеву руку.
Полковник Груздев провожал взглядом убегающую машину, глядел ей вслед и на вьющийся выхлоп, потом просто в пространство улицы в сугробах снега и огнях предновогодних гирлянд и думал, что жизнь... она вот такая...
Непредсказуемая...
И может, Бог простит...
Ужас, что творится!..
Потом он пошел... в ресторан. В буфет. За сигаретами.
А пожалуй, и “Сибирской” грамм сто пятьдесят.
Чтобы Бог простил...
И чтобы все благополучно...
Ну-у, дела-а, ...ь!
Ужас, что!..



13
Дней десять спустя, перед самым Новым годом, в начале пятого часа вечера в кабинете председателя Белоцерковского городского суда сидели трое. Один из них – уже знакомый нам прокурор Карнаухов, в синем  форменном костюме со звездочками на погончиках и, как всегда,  элегантно-рафинированный, – полулежал в глубоком кресле этак боком. Слева, через два кресла от него, располагался  мужчина лет пятидесяти, с шевелюрой волнистых и некогда черных, а теперь заметно тронутых “серебром” волос, в черном костюме, черном галстуке и исключительно белой сорочке. Новые черные туфли его матово блестели, и весь он производил впечатление этакого “черно-белого” человека. “Черно-белый” человек этот был председатель областного суда Георгий Ильич Самсонов.
Третий из присутствовавших был хозяин кабинета, председатель городского суда Иван Михайлович Крючков. Жиденькие, зачесанные назад волосы, сильные очки с круглыми линзами, серый поношенный костюм-тройка и синий в белый горошек галстук – все производило в нем впечатление этакого старенького интеллигента-профессора прошлого века. Он казался маленьким за необъятно широким председательским столом и выглядел не хозяином, а будто... виноватым.
Самсонов курил сигареты “LM” и стряхивал пепел в литую, цветного стекла пепельницу на столике в углу, – и это занятие выглядело у него очень достойно и солидно. Крючков тоже курил, но сигареты “Друг” с черно-красной собакой на пачке, однако делал это с видом будто озабоченным, словно курил по обязанности. Карнаухов не курил, поскольку считал эту привычку дурной и очень вредной для здоровья, а потому обходился так.
Они ждали четвертого – судью Кривицкого, который вот-вот должен был появиться, и говорили о том, на что Крючкову было теперь уже наплевать, что у Самсонова вызывало разве что легкое удивление, а у Карнаухова – удовлетворение оттого, что дела идут, как надо.
– Представьте себе! – продолжал Самсонов с видом снисходительно-философичным. – Буквально вчера вызывает меня рано утром в обком Саня Петровский и – то ли он рассолу опился или вчера брякнуло чем – начинает этот, знаете, “руководящий театр одного актера”. Будто он меня первый раз видит. Сначала что-то о качестве отчетности, а сводит к тому, чтобы я и почему-то до Нового года с почетом отправил Ивана Михайловича, – кивнул он на Крючкова, – на заслуженный отдых, а на его место назначил Кривицкого.
И красиво так играет, знаете, – по законам жа-анра! Фамилию Кривицкого  не упоминает, а говорит о неких “блестящих качествах” некоего идеального бы на этот пост претендента, которыми ни один из ваших судей, в том числе и Гниломедов, не обладает. И так, знаете, подводит, что остается Кривицкий. Я ему говорю, мол, так бы сразу и сказал – натурально! А он мне: “Примите правильное решение”. И тут же меня выпроводил.
– А чего с тобой чикаться, раз вопрос решенный, – рассмеялся Карнаухов.
– Но это “примите” меня восхитило! – “восхищенно” мотнул головой Самсонов.
– Может, чего-нибудь съел?..
– Вот именно! Груш он объелся, как бабы говорят. Тут же все просто, как три рубля. Если он приказал мне поставить здесь председателем Кривицкого, значит, так хочет Круглов. И, поскольку этот Шурик Петровский в вечном-вечном долгу перед Кругловым, он, конечно, рад хоть частично расплатиться этим пятачком-Кривицким. А Круглову вашему Кривицкий нужен затем, чтобы именно ему, уже председателю, отдать твой “важняк” по Некрасову и чтобы Кривицкий расплатился с ним, с Кругловым, за дарованную  должность “вышкой” этому журналюге. Просто ведь все, как три рубля.
– Там “вышка” не вылазит. Это сто восьмая, часть вторая: “червонец” – максимум, – говорит Карнаухов.
– Я условно говорю “вышка”, в смысле – максимум. И никакой политики! Представляю, в какой восторг этот ваш Круглов пришел, когда Некрасов сам! – да еще по “мокряку”! – на шконку полез! И никакой политики!  Еще бы у Круглова восторгу не быть, если у вашего Олежки Соломина уже шкафы ломятся от папок с вырезками статей этого Некрасова. А Олежек наш – читатель внимательный! Он может и между строк! Так вот его оценка: что ни статья, то все Круглову ниже пояса.
– Вообще, с писателями этими сложно, – поморщился Самсонов. – Они мнят, что они – оракулы! И они почему-то не хотят о хорошем. Им надо все под кожу! Но когда подчиненный своему начальнику двадцать лет, извините, в дупло глядит и рассказывает всем, что он там видит,  –  наверно, начальнику это не понравится. Я вообще удивляюсь, как столько времени Круглов ваш этого Некрасова терпел. Вообще говоря, борзописец ваш шуму на всю область наделал, – усмехнулся Самсонов. – И утешает, что по пьяни. Нашим легче, когда по пьяни.
– Они ведь, писатели, – люди творческие, – усмехнулся Карнаухов, – творить без водки не могут. А Некрасов, он вообще допился – посмотри в “трезвяке” по журналу регистрации: чуть не каждый месяц.
– Подожди-ка, а почему Круглов тогда его в замах редактора держал?
– Жалел.
– Удивительно!..
– А тут друг к нему из Ленинграда приезжает. Пошли в ресторан, накушались до соплей, вышли, а там как раз Мухин на свиновозе своем проезжал с двумя сержантами. Ну и “замести” хотел. А Некрасов, как этот... как заяц во хмелю, перед другом давай выкобениваться: да я тут, вроде, в городе!.. да ты кто такой, вроде?!. Бабах этому Мухину в висок. Он – с копыт. Пока сержанты рот разевали, он Мухина бедного всего испинал. Да в голову все, главное, – вот что тяжко. Это около двенадцати ночи было, а к утру Мухин копыта откинул, – не приходя в сознание.
– Ну, дела у вас! – рассмеялся Самсонов.
– Причем, на глазах у всей улицы! Там наро-оду у ресторана было – толпа! У меня свидетелей по делу вон с три дюжины! Дело простое. Буду просить “червонец”. И Круглов еще просил побыстрее, чтобы с позором скорее расхлебаться.
– Да уж, позор-то, уж позор, конечно. Прогремели вы! – рассмеялся Самсонов. – Ладно. Крутите. А против Кривицкого лично я, кстати, ничего не имею. Не против, в принципе, и Иван Михайлович уйти раньше, чем мы условились, – кивнул Самсонов на Крючкова. – Хотя, конечно, мог бы еще поработать. Ну раз Сашеньке Петровскому надо, так уж ублажим. У меня вон тоже, помните, год назад – с женой было. Куда метнуться? К Сане на поклон. Сделай! Сделал. Полгода в Кремлевской, извини меня, клинике провела. Лучшие врачи страны, лучшая аппаратура! А говорили – рак. Если бы тогда не Сашенька Петровский, – прощай бы, Мария Ивановна! А сейчас вон – цветет и пахнет да толстеет в свое удовольствие.
Посмеялись.
– Между прочим, – продолжал Карнаухов, – Кривицкий Круглову и в самом деле очень нужен. Он ведь ему сегодня квартиру дал. Ордер с ключами, – представляешь?!
– Фан-тастика! – восхищенно выдохнул Самсонов, с интересом будто разглядывая Карнаухова.
– Трехкомнатную! Не новую, правда. Олежек Соломин получил четырехкомнатную, а его трехкомнатную отдали Кривицкому.
– Чу-де-са! – снова выдохнул Самсонов, удивленно помотав головой. – Я за квартиру полжизни отдал.
– А кстати, Ильич, что была за причина перевода к нам Кривицкого? Ведь по горизонтали, вроде, из города в город?
– Как сказать? – усмехнулся Самсонов. – У нас, у мужиков, ведь три болезни – водка, девочки и деньги. Ну, водка и деньги исключены тут совершенно, – я Кривицкого знаю лет уж десять. А вот третье... – он словно задумался, потом усмехнулся. – Что-то у него в семье. Женя – он мужик, в принципе, хороший, но что-то в жизни не повезло ему. Скорее всего, с женой. Она у него кто, где работает?
– Директор краеведческого музея у нас, – кивнул Карнаухов. – Недавно назначили.
– Пытался я вывести его на разговор, но не клюет. А причина – точно баба. Примеров – миллион.
– Кстати, у нас в городе есть баба-поэт. Эт-то что-т-то! Стихи читает – столы ломает!
Посмеялись.
– Ни кола, ни двора! Всю семью разгромила.
– Мы ведь мужики. Мы друг друга понимаем. Ведь каждому из нас хочется в этой жизни жить по-человечески. И Жене хочется. Я ему говорил: Жень, заведи себе бабочку хорошую, мудрую, которая бы тобой дорожила да язык бы длинный не распускала. И ходи к ней, отдыхай душой. А он так не может. Ему надо по любви, – проговорил Самсонов уважительно. – Ну и завелась одна особа, а с ней – эта самая любовь. И все это такую приобрело форму, что... на глазах у всех уже.  Словом, как мальчик-старшеклассник, знаете, за девочкой бегает – вот так примерно. Но вы же понимаете – судья! Ну, пригласил я его. Поговорили. Вполне серьезный человек, понимает ситуацию, но!.. Словом, когда я предложил ему сменить место, он согласился.
– Не повезло, – сказал Карнаухов.
– Не повезло, – согласился Самсонов. – Нам, мужикам, в жизни вообще, в смысле с семьей, трудно устроиться. Редкому везет. У меня вон сын старший, Валерка, так же вот нарвался. Замечательный парень, красивый, адвока-ат. И женился, ну, думали, – по-редкому удачно! Девушка из прекрасной семьи, образование университетское, красавица, одевается со вкусом, готовит замечательно, преподает литературу в лучшей школе города. Доклады на всяких учительских съездах. Ну, в положенное время сын появился, мой первый внук, – будто все замечательно по жизни. А через пять лет разошлись. И инициатором развода был Валерка, хоть уж как он сына ни любил без ума. Наши знакомые и родня, кто знал, все просто рты поразевали. Да и мы с матерью, признаться. Оказывается, нарвался на природный феномен – баба-учительница. Как потом Валерка порассказывал, она не только в школе, а и дома была учительница. То есть, обучение окружающих – всему! – у нее было как бы на уровне патологии. И она постоянно, каждую минуту и всему Валерку учила, и учила, и учила. Ну всему. Как правильно схлебывать с ложки суп, чтобы не швыркать. Как правильно чистить туфли, чтобы блестели. Как правильно выжимать из тюбика пасту, чтобы поменьше оставалось. Сколько и с какой стороны наливать даме вина в фужер в “приличном” обществе. Ну, Валерка у меня парень воспитанный. Сначала это его обучение как-то в шутки обращал, потом как бы недовольство выражать начал, потом возмущаться, потом – конфликты пошли. Ну просто тотальное, ежеминутное обучение. И даже не обучение уже, а просто зомбирование на “обучаемого идиота”. И оказывается, Валерка долго еще терпел – сына очень любил. И, наверно, еще бы терпел, если бы не та самая “последняя капля”. Попалась в руки этой патологической учительнице какая-то западная книжка по сексу, – что-то там типа “Гармония сексуальной жизни”, в этом роде. Начиталась она этой книжки и давай Валерку учить всяким там “европейским позам” да в котором месте и которым пальцем, извините, ковырять. И оценки ему давай ставить в “сексуальный дневник”. И Валерка мой, оказывается, у этой учительницы из двоечников не вылазил. Ну, иногда в виде “поощрения” и “в целях повышения успеваемости в будущем” получал все же тройки. На этом “дневнике” она его и достала. Ну, понимаете, такие вот издевательства можно, конечно, терпеть, но до определенного, конечно, предела.
Полтора года назад разошлись. У Валерки сейчас новая семья, а у меня – внучка. Жена – без университетов и без претензий. Фармацевтом в аптеке работает. Валерку любит, дом ведет. Правда, немножко толстенькая, да это не важно. Хочет жить и рада жизни. Я тут как-то спросил у него: ну как, мол, в смысле микроклимата теперь и вообще, мол, так, в целом? Валерка мой сияет! Пап, говорит, я жизнь увидел. Человеческую, нормальную. Нормальную жизнь мужика в семье. Ну, конечно, алименты теперь платит. 
– Вот так вот оно бывает, – заключил Самсонов со вздохом. – А что до Кривицкого, меня только удивляет, зачем надо было покупать этого Женю так за дорого? Он дешевле.
...В эту минуту в коридоре, в приемной, послышались шаги, дверь кабинета распахнулась, и появился Евгений Алексеевич Кривицкий с большим черным кожаным портфелем.
– Хху! – весело выдохнул он. – Обежал восемь магазинов!
– Зато легок на помине. Только вспоминали, – смеется Карнаухов.
– Значит, буду долго жить! – говорит Кривицкий весело, ставит на стул у дверей портфель и начинает раздеваться. – Смотрите, что творится! Рождество!
Пышная шапка его из енота, воротник и плечи меховой куртки, рукава и даже перчатки – все в снегу. Скидывая все это с себя, он стряхивает снег на ковровую дорожку, на паркет, и хлопья его медленно начинают таять. Освободившись от куртки и шапки, он стал как бы меньше и ниже, и всяк, впервые увидевший его в эту минуту, заметил бы, верно, некий “диссонанс” в его образе. Темно-серый и как бы мятый костюм, желтая рубашка, синий галстук в черный ромбик, ботинки на толстой подошве, обычное, ничем особо не примечательное, но и не безобразное лицо человека лет тридцати семи, рождающее будто впечатление этакой “чиновничьей потертости”, с которым так не вяжется будто эта брыжжущая, неестественная веселость.
Он все делал торопливо-суетно. Снятые куртку, шапку и шарф он небрежно бросил на стулья у дверей, выдернул из внутреннего кармана пиджака голубую расческу, шагнул к зеркалу в простенке меж окон, несколькими быстрыми движениями поправил отнюдь не густую шевелюру с проборчиком над левым ухом и так же быстро спрятал расческу. Потом он бережно взял со стула портфель, перенес его на широкий стол Крючкова и принялся выгружать содержимое, приговаривая радостно-покладисто всякий раз:
– Та-ак! Это – так-ак! А е-еще вот э-это.
Через несколько мгновений стол перед Крючковым выглядел весьма и очень празднично. Две бутылки коньяка “Арарат”, апельсины, бананы, колбаса, сыр, коробка конфет, две плитки шоколада, баночка кофе, пачка “LM”,  батон с изюмом...
– Остановись! – произнес одобрительно уже не председатель суда Крючков, уставившись на эту гору яств толстыми линзами своих очков.
– Этак мы и до утра не уйдем, – затянувшись сигаретой, произнес Самсонов восхищенно.
– А мы еще сбегаем! – сказал Кривицкий бодро. – С меня причитается, причем по двум статьям. Так уж я – по совокупности, – засмеялся он.
– Да тут вообще – с конфискацией, – засмеялся Карнаухов.
– Колись сразу, на чью взятку гуляем? – сказал Самсонов, улыбаясь хитро.
– У каждой пчелочки своя взяточка. Да, Алексеич? – засмеялся Крючков, и остальные засмеялись тоже.
– Вчера вон три алкаша в бане целый Советский Союз пропили, и то ничего, – говорит Кривицкий, расстилая газету и принимаясь резать колбасу.
Да-а, господа-а! Жу-уть, что твори-ится! А мы тут копаемся в этом дерь-ме! – проговорил Самсонов, положив голову на спинку кресла и глядя в потолок. – Как жуки! Ч-чего ради?.. Не по-ни-маю... У-бей...


14
– ...Мы рож-дены-ы, чтоб сказку... сделать бы-ыль-ю-ык! Чтоб покори-ить пространства и прос-ык!..
Так пел, но негромко и вперемешку с иканиями, Евгений Алексеевич Кривицкий, двигаясь около одиннадцати вечера с большим своим, но тощим теперь, портфелем по темному коридору коммуналки. Он был весь в снегу, слегка пьян, ощущал во рту вкус коньяка, апельсинов и шоколада, в портфеле его лежал ордер и ключи от квартиры, командировка на завтра на коллегию областного суда, где его утвердят председателем, – и он был счастлив. И счастлив тем более, что все это в один день и неожиданно.
Он представлял уже, как сейчас войдет, – ну и что, что немножко пьян: повод, даже два, да какие! – и представлял уже, как насладится удивлениями и восторгами жены. Ибо кому еще в жизни такие два счастья выпадали сразу, чтобы и должность и квартира – как с куста.
Пройдя до конца коридора и нашарив во тьме ручку своей двери, Евгений Алексеевич весь подобрался так, приободрился-приосанился радостно, потому как счастье счастьем, хоть тройное, а с женой все равно объясняться. Дверь была не заперта, он вошел бодро-спокойно в первую комнату, которая была одновременно прихожей и кухней, и только собрался было сказать голосом возможно более трезвым по обыкновению “всем привет”, как услышал из большой комнаты знакомое громко-визгливое:
– Не-е, у нас таких данных не-ет! Придется в областной... А?!. Не-не!.. В областной архив придется ехать, говорю.
Евгений Алексеевич выматерился в сердцах, но – шепотом.
– Старший сын Игнатия Евсеевича Окунькова, Афанасий Игнатьевич Окуньков, – кричила кому-то в соседней комнате жена в телефон, – он от отца рано отделился и женился на сироте... А?
Евгений Алексеевич вздохнул тягостно, еще выматерился, сошел этак с лица, поставил портфель справа у порога и стал раздеваться. Но – сейчас он все это прекратит.
– В церковных книгах вот только та и запись, что сирота...
Скинув ботинки и надев тапки, Евгений Алексеевич достал из портфеля ордер на квартиру, ключи и командировку, по которой ему ехать завтра на утверждение председателем суда, и прошел, стараясь шагать ровно, по дорожке света в большую комнату. За круглым столом в простенке меж окон дочери Ленки не было, а книжки и тетрадки лежали раскрытыми: опять ускакала к соседке-подружке. Жена, в зеленом своем халате, пестрых тапочках с белыми пуховыми шариками и причесанная как попало, сидела слева, у маленького столика с телефоном, откинувшись на спинку стула, чтобы не очень сдавливать уже почти восьмимесячный живот, и кричила в трубку:
– А? Так не знаю. Наверно, по любви. Если на сироте так. Уж наверно... Так понятно. А?!.
Когда он подошел, она не взглянула и даже не покосилась на него, а лишь перекинула трубку к правому уху и свободной рукой сделала в его сторону два округлых отгребающих жеста, означавших “уйди, не мешай”. Но Евгений Алексеевич в предвкушении эффекта с видом сноба-победителя стал подчеркнуто медленно и аккуратно выкладывать на столик перед ней сначала ордер, рядом – ключи, а рядом с ключами – командировку.
– А?.. Не-е! Дед Игнатия Окунькова поручиком был и еще в войне восемьсот двенадцатого года участвовал и по ранению в отставку вышел... А?..
Евгений Алексеевич с лицом, на котором, кроме хмельного, было еще выражение “ты глянь сюда-а-а!!!” похлопал осторожненько жену по плечу и потыкал выразительно пальцем в слово “ордер” на узенькой бумажке и ниже – в цифру “61,7 кв.  м”. Жена покосилась в сторону его пальца, но только на одно мгновение, вскинула этак знакомо голову, глядя в пространство перед собой, воскликнула:
– Ну, да откуда же я знаю?! Может, в ногу, может, в живот.
Евгений Алексеевич опять выразительно похлопал ее легонько по плечу, снова выразительно потыкал пальцем в ордер, а потом – в ключи на замусоленной веревочке бывшего хозяина их Соломина, а жена, не глядя уже ему под палец, сделала снова этак ручкой отгребающий жест, говорящий словно: “Да уйди ты! Надоел!” А в трубку крикнула:
– В Ленинграде?..  Ну, там-то может... В архиве если...
Константин Алексеевич опять выразительно похлопал жену по плечу, потыкал пальцем – на сей раз в командировку, а жена неожиданным этаким жестом... смахнула все со столика. Ключи, мелодично звеня в полете, улетели под кровать, а командировка и ордер стали весело порхать и приземлились под столом.
– А? – кричала уже она в трубку, опять вскинув взор в пространство. – Придется ехать... А вот как рожу, так!.. А?..
Евгений Алексеевич изменился в лице, поспокойнел этак, посуровел, вздохнул обреченно с выражением “ну, что ж”, опустился на колени и полез под кровать за ключами. Достав ключи и отряхнув их от пыли, которая не убиралась оттуда года два, он вытащил из-под стола ордер и командировку, унес все в прихожую и аккуратно положил себе в сумку, чтобы ценные эти бумаги не помялись, а ключики лежали бы в “верном” местечке. Потом он...
Потом он неспеша...
– А?
И, конечно, не матерясь...
– Не знаю...
И никуда не торопясь...
– Так чуть ли не у генерала Ермолова...
Неторопливо надел зимние свои ботинки, старательно затянул шнурки.
– Не знаю, как уж она осиротела...
Опять не матерясь и не торопясь, он надел дубленку, шарфиком аккуратно закутался.
– Так вот на сироту-то и польстился...
Шапочку неторопливо надел, аккуратненько...
– А?!
Взял портфель и вышел.
На улице все так же шел снег большими хлопьями и было тепло. Он считал унизительным для себя ходить по “капельницам”, однако куда же еще деваться мужику после таких переполохов.
Идя в рюмочную, он старался не думать, что и как там случилось дома, а думал, что, наверно, это противозаконно и в Гражданском Кодексе можно подобрать статью – мо-ожно! если о-очень захотеть! – по поводу нарушения правил торговли. Если рюмочная работает до полуночи – это спаивание населения. Это – подрыв здоровья нации, ее производительных сил страны. А это, извини меня, уже особо крупные размеры.
А за особо крупные, извини-ите!..
А снег все шел и шел – особо крупными и особо мокрыми лопухами...
В рюмочной на углу было тепло и весело. И народу не так чтобы много. Воняло “Примой”, селедкой и спиртом. Знакомых он не увидел никого, и это утешало. Потому что не пристало ему, председателю городского суда, – по рюмочным...
Ладно. Подошел к стойке. Нет, ему не хотелось водки. Он сегодня уже пил “Арарат” – армянский, пять звездочек, дорогущий – и закусывал апельсинами. Но на душе было спокойно-грустно...
– Ну, что как столб? Говори! – нетерпеливо-грубо выпалила в него крупнолицая буфетчица в грязном белом переднике и с красными щеками.
– А-а... что тут?.. – растерявшись от такой наглости...
– Во налопаются! Себя не помнят!.. На!..
Она со стуком поставила на стойку граненый стакан, с плеском налила в него две трети водки, положила сверху корку хлеба с желтым куском селедки, из которого торчали кости, крикнула кому-то на весь зал:
– А ну, поставь стакан обратно! Вот ворье! А ну, поставь!
С у-ума сойти!
Впрочем – плевать.
Потому что ему грустно и спокойно.
Он расплатился, взял стакан, хлеб с селедкой и ушел в угол зала за высокий и неожиданно освободившийся столик с круглой мраморной столешницей. Он встал спиной к залу, ко всему этому пьяному сброду, шуму и говору и постарался вернуться в себя, в то чувство. Облокотившись о край столешницы, глядя на ржавый кусок рыбы с каркасом грудной клетки, он думал о...  Льве Николаевиче Толстом. О том, как замечательно верно у него в “Анне Карениной” начало: все счастливые семьи счастливы одинаково, а несчастливые несчастливы по-своему.
И настолько по-своему!..
Вот у него – тоже по-своему. Уж очень по-своему! И – никому дела нет. И это никому...
– С вашего позволения, – услышал он сзади пьяное. Подвинулся вправо. Слева кто-то поставил на столик красивый стакан с голубыми-золотыми цветочками и золотыми-голубыми ободками, рядом на розовой картонной тарелочке – бутербродик на ломте батона с толстым слоем печени трески на толстом слое масла. Он обернулся.
Игорь Груздев, в распахнутой дубленке с белыми отворотами и в красивой норковой шапке, пьяно сиял своим холеным лицом.
– Ба-а! Евгений Алексеич! Вы? Здесь?! Какими судьбами?! – воскликнул Груздев, протягивая руку.
– Такими же, – сказал Кривицкий, отвечая на рукопожатие. Ему не нравилась эта холеная самодовольная рожа. Впрочем – плевать.
– Неужели?! Х-м! Да... Что молчишь?!
– Я не молчу.
– Ну, молчи. Если, конечно, ты не хочешь. Я понимаю... Мне до фени... Я тут вообще случайно.
– Я тоже.
– Хм! Я – вообще случайно! Я тут выписаться только приехал.
– В смысле...
– Я вообще здесь не живу. Я уже десять дней как... Знаешь, где я работаю сщас? Не знаешь. Петровского знаешь?
– Знаю.
– Ну и дурак! Я сщас у Петровского работаю. У меня должность знаешь какая?
– Какая?
– Х-хм! Ты ие... тебе ие... не выго-вогорить даже! У меня сщас таких, как ты, – ма-ахоньких вас таких, где-то там вы...  где-то все вы в пыли там, внизу, – плюнул он на пол. – Вы у меня все, блин, во тут! – похлопал он себя по карману дубленки. Он был очень пьян и качался. – Так что можешь даже поз-дравить...
– Поздравляю.
– Ну, давай, – взял он свой стакан в голубых и золотых цветочках. –  С меня тост. Давай, – за то...  чтобы у нас...  всегда все было, но!.. но нам за это – ни-че-го! – не бы-ло... Давай!
– Давай.
Они выпили.
– Ну и ладушки, – сказал Игорь, взял бутерброд с печенью трески, откусил треть и с полным ртом, жуя, продолжил: – Да, вспомнил! Я тебя... завтра!.. Утвер-ждаю. Не опаздывай! Ты завтра ко мне на полусогнутых! Да?!. Большим начальником сделаю, имей в виду, блин!.. С тебя – къяк!..
Он расхохотался.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1
С той поры минуло шесть  лет – срок незначительный и краткий. Столь незначительный и краткий даже по меркам человеческой жизни, а если в масштабах вообразить исторических, так и вообще миг просто. Миг такой, что если сравнить, так разве что с той невидимой молекулой, которая от вод текучих отрывается и вместе с мириадами других таких же молекул образует над рекою жизни туман. И подобно тому, как с первыми лучами солнца нового дня туман этот тает и исчезают бесследно составляющие его молекулы, так и миг этот времени краткий когда-то растает. И едва ли найдется досужий господин, который, от скуки не зная, куда употребить свой досуг, или движимый мимолетными честолюбивыми намерениями сделать себе имя в ученом мире, потщится положить под микроскоп разума эти минувшие шесть лет. А если найдется все же, и потщится, и фокус наведет самый острый, – узрит чуда чудные и дива дивные, какие не во всякой даже сказке и найдешь. Потому что сказка хоть и ложь, а ведь и в ней с бухты барахты ничего не происходит, и сколько бы в иной ни было глупости, а и в ней своя логика есть.
Но то, что увидит тот господин в кругу линзы микроскопа разума, можно только разглядывать и тому дивиться и других приглашать поглядеть, чтобы и они подивились. Но только не думали бы, отчего все и почему именно так, а глядели бы только да запоминали бы, чтобы детям и внукам своим рассказать. Потому как разные были и будут на свете чудеса, а таких, как случились в эти шесть лет, не бывало, нет и нигде уже не будет. И потому как сами даже жившие в эти шесть лет не  могли понять, что с ними происходит, и друг друга об этом спрашивали. А тем более не понять, со стороны глядючи, хоть и в микроскоп. Ибо нет тому никакой нормальной и логичной логики.
Первое чудо чудное и диво дивное, какое за эти шесть лет приключилось, – с карты мира исчез Советский Союз. Не Люксембург какой, не Монако, которых на крупных даже картах не видать, и не иголка в стоге сена затерялась, – а  Союз Советских Социалистических Республик исчез, а занимал шестую часть суши! И не сказать, чтобы много было таких, кто о пропаже бы сей горевал. Потому как, во-первых, никогда еще части земной суши в океан не проваливались. А во-вторых, если бы и впрямь какая-нибудь часть куда запропастилась, тем более шестая, так милиции бы понаехало и протокола бы стали составлять.
Напротив, многие даже радовались. Потому как, во-первых, опять же, раньше всем говорили, что все живут в самой богатой и самой счастливой стране мира и твердой поступью идут в светлое коммунистическое “завтра” и что на этом пути богатства и счастья будет каждый день прибавляться. А раз такая оказия вышла с этой шестой частью, что оказалось, что не в ту сторону шли, значит, теперь пойдем в нужную и еще скорее в это “завтра” придем. И таких было большинство. А во-вторых, – и таких было меньшинство – потому радовались, что лозунги сменились. Раньше в моде был  “От каждого по способностям, (чем уж Бог наградил), но каждому по потребностям (чем уж Бог покарал)”. И множество от этого расплодилось бездельников. Потому как имевших способности было меньшинство, а большинство – не имело, но жить хотело по потребностям, удовлетворять которые должен был кто-то, но не сам их имевший.
Теперь... А теперь даже лозунгов не вешают и ничего ни от кого не требуют. А хочешь жить и имеешь потребности, так поищи в себе способности, – не в другом, а – в себе! А еще поищи – только тоже в себе, но не в другом! – способности эти способности свои проявить. Если тебя, конечно, при рождении Бог благодатями сими наградил. А обделил, так сколь ни носись со своими потребностями, сколь ни доказывай другому кому, что этот другой их должен тебе удовлетворять, тебя и слушать не будут. А станешь настаивать – тумаков схлопочешь. А для науки. Потому как у других – свои потребности, но всяк гражданин теперь приватный.
Короче, все рады были, потому что увидели, что всех их просто за идиотов целый век держали и пели в уши об общем кризисе мирового капитализма и его смердящих язвах. А как на нужную-то дорогу вышли, так словно “завтра” в “сегодня” обернулось. Давно забыты продуктовые карточки, и магазины ломятся от товара. Даже бананы есть – из Чили! А эта Чили – вона, к бесу, где! На улицах машин – а со всего света, и даже “Мерседесы” и “Кадиллаки”. Откуда что взялось, ровно с неба свалилось. Но – не наши, конечно, – не по способностям. Пять банков один другого стекляннее, монументальнее и устойчивей. Сотни частных фирм – словно чирьи от нарушения обмена веществ: выскочили, пыжатся что-нибудь продать вам или чем услужить, да все никак не лопнут... В свободном обороте – доллары, о коих слыхали, но коих никто никогда раньше не то чтобы в руках держать, а даже не видал. И любой сопляк, бывший двоечник, которого год еще назад в школе за разбитое стекло ругали и приглашали к директору с мамой, может сегодня на эти доллары купить вагон стекла и саму гнилую школу вместе с ее нищим директором. А уж чьих-то мам – так просто по потребности: любых “конфигураций” и возрастов. Потому как этих мам без иных других способностей, кроме производства на свет сопляков, этих мам, оставшихся без лозунгов, которыми они в былые времена могли бы былой власти в харю тыкать и требовать потребности их самих и сопляков их удовлетворять, этих мам теперь – плюнь и попадешь... 
Перемен вообще много. Даже в лингвистике и в разных прочих философиях. Из-за бугра даже вон слов и разных тамошних понятий навезли – не знаю даже чьих, но только не наших, уж явно не наших! Например, слово “демократ” – уж не из русского, конечно, словаря. Привезли и давай его вертеть, как та, Ивана Андреича Крылова, мартышка  очки, и ко всяким политическим метаморфозам приклеивать – на манер юных мичуринцев, возжелавших привить ихний ананас на нашу русскую березу. Вот она – мутация-то – и случилась...
И как те пьяные мужики в кожанках и в красных революционных подштанниках в семнадцатом, эти дем... простите, охлократы ничтоже сумняшеся объявили себя новой властью и сказали, что отныне городом и местной округой, а также другими городами и весями, сколь их ни есть на Руси, править будет не призрак коммунизма, а закон капитализма, то есть закон прибавочной стоимости. А поскольку согласно этому закону быстрее и больше прибыли можно сделать в сфере распределения продукта, а не его производства, то все, кто хотел жить лучше, то есть имел потребности, стал развивать способности торговать и фарцевать.
И вскоре оказалось, что прежняя власть с помощью обычных указов на бумаге и ругани с надсадой собственного горла наделала столь много всего, столь огромное количество всего настроила, что продавать было что и фарцевать было чем. А потому в очень краткое, сказочно краткое время родился целый класс “новых русских”, которые в одночасье становились  необычайно, сказочно богатыми. А поскольку всегда, во все времена и по всей, сколь ни необъятна она, земле власть у того, у кого деньги, и что есть единственная и реальная и прочная власть – власть денег, то здешней округой стали править... деньги. То есть, те, кто их имеет: естественно – “новые русские” из местных.
 Одним из таких “новых русских” в городе считали Федьку Лимона. Сплетен о нем ходило – тьма. Говорили, будто он “отмотал” года четыре где-то там, на северах, за какую-то “мокруху” (четыре за “мокруху” – не слабо ли будет?), а освободившись, пустился в бизнес, но тоже где-то там, чуть не на Камчатке. И будто бы сделал там большие деньги, а уж потом в Белоцерковске объявился. И незаметно, главное, так появился и особо поначалу не выпячивался, так что будто его и нет. Но немногие знали, что этот юный бывший зэк даром времени не теряет и активно скупает все, что продают из недвижимости, и акции. Ко времени описываемых нами событий он владел уже несколькими домами, основными пакетами акций трех местных фабрик, а полгода назад купил и этот бывший лебедевский дом. Да купил-то, главное дело, по цене велосипеда почти, и тут, конечно, дураку понятно, что сунул кому надо и сколько попросили в городской мэрии, – ясно дураку. Ну, а как купил, так и устроил в этом доме... бизнес-клуб. Ибо не гляди, что Белоцерковск – не какая уж больно столица, а и в нем бизнесменов расплодилось столько, что проблема их отдыха встала очень остро.
Бизнес-клуб этот Федьки Лимона для такого городка, как Белоцерковск, –  это наглость вообще, и вызов, и плевок прямо в душу многим. Потому как неизвестно откуда этот Федька Лимон этого Запада нахватался, только в клубе у него все, как на Западе. Простой люд там не бывал, конечно, а непростой, раз побывавший, становился непременно завсегдатаем и членом. Ибо, несмотря на то, что входной один билет стоил месячной зарплаты  мэра, у кого в кармане начинало шевелиться, так уж обязательно становились завсегдатаями. Потому, что услуги, как поговаривали в городе, были в этом бизнес-клубе такие, что заходи туда  любой и скажи, как нынче в популярной песне поют, “чо те надо, чо ты хошь?” для полного в жизни твоей счастья, ты обязательно и непременно получишь, даже если у тебя что-нибудь с головой или даже если песок из тебя сыплется, – отказу не будет.
На первом этаже, где раньше был городской комитет Ленинского Союза Молодежи, были теперь бильярдная, казино, видеозал и зал игровых автоматов. Весь второй этаж, занимаемый раньше залами заседаний и кабинетами для коммунистического просвещения темных людей местной округи, был отведен под ресторан. На третьем, где раньше в голых, выкрашенных голубой краской кабинетах восседали забронзовевшие во власти коммунистические бонзы, теперь были гостиничные номера, но обставленные и отделанные необычайно шикарно – для местных богатых, чтобы привыкали к роскоши и набирались европейского духа. Подвал, где три четверти века гнили сначала люди, потом бумаги, отведен был под пивбар, массажные и сауну с бассейном и с подогревом воды.
То есть, спустя век, все в этом доме вернулось, собственно, на круги своя. Как дореволюционному “старому русскому” купцу и лесопромышленнику Лебедеву дом этот служил для услаждения прихотливой плоти, так и “новому русскому” Федьке Лимону служит по этой же точно части. Но Федька Лимон  помудрее и пооборотистее Лебедева будет. Во-первых, потому что несомненно известный Лебедеву закон прибавочной стоимости новый хозяин заставил работать на себя в сфере распределения и перераспределения денег, а не в сфере производства пиломатериалов. Потому и дом этот, который Лебедев строил много лет, Федька купил вмиг и с легкостью. Во-вторых, дом этот теперь – не мертвый капитал, а средство и место извлечения прибыли.
Так что Федька Лимон, разбуди его даже в самую глухую ночь-полночь, может сказать вам, сколько в день, месяц и год дает ему прибыли в долларах каждая кафельная плитка сауны и каждый квадратный метр бельгийского полового покрытия в ресторане и номерах. Сказать-то он может... но не скажет, потому что это, извините, его, Федьки Лимона, коммерческая тайна. Потому что у него, как у всех ему подобных, то есть таких же, как он, реальных пацанов, две, естественно, бухгалтерии. Одна – реальная – для себя, вторая – виртуальная – для налоговой полиции. Если налоговая  полиция или инспекция – это сучье государево племя – хоть глазом, хоть краешком ока на секунду глянут в бухгалтерию реальную, – Федьке совсем не виртуально, а реально разве что – снова на шконку. А там он уже парился. И поскольку бизнес-клуб его живет и процветает, значит, Федька – пацан реальный и башка у него – не только шапку носить…


2
Такие вот в жизни  быстротекучей и кипучей исторические метаморфозы происходят, что как и сколько ни хлопайся-ни бейся, а все к тому же возвратится.
Так или примерно так думала порой Настя, когда, оставшись наедине, размышляла, что же вокруг происходит. Она только что пришла с мороза, пальто и шапочка ее висели рядом на гвозде со ржавой шляпкой, и, стоя перед мутным зеркалом на стене, приводила в порядок головку. Легкими движениями щеточки и пальчиков она то взметывала, то поправляла, то вскидывала, чтобы уложить “не так” пепельно-дымчатые локоны свои, добиваясь мило-романтичного  “художественного” этакого беспорядка, и при этом косилась на себя исподлобья то справа, то слева, чтобы чуть оставить ушки.
Случись иному, знавшему ее в девятнадцать, застать ее за этим милым занятием, он был бы немало удивлен и восхищен происшедшими с той поры переменами. Былая девчоночья юная прелесть превратилась в редкую красоту юной женщины, полную опять же редкого, изнутри бьющего тепла и света, который... Который иногда только могут приглушить неурядицы, подобные вчерашней. Они опять поругались вечером, потому что он опять просто вывел ее, ну просто вывел! – она плохо спала ночь и видела сейчас на лице своем следы несвежести и будто усталости. Которые, впрочем, придавали чертам его этакой милой “пастельности думки”...
Она была  в том, в чем “сойдет таскаться”, – в чем обычно ходила на работу. Длинный серый свитер с высоким воротом, облегающий  “кроткие” плечики, грудки... – не грудки уже, а... словом, мужикам лучше не смотреть! – и “осиную” талию, короткая джинсовая юбка, обношенная под “русалочью попку”, –  все это был ее образ, который иных баб просто бесил и от которого иные мужики просто напивались – от отчаяния...
Комнатка, где она сейчас находилась, была узкая и тесная подсобка, выкрашенная от потолка до пола в синий цвет. Стол у стены с потертой клеенкой, два списанных подбитых стула. В углу у двери списанный же шкаф из лакированной, в царапинах, фанеры. В другом углу у окна – тумбочка с чайником на двух кирпичах, да вот зеркало. Ну, разве еще на стене напротив доска с гвоздями, на которых три пальто, а справа – календарь на начавшийся только что 1998 год – вот и все убранство. С потолка на длинном шнуре свисает лампочка – сочит жиденький желтенький свет. Пахнет сыростью, старым чаем и еще будто ссохшей селедкой.
Приведя себя в порядок, Настя вышла в диспетчерскую – небольшую комнату, разделенную пополам дощаной стойкой. Под ней в этой половине стояли впритык один к другому два стола, заваленные папками-бумагами с красным телефоном посредине. За столом, что дальше, навалившись на него необъятной ширины грудями, сидела пожилая рыхлая блондинка в красном джемпере и с красным лицом. Справа от нее, на краешке стульчика, –  женщина в черном пиджаке и в очках пересчитывала путевые листы. Настя села за свой стол, и женщина в очках пододвинула к ней стопку накладных и папок, стала перелистывать их и пояснять – сдавать смену.
В той половине комнаты, за стойкой, был “проходной двор”, и мужиков семь вдоль стены, грязно-зеленой, затертой мазутными фуфайками, кто подпирая ее, кто присев, все разом говорили, хохотали хрипло, кашляли, курили, и оттого в дежурке было шумно и сине – не продохнуть.
– О-о! Вот и наша красоточка! – воскликнул, пересиливая говор, один, длинный, с носом горбинкой, добавил – для всех: – Хар-рош станочек! Па-работать бы на нем!
– Не с твоим разрядом! – равнодушно бросила Настя, не взглянув на длинного.
 Мужики захохотали.
– Ты не думай, что у тя нос горбинкой, дак... – сказал один, и все опять захохотали. Блондинка в красном джемпере схватила со стола толстую книгу с крупным словом “ПРАВИЛА...” и другими помельче на синей корке и швырнула в длинного. Шипящий страницами шуршащий белый шар шаровой молнией пронесся над стойкой и ударился в... стену, где мгновение назад находилась голова длинного. От “ПРАВИЛ...” отлетели корки. Мужики заржали от удовольствия.
Передав смену, женщина в очках поднялась, ушла в подсобку. Настя пододвинула телефон, сняла трубку, стала набирать номер детского садика. Ей надо было, как ни неприятно, а объясниться – в который уже раз! – с заведующей о долге за Мишку. Уже – за три месяца! Уже – куча денег! И это – только за него! А за молоко соседке – тоже за три!.. За газ – вчера предупреждение прислали!.. С ума можно сойти!..
Не дозвонилась, решила – потом. Взяла журнал заявок, стала просматривать поступившие за ночь и утро. Их было не так много, но и немаленько. Против некоторых граф уже вписаны были фамилии слесарей и шоферов, разъехавшихся по адресам. До пяти вечера заявки дальше будет принимать и вписывать она и сообщать техникам для исполнения – такая вот у нее служба.



3
Зазвонил телефон. Она сняла трубку.
– Диспетчерская слушает.
– Это коммунальщики? –  проскрипел стариковский  голос.
– Да. Слушаю вас.
– Ты мине, девка, вот чо скажи-ко. Мине вот дров ну-ко на истопле привезли, ак вывалили целой лесовоз да уехали. Ак мине чо теперь эким хлыстам по шесь метров в печку-ту засовывать?..
Закашлялся...
– Звать-величать вас как, дедушка?
– Иван Никанорович звать. Инвалид войны. И два ордена Славы – да!
– Иван Никанорович, это вам в гортопсбыт надо.
– Ты, девка, пустяки-те не мели! У меня квартира коммунальная, ак инвалида с двум орденам Славы вы чо обогреть не в состоянии, ли чо? – хрипел недовольный стариковский голос.
– Иван Никанорович...
– Ты мине вот ну-ко кого пошли-ко, чтобы распилили да раскололи, ак уж поставлю поллитру-ту – подавитесь.
– Иван Никанорович, дрова эти не наши. Вы, пожалуйста...
– Теперь все не вашо да не нашо! Сталина на вас, на лешаков, нет!
– Иван...
Старик бросил трубку. Настя вздохнула, положила свою, представила деда у горы мерзлых хлыстов, пожалела – куда старику деваться?
– Отшивай ты их всех на ..., стариков этих! – зло и с матом проговорил проходивший по ту сторону стойки толстый мужичок в черном полушубке. – Ездил сщас к одному очко чистить, целые штаны ватные вытащил! В дерьме все! Надо же додуматься: штаны – в унитаз! И главное – на меня же прет! Трубы, говорит, больно узкие поставили!
Мужики у стены заржали, стали кто советы давать, кто стариков честить. Появилась уборщица тетя Дуся в грязном, прорваном сбоку халате, со шваброй и ведром с водой, стала мыть бетонный пол и ругать мужиков за окурки и плевки.
Дверь с улицы открылась, и с мороза в клубах пара вошел высокий парень в черном полушубке и без шапки, длиннолицый, с толстыми губами, пышным чубом, свисающим на лоб. Под ногами его, воспользовавшись случаем, проскочил в тепло местный пес, добровольный охранник и общий любимчик, ничейный, живущий тут на кусках.
– Это кто Рэка пустил? Пшел отсюда! И вообще – все проваливайте! Накурили тут! – закричала блондинка в красном джемпере, и глазки ее на красном лице в эту минуту были маленькими и злыми.
– И чевой-то ты такая неласковая, альпинистка моя, скал-лол-лазка моя! – весело воскликнул парень, подходя к стойке.
– Будешь с вами ласковой! Накурили тут! Убирайтесь все!
– А не ласковая, так ничего и не получишь, – назидательно сказал парень, сунул за пазуху жилистую пятерню с выколотым солнцем с длинными лучами, восходящим из-за моря, достал большую, в блестящей золотом обертке, шоколадку, перегнулся через стойку и положил ее на журнал перед Настей. Настя, не глядя ни на парня, ни на шоколадку, взяла ее и... швырнула мимо него через стойку. Шоколадка, медленно вращаясь в воздухе, описала плавную дугу и... влетела прямо в пасть к подскочившему Рэку. Он раза три дернул головой и... с треском оберток заглотил всю. Мужики заржали одобрительно, стали Рэка за ловкость хвалить и завидовать, что ему так подфартило. А над парнем – ухмыляться:
– Теперь не замо-олишь, брат!..
– Ты чо, Настюха, в натуре?! Совсем, что ли?!.
– Я тебе не Настюха, – сказала Настя, глядя в журнал.
– Х-хм! Ну и... пошл-ла ты! Кукла, ...ь!
 Толстые губы парня сложились в злую, презрительную гримасу. Несколько секунд он глядел на Настю сверху тяжелым мутным взглядом, и на скулах его зло играли желваки.
В эту минуту дверь с улицы опять распахнулась, и вошел человек в черном кожаном пальто, черной шляпе с широкими полями и черными усами на сухом лице. Мужики враз умолкли и стали выжидательно глядеть на него. Человек в черном, снимая черные кожаные перчатки, подошел к стойке, суховато кивнул широкими полями шляпы блондинке в красном джемпере и, улыбнувшись приветливо Насте, проговорил – в полной тишине – баском:
– Доброе утро, Анастасия Владимировна!
– Доброе утро, – кивнула Настя, вспоминая, где она видела его.
– Не помните меня? Ну да, мы люди маленькие. Нас можно не помнить. Вспомнили? – говорил приветливо мужчина.
– Да. Но... Вы?! У нас?!.
Она вспомнила.
– Дела, Анастасия Владимировна. Мы люди маленькие. Подчиненные. Что-то долго вас не видно.
– Так, дела... – приветливо улыбаясь ему, сказала Настя, чуть-чуть играя. Она вспомнила, и ей приятно было видеть этого мужчину, пусть и здесь. Потому что она знала, что он тоже знает, что им есть что знать, – но только им двоим.
– Заскакивайте к нам, буду рад вас видеть, – сказал он с приветливой улыбкой и почтительно кивнув. – Генерал у себя?
– Дома Николай Михайлович? – спросила Настя у блондинки напротив.
– Ы-ы-ы... был, – сказала та, будто приходя в себя, не спуская глаз с мужчины в черном.
– Пройдите, пожалуйста. Второй этаж, приемная сразу направо, – сказала Настя.
– Благодарю, – сказал мужчина, приветливо кивнув ей, повернулся и, провожаемый взглядами всех, кто был в диспетчерской, в полной тишине, с видом, полным достоинства и поигрывая перчатками, прошагал неторопливо через фойе к лестнице наверх. И в полной тишине все наблюдали, как неторопливо и с достоинством он поднимался по ступенькам, и видели острые стрелки его брюк, черных и безупречно отглаженных, и блестящие пятки его черных туфель, столь же безупречно начищенных. Блестящие пятки поднялись на площадку, повернули, и, когда шаги стихли, один из подпиравших стену, рыжий парень с рыжими усами, с папиросой в зубах, сказал с ухмылкой:
– О! Фра-а-аер!
– Не фрайер, а культурный мужчина! – с недовольным вызовом оборвала блондинка, будто рыжий парень оскорбил ее.
– Хэ! Я тоже куплю себе кожанчик... –  сказал с видом сноба рыжий.
– Кожа-а-анчик! Ты побрейся хотя бы! – презрительно проговорила  блондинка.



4
– Пойду чай поставлю, – сказала Настя напарнице, поднялась и ушла в подсобку. “Ставить” чай было рано, но это было поводом остаться одной. Потому что Федор Григорьевич – она вспомнила,  это был он, официант из ресторана бизнес-клуба – появлением своим и приветливостью этой напомнил ей, что есть другая жизнь. Совсем другая. И что, живя в той “совсем другой” жизни, Федор Григорьевич помнит ее, Настю, и, зная о том, о чем им обоим есть что знать, – но только им двоим! – не осуждает ее, а наверно, понимает... Конечно, понимает. Потому что он – хороший...
Она прошла к тумбочке, взяла чайник, унесла к раковине и отвернула кран. Жиденькая струйка упала на дно, вытянулась тоненьким недвижным столбиком. Она глядела на струйку и думала, что Федор Григорьевич, которому, наверно, где-нибудь под шестьдесят, конечно, понимает, что в рестораны водят совсем не только шлюх. И что, если иного, как ее вот, судьба в иную щель, вроде этой подсобки, засунет, человек от этого совсем не перестанет быть человеком, не станет ничтожеством...
Мужики за стенкой опять захохотали...
– Да на Гагарина течет! На Гагарина! Что – оглохли там, как верблюды?! – кричала в трубку напарница ее.
И  она вот целый день будет так орать. И целый день  будут мозолить глаза мужики, хамить, курить, материться, ржать. И целый день она будет вынуждена слушать, кто и сколько вчера выпил, как домой добирался, как “кобра” встретила и чем лучше утром “делать отходняк”, когда “рвет котел”.  И все это будет через Бога, через душу и просто через мать.
Почему именно с ней судьба играет такие злые шутки, что все шесть лет после комсомола, когда она управляла целым городом, она только и делала, что падала и падала и допадала почти уже до дна, и ниже ее – только тетя Дуся, ниже – только растирать плевки по бетону да заметать окурки... А ведь когда-то по Берлину гуляла! В Париже! на Елисейских полях! французское мороженое ела! В Стокгольме, на приеме в советском посольстве, посол Англии в Швеции ей ручку целовал и на ушко  шептал что-то непонятное, но очень нежное...
Почему?!
...Чайник наполнился. Она унесла его на кирпичи, поставила на плитку, воткнула вилку в розетку на стене, села на стул боком к столу, привалилась к спинке, положила ногу на ногу и так замерла, глядя перед собой.
Зеленая стена, темная и грязная. Запах табака и селедки. Холодно. Лампочка желтенько сочит. За дверью – мат. И она – тут, в этой помойке, на драном стуле. И никому в мире даже дела нет, что она вот тут, в этом дерьме. И сиди ты тут хоть до скончания века, хоть ты с голоду тут подохни, хоть ты спейся, хоть затаскайте пьяные тебя шофера по котельным за шоколадку, – всем будет наплевать. И вот она здесь уже около года  и каждый день думает, что это временно, но дни идут, и это временное давно уже стало постоянным. И можно продолжать  витать в эмпиреях, вспоминать с ностальгией о прошлом и ждать перемен к лучшему, но действительность – вот она. Неужели это и есть та жизнь, которой она, Настя-Настенька, достойна? Неужели она недостойна лучшего?! В это никак невозможно поверить!
Зашипело в чайнике, тихо, едва слышно. Когда он вскипит, она заварит чай, потом дольет воды и снова включит, чтобы к обеду кипятка хватило напиться и помыть посуду. Потом придет Нина Егоровна, и они вдвоем будут обедать. И почему, и неужели, и за что судьба над ней так посмеялась, что поставила ее ниже этой дуры? Дуры типичной, классической, набитой. Но в жизни устроенной так, что, по мнению самой ее, Нины Егоровны, о большем счастье и мечтать не надо. И что, если бы она, Настя, была сейчас на ее орбите, она бы – так и быть уж... Хотя...
Нет. Едва ли...
Нет – не смирилась бы она даже с этим.
Не смирилась бы!
Муж у нее – предприниматель, делает надгробные памятники. Звучит непрестижно, зато “клиенты” –  в очередь. И Нина Егоровна теперь – “новая русская”.  Купила три квартиры – себе и сыновьям – и ездила прошлой весной в Египет. В Египте – непонятно, правда, как ее на них загрузили, – но она каталась на верблюдах. И так эти верблюды ее восхитили, что она их к месту и не к месту вспоминает. Нынче вот опять собираются “на Кипру, пузу греть”. Нина Егоровна может не работать, но “вырабатывает стаж” –  к пенсии. Она может ездить на обед домой, но ей “трястись неохота”, и она берет с собой и всякий раз приносит что-нибудь такое, что она, Настя, в магазинах видала, но сама никогда не покупала  и чем она, эта Нина Егоровна, довела уже ее, что хоть с ней не обедай, потому что унижение одно. Нет, она угощает, говорит, “от всей души”, но, во-первых, когда от всей, так видно, а от нее кусок в горло не лезет, а во-вторых, не будешь ведь каждый день чужим столоваться. Сейчас будет обед, Нина Егоровна опять наестся, выпьет литр ананасового сока, отвалится на стуле, на коленях у нее будет лежать ее живот, она будет сыто отрыгать и причитать: “Ой, чо это я все толстею?” А у нее, у Насти, сегодня, как вчера: в поллитровой баночке вермишель, горстка жареного лука, соленый огурчик, ломтик хлеба – и все...
Чайник шипел все более грозно, пора было ополоснуть заварной, но что-то так опротивело все, что даже двигаться на стуле не хотелось.
В принципе, ее, Настю, конечно, тут никто не держит. Она может уволиться хоть завтра. Но – куда потом? Безработных в городе – каждый девятый. И уйди она, работу не найти –  всяк должность свою сторожит. Родная ее швейная фабрика – банкрот, все продают с молотка. Несколько частных ателье на ладан дышат. А в другие места без образования, пусть и с опытом руководящей работы, не сунешься. А ведь она в душе – начальница. При коммунизме в кабинетах работала.
 И теперь бы в идеале найти бы ей такое место, чтобы в конторе – за столом и при бумагах. Она знает делопроизводство, может вести кассу, печатать на  машинке. Правда, теперь в путных конторах компьютеры, а она в них ничего не понимает. Могла бы где-нибудь референтом. Правда, что такое референты и чем они занимаются, она толком не знала, но научилась бы, ума бы, уж наверное, хватило.
 А лучше бы всего подошло бы ей работать в городской мэрии. Там все почти, как в былых горкомах – партии и их, комсомольском. Так же вопросы для рассмотрения готовят, так же постановления и распоряжения пишут и так же регистрируют и на контроль ставят. И так же совещания с руководителями проводят, по телефону данные собирают. У них все так же, как было тогда, – ровно ничего не изменилось. И там бы ей место. Но попробуй сунься. Там такие бабы!..
Ее туда не примут.
Ее – никогда!
Грязной посчитают. А в мэрии надо быть кристально чи-истой! Там, конечно, все такие чи-истые, ну прямо просто-таки кристально! Такие все приме-е-е-ерные прямо!.. А копнуть – так две извилины в мозгу.
Вскипел чайник. Заваривая чай, она думала, что хочешь-не хочешь, а надо держаться хоть тут. Ведь будут же когда-нибудь платить. Да и стаж. Надо держаться. И искать, вдруг что-нибудь наклюнется.
Хотя нет уже сил никаких!..



5
Именно в те минуты, когда Настя глядела на тонкую струйку воды и думала, отчего судьба к ней так жестока, что над ней так посмеялась, официант ресторана единственного в городе бизнес-клуба Федор Григорьевич – человек в кожаном пальто – входил в кабинет...
Кхрем – кхм! Фу т-ты, пропасть!.. Что это вдруг?..
Он входил в служебный кабинет генерального директора...
...Н-нет!
Когда вы входите в служебный кабинет генерального директора объединения...
...Н-н-не то! А может...
Когда вас впускают... вернее, когда вы удостоитесь чести быть... То есть, когда вам назначено и-и-и...   
Фу ты, пропасть! милостивые государи!
Прошу покорно!
Дайте дух перевести!
И побороть, так сказать, чувства!
Робость, можете себе представить, такая, что в каждой жилочке этак прямо трепет! За глоток “пепси-колы” бог бы знает что отдал!.. 
 Вы думаете, это очень просто – подать вашему брату-читателю кабинет такого человека, как Николай Михайлович Катушев? Вы удивлены? Отчего же? Ведь на дворе как раз перестройка, а вместе с ней всякие метаморфозы и курьезы... А и не будь бы никакой перестройки, уж кто-кто, а Николай Михайлович Катушев все равно бы был в начальниках. И, что замечу главное, начальник он не из тех опойков, каких всегда была пропасть. Тут бы и бровкой не повел. Эка невидаль – “шестерка” при бухгалтере, помыкаемый всеми матершинник с печатью. Что у него – стол, стул, телефон да консервная банка для окурков?
 Кабинет же Николая Михайловича Катушева под стать его должности и положению. Ибо Николай Михайлович Катушев уж год как не просто директор и не просто управления, и должность его звучит, как гром: генеральный директор управления научно-производственного объединения предприятий по строительству...
...у-у-ф!
...и ремонту жилищ, коммунальному хозяйству, транспортно-экспедиционным, посредническо-аудиторским…
... у-у-уф! – и ритуальным услугам.  Шутка?! Без его догляда на белый свет не родиться, не жениться, не умереть по-человечески. Да просто даже воды не напиться. Ибо водопровод – это тоже его хозяйство.
Ну, а уж если,
если, конечно!
не дай, конечно, Бог!
случится что с канализацией?!
вы, мил человек, на коленках приползете к Николаю Михайловичу и умолять его будете прочистить, продуть, прососать и прочую просить произвести мерзость, дабы избавил вас от сей  неожиданной напасти. И из кожи лезть будете и льстить, чтобы ему понравиться и расположение в нем к вам возбудить.
Вот так-то! Это уж я вам так, по секрету, тет-на-тет говорю. Предупреждаю, чтобы, если – не дай, конечно, Бог! – с канализацией что опять же или приспичит вдруг заначить местечко на кладбище получше, – так чтобы знали. Это – во-первых. А во-вторых, чужой пример – другим наука.
Недавно бумагомарака один из демократической желтой газетенки, которых теперь, как шавок бездомных по помойкам, фельетончик про Николая Михайловича и про кабинет его тиснул. Помните? Всяких слов обидных, образина, на словесной помойке наковырял! И Николая Михайловича?!
Генерального директора?!.
Так его раз... – не пересказать! А про кабинет его такую глупость наплел, что будто бы он “являет собой типичную картину кабинета начальника подобного уровня переходного от, условно говоря, социализма к, условно говоря, капитализму периода”.
Николая Михайловича вот это вот как раз особенно и очень даже возмутило. Да и впрямь! Хоть до кого доведись! Как не возмутиться, если идиот и вконец неблагодарная сволочь!  Во-первых, ты прикинул бы тыквой своей, на кого ты руку поднял, – на бывшего редактора, который тебя же из грязи вытащил и в люди вывел! Ну, это ладно. Но где ты видел на белом свете “начальника ПОДОБНОГО уровня”? Ну, не столько по должности, может, сколько как человека!
Во-вторых, ты почитай сначала книжку про русский язык, а потом и плети. Да слова-то не коверкай! “ТИПИЧНЫЙ”, главно дело! Есть слово “типовой” и  есть слово “тип”. Типовой проект, типы фундаментов, всегда и везде  “тип” и “типовой”. Это любой начальник знает. А разве может быть типовой – картина?! Не проект ведь. Ее кисточкой рисуют. Понимать надо, голова садовая! И потом еще – “картина кабинета”. Да ты хоть все выставки в мире  обегай, нигде картины, чтобы кабинет был нарисован, не увидишь. Ну, можно еще найти начальника какого, нарисованного в своем кабинете. Может, даже генерального директора. Но чтобы отдельно?!
Без генерального?!
Но главное – без его разрешения! – кабинет его?!
В искусстве-то надо немножко петрить.
А в-тре-етьих, бра-атец, вот в поли-и-итику не ле-е-е-езь! Уж ту-у-ут Николая Миха-айловича не тро-о-огай! Уж тут тебе Николай Михайлович сразу даст полный укоро-о-от. Ты сначала кончи советско-партийную школу при ЦК КПСС, какую кончил он, а потом и рассуждай о всяких там “ПЕРИОДАХ”. А поскольку ты, братец, ни в строительстве, ни в русском языке, ни в искусстве, ни в политике ни бельмеса, а главное – уважения не имеешь к человеку “ПОДОБНОГО” Николаю Михайловичу уровня, Николай Михайлович тому борзописцу все клапана, краны и задвижки сразу перекрыл. Все, кроме кислорода. Так что у щелкопера того теперь ни умыться, ни напиться, ни побриться, ни прос... Господи, прости меня, грешного! И куда он теперь денется, мил человек?! Рано или поздно, а к нему же приползе-ет. Вот тогда Николай Михайлович ему лекцию-то и прочте-ет. О литературе! О вреде фельетонов...
 Так что с Николаем Михайловичем надо уважительно, то есть – по уровню. А кабинет? Что кабинет. Не хуже, чем у других. Не стыдно и министра будет принять, если тот когда-нибудь удостоит чести. Мягкая мебель черной кожи – два комплекта. То есть, два дивана огромных. Четыре кресла глубоких: сядешь – утонешь. Два журнальных столика с пластиковыми цветами и пепельницами, с хрусталем и баром. На потолке – пять люстр литой бронзы, – в иных палатах царей таких нет. У Николая Михайловича стол такой, что он сам на нем блудится, и если решит в минуты досуга цветные картинки в “Коммерсанте” поглядеть и встанет, так с трудом до стопочки пестрых журнальчиков на уголочке  дотягивается.
Телефонов у Николая Михайловича... телефонов... Телефон всего один. А к нему – а целая телефонная станция слева от него: отдельный стол с панелью. И что тебе ни кнопочка, что ни рычажок, то тебе или сосед, или приятель, или в сауне вместе потеют, или на свадьбе дочери гуляли, или “на пеньки” за ершами вместе ездят, или... Да вообще – что ни кнопочка, то и приятность, что ни рычажок, то и в удовольствие. Случись, нужно что – мало ли нужда – кнопочку нажмешь, трубочку снимешь – глядь, и все опять ладушки. Есть, правда, тут желтый квадратик кнопок: пять на пять – двадцать пять. Это у него сеть по управлению. Эти вот разве что “пять на пять” все удовольствие жизни портят, потому как весь день надоедают. Ну, так опять же,  если философски, “желтый квадратик” – он у всякого есть.
Внешне же Николай Михайлович за шесть лет почти не изменился. Разве что суше стал и чуть сутулее, и как будто еще меньше  головка. Но –  опять в кресле! И в кресле – генерального!..
И костюм у него все тот же темно-синий, и на темно-синем ярко выделяется заслуженный им орден “За заслуги перед Отечеством”.



6
Когда Федор Григорьевич вошел, Николай Михайлович с видом  важным, то есть достойным его уровня, сидел, развалясь в кресле своем, демонстрируя орден “За заслуги перед Отечеством”, и поигрывал красным “паркером”.
– Доброе утро, Николай Михайлович, – произнес вежливо гость и почтительно качнул полями шляпы.
– Добрый день, – поправил Катушев. Он и сам знал, что еще утро.
– Как вам будет угодно.
– Слушаю вас.
– Мой хозяин поручил мне передать вам его просьбу немедленно, то есть сегодня же, уволить Анастасию Владимировну Кац, – проговорил почтительно Федор Григорьевич.
Николай Михайлович после этих слов издал некий странный звук типа “хъы”, словно  нож ему кто в бок воткнул, и глаза его стали округляться – от этакого картинного негодования. А потом он, полный натянутой спеси, проговорил:
– Это!.. Вы!.. С какой это печи я упал?!.. С каких это вы щей?!. Вот ты! Да у меня, к вашему сведению, вообще никаких Настасьев Владимировнов и в завиданье нет. И на хозяина вашего мне, наверно... может даже... плевать. У меня свой хозяин, к вашему сведению! – президент фирмы “Круглов и наследник” Иван Сергеевич Круглов!
– Очень приятно. А у меня свой – президент бизнес-клуба Федор Ипполитович Лимонов, к вашим услугам, – спокойно произнес и опять почтительно кивнул полями шляпы гость.
После этих слов Николай Михайлович как-то очень скоро изменился в лице, на котором появилось выражение такое, словно утюг раскаленный ему к одному месту приложили, и глаза его стали округляться от счастья. Он вскочил и принялся извиняться. Потом выбежал из-за стола, весь какой-то жалкий и извиняющийся, семеня подбежал к гостю, схватил его за руку и начал благодарно трясти, не переставая говорить при этом:
– Как же, ка-ак же! Федор Ипполи-итыч! Коне-ечно-коне-е-ечно! Так бы сразу и сказа-а-али! Так бы сразу и!.. Присаживайтесь! Чай? Кофе? Как Федор Ипполитыч поживают? Как здоровье?
Он сиял, и тонкие губки его подвернулись под высохшие от волнения десны.
– Ничего, спасибо, – кивнул гость все с тем же почтительным выражением и тоном. – Мое дело – передать просьбу, и я его выполнил. Разрешите откланяться?
– Не-ет, что вы-что вы? От меня так не уходят! – засуетился Катушев. – Может, по пятнадцать грамм?!
– Нет, спасибо. Позволю себе напомнить, что Федор Ипполитович просил уволить сегодня же.
– А-а... Да-да! А... кто такая у меня... эта... как ее?.. Анастасия Владимировна? У меня таких нет.
– Как же нет. Я сейчас ее видел в диспетчерской.
– А-а! Это?! Настька Вертолет?! – воскникнул Катушев удивленно и засмеялся. – Так бы сразу и сказали, что Настька Вертолет! Кто она такая?! И зачем она вдруг – Федору Ипполитычу?!
– Мне сие неведомо. Но Федор Ипполитыч о-очень просил.
– Для Федора Ипполи-итыча! Настьку Вертолета?! Да я ее сщас в пять минут вышвырну. Дисциплину у меня только разлагает. Только с Иваном Сергеевичем согласую.
– Разумеется, – спокойно кивнул Федор Григорьевич полями шляпы, потом попрощался и вышел.
Оставшись один, генеральный директор Николай Михайлович Катушев глубоко вдохнул, потом медленно выдохнул, перевел таким образом дух и, пройдясь по дорожке у стола и успокоившись, сел на свое место, проверил, правильно ли висит орден “За заслуги перед Отечеством”, поправил, заулыбался радостно своим мыслям, снял трубку с панели селектора и бережно-нежно, словно опасаясь обжечься, нажал одну из желтых – самую главную кнопочку. Ответили сразу.
– Добрый день, Иван Сергеевич, –  радостно-льстиво произнес он.
– Добрый день. Есть новости? – спросила трубка тоном деловым и бодрым.
– Аха! Тут от Федора Ипполитыча человек был. Сказал, чтобы я немедленно уволил Настьку Вертолета.
– Да-а? Во-он ка-ак? – удивилась трубка. – Помнится, да-а, Федечка говорил мне, что есть у него к этой Настьке дельце. Ну, и что ты?
– Ак... Н-не знаю... Вот... в-вам звоню, чо делать?
– Ну уж ты тут са-ам смотри. Увольняй, если надоела.
– Да нет. Не надоела. Ничего, вроде. Хорошо работает.
Трубка захохотала, сказала:
– Ну, раз не надоела еще, так договорись с Федечкой-то. Что вам делить? Обоим хватит. Или в аренду сдай.
– Э-э... не понял, простите...
– Подожди. Я тебе ее год назад, по-твоему, зачем прислал?
– Ак-ы... Это...
– Я ж тебе эту Настьку – в подарок, на день рождения. Подожди! Ты что? Ты это что – весь год ушами, что ли, хлопал?
– Э-э-ъ...
– У тебя что, машинка уж того?..
– Э-э, машины у меня все на линии. Три – того, в ремонте.
Трубка захохотала, похохотала, потом сказала, жалея будто, словно товарищ Катушев – совсем маленькие мальчики:
– Миха-айлович! О-олух ты царя ты небе-есного! Я тебе зачем ее подари-ил?! Ты посмотри, какие у тебя диваны в кабинете шикарные! А ты весь год девку в диспетчерской гноил! Сам не ам и другому не дам!
– Э-э, извините, пожалуйста...
Трубка опять захохотала и хохотала еще дольше, потом опять сказала, что он, Николай Михайлович, – олухи...



7
У Катушева Настя не была почти год, с того дня, как оформилась сюда.
– Приглашали? – весело произнесла она, входя и глядя через весь кабинет на Катушева, как на давнего приятеля.
– Вызывал, – сказал  Катушев, сидя в позе барина за столом у себя и демонстрируя на груди орден “За заслуги перед Отечетвом”.
– Я вас слушаю. Может, предложите сесть? – сказала Настя, и ей стало смешно-приятно оттого, как смешно-удачно Николай Михайлович играет с ней роль генерала.
– А  вы постойте, – сказал Катушев, поднимая важно подбородок, и на лоб его набежали блики люстр.
– Так точно, товарищ генерал! – с веселой готовностью сказала Настя, села на ближайший диван и утонула в  пухлом лоне его, высоко выставив округлые коленочки. Да, конечно, она понимает эти веселые служебные шуточки.
– Постойте, постойте, – проговорил Катушев требовательно, и по холодному взгляду его она поняла, что это  не игра. – Постойте. Я у вас тоже в свое время на красных коврах стаивал. В приемной у вас по полдня томился. По-омню! Что-о ты! Секрета-а-арь горко-ома! Зайдешь, так сиди-ит, как статуй! Не знаешь, какую улыбку надеть.
– Николай Михайлович, вы...  какие-то...  чудеса... – проговорила Настя, не веря ушам своим и с трудом выбираясь из глубины дивана.
– По-омню, как из-за стола под Лениным на меня поглядывала – страху нагоняла. Взопреешь весь, во рту пересохнет. Не знаешь, бывало, как ноги унести!
От неожиданности она не знала, что ответить на эту чушь, и чувствовала на лице своем кривенькую, глупенькую, виноватенькую будто, противную улыбочку.
– Вот-во-от, постой-ка. А то завалилась, ровно в бардель, – на диван сразу! Это те  не на бюро чирикать! О-ой, помню, расчирикается, что про молодежь в газете мало! Рад сквозь землю   провалиться. Нагоня-ала жару, по-о-омню! Ушло твое время, голубушка! Мое пришло! По-о-омню я!
– Вы меня затем и вызывали, чтобы все это мне высказать? – осведомилась  Настя, понимая окончательно, что все тут будет против нее.
– Я тебя затем вызывал, чтобы высказать, что ты уволена, – произнес Катушев, смакуя каждое слово.
Кольнуло под ложечкой, и стало будто тошнотворно-противно внутри. Недобрый, трагический миг, ей знакомый, впереди – неизвестность. Опять – крах! Опять... Но это она потом осознает, а теперь – не покажет...
– Разве я плохо работаю?.. То есть, работала?..
– Претензий нет. То есть, – ага! – теперь – уже не было, ага – не было! – засмеялся Катушев от удовольствия от своей находки. – Ты и в комсомоле хорошо работала, и на хлебокомбинате – хорошо, и в дорожном участке – хорошо, и на автовокзале – хорошо. А тебя отовсюду гнали. А ты подумала, почему?
– Сокращения были.
– А ты не думала, почему это как-то так всегда приключалось, что именно, как ты год отработаешь, так сокращение начинается, и ты первая под него попадаешь? На тебе оно начиналось, а после тебя – сразу и кончалось. Не думала?
– Думала.
Она – думала. Она очень и очень много над этим думала!  Именно над этим!
– Ну, и что надумала?
– Не знаю... Я везде старалась.
– Ну и дура.
– Что?!
– Дура. Даже дважды...
– А вам не кажется, что вы... – оскорбившись, начала было Настасья.
– Я мог бы, конечно, – перебил Катушев, наслаждаясь этим своим говорением, – издать приказ, и иди на все четыре. Но я пригласил, чтобы сказать...
– А зачем мне вас слушать, если я уволена?
– А для науки. Чтобы потом такой дурой не быть.
– Вы не имеете права оскорблять меня! – сказала Настя. Теперь ей все можно!
– Права? Тебя?! Да кто ты такая?! – с визгливой издевкой воскликнул Катушев и даже вскочил со своего кресла. – Ну?.. Кто?.. Ты?.. Такая? – произнес он отдельно каждое слово, качнувшись и тыкая в ее сторону пальцем.
– Во-первых, я – человек, – просто и с достоинством произнесла Настя, глядя на это старое ничтожество с бликами люстр на лысине и с орденом непонятно за какие “За заслуги перед Отечеством”.
– Ты?! Че-ло-век?! – воскликнул Катушев, сунул руки в карманы и захохотал, перегибаясь назад. – Человек она, глядите! Ни работы, ни денег, – загибал он пальцы, – ни квартиры, ни образования, ни крыши, ни... – загнул он седьмой уже палец,  запнулся. – Человек она! У нее – кругом нули, и она себя считает, будто – человек! Во-первых, ты дура, что с мафией связалась.
– С мафией? – не поняла Настасья. Она бы ушла, да решила все же выслушать.
– Сама знаешь, с какой! – хитро погрозил Катушев пальчиком, делая к ней несколько шагов. – А мафия, она до добра не доведе-ет. И во-вторых, ты тоже дура. Потому что баба, так должна бы соображать, чем на работе надо заниматься.
– Чем заниматься? – опять искренне не поняла Настя, настроившись выслушать это дерьмо до конца.
– Чем-чем! – с многозначительной ухмылкой проговорил Катушев,  сунув руки в карманы и подступая к ней еще ближе. – А ты подумай, чем. Вы ведь бабы на это сметливые, – хитро  щурился он. – Сметли-ивые! Ты думаешь, зачем я тебя принял?
– Я попросилась, вы приняли.
– Ка-ак тебе не та-ак! Она попроси-илась! – Если бы ты баба соображающая была бы, ты бы...
Неожиданно он шагнул к ней и обхватил ее грубо, будто столб, в охапку и замер, не зная, что дальше.
– А диваны у меня какие шикуйные!.. А-а!.. Диваны-то!.. – дохнул он в ухо ей гнилыми легкими. – Никто не войдет!.. Ты!.. А?!..
Мерзость!
Она ударила его из позы неловкой, с перегнутой спиной, попала в  глаз...
– Ай! – взвизгнул он.
Потом – в нос...
– Ай!
Снова – в нос...
– Ай!!! Гадина! –  зло выдохнул он, отпуская ее. – Еще и ру-уки!..
Из носа пошла кровь, он, видно, почувствовал, выдернул платок из кармана брюк, ткнул под нос, отнял, поглядел на ком в крови, лицо его скривилось неожиданно в болезненной гримасе, побелело, и он, не в силах будто отнять глаз от этого кома в крови, издал какой-то странный, не похожий на человеческий, тоненько-унизительный испуганный звук:
– А-а-а-а-ай!.. Сучка ты! Су-у-учка какая! Вертоле-е-ет ты!
Он метнулся к графину.
Наскоро оправившись, Настя выбежала из кабинета, а генеральный директор Катушев плеснул на платок воды из графина, отжал ее на пол, вытер кровь, потом намочил платок снова, сел в кресло, закинул голову на спинку, положил сырой платок на нос, поправил орден “За заслуги перед Отечеством” и, лежа так с разинутым ртом и белым от страха при виде крови лицом, говорил немо:
– О-от сучка!



8
...чка. Пап-чка-а-а, – услышал Евгений Алексеевич Кривицкий щекотный шепот в правом ухе, когда очнулся, и открыл глаза. У его подушки улыбалось счастливое личико дочки Катеньки. Тоненькие, чуть припухшие веки, пообсохшие после ночного дыхания губки, нежно-розовые щечки-яблочки, милые, счастливые глазки – все дышало в ней радостью пробуждения от сладкого сна. Она только что проснулась и пришлепала к нему из детской.
– С добреньким утром, мой цветочек, – прошептал он ей, нежно оглядывая любимое личико и улыбаясь радостно-приветливо. – А утреннюю конфеточку нашла?
– Да-а.
– Полакомилась?
– М-м, – мотнула она головкой отрицательно. – Мама говорит, сначала каши.
– А-а… Сначала, коне-ечно, каши! – закивал он согласно, и улыбка медленно исчезла с лица его. – Прыгай-ка.
 Он поднял край одеяла, и дочь, по привычке поддернув штанишки красного спального костюмчика из байки, полезла к нему в постель, в руки, завозилась, устраиваясь поуютнее и устраивая голенькие и холодные ножки свои в тепле его ног, поближе к тому месту, куда ножки ее пускать бы не надо. Он думал о жене...
Не думал, а...
Вчерашняя давняя-многолетняя боль-досада и ненависть-отчаяние словно пронзили… Он обнял маленькое нежное тельце – единственную тепленькую в его жизни капельку, – прижал к себе, вдохнул молочно-детский запах волосиков, шепнул на ушко:
– Как там, в садике?
– В садике? А Мишка дерется, – прошептала она, счастливо картавя.
– Дерется?.. Надо привлечь к ответственности.
Подумал: надо вставать и кормить всех.
– И он за косички еще дергается и за бантики…
– Это он внимание к тебе проявляет.
И ему же придется вечером в садик за Катькой идти.
– Играете с Мишкой?
– Игра-аем. А еще у нас в группе новые стульчики.
– Новые?
Как у них все в семье не по-людски!
– Два всего новых. И кто первым утром придет, тот их и займет.
– А тебе достается? – сказал он, стараясь отвлечься от грустных дум и с ласковой улыбкой глядя на миленькое личико в профиль, на вздернутый носик.
– Не-а. Меня поздно приводят.
Ему стало счастливо-смешно от этого “приводят” –  в третьем лице о нем. Как мило у них, в их детском мире! Сказал:
– Давай-ка, мой цветочек, вставать.
– А наш дед Лева поймал вчера в кладовке крысу.
– Крысу?! – воскликнул он, со счастливым словно уже восторгом глядя на Катеньку.
– Да. И принес Ольге Владимировне показать. И Ольга Владимировна визжала.
– Визжала?! – засмеялся он. – Представляю!
Он смеялся негромко-сдавленно, тряся в объятиях Катеньку, до слез, и при этом представляя, как Ольга Владимировна визжала, повторяя это слово, и чувствовал, что смех его будто неестественно-нервный. Однако, надо было вставать, опаздывать он не любил и, просмеявшись, велел цветочку своему “побегать умываться”. Когда она, мелькая розовыми пяточками, убежела в детскую, он закинул за голову руку, нашарил и  взял со стола часы, взглянул. Без четверти семь – пора!
Быстро выбравшись из-под одеяла и закинув им кровать, он сходил в туалет, в ванной наскоро посовал в зубы щеточку, надел брюки и рубашку, пошел на кухню. На кухне…
Хийь!..
На столах – чисто. В холодильнике – пусто. Сам вчера не позаботился, а жена почему-то из архива не приехала. То ли пылью там подавилась, то ли сгнила в своем архиве! Как – блин! – все у них не по-людски! Но – надо хотя бы кашу.
Он достал остатки молока, кулек с манкой, но потом подумал, что Катьку и в садике завтраком накормят, а Ленке и ему и кофе сойдет, – и поставил на газ чайник. Как у них все не по-людски! Крикнул:                                       
– Катюшкин!
– Че-во-о? – услышал звонкое из детской.
– Беги мордочку умою.
– Она уже умы-ыта!
– Тогда Ленку буди! Хватит дрыхнуть.
Довольная папиным поручением, Катенька, видно, стала будить Ленку, послышалась возня, мычанье-бормотанье и Катенькино звонкое:
– А Ленка не встает и на меня пинается.
– Ну и не получит утренней конфетки, – резюмировал он назидательно.
– Нужна-а мне бо-льно ваша конфе-етка, – послышалось Ленкино ленивое  из-под подушки.
– Хм, – “нужна мне”! Конфетка – это ценность! – резюмировал он. – Пинается она! Приходит в два ночи! Я ее жди!
– Когда хочу, тогда и прихожу.
– Здорово у вас. Недурно-недурно, – оценил Евгений Алексеевич. – Почему же не в пять?
Чайник тихо зашипел. Катька в синих колготках и кофточке – сама переоделать, привыкает жить при маме без мамы – появилась в кухне, забралась на табуретку и, болтая ножками и мило картавя, спросила:
– А когда пойдем покупать попугайчика?
– Попугайчика? – не понял он.
– Ты обеща-ал на день рожденья попуга-айчика!
– Да?.. А-а... Н-не может быть! – решительно замотал он головой, вспомнив, что...
– Обещал-обеща-а-ал, пап-чка-а! Обеща-а-ал!
– А-а... А может, лучше Барби? Барби – самая красивая в мире кукла. Давай?
– Не-а, не хочу. У меня Нюсенька есть.
– Ну-у, Нюсенька старенькая уже. У Нюсеньки твоей давно и ноги нет, и голова скоро отпадет.
– Ну и что. Я все равно мою Нюсеньку люблю. А ты обеща-ал.
– Н-ну...  та-ак-э... ведь... до дня рожденья еще далеко. А о Барби все девочки в мире мечтают, между прочим.
– Не-а, попугайчика хочу, – мило картавя и мотая головкой проговорила Катенька.
– Ну вот, как завезут из Африки попугайчиков, так и пойдем покупать, – бодро заверил Евгений Алексеевич.
Чайник вскипел. Он достал три чашки. Катьке какао заварил, сахарку положил и молока еще добавил, чтобы не горячо было, а себе и Ленке – кофе.
– Сейча-ас из Брази-и-илии к ва-ам прилетя-а-ат ваши попуга-а-айчики, – лениво-медленно, сквозь длинный зевок, проговорила Ленка, появляясь в дверях кухни. Короткие, неестественного ядовито-желтого цвета волосы ее, сонный взгляд, следы нестертой помады и теней, томность в движениях, – все это могло бы у иного пуританина родить впечатление о ней, как о девке известного поведения. На ней короткая мужская сорочка в серую полоску.
По привычке встав в дверях кухни, Ленка потянулась медленно и сладко, в зевке раскинув локти, и  поднявшаяся сорочка открыла белые трусики ее с вышитой в центре розочкой – сочное алое пятно на белом. Ленке недавно исполнилось семнадцать, у нее безупречно красивая фигура, стройные, изящных линий ножки и вполне сформировавшаяся грудь. Взглянув на дочь, скользнув невольно взглядом по розочке, Евгений Алексеевич...
Нет, он не будет портить настроение. Вон у него какая дочь!.. Ничего, в общем, девка...
– Почему поздно пришла? – спросил он.
– У Надьки была, – отвечает Ленка нехотя.
– В два ночи?
– Ну, видюшник крутили.
– Федя был?
– Ну, был.
– Ну и?..
– Хм. Увалень какой-то, – лениво-сонно кривится Ленка, садясь за стол напротив.
– Почему это? Серьезный парень.
– А-га. Путем слова не скажет. Молчит да краснеет, будто девочка.
– Молчит да краснеет? Это не ма-ло! – оценивающе кивает он.
– Хоть бы конфе-етку когда подарил.
– А мне Мишка мой, который меня любит, так дает мне на стульчике посидеть. И еще мне всяких толстых червяко-ов дарит летом, – сообщает весело Катенька, болтая ножками под столом.
– Да хоть и червяков, – соглашается Кривицкий. – У каждого джентльмена свои возможности.
 И то ли это резюме свое показалось ему смешным, то ли это Катенькино “Мишка мой”, а может, просто организм защищается, а только он опять расхохотался и опять как бы нервно.
– У каждого джентльмена свои уловки! – смеялся он.
– За столом, конечно, только о червях! – сонно-вяло резюмирует Ленка.
– Это на папу хахи напали, – говорит Катенька и тоже смеется мило и звонко.
– Не смейся, подавишься, – успокаивает дочь Евгений Алексеевич.
– А чо мама не приехала? – спрашивает Ленка, садясь за стол и подвигая свою чашку.
– Мама? Утонула, наверно, – говорит он, тоже садясь за стол. – Канула в Лету.
– Ты чево, папчка! Ведь когда тонут, так умирают, – мило картавя, возражает Катька.
– Ушла с головой в историю, – поясняет он. – Зато про купцов Окуньковых напишет. Ей все по фигу, маме нашей.
Потом он подумал, что зря он так, резко и непедагогично, и перевел разговор на дела: что кому сегодня не забыть. И оказалось, что у Ленки и Катьки было всего по одному делу, а у него – хоть на работу не ходи. Катеньке – попросить воспитальницу приготовить к вечеру счет за садик. Ленке – выбрать в магазине сапожки, какие понравятся и по цене “в пределах разумного, а не по капризу”. А ему, Евгению Алексеевичу, – взять из химчистки шубу жены, оформить и заплатить коммунальные за тот месяц, купить прокладки в кран. Для Ленки – позвонить декану и спросить “у этого плешивого, чего он еще от меня хочет”, и, “когда пойдешь мимо, так зайди в салон мод и узнай, когда эти дуры пригласят на примерку”. А ещё для Катеньки – “абязательна, папчка!” – ему обязательно надо сегодня позвонить в Бразилию, “где живут попугайчики и пригласить какого-нибудь попугайчика прилетать ка мне на день ражденья”.
А больше, кроме этих заданий, ему на этот день никаких заданий не было, и ему уже радоваться надо начинать, что заданий на сегодня больше нет никаких, а из тех, что есть, главное – шуба. А в остальном все замечательно и все хорошо, и сегодня счастливый день, нормальный, радостный сегодня день, такой веселый, а потому он лучше позвонит в Бразилию, в джунгли Амазонки, на какую-нибудь пальму, и на этой пальме очень кстати окажется, – ну, кстати он его дожидался просто со своим звонком, – какой-нибудь такой  попка-придурок, и он пригласит его прилетать к ним на день рождения из Бразилии, – рядом совсем, пять минут лету!
Очень мило все! Очень изумительно!
День начинался!..
Все о-очень замечательно!..
Такая вот история.
Исключительно новейшая!..



9
После того, как шесть лет назад Евгений Алексеевич стал председателем суда и въехал в трехкомнатную, пусть бывшую, квартиру начальника городского управления ФСБ, после того, как пять лет назад или чуть больше у него родилась Катенька, после того, как года четыре или три назад судья Гниломедов перестал вести себя, как обиженный за то, что долго ему как бы обещанную, долго ожидаемую и давно, по его мнению, им заслуженную должность председателя отдали вдруг будто выскочившему, как черт из табакерки, Кривицкому, – в жизни Евгения Алексеевича больше ничего не случилось особого или сколь-нибудь примечательного.
В кабинетах и по коридорам суда давно отходили и растаяли уже сплетни завистников, отчего иным в жизни, хоть жилы порви, – ничего, словно и не жил человек, а другим, как некоторые, – все и сразу: и должность начальника, и зарплата мешками, и квартира огромная, и дочь. А потому все сошлись во мнении, что у Евгения Алексеевича наверху – “рука”. И когда женщины за чаями в канцелярии или мужчины “под пальмой” в курилке еще иной раз мусолили прошлое, сходились во мнении о своем нынешнем начальнике, что когда переводят с повышением, так не за особые же какие-то качества, ибо какие уж такие особые качества могут быть у чиновника, чтобы так уж прямо за уши его наверх и потащили. Равно как, если с прежнего места выдворят и принимают в другом в том же ведомстве на такую же должность, – значит или пьет, или воровал, или по женской части слаб. Однако, как ни присматривались к нему в новой должности коллеги из мужчин, сколько ни “тестировали” скрыто “коллежки”, ничего не увидели в нем такого, на чем бы можно было строить сплетни.
Единственное, что оставалось для многих некоей загадкой в нем, была... Нет, не сухость, и не замкнутость, и не “начальственная” сдержанность, а... Он все будто что-то пытался вспомнить или что-то решить такое, что его давно мучило и требовало от него решения. И это что-то...
Впрочем...
А впрочем, есть вещи...
Есть вещи, которые не то что публике, а и самому бы лучше не знать. А знаешь, так лучше не вспоминать. И именно так Кривицкий и сделал. Он как вышел утром из дома, так и постарался настроение хорошее подольше задержать. А оно хорошее будет, если о жене не вспоминать. И он так и сделал. И настроение его сразу стало совсем хорошим. И с ним, с таким вот хорошим настроением, он сначала цветочек свой – Катеньку в садик увел, а потом уж и на службу пришел. А как на службу пришел, первым делом...
А вы что подумали?
Вы, наверно, подумали, что так вот сразу, как пришел, так и за дела и “Дела”? Ошибаетесь. Ведь у нас на службе прежде всего что? Правильно – личное. Личное прежде всего. А потому Евгений Алексеевич, как только разделся и устроился в кресле, первым делом...
Первым делом он решил позвонить в Бразилию, в смысле –в зоомагазин, насчет попугайчиков. Но только справочник телефонный в руки взял и принялся было листать, как позвонила Сучкова и сказала, что к нему пришел на прием Чалов.
– Чалов? Ему же на десять назначено.
– Говорит, в десять не может.
– Ладно, пропусти, – сказал, положил трубку, подумал: вот начальники – и тут диктуют.
Вошел Чалов, невысокий, щупленький, с лицом аскета, в черной куртке из кожзаменителя и серых унтах – начальник маленького дорожно-строительного управления. Неделю назад он подал иск на развод и хотел, чтобы суд оставил ему детей – сына и дочь, и Кривицкий, прежде чем возбуждать дело, пригласил его на предварительное собеседование.
Пока Чалов проходил к столу, устраивался на одном из стульев у окон, Кривицкий извлек из верхнего ящика стола его исковое заявление, пробежал глазами знакомый текст, спросил коротко, не желая тратить на него много времени:
– Анатолий Иванович, поясните суть дела. Когда муж подает на развод, – случай уже сам по себе нечастый. А когда еще просит оставить ему детей, – и вовсе редкость. Слушаю вас.
– А чо суть? Какая там суть? Суть простая, – начал Чалов, пребывая весь “на иголках”. – Какая она мать?! Спилась, ...ь!
– Прошу не выражаться! Вы – в суде, а не в курилке.
– Извините. Зато по-русски и понятно.
– Вы расскажите без эмоций. Как все начиналось. Спокойно.
– Будешь тут спокойным, когда вот тут все уже сгорело и почернело! – приложил он руку к сердцу. – Семьи-то давно нет все равно.
Стараясь говорить спокойно, но помнинутно срываясь на “неспокойно” и подбирая слова печатные на место непечатных, что вызывало у него затруднения, Чалов рассказал предысторию своего шага. Со своей будущей женой учились в одном классе. Любовь, женитьба, дети и все прочее. Проблемы с жильем, которые потом решились, – все, как у большинства. А потом у жены его начались “романы”, то есть “пошла баба по рукам”. Чалов, стараясь сохранить семью, чтобы у детей была хоть такая, но мать, долго терпел, но “терпение лопнуло”. И теперь он хочет оформить развод, по суду оставить детей у себя и очень просит дело возбудить и принять решение в его пользу. И что оно будет в его пользу, он, Чалов, не сомневается. Потому что он представит на суде такие факты и приведет таких свидетелей, что никакого другого решения просто невозможно будет принимать.
– Вы так уверены? – удивился Кривицкий. – Суд вершу не я один. Есть еще народные заседатели. Как они посмотрят? Дела подобного рода не так просты, как вам кажется.
– Но заседатели – тоже люди. У них тоже есть представления о нормах семейной и общественной морали. О семейном долге, – не сдается Чалов. – Но когда жена домой ... приводит!..
– Анатолий Иванович!
– Извините. А мужа просит пойти погулять, – это что?
– Ну, это уже ни в какую дугу, конечно, – согласился Кривицкий, которому начинал нравиться этот Чалов. Тем более, что и в городе о нем было хорошее мнение, и местная газета о нем писала хорошо.
Они поговорили еще с четверть часа, и Кривицкий пообещал ему сегодня же возбудить по его иску гражданское дело, а результат “еще проблематичен, поскольку в заседателях одни женщины”.
На том и расстались.
Провожая взглядом выходящего из кабинета Чалова, вся понурая фигура которого выражала придавленного горем человека, Евгений Алексеевич подумал, что баб-стерв на белом свете больше, чем оно кажется на первый взгляд. Вот этот же Инатолий Иванович. Он ведь чего хочет? Он хочет, чтобы у него семья нормальная была. Он долго терпел женины “романы”.  А почему-то “романы” эти были у жены, а не у него, что было бы более понятно, исходя из привычного, правда, бабьего, мнения, что все мужики – кобели. Впрочем, суд покажет, решил он. Дело он сегодня же возбудит.
Он положил в ящик стола исковое заявление Чалова и, вспомнив, что хотел позвонить в Бразилию, снова взял справочник и стал искать телефон магазина “Природа”. Отыскивая нужную страницу, он вспомнил еще, что директор магазина, кавказец по фамилии Адылов, проходил у него как-то по одному грязненькому дельцу, и... Впрочем, не надо откладывать. А разводить любезности его никто не просит. Наконец он нашел нужную страницу, номер телефона и принялся накручивать диск, страдальчески-досадливо морщась при этом.
– Дэ, – тихо ответил Адылов, и Евгении Алексеевич уже по двум звукам уловил этот сильный и знакомый акцент.
– Господин Адылов? Здравствуйте, – сказал он коротко и сухо. – Вас побеспокоил председатель суда Кривицкий.
– О-о-хо-хо! Добрий дэнь, дарагуй Ивгений Аликсеич! Добрий дэнь! Пачиму я гаспадин? Таварищ я! – восторженно закричал Адылов. – Зколька лет, зколька зим?! Ви можете бэспакоить миня зколька угодна. Слюшаю вас очэнь внимательна.
– Скажите, у вас есть в продаже попугайчики? – сказал Кривицкий сухо.
– Вай-вай-ва-а-ай! Тц-тц-тц! Слюший, дарагуй, Ивгений Аликсеивич! – застонал Адылов. – Панимаишь, хамичок есть, чирипашка есть, канарэйка есть, лос есть – чучел, у-уж есть, дажи залатая рибка есть, – все есть. А папугайчик... Панимаишь, в природе ани, канечна, есть, а... А что, вам очинь нужен папугайчик?
– Обещал дочери на день рождения, – сказал Кривицкий. – Ну что ж, нет так нет.
– О-о! Эта миняит дела! Эта рэзка миняит дела! – восторженно-барским тоном воскликнул Адылов. – Какой ваша дочка придпачитаит папугайчик? Черный какаду, зиленый амазонский, александрийский?..
– Постойте, вы же сказали, что попугайчиков нет.
– Ивге-ений Аликсеич! – простонал опять Адылов. – Их у миня сиводня в магазине нэт. Но ваабще, в природе, папугайчик есть. А то, что есть в природе, всигда есть и для таво, каво я уважаю. Ви толька называете, какой ваша дочка придпачитаит папугайчик – новозиландский савиный, александрийский, пестрый роки – и я зразу принимаю эта, как заявку.
– А потом из-под земли выкапываете мне попугайчика, вручаете в виде взятки, и я у вас по гроб в долгу, так? – в тон ему продолжил Кривицкий.
– Ны так, – возражает мягко Адылов. – Кагда ви называете, какой ваша дочка придпачитаит папугайчик, я биру мой сачок, да? Сажусь в самалет и личу в Бразилию, да? Атправляюсь с маим сачком в джюнгли Амазонки, да? И в этих джюнглях я маим сачком лавлю папугайчик, какой придпачитаит ваша дочка.
Евгений Алексеевич... невольно рассмеялся, представив, как Адылов с сачком охотится на попугаев в джунглях Амазонки, а вслед за ним – и очень охотно и радостно – расхохотался  и сам Адылов.
– Для вас и вашей дочки я гатов литеть на край свэта, – продолжал Адылов. – Ви толька назавите, какой именна папугайчик я должен паймать маим сачком в джюнглях?
– Я понятия не имею, какой  именно, не разбираюсь я в этих попугайчиках, – усмехнулся Евгений Алексеевич. Ему совестно уже было говорить с Адыловым сухо.
– Тагда я паймаю вам красный ара, – уверенно произнес Адылов.
– Красный ара? У него что – преимущества?
– Красный ара – лючший в мире папугайчик! О-очэнь рэдкий вид. Балшой, красивий и очэнь разгаворчив! Я вам аникдот расскажу. Слюший. Сыдыт как-та папугайчик красный ара на падаконнике, да? А па улице Лэнин бривно нисет...
Зазвонил второй телефон – приемной.
– Извините, минутку, – сказал Кривицкий, положил Адылова на стол, взял Сучкову.
– Слушаю.
Секретарша сообщила, что прокурор Карнаухов очень ждет его и два раза звонил по какому-то очень срочному делу, а еще  к нему, Евгению Алексеевичу, в гости приехал и сидит сейчас в приемной какой-то его знакомый.
– Кто?
– Не говорит, а только просит фамилию вам сообщить, и вы сразу поймете. А фамилия у него – Музыка.
Услышав фамилию, Кривицкий лишь мгновение вспоминал будто что-то, но тут же лицо его осветилось теплой, счастливой улыбкой. И он сказал, сияя этой улыбкой:
– Не Му-узыка, а Музы-ыка. Ударение на “ы”. Я сейчас выйду. Э-э-э... товарищ Адылов.
– Слюшию вас, Ивгений Аликсеич.
– Я перезвоню. Срочное дело. Извините.
– Харашо-харашо. Пачиму нэт.


10
Пока он торопливо прощался с Адыловым, дверь кабинета его распахнулась и вошел невысокий мужчина лет далеко за шестьдесят, скуластый и седой, в стареньком осеннем пальто и черный валенках, в  шапке из серого кролика, которую он, переступая порог, не снял, а стянул как-то робко и набок. Кривицкий бросил трубку, встал, пошел навстречу, восклицая радостно:
– Григорий Ильич?! Глазам не верю!
Они обнялись посреди кабинета.
– Каким это ветром?
– Однако, вот... Шарик-то круглый! Довелось вот – пред ваши светлые очи, – с почтительным кивком сказал гость, и глаза его в мелких морщинках век, небритые щеки – все лицо его сияло этакой старчески-бойкой улыбкой и казалось еще более широким.
– Рад видеть, рад видеть! Вот сюда, прошу, пожалуйста! – указал Кривицкий на одно из кресел у широкого окна. – Невероятно!
Столь неожиданный гость его, Григорий Ильич с редкой фамилией Музыка (с ударением на “ы”), был директором школы в соседнем городе, из которого они были оба родом. Когда Кривицкий учился в старших классах, Музыка преподавал у них историю, и до выхода на пенсию, и позднее, пока Евгения Алексеевича не перевели сюда, в Белоцерковск, они, несмотря на разницу в возрасте, были в отношениях почти дружеских и питали теплые взаимные чувства. Но последние шесть лет, как Кривицкий уехал, они не виделись, и первые минуты словно разглядывали друг друга радостно, возобновляя будто старое знакомство, выспрашивая друг у друга “новости”. И при этом как-то так выходило, что у “отставного коммуниста” Музыки (с ударением на “ы”) ничего “мало-мальски исторического” за шесть лет не совершилось, а вот у “наместника третьей власти” Кривицкого “что ни день, то и музыка эпохи”.
– Та-ак уж! По-олно вам! – отмахивался будто Кривицкий, смеясь, вспоминая это шутливо-веселое отношение Музыки к своей фамилии. И, болтая с гостем, он несколько раз уже вспомнил, однако, о сказанном Сучковой, что прокурор Карнаухов имеет к нему что-то очень срочное. Подождет, подумал. У него все – срочное.
Георгий Ильич, однако, не вышел из временных “рамок вежливости” и сам перевел разговор на дело, с которым он приехал в Белоцерковск. Оказывается, мир и впрямь тесен. Оказывается, у Музыки здесь, в Белоцерковске, младшая дочь – врач-кардиолог центральной городской больницы. Живет со свекровью, недавно родила сына, уже можно на работу, а...
– И представьте, эта, позволю себе сказать, кочерга, – в сердцах уже продолжал Музыка, – уперлась, как Врангель! Пока, говорит, внука не окрестите, я с вашим татарчонком водиться не буду.
– И что? – искренне не понял Кривицкий.
– Так... вот и... крестить и приехал, – развел руками Музыка.
– Вы? Крестить?! – округлив глаза и со ртом картинно полуразинутым устаивился на Музыку Кривицкий.
– А что делать? Ты что! Там разборки такие – крышу срывает! Да еще, говорит, чтобы все “по-писаному”, – сделал он язвительное на “а” ударение. – Чтобы с крестным отцо-ом. Чтобы по ихнему, то есть, декрету. Там все у нее, у этой, позволю себе сказать, клюки, схвачено. А мне разрешили вот крестного отца найти, вот я к вам и пришел.
– П-х-х-х! – словно мяч  лопнул в выдохе Кривицкий и... расхохотался. – Дичь полнейшая!
– Дичь, ко-не-чно! – проговорил сквозь смех Музыка. – Как не дичь! Идеолог коммунизма крестит внука, а творец коммунизма у него в крестных отцах! Да ведь, помните, за это раньше из партии вышибали – только пыль летела!
Посмеялись.
Времена-то уж не те...
Посмеяться посмеялись, а однако, дело делать надо. И как обоим им ни были эти крестины хоть их дичью, хоть спектаклем, хоть иным нехорошим назови, а...
– Я ведь понятия не имею, какой у крестного отца статус? – говорит Кривицкий, криво усмехаясь.
– Кой там, к черту, статус! – отмахнулся Музыка. – На спектакле этом вместе поторчим, да и... Не говори! Ужас какой! Ты меня уж только выручи.
Еще посмеялись. Евгений Алексеевич согласился “побыть на крестинах”. Назначены они были на субботу, и к десяти утра он обещал Музыке быть в церкви и “не опоздать, пожалуйста”. Потом они попрощались “до встречи”, и Георгий Ильич ушел.
Когда за ним закрылась дверь, Евгений Алексеевич засмеялся тихо, шукая при этом носом, мотнул недоуменно головой. С ума сойти: Музыка крестит внука, а он, Кривицкий, – в крестных отцах. В какую только щель жизнь не засунет! Он выдвинул ящик стола, добыл из пачки первую сегодня сигаретку, как дверь в кабинет его быстро раскрылась и вошел прокурор Карнаухов.
Минувшие шесть лет, казалось, никаких не внесли во внешность его изменений. Он был все так же аккуратен и “прилизан”, в  таком же синем форменном мундире. Разве только жиденькие некогда волосики, зачесанные вправо, стали еще жиже и весь он казался еще суше и белее, что, однако, не добавляло былой аристократичности, а придавало разве старости.
Войдя и поздоровавшись с Кривицким за руку, Сергей Валентинович сел в креслице у сейфа по обыкновению этак полубоком, неторопливо закинул ногу на ногу, словно устраивался отдохнуть тут до обеда, и даже зевнул, похлопав по рту себе тонкой белой ручкой. А зевнув и даже прослезившись, проговорил, скучая будто, что “чем дальше в лес, тем больше мяса”.
Евгений Алексеевич знал, что прокурорские крупно “наехали” в последнее время на – сказать язык не поворачивается – областной комитет по управлению государственным имуществом. Ни много ни мало! Суть в том, что некие тамошние дельцы – не в самом комитете, а прихлебатели, конечно, – придумали через этот комитет и некоторых в этом комитете “крыс” искусственно банкротить Белоцерковский мясокомбинат и, как могут, “кислород” ему “перекрывают”. А комбинат один на семь районов, вполне экономически крепкое предприятие. Вот Сергей Валентинович и встал грудью “за малую родину” – за интересы региона.
– И ведь что, гады, делают! – негодует Карнаухов. – Санэпиднадзор с комбината не вылазит. Одну палочку найдут – какого-нибудь Коха – и закрывают комбинат на три месяца. Во стервецы! Я с ними сцепился насмерь! – решительно мотает головой Карнаухов.
– Что ты хочешь, передел собственности, – философично соглашается Кривицкий.
– Сейчас, смотри, один этот комбинат дает пятую часть налогов в городскую казну. Ты представь, если его обанкротить! Все бюджетники наши по миру пойдут. Дело-то серьезное.
– Переде-ел! – поясняет Кривицкий. – А зубы не сломаешь?
– Не сломаю. Вот закончу, тесемочки на папке завяжу и тебе передам.
– А зачем мне надо?
– Ты ведь у нас власть.
– Ага. Власть, – чтоб пожить всласть. Сейчас власть у того, у кого деньги. А наша власть – только против ветра не писать.
– Ты патриот города или нет? – смеется Карнаухов.
– Хм, патриот! – смеется Кривицкий. – Патриотам тоже три раза в день надо худо-бедно покушать да иной раз и штаны купить. Патриот! Раньше думал о Родине, а теперь – о себе.
– Вот именно, о себе приходится думать, – странно как-то и тоном каким-то таким, непонятным будто, проговорил Карнаухов и бровки этак вскинул будто и кивнул этак многозначительно, так что непонятно будто вообще, что он этим хотел выразить. Потом встал, успехов пожелал, тоже вроде как внешне любезно, но он, Кривицкий, заметил, конечно, что будто что-то он недоговаривает. Так и ушел, словно не сказав что-то, ради чего, наверно, приходил, если срочно! Ну да ладно, подумал, захочет – скажет. Дело его. Зачем ему соваться?
Вошла Сучкова, секретарша, высокая щекастая блондинка, в белой вязаной кофте и красной юбке, прошествовала от дверей до стола, тяжело и громко вбивая в паркет тонкие каблуки белых туфель. Подошла, положила перед Кривицким стопочку повесток на подписание.
– Ну вот, времени ты не нашла, – говорит Кривицкий, доставая ручку.
– Так у вас все не время, – отвечает Сучкова, презрительно косясь сверху на Кривицкого.
– Что там?
– Долги по газу.
– Хийь!.. Каким только дерьмом... не заставят заниматься, –  подписывает Кривицкий повестки. – Сделали из суда... бюро добрый услуг. Смотри-ка, пять с половиной тысяч! – ставит он закорючку “Кр”. – Восемь! С ума сойти – пятимесячный долг! – ставит закорючку. – Чет-тырнадцать! Это у кого четырнадцать?! Что за фамилия? – вглядывается он в повестку. – Ну, у тебя и почерк! Как у курицы!..
– Ка-ац, – говорит презрительно Сучкова.
– Что за Кац?
– Настька Вертолет, – поясняет Сучкова.
– Какой вертолет?
– Ну, да кто ее не знает, стерву! Первая стерва в городе! – брезгливо поводит носиком Cучкова.
– Ох, сгною, придет так! – ставя закорючку, решительно мотает головой  Кривицкий. – Чет-тыр-над-цать тысяч!
– Не знаю, не знаю! – многозначительно этак произносит Сучкова, отчего-то скептически покосившись Евгению Алексеевичу на лысинку.
Потом Сучкова собрала со стола подписанные повестки и ушла.
День начинался. Как вчера, как позавчера, – привычная рутина.



11
Храм Николая Чудотворца в центре города был недавно реставрирован и открыт. В нем уже шли службы, и бывавшие там с восторгом говорили о красоте его отделки. Ходили и другие разные слухи. Например, рассказывали, что, когда был установлен на главном куполе главный крест, в храме устроили грандиозную пьянку с участием мэра города и архиепископа. И духовные и светские пастыри так напричащались, что потеряли настоятеля. Нашли его поздним вечером в канаве возле бани студентки медучилища и подняли над батюшкой  восторженный визг. А батюшка при этом, потрясая будто бы бородой в репьях и воздевая вымазанную в собачьем кале руку, которую и сейчас подает целовать, орал будто бы на всю округу:
– Потаску-у-у-хи! Я  из-го-ню из вас дья-а-вола!  Я вас все-ех пе-ре-тра-а-хаю!
Вспомнив об этом, Евгений Алексеевич усмехнулся, глядя на морозные узоры на стеклах. Он трясся в простылом троллейбусе в центр города, а январское утро едва занималось. Потом он вышел у аптеки, прошел еще шагов тридцать и свернул в переулок, ведущий к храму. Движение транспорта здесь было закрыто, и он, идя по середине дороги, глядел, запрокинув голову, на галок в кронах  древних тополей и лип у церкви. Они кричали заполошно-радостно и мелькали в небесной сини утра в кружеве заиндевелых ветвей. Иней был столь густ и так слабо держался на ветвях, что казалось, будто уже галочий гвалт срывает его с веток. Белые палочки его ломались, рассыпались в пряди, которые медленно расплывались переливающимися облачками, и в мириадах вспыхивающих  блесток на фоне голубого треугольника небес, на фоне сияющих ажурной бронзой крестов над церковными куполами, в их медленном торжественном стремлении вниз – во всем было что-то детски-счастливое, праздничное, новогоднее.
Переулок кончился. Кривицкий подходил к воротам из красного кирпича с полукруглой аркой, портретом Христа и крестом. Металлические, ажурной ковки створы были распахнуты, и старик в черном полушубке и валенках, которого он видел впереди, пока шел к церкви, остановился, стянул шапку, обнажил морозу лысину и... замер. Несколько мгновений он стоял недвижно, запрокинув голову и глядя на Христа, и в отвисших плечах и руках его, во всей его вытянувшейся фигуре все казалось покорность и кротость. Потом он медленно поклонился трижды, всякий раз с трудом разгибаясь, и движения закидываемого гладкого затылка с солнечным зайчиком, скользившим косо, руки, округло подносящей щепоть к воздетому лбу, плечам и груди, торжественные, глубокие  поясные поклоны – все полно было рабской благодарности. Потом он надел шапку, побрел к воротам, и Кривицкий подумал, что и ему, наверно, нужно креститься. Но он не будет, потому что НЕ РАБ божий и не актер в их театре.
Щурясь от солнца, слепившего глаза, он миновал просторный дворик в косой голубой тени, чисто подметенный, со снежными сугробиками вдоль ограды, поднялся на просторное крыльцо из камня. Слева от входа сидела на ящике старушка в серой шали с кистями – нищенка. Она взглянула на него униженно-кротко, стала креститься и шептать молитву, но он лишь скользнул по ней взглядом и не дал ей денег. Принципиально. Потому что все граждане, достигшие пенсионного возраста, имеют официальную государственную пенсию.
С чувством достоинства человека, стоящего выше этого мира, Евгений Алексеевич открыл резные двери. После солнца и слепящего снега сумрак внутри показался почти тьмой. Но когда глаза привыкли, он увидел, что находится в коридоре с лавками вдоль стен. Он миновал его, открыл другие двери, поменьше и полегче, заскрипевшие тонко, и, преисполненный сознанием того, что он удостаивает чести этот храм, шагнул в неведомый ему доселе мир.
Весь огромный зал, вся открывшаяся глазу полусфера сияла, блистала, лучилась огнями. Мириады огней – огоньков свечей, бликов-отблесков на подсвечниках, паникадиле под куполом, окладах икон, белом мраморе полов – слепили, переливались, вздрагивали – жили. Пахло плавленным воском и чем-то  густым и травянистым. Удивленный, он остановился, оглядывая этот живой, полный трепещущего света мир и, должно быть, оставался в этой позе долго, пока не окликнули.
– Когда входят в храм, молодой человек, шапку снимают и крестятся, – услышал он  слева  недовольное старушечье и обернулся. Сгорбленная бабка в черном платке пристально глядела на него. Она стояла за прилавком киоска, как на автовокзале – так же слева в углу, – и он удивился, почему здесь торговля. Он снял шапку, но бабка продолжала буровить его пронизывающим, пытливым взглядом. Он усмехнулся снисходительно, сложил пальцы в щепоть и с видом этаким саркастически-вальяжным, говорящим  будто “ну, уж если вам так на-адо...”, изобразил перед лицом у себя нечто, похожее на крест.
– Вот и ладно. Все под Богом ходим, – проговорила она умиротворенно и перекрестилась сама, но так бегло и заученно, будто отмахивалась от надоевшей мухи. Потом опять взглянула на него, осведомилась:
– Не на крестины ли пожаловали?
– Да, на крестины, – кивнул Кривицкий.
– Подходи-ко, купи-ко чо-нить, – проговорила бабка ласково.
Евгений Алексеевич направился к ней. В углу и в самом деле был киоск, подобный тем, каких полно в городе. И подобно тому, как в городских киосках все завалено приключениями, детективами, эротикой, так и здесь завалено, только церковной продукцией. Вот стопки выпусков “Епархиального вестника”. Вот Библия, Евангелие, вот тоненькие, в черных и синих обложках с крестами и крестиками, брошюры и брошюрки. Вся стена сзади бабки  – в иконах и иконках в деревянных, медных окладах и без окладов.
– Богатый у вас выбор, – произнес Кривицкий, горделиво-снисходительно покачиваясь с пятки на носок и держа шапку в закинутых назад на начальственный манер руках.
– Из Епархии присылают, – закивала бабка, льстиво заглядывая в глаза ему. – Купи-ко ну-ко чо-нить. Вот вчерась Евангелия завезли, франчюськие. Имеешь ли Евангелие-то?
– Нет. Не читал.
– Што-о ты, богово-ой! Как жо без Ева-ангелия-то? – с мягкой укоризной проговорила бабка.
– А вы “Капитал” Карла Маркса читали? – осведомился Кривицкий, обводя взглядом портреты попов.
– Бог не привел. А вот бачшка наш етова Карла и капиталы его в институте изучал.
– В институте? Разве он не духовную академию кончал?
– Што ты, бохстой. Есле бы он академию-ту кончал, дак уж  архиепископом бы где-нить служил. Институт физкильтуры Бог дал.
– Институт физкильтуры? И-изумительно! – с восхищением проговорил Кривицкий, не без любопытства уже разглядывая бабку – маленькую, жалкую старушенцию.
– Ну и что он, батюшка ваш, про нашего Карла и капиталы его сказывал?
– А вот... полезная книга, сказывал.
– Чем же она, по его мнению, полезная? – спросил Кривицкий, не веря ушам своим.
– А вот в ей, сказывал, тожо, как в  Библие, прописано, как  мирком да ладком жить да овечок  стригчи, чтобы не в убыток.
Кривицкий засмеялся, вспомнив, как Маркс в изложении своей экономической теории и в самом деле часто обращается к овцам, спросил, увлекаясь все более этим необычным и веселившим его разговором:
– А что... в Библии вашей тоже про то, как “овечек стригчи”?
– Ак... поди... Святые-те апостолы рыбакам да пастухам были дак. Стригли, поди, как жо.
– Святые апостолы – пастухами?!
– Бы-ыли.
– Ах, да-а-а! Пастуха-а-ами! Это – ваши. А наши – юристами.
– Ак то-ожо... стригут, – вдруг недовольно проговорила бабка и насупилась. 
– Э-э... стригут! То-очно! – засмеялся удивленно Кривицкий, с недоумением глядя на остроумную бабку, которая так современно шутит.
– Так што нечо и похваляться своим апостолам.
– Нечо, нечо, – закивал и засмеялся Кривицкий. – Ваши стригли и наши стригли. Ну и как, не в убыток стрижка? – кивнул он на полки.
– Как Бог даст, – проговорила бабка. – У наших овечок не как у Карла капиталы-те. Окромя свечок нечо не берут. Вот купи-ко Евангелие-то, не читал дак. Франчуськое.
Она взяла из стопки и подала ему толстый синий томик в глянцевой обложке, и он, стараясь не запачкать его вспотевшими после мороза руками, взял и стал листать, спросил:
– Сколько?
– Пятнадцать.
– Пят-на-дцать ты-сяч?! – пораженный будто, вперил он удивленный взгляд в бабку.
– Пятнадцать – какие теперь деньги. Дешевле поллитры. Ак бутылку-ту вылопал, дак не в одном те глазу.
– У-бе-ди-тельно! – проговорил Кривицкий, восхищенно помотав головой и с еще большим интересом разглядывая бабку, ее рыхлое, изборожденное морщинами, но по-старушечьи милое лицо.
– Ак ведь ты гли-ко, обложка-та сияет как! А бумага-та! А шутка – в самом Париже печатали!
Кончилось тем, что он... купил, к удивлению своему, Евангелие за пятнадцать тысяч рублей, а бабка уже рекламировала “свечушки”.
– Спасибо, мать, спасибо, – говорил Кривицкий. – Я же неверующий.
– Веруюшшой, неверуюшшой – всяк Господу мил, – умиротворенно проговорила бабка.
Кончилось тем, что он купил и “свечушку” и повернулся к иконостасу. Оглядывая лики на иконах, которые казались ему одинаковыми, он думал: типичный идеологический центр. Раньше в райкомах и домах политпросвещения было то же самое – свои апостолы по стенам: Ленин, Маркс, Энгельс, Брежнев. Или в школе любой. В кабинете литературы – портреты писателей. В кабинете физики – портреты физиков. Везде свои кумиры.
Однако надо было освобождаться от свечки, и Евгений Алексеевич окинул взглядом иконы, раздумывая, кого бы осчастливить. На иконах были все мужики и почему-то с кругами вокруг голов. И только на одной, более крупной, чем другие, изображена была женщина в резном окладе. Он подошел к этой иконе и прочел на темной бронзовой табличке, что это та самая – мать Христа Мария. Вообще-то он ее старухой представлял, а тут совсем юная девушка, лет двадцать ей, никак не больше. Очень красивая, прямо-таки классически красивая. И глазки какие, и как глядит! Прямо в душу глядит. Он нигде и никогда в жизни не встречал ни девушек, ни женщин такой красоты. Поня-атно – свята-а-я! Бога мать, все-таки! И – непорочное зачатие! Ну, что ж, раз такая ты раскрасавица, вот тебе и... как там у вас,  да, – приношу душу раба грешного Евгения...
С этими насмешливыми мыслями Евгений Алексеевич зажег свою свечку от соседних под иконой Марии и воткнул в свободный медный держатель. Теперь, подумал он, наверно, надо креститься, но не стал. Потому что он в актеры этого театра не записывался и перед нарисованной на тряпке девкой Машкой спину ломать не собирался.
 Он еще взглянул на эту самую деву Марию и, восхищенный опять красотой ее, подумал, что, быть может, и в самом деле была на свете такая девушка неописуемой красоты и был тот, кому она, должно быть, принадлежала или была женой. Но он никогда ни у кого не видел такой красавицы жены и, наверно, потому, что таких красивых жен на белом свете нет. И как глядит! Прямо в душу!
Он замер, завороженный, парализованный будто этим взглядом ее – прямо в душу ему, и думал...
Он думал...
А думал он о том, что люди, мужики, вообще по-разному живут. Есть мужики, которые хуже, намного хуже его живут. Это – преступники. А он вот не преступник, а иной раз... Не иной, а даже довольно часто так бывает, чтобы и самому куда-нибудь на шконку. Или бы повеситься. Или застрелиться... И жить хочется, но совсем не так. А так, как она вот, Мария, глядит: чисто, светло, счастливо – с любовью...


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1
Писатель Константин Алексеевич Некрасов, наголо стриженный и выбритый гладко, с выражением усталости на худом лице сидел на широкой некрашеной лавке. На нем старая черная фуфайка с аккуратными штопками на груди, поношенные черные же брюки и керзачи с загнутыми, как у лыж, носками. В руках, недвижно лежащих на коленях, тоже черная, заношенная шапка и тощенький мешочек с вещами.
Напротив него за столом – двое. Один, очень толстый майор, с одутловатым красным лицом много пьющего человека, в расстегнутой шинели, развалился вальяжно на скрипучем стуле. Второй, молодой прапорщик, – слева от него и боком, на краешке стула, подогнув под него ноги и облокотившись о стол. Они только что обыскали его, Константина Алексеевича, и курят его “Приму” из конфискованной пачки, напоказ брошенной на середину стола. Прапорщик молчит и с выражением старания придать значительности позе и лицу глядит на вьющийся кверху дымок. Время от времени он протягивает руку и стряхивает пепел в банку из-под кильки, а майор с видом полного презрения уставился на Константина Алексеевича и пепел стряхивает не в баночку, а на пол – демонстративными медленно-барскими жестами.
А Константин Алексеевич глядит на часы с белым круглым циферблатом над головой майора, на стрелки с вензелями. Когда его сюда привели, было без двадцати пяти десять. Пока обыскивали, он все на стрелочки поглядывал. Короткая – та замерла будто, и он на нее не обращал внимания, а вот длинная, минутная, она хоть и медленно, а сначала к цифре 8 подползла, потом – к цифре 9, а как с короткой разминулась, ему велели одеваться. Сейчас короткая уже на цифре 10. Давно уже! Уже на ней!.. А длинная... А длинной до цифры 12 осталось еще шесть шажков, то есть – шесть минут. По минуте за год! И как эти шесть минут пройдут...
Вот как пройдут...
Тогда и звонок...
Еще шесть...
О! – уже пять...
Всего пять осталось.
Нет, он не торопил время. Не подталкивал стрелочки усилием воли, а просто спокойно глядел, как эта длинная, она...
Она и не движется будто. Но если вглядеться очень-очень внимательно, то видно, что ползет. Часы-то тикают. Значит,  идут. И осталось...
...О! – уже четыре минуты!
– Ну, что, коз-зел! Охота на свободу?! – язвительно и резко окрикнул майор.
От этого слова у Константина Алексеевича... ничего внутри не взорвалось. Потому что это ничтожество в погонах не могло его ничем обидеть. Он только удержался взглядом на стрелочках.
Удержа-ался!
Не отвел от них глаз. С этой – длинной...
Спо-кой-но!..
– Звоночка ждет и нас не замечает, – произнес прапорщик тоже с язвой.
– Сеа-анс ловит! Го-ордый очень! А ка-ак же! Он ведь во всем ГУЛАГе буго-ор!
– В смысле.
– Это же Костя Пешня, ...ь! Мастю-учник, ...ь! Уркам ж-ж-жопы  иголкой размал-левывал!
– А-а, так это этот и е-есть? – удивленно проговорил прапорщик и, стараясь скрыть любопытство, стал разглядывать Константина Алексеевича.
Осталось три.
Только спо-кой-но!..
– Ну, а ка-ак же! Са-амый у них авторите-ет, ...ь! Репин, ...ь! Во-он на пальце у него фирмовая мастюха, ...ь! Эй, ты! Король мастючников, ...ь!
Константин Алексеевич глядел на стрелочку, сдерживая дыхание и стараясь не слышать.
– Ты! Кус-сок дерьма, ...ь! Ты еще мой три минуты. А ну встал, ...ь! и убрал пепел с пола!
Он глядел на стрелочку.
Уже... почти две...
Только две еще!
Спо-кой-но!..
– Сид-дишь, ...ь! Го-ордый очень! Человека из себя корчишь! – продолжал майор одышливо-язвительно. – Шестерик отмотал – ты уже не человек, ...ь! И имя тебе – урка, пока в ящик не сыграл, ...ь! И на большой зоне ты на ... никому не нужен. Это тут ты – пешня, ...ь!  а там ты – г-г-говно, ...ь!
Константин Алексеевич глядел на стрелочку.
Только – на стрелочку!
И только – спо-кой-но!
Осталась –  одна!..
Теперь – особенно спокойно!   
Константин Алексеевич перевел со стрелочки взгляд на майора – на это ничтожество в погонах. Синее, опухшее от пьянок лицо, лоснящийся жиром лоб, немытые волосы, мокрые губы – недоделанный Богом человек, брак природы – на дне жизни.
– Запомни: там тебе – голый вассер, ...ь! Заскучаешь – заскакивай. Я те шконарь зан-начу. В лучшей хате, у пар-раши, с видом на бордель, ...ь! – проговорил майор, захохотал сипло... Константин Алексеевич усмехнулся снисходительно-сдержанно над этим нич...
Неприятно-пронзительно вздребезжал звонок в серой железной чашке над дверью, словно в судороге, – заполнил собой весь слух и весь мир... Константин Алексеевич от неожиданности вздрогнул, хотя ждал его целых шесть лет...
И умолк с утихающим звоном...
И тишина...
И – только бьется сердце!..
Колотится!..
Все!..
“Их” время кончилось.
Пошло его время.
Его!..
Константин Алексеевич неторопливо подобрал мешочек с вещами, поднялся с лавки, натянул пропахшую потом шапку неторопливо на голую голову – и прапорщик открыл ему ворота на свободу...


А на свободе над большой зоной, над снегами и над миром сиял блатной шарик. Он замер на минуту на бетонном крылечке, жмурясь заслезившимися от солнца глазами, помигал, мазнул кулаком по векам. Спускаясь по ступенькам, он затылком, спиной, всем нутром своим чувствовал, как они секут за ним в окно, секут и ждут, сучары, что он сейчас заплачет, кинется на землю и от счастья станет целовать этот захарканный асфальт. И в непонятку им Константин Алексеевич остановился среди дворика, подметенного чисто, добыл из укромного места в фуфайке уцелевшие при шмоне... сигаретку и серную полоску коробка, прикурил и с полным спокойного достоинства жестом отщелкнул спичку, и она упала, белая, на черный асфальт. Поднимешь, падла, подумал про майора, и засунешь в дупло себе, по самые гланды! Это тебе, в твоей жизни, ляг-гавому, – уже голый вассер: на воротах гавкать!..
Ему стало неприятно за себя, что он вот так грубо – по фене. Но он больше не будет. Потому что на большой зоне...
Стоп!
В этом мире...
В этом мире феня больше не нужна.
И с этой минуты...
Вот с этой – именно!..
Он больше не Костя Пешня!
И не “зэк-особняк” номер шестьдесят триста двадцать семь.
А теперь он опять, как было всегда, – писатель  Константин Алексеевич Некрасов.



2
Он шагал по накатанной дороге меж двух валов раздвинутого снега, и низкое солнце прямо перед ним било ему в глаза и слепило. Был мягкий морозец градусов под семь. Полная недвижность в воздухе, и запахи зимы и снега, и бело-голубой блеск небес и дороги, и столбы и столбики дымов над городом, просвеченные солнцем и оттого очень белые, будто белый лес на синем горизонте, и это удовольствие шагать вот так и вкусно хрустеть снежком, – все сливалось для него в эти минуты в спокойное и счастливое чувство.
До города тут было километра два, и скоро он вышел на улицу окраины, как раз к автобусной остановке. Высокий старик в темной кроличьей шапке, длинном пальто пятидесятых годов и черных валенках стоял на платформе спиной к нему. Мимо в обе стороны с шумом проносились машины, взвихряя клубы снежной пыли. Константин Алексеевич поднялся на платформу, закурил последнюю из припасенных на день свободы сигареток, спросил, обернувшись, с почтительным достоинством:
– Добрый день, уважаемый. Давно стоите?
Старик окинул его колючим и пронзительным будто взглядом, сказал раздраженно:
– А тебе какое дело?
– Я только хотел об автобусе узнать, – произнес Константин Алексеевич, не удивляясь этой неожиданной неприязни.
– Я-ть не справочное бюро. Раскурился! А я вонь твою нюхай! Потюремщиков вас!..
 Константина Алексеевича, между прочим, не задела эта  вызывающая грубость. Он, конечно, мог бы достойно ответить, но решил достойно промолчать. Он отступил  немножко, чтобы дым на старика не тянуло, и стал глядеть на него миролюбиво-любопытно, говоря будто: “Продолжай. Я слушаю”. И старик, к удивлению его, продолжал. О том, что “ворья вас – на каждом шагу”. Что “все вы только вино пить умеете, а работать вас не заставишь”. И что “когда мы страну поднимали...”  И все в таком духе... Но все это так озлобленно-нервно, и колючий пронзительный взгляд его из-под бровей в злом разлете был полон такой истовой непримиримости, что все в нем в эту минуту полно было будто... преодоления  упорного сопротивления врагов. О-о-о! Ошибиться было невозможно! Эт-то – пять-де-сят лет в КПСС! Мас-то-дон-ты! Вы еще не вымерли?!.
...Подкатил автобус, взвизгнули дверцы. Старик вошел в заднюю дверь, Константин Алексеевич – в переднюю. Дверцы снова взвизгнули, автобус тронулся, покатил, набирая ход. Старик достал из кармана пальто зеленые корочки и показал кондукторше, рыжей толстухе, та кивнула, потом воткнула издали в него, Константина Алексеевича, маленькие глазки и через весь автобус крикнула визгливо:
– Передняяплощадкапередаемплату!
“Передняя площадка” – это был он. И только тут, только в эту минуту он вспомнил, что у него – полный голяк! То есть, совершенно пусто в карманах. Но это его совсем не смутило, потому что пока он – человек казенный, и, ему казалось,  государство должно...
– Платидавайатовыметайся! – визгливо крикнула опять кондукторша, в требовательной ярости даже задергав головой.
На него глядел теперь весь автобус. И на глазах у всего автобуса Константин Алексеевич неторопливо-спокойно достал из внутреннего кармана фуфайки самодельные картонные корочки, а из них – сложенную вчетверо справку об освобождении, поднял и показал ее в двух пальчиках всем.
– Ты что мне – бумажку?! Ты  мне деньги давай!
– Ну вы же видите, что я только освободился, – произнес Константин Алексеевич негромко, только сам слышал, показывая  в убеждающем жесте и с убеждающим видом справку кондукторше и всему автобусу.
– Эй, ну-ка! Вася! Остановись-ка! – завизжала кондукторша, замахала рукой, потом стала нервно тыкать пальцем в черную кнопочку рядом с собой. Автобус перестал рычать, стал тормозить, замер-закачался. – Выметайся! Бродит вас тут – полосатиков со справками! Жулье! Вытряхайся!..
Дверцы взвизгнули, открылись, Константин Алексеевич вышел, и автобус укатил, обдав его белым облаком выхлопа, просвеченного солнцем. Аккуратно вкладывая в корочки справку, пряча ее во внутренний карман, он думал с ироничным, прочти приятным чувством, что вот шесть лет минуло, пока его тут не было, а ничего не изменилось: как эти кондукторши стервами были, так они стервами и остались...
Наверно, с полчаса, а может, минут сорок он шел по этой улице в сторону города,  куда укатил без него автобус, и думал, что дела его, вообще-то, не фонтан. Во-первых, в кармане его – вошь на аркане, во-вторых, в таких кишках, то есть  в зэковском прикиде, – в таком виде он слишком узнаваем. И любой милиционер...
Надо было что-то думать. Как-то ехать домой, а уж там...
Действительно, может, – в милицию. Ведь пока он – человек казенный. Может, выпишут билет... Однако, вот, оказывается, канальство! – подумал он весело о себе и о всех бывших зэках сразу, – оттрубил человек от звонка до звонка, а вышел на свободу, а хоть обратно в зону. Ни выходного пособия, ни сервиса...
Впрочем, он решил пока  оставить эти мысли. Потому что ему надо в одну хазу. То есть, по адресу одному сходить. И передать тому, кто встретит, малявы. Записки, то есть. Потому что “малявы” – у них положняк. А положняк у них – это закон. И надо сначала сделать это, а потом уже думать о своем.
Никогда в жизни он не бывал на этих “хазах”, только видал по телевизору, и необходимость найти такой притон, да еще общаться там с какими-то урками, задевала его достоинство. Ему, писателю, наверно, не пристало таскаться по “малинам”, но – вот надо.
В первый  и  последний раз!
Нужный адрес – старый деревянный  дом с грязным двором – он искал недолго. Три мужика, по годам чуть за тридцать, ждали его, и был накрыт стол. Константин Алексеевич передал “малявы”, “набил кишку” – поел то есть, но – в непонятку всем! – пить ничего не стал, а только “побазарил за зону”. И когда совсем уже собрался уходить, ему сказали, что будто бы Хмурый прислал для него пять лимонов – в подарок. И сказали еще, что большой общак велел передать, что если он, Костя Пешня, будет нуждаться в капусте, он может назвать только цифру и адрес, и бабки ему доставят мухой.
Пока они сидели за столом, пока эти трое ему это говорили, а потом выносили из соседней комнаты те пять лимонов, завернутых в газету, и наблюдали, как он, не считая, прятал их глубоко за пазуху, в поведении их и в выражении взглядов, бросаемых на него, им незнакомого, Константин Алексеевич чувствовал к себе уважение и подобострастие. Он знал, что это – не столько оттого, что у него такая статья и легенда, а  потому, что он – первый мастючник и через это – “друган” ихнего Хмурого. А Хмурый у них, в криминальном мире, –  как  Александр  Сергеевич Пушкин на большой зоне. И не знать Хмурого, как не знать Пушкина, – очень дурное воспитание! Потому что этот Хмурый, знал Константин Алексеевич, и в ГУЛАГе был бугор, и теперь уже года два как на большой зоне, по-ихнему, – генерал, то есть, зажигающий. А еще – удивительно! – ... депутат Государственной Думы! Что весьма и о-очень удивительно! И весь ГУЛАГ помнил и будет долго помнить, что, когда этот Хмурый еще “парился” во Владике, он перед “полтинником” своим – сам! с “особняка”! – приезжал к нему, Константину Алексеевичу, и он, Некрасов,  напешнил ему такую мастюху, какой ни у кого в ГУЛАГе не было. И все, конечно, помнят до сих пор, что этим их Хмурый остался очень доволен. И теперь весь ГУЛАГ знает это и держит его, Некрасова, за счастливчика редкого. Потому что говорили, что если этот Хмурый кем-то очень – ну  ОЧЕНЬ! – доволен, большего и лучшего тому человеку хоть на малой зоне, хоть на большой желать уже нечего, – у него уже все есть.



3
Выйдя на залитый солнцем двор, на улицу, где все блистало голубым и пахло морозной снежной свежестью, Константин Алексеевич хотел...
... Впрочем – нет. Он лучше пройдется, подышит немножко, соберется с мыслями.
Он шагал по улице в сторону центра, курил после плотного обеда, поглядывал на встречных и замечал, как те “играли” из него зэка. Мужчины, взглянув на него, принимали этакий спокойно-понимающий вид. А женщины – этакий отстраненный будто, не замечали словно! Нормальная реакция.
 Но не это, а деньги занимали его, – эти пять лимонов, неожиданно свалившихся. Несколько мгновений – одну минутку только – он тешил себя вроде как приятной мыслью, что вот он вдруг и – миллионер! Хотя непонятно было, насколько он все же богат, – лимон лимону рознь. Цена его – в покупательной способности. И чтобы узнать, насколько он богат, а может, и вовсе не богат! – достаточно зайти в любой магазин и взглянуть на цены. И станет ясно.
Но приятные мысли эти занимали его именно не более минуты. На место их тут же пришло чувство озабоченности и даже опасения. Потому что – он твердо знал теперь – держать в своих руках и тратить можно исключительно и только СВОИ  деньги. Хмурый расплатился с ним за удава пятью банками сгущенки, и больше от него ничего быть не должно. Но эти пять лимонов от него же?!.
В не-по-нятку!
Этим кентам западло было начирикать на Хмурого роман. Это надо очень гнилым быть или камикадзе и не знать, что Хмурый это не прощает. Скорей всего, это и впрямь подарок – с дурных депутатских бабок Хмурого. Однако это не очень успокаивало. Потому как стоило сорваться с поводка и первый глоточек свободы глотнуть, как его снова будто щелкнули на цепь, – теперь уже на зоне большой. Да, он мог бы отказаться. Мог бы не брать эти лимоны. Но – не принять подарок от Хмурого?
От Хмурого?!.
Это был бы бес-пре-дел! Хоть на той зоне, хоть на этой.
За такое на счетчик ставят.
Ладно, он взял. Будь что будет. Только неприятна вот эта ниточка связи с бандитами. Потому как, наверно, не пристало ему, писателю, известному в России и в Европе, иметь что-то общее с этим их миром.
Впрочем, надо было думать о делах. А дел у него сегодня – выше крыши. Но когда есть деньги – это легче. Он прикинул мысленно, что сначала, что потом, и стал методично выполнять свой план. И как только он приступил к его выполнению, на душе сразу отлегло будто, и стало опять уютно и приятно.
Сначала он добрался до первой большой улицы и стал ловить такси, но тачки в шашечку летели мимо – третья, четвертая, пятая... И чем больше катило их, в основном, свободных, мимо, и чем сильнее ловил его мороз за коленки под тонкими штанами, тем... ироничнее была его усмешка, с которой провожал он взглядом очередного “командира” за рулем в пустом салоне. Его “по одежке встречали” в этом мире.
Вскоре удача все же улыбнулась, и белая “Волга” подчалила плавно. “Шефом” оказался пожилой “мужик”, не особо разговорчивый, – что было важно. Он согласился быть “снятым” на весь день, обещал взять “по льготному тарифу” – и Константин Алексеевич велел для начала везти себя в “лучший универмаг”.
В “лучшем универмаге”, где продавщицы и кассирши косились и воротили от него носы, он попросил себя “упаковать”, и через полчаса, оставив в кассе больше трех миллионов рублей!  он...  еле вывалил на улицу с охапкой свертков и коробок, в которых было все – от носков до дубленки.
Сложив покупки на заднее сиденье, он велел везти себя “в лучшую сауну” – и через... три минуты ему пришлось вытаскивать все это обратно и просить водителя помочь унести. На зоне баня была три раза в месяц, но всякий раз – на скорую руку. А потому сейчас, оказавшись в сауне, он велел себе забыть обо всем и принялся отпариваться, отмываться за все шесть лет, плавал в бассейне, отдыхал душой и старался поглубже – поглубже как можно! – вжиться в мысль, что он больше не зэк, не Костя Пешня, но чувствовал, что это не больно получается. Потому что на это, наверно, нужно время.
Из “лучшей сауны” он вышел, когда вечерело и над городом горела оранжевым пламенем на  сочно-синем небе с мерцающими звездами морозная заря. Теперь он был одет, как министр, как писатель. Легкая, кофейного цвета, дубленка с белыми меховыми отворотами, черные брюки в темно-малиновую нитку, бурые ботинки на меху, пышная шапка из какого-то редкого американского енота. Все было новое и свежее. И больше от него не пахло зэком, а пахло дорогим одеколоном. И он еще больше был не “пешня” и не “зэк-особняк”, а еще больше – писатель Константин Алексеевич Некрасов.
Из сауны он велел ехать на вокзал, и там, наконец, отпустил шофера. “Льготный тариф” обошелся ему... однако, в триста тысяч! и снова подумалось, что дела на большой зоне, похоже, совсем швах, если с пятью лимонами ты нищий.
В просторном и шумной зале ожидания он долго стоял у стены с расписанием. Поездов на Москву было много, но надо было выбрать такой, чтобы и здесь торчать поменьше, и в Белоцерковск приехать утром. Пришлось идти в справочное, там посоветовали нужный, и Константин Алексеевич пошел к кассам. Через полчаса, а может, чуть больше, он уже стоял посреди зала и разглядывал... четыре билета на хабаровский. Идея откупить купе целиком пришла ему в последнюю минуту, и он признал ее очень и весьма.  Потому что сегодня...
В такой день...
Когда все позади...
Хотелось одиночества.
Побыть одному.
Собраться с мыслями.
Просто отдохнуть.
От всех и в тишине.



4
Был десятый час вечера, и колеса  мерно стучали: “До-мой”.
До-мой...
До-мой...
До-мой...
Новая дубленка, аккуратно расправленная, лежала на второй полке напротив. Рядом – новая пышная шапка. Между полкой и стенкой, у двери, на плечиках висел новый лепень. То есть, пиджак. Светлый, в клеточку, – очень элегантный. Под нижней полкой на коврике стояли новые меховые шкары. Ботинки. Пахло свежим мехом, новой кожей, чистым бельем и одеколоном.
Константин Алексеевич, разувшийся, в носках, в новых брюках с фабричными стрелками, светло-голубой рубашке и при галстуке с ослабленным узлом, сидел за столиком, заваленным продуктами, с бутылкой “Арарата” у окна. Он никуда не торопился, а потому сидел, привалившись спиной к стене купе, и слушал стук колес:
До-мой...
До-мой...
До-мой...
Куда – “домой”, – это еще  вопрос. Это мы еще разберемся. А пока ни о чем не хотелось думать, а хотелось сидеть вот так просто, расслабившись, и слушать стук колес, и тебя покачивает – плавно и приятно.
Он был в купе один. И  рад был тому, что это он очень правильно сделал, что откупил купе. Шесть лет он никогда не был один, а всегда – всякую минуту, всякий час, день и ночь, неделю, месяц – шесть лет он был, как жук в банке, заполненной такими же, как он, жуками. И больше всего он именно от этого устал за эти годы, что не один.
Но теперь – все позади.
Все.
Шесть лет  позади.
Это много – шесть лет.
Получилось, что много.
У него – получилось. У него и для него.
Но с этим – разберемся. Потом. Завтра. Или послезавтра. Будет время.
Минуту, может, две, Константин Алексеевич еще сидел вот так с прикрытыми глазами, привалившись спиной к стенке и расслабившись, слушая стук колес и покачиваясь в такт баюкавшего его вагона. Потом решил поужинать. Потому как не ел ничего после обеда на хаз... – в той квартире.
Он подсел к столу и принялся разворачивать свертки и кулечки – не многовато ли набрал? Колбаса копчёная, сыр, ножка курицы, хлеб, пирожки, апельсины, бананы... –  а это? – джем. В пластиковой коробочке. Ты смотри, как сейчас. А это? Масло. Тоже – в упаковочке. А это? Кофе. Ты смотри,  как развешивают. На один раз.  А вот – “Арарат”. Это сколько же лет не пробовал он этот “Арарат”? Шесть. С того вечера...
Да...
... За окном плыл назад какой-то поселок. Хаотично разбросанные огни фонарей, квадратики окон, за которыми свет, водонапорная башня, улица, машина, парни с собакой... Живут люди. Везде живут. И везде своя иерархия. Видимая и невидимая иерархия жизни. Кто в ней лучше? Кто хуже? Кто выше? Кто ниже? Кто чище? Кто грязнее? Все очень относительно. Все субъективно и оценочно. И как по-разному у всех складывается. Вот он же. Ну разве когда он, пай-мальчик и праведник, талантливый и бывший всегда трудолюбивым и всегда хорошим мужем и отцом, всегда так осторожно шагавший по жизни, – когда он разве думал, что загремит вот так?!
На шесть лет!
На “особняк”!
Ни за что!
На шесть лет!..
И разве он думал когда, что все, что он делал, что строил и устраивал – быт, семью, работу – все! – что все это когда-нибудь рассыплется в пыль, и останутся одни воспоминания. Что вся жизнь! Целая жизнь! Целой вполне нормальной семьи! Вполне хорошей и вполне благополучной в самой себе, – что вся может лопнуть и рассыпаться в пыль так, что только пятна от засохших брызг и останутся. Разве можно было предположить?!
Но это – факт.
И от этого факта – страшно.
И вот подумать так, – а у него ведь сейчас, сегодня начинается новая жизнь. Третья уже! И опять – не по своей как бы воле, если вдуматься! Ему опять...  как бы разрешают.
Первый раз ему “разрешили” 12 января пятьдесят первого, когда по закону обновления вида он рано утром появился на свет. И не знал тогда, что этой “первой” жизни ему отмерено сорок лет без трех дней. И что в этой жизни ему разрешено было иметь много чего. Благополучное детство, школу, армию, институт, любимую работу, жену, сына  и дочь, хорошую квартиру, друзей, аванс шестнадцатого и первого расчет. Книги, в том числе переведенные на польский и болгарский. И, в принципе, он был доволен своей жизнью.
А потом она кончилась...
Второй раз ему “разрешили” жить 9 января девяносто второго, когда, не по своей, разумеется, воле, он оказался... в тюрьме. Никогда в своей первой жизни он не думал, что так случится, и не поверил своим ушам, когда патриарх по фамилии Кривицкий почему-то сказал, что он, Некрасов, “виновен”, и еще сказал: “Шесть лет”. И в этой “второй” жизни он имел много чего, много больше, чем другие. У него всегда была лучшая шконка в правильной хате, “положняк” три раза в день и – очередь на несколько недель вперед на татуировку, и от этого в хате и на всех  всегда были его чай, его сигареты, его чеснок и его сало. Потому что самые крутые авторитеты со всей Сибири не считали западло попасть к нему на зону, в его свинарник, чтобы он изобразил на груди, спине, на пальцах – в любом месте, где клиент ни пожелает, – что нужно или что-нибудь такое, от чего потом легенды ходили по всем зонам. В принципе, свои шесть он прожил много лучше, чем многие. По этим – этой жизни и этого мира – законам и понятиям. Потому что считался хорошим мужиком. А “хороший мужик” там и у них – это очень высокое звание.
И вот он едет в новую, третью свою жизнь, и как у него все...
В дверь постучали.
– Да! Открыто.
Заглянул проводник. Форменная фуражка, серебристые виски, красивое стареющее лицо.
– Добрый вечер, – вежливо кивнул проводник и улыбнулся почтительно.
– Вечер добрый, – почтительно кивнул Некрасов и улыбнулся благодарно.
– Желаете чай, кофе?
– Э-э... кофе, пожалуйста... двойной... Через полчасика.
– Хорошо, – почтительно кивнул проводник и удалился.
Вот она – третья жизнь. Начинается. К тебе приходят и спрашивают вежливо, не желаете ли кофе, господин? А может, вам чаю? Со сливками или без?
Он прилег на постель поверх одеяла, закинул руки за голову. Приятно было лежать вот так после сауны, чувствовать чистое свое тело, свежую сорочку, как раньше, давно, вдыхать запах чистого белья и знать, что от тебя ничего не нужно и никто не войдет вдруг и не заставит идти на мороз, скоблить навоз и кормить свиней...
Закрыл глаза...
...Теперь он свободен. И завтра поутру уже не пойдет по продолу баландер, не откроет кормушку и не кинет в шлемку положняк. Стоп! Только без фени! Хотя положняк – это там – зако-он. А ему теперь надо самому заботиться о том, чтобы было что поесть, во что одеться, где жить и все прочее. Но это – потом...
Он представил, как он выйдет в Белоцерковске после шести этих лет и сразу...
Нет, не сразу, конечно...
Сначала в гостиницу где-нибудь устроится и потом уже...
Но тоже не сразу, а...
Ну, на другой день, допустим...
Да, на другой...
Он сразу и найдет Круглова, и спросит у него...
Он только два вопроса...
Только два ему задаст.
Именно ему. Потому что именно Круглов и только Круглов может ответить ему именно на эти и только на два его, Некрасова, вопроса, на которые он не знает ответов, хотя искал их целых шесть лет.
Именно эти два и именно Круглову он и задаст. Пусть он на них ответит.
А не ответит?..
Если не ответит...
Ну, если не отве-етит...
Тогда-а  уж...
Что ж!..


...Он очнулся от сна и открыл глаза. Купе было залито солнцем, а за окном блистал полный день. Он сел на постели, чувствуя свежесть и приятную бодрость после сладкого сна. Вот тебе!.. Это что же вчера?..
Испугался, вскочил...
Все вещи на месте – дубленка, шапка, шкары, лепень. Подскочил к пиджаку, сунул руку в карман. Кожа на месте. Раскрыл – бабки целы!
Ч-черт! Вот тебе!..
Взглянул на столик: шамовка вся тут, у окна – бутылка, на стакане – малява. Подошел, взял.
“Молодой человек извините вы уснули и я вас запер СТУЧИТЕ ГРОМЧЕ принесу горячий кофе Проводник”.
Он улыбнулся, потом – рассмеялся, с благодарной иронией глядя на записку, полную ошибок, перечитывая слова из кривых букв. Потом попробовал ручку двери – и впрямь заперта. Рассмеялся – опять  срок?! Хороший мужик этот проводник. Позаботился, чтобы не помыли...



5
То, что беда одна не ходит, Настя давно уж поняла. Вот и на этот раз началась в жизни ее “черная полоса”.
Уволили ее... за полчаса. Написали приказ, выдали трудовую книжку и даже дела не стали принимать. И опять она оказалась на улице и, между прочим, – без копейки. Более чем трехмесячную зарплату велели приходить получать, “как деньги будут”. А когда они  будут? И живи как хочешь. На другой день Мишку “выкинули” из детсада. Когда она утром привела его, заведующая, намеренно ее поджидавшая, “встала в позу” и с форсом, толстуха, заявила, что “государству всех нахлебников не прокормить”. И совсем уж горе и все одно уж к одному – вечером вчера пришла повестка из суда: велели явиться “на беседу”. Никогда еще в жизни в суд ее не вызывали, и в первое мгновение она испугалась. Но потом успокоилась немного, догадавшись, о чем с ней будут беседовать, – о долгах за газ, потому что звонили и предупреждали. Но – из чего платить?! Четырнадцать с лишним тысяч! Это – с ума можно сойти!
Но о нем даже думать не хотелось!..
Полоротый!
С Ларочкой своей убьется скоро весь!..
Совсем офонарел!..
В таких вот в конец расстроенных чувствах Настя шла по улице, напрявляясь в суд. После морозов резко потеплело, с крыш капало, под ногами – каша, и ей было жарко в ее кожаном пальто и даже в легкой мохеровой шапочке. В суд ей надо было к десяти. Она оставила Мишку у соседки и теперь торопилась, скользя на каблуках давно уже промокших стареньких сапожек. Пешком шла, хотя могла бы на автобусе, однако тогда не купить батон. Потому что вчера опять “залезла в долг” и денег в кармане – на хлеб да на масло.
Она торопливо, насколько было можно, шагала по грязной снежнице тротуара меж сугробов с торчащими из них кустами, мимо мокрых от влаги в воздухе черных тополей, подрезанных комоло, и думала: почему?..
По-че-му?!.
Именно ей в жизни так не везет?
Разве она дура? Нет, она не дура. Она очень добросовестная. Где бы ни работала, к ней никогда не было претензий. Но, однако, больше года нигде не держали и при сокращениях выгоняли первой. Может, неудачно вышла замуж? Тоже не сказать бы – муж не пьет, и по дому все делает, и любит ее, но...
Но – тюфяк набитый! Вообще по жизни – рохля! Ничего у него, кроме его скрипочки! С ним в этом клоповнике так и сгниешь. За шесть лет – ни палец о палец для семьи, чтобы как-то выбраться. Не добытчик – сидит на копейках, а деньги она, жена, добывай да его же, бугая, корми! Ну его! Она бы ушла. Бросила бы. Да куда? И – с Мишкой? Кому она с ребенком нужна? Это только очень-очень хороший человек должен быть, чтобы взял с ребенком. И чтобы любил его. И чтобы зарабатывал, и деньги бы были всегда. Столько, чтобы о них не думать. А она бы уж постаралась. Она умеет – с мужчинами. А пока – тупик. Жизнь остановилась. А она жить хочет.
По-человечески.
Не с картошки на капусту.
И чтобы на копейках не перебиваться.
...Шлякая шипящей снежной грязью, обогнал ее и привернул к сугробу красный заляпанный “Москвич”, поехал медленно. Открылась дверца, и знакомый мужик, начальник железнодорожного вокзала, высунулся, крикнул:
– Привет, Настасья!
– Привет, – кивнула она.
Лысеет. Нос картошкой.
– Как живы?
– Живы.
Ишь – сияет! Как семафор.
– Что делаем сегодня вечером?
– Стираем.
– Жаль. А то бы сходили куда.
– Куда?
– Ну-у... Да хоть бы и ко мне. По старой памяти...
– Что, жена опять в больнице?
– Хм, ну чо ты, как это?.. – ухмыльнулся сально, смерил ее с головы до ног.
– Проезжай, проезжай!..
– Не понял...
– Счастливо... – кивнула она, помахала ручкой.
– Ладно. Вот скажи, – сделал он серьезное лицо с пытливым выражением, – а тебе не кажется, что ты станцию свою проехала и впереди у тебя – одни полустаночки?.. Ты не думала?
– До скорого.
Он смерил ее еще раз взглядом, ухмыльнулся презрительно, отвернулся, хлопнул демонстративно-громко дверцей и, набирая скорость, ушипел. Тоже мне – последний причал, подумала Настя. Типичный кобель. Кобелиное это племя! Устро-оенные все! Сытые, на машинах. При должностях да при деньгах. Квартира-жена-дети – полный комплект. Ну все у них в жизни. Всего вдоволь. От жира даже приторно. А потому – “клубнички” хочется. На сладенькое тянет. А вот в жизнь к себе они не пускают. Не-ет. До постели только – не дальше. Полакомился и...
Впрочем, сейчас ей было не до этого. Ее ждало объяснение с судьей. Или с кем-то там, в суде, – она не знала. И она не знала, что будет говорить. А что ей говорить? Что она скажет, если долг вон какой, и неизвестно, когда она отдаст его. Хоть в тюрьму сажайте, хоть расстреляйте. И еще она подумала в эту минуту, что если не в суде бы где, пусть бы и с деньгами было связано, она бы вывернулась. Она бы постаралась так – она умеет. Тем более, если бы с кем из мужиков. Она бы сквозь пальчики у них проскользнула, ничего бы не вышло, а потом – ищите. Уж она бы!.. Но – в суде? Там ее уловочки не пройдут.
Наверно.
Ладно.
Поглядим.
По обстоятельствам...



6
Когда через три дня после крестин, в среду, Кривицкий пришел на работу, его в фойе уже ждала женщина в старом зеленом поношенном пальто,  серых валенках с калошами и такой же серой шали. Длинное костистое некрасивое лицо ее с этакими грубыми мужицкими чертами, недовольный и колючий взгляд – все в ней отталкивало, вызывало неприязнь. Она хотела на прием к нему и была крайне, вконец, раздосадована и даже, можно сказать, взбешена. Потому что ей совсем и окончательно “житья не стало от этих леших-пьяниц”.
Крикливо, сварливо и путано она объясняла причину своего визита, и, слушая ее, Евгений Алексеевич все больше досадовал, что теряет с ней время. Ибо дело не стоило выеденного яйца. Сосед у нее, видите ли, гущу из-под браги в канаву вылил, а ее куры наклевались, опьянели и попадали. Она думала, что отравились, ощипала их заживо, чтобы “хоть перо бы взять”, и выбросила, голых, на помойку. А куры “очумаркались” и стали “по снегу-ту, ровно дикие”, поначалу бегать, а  потом попадали и “перемерли ну-ко на морозе-то – сам-от посуди”. Но ни “судить”, ни слушать ее с этой мелочью Евгению Алексеевичу не хотелось. Не царское это дело – ему в бражной гуще ковыряться. Тем более, что...
– Извините, но вы не по адресу пришли, – сказал он. – Оперативная обстановка на местах – это сфера отдела внутренних дел, в частности, вашего участкового. Вот к нему и обратитесь.
– Да скапидару ему в задницу, участковому вашому.  Экого тугодолбого где и откопали. Вместе с ними лопает, дак ему чо?
– Я еще раз повторяю, Фаина Михайловна, – это совершенно не наша проблема. И пожалуйста, без эмоций.
Но без эмоций она не могла и принялась рассказывать... снова и с еще большими подробностями. И чем дальше он слушал ее, тем более и более крепла в нем неприязнь к этой бабе, даже раздражение.
– Ну, и что вы хотите от суда? – с вежливостью, но уже вперив в нее сухой, официальный начальственный взгляд, спросил Кривицкий.
– Ак вот пусть ну-ко мине за куриц-то заплатит. Вы вот вырешите-ко, чтобы возместил убытки-то.
– Вырешим. И он заплатит. За кур, которых вы сами ощипали. Совершенно верно. Но сначала напишите заявление на участкового, он расследует, милиция передаст нам материалы следствия, вот тогда мы сразу их рассмотрим и обязательно вам “вырешим”, – говороил  Кривицкий сухо-покладисто.
– А я вот вам заявление-то напишу. Вот вы и расследуйте. Вот что я сделаю, – громко, со злорадным прищуром, проговорила  она с упором на “вам”, “вы” и “вот”.
– Пожалуйста, это ваше право, – сухо проговорил Кривицкий. – Составляйте официальный иск по всей форме и в двух экземплярах. Если сами не в состоянии, в канцелярии помогут. Это, правда, дороговато, но терпимо. Потом уплатите госпошлину, судебные издержки. Адвоката наймите. Хорошо ему заплатите. Вот мы и вырешим. Тысяч в пятьсот вам все это встанет, так ведь дело, я думаю, стоит. А если проиграете, тогда не взыщите, – мы вас оштрафуем.
Он врал из половины. Он знал, как лучше отделываться от подобных клиентов.
– Ага, я так и думала! Мине так и говорили! Это опять с нашего же брата. А вы тут штаны протирать будете. Да самогонку приезжать на машинах со своими пьяницами лопать, – склочно-сварливо выпалила она.
– А вам не кажется, госпожа Зонова, что вы несколько грубы? Хотите, я вас сейчас арестую на пятнадцать суток за оскорбление суда? – говорил Кривицкий.
– Арестовывай. Нам не привыкать. Еще и госпожо-ой обзывается! Сам вон тожо уж наклюкался с утра, – мотнула она подбородком в его сторону.
– Я вас сейчас  в психушку отправлю суток на сорок, потом  разбе...
– Отправлей! Чо от вас! С утра лыка не вяжете!
– Это кто это – лыка?
– Ну да чо! Не слепая ведь! – резким жестом указала она на него. – С утра рожа красная дак! Еще – го-спо-жа-а-а!
– Это вы что себе позволяете?! Сщас я вас устрою, – решительно кивнул он, повернулся к селектору и нажал клавишу... канцелярии.
– Вот те, посадишь ты меня! – воскликнула баба, встала и выбросила в его сторону руку с кукишем. Он взглянул на кукиш – странный предмет, будто язык, только с ногтем, – и это вдруг  необъяснимо сильно укололо его самолюбие.
– Слушаю, Евгений Алексеевич, – разнесся из селектора женский голос.
– Черта у вас тут, видно, правды найдешь! – воскликнула баба, схватила с пола сумку и метнулась к выходу.
– Я вас слушаю.
Баба исчезла, бухнув дверью.
– Извините!.. не ту клавишу!.. – огрызнулся Кривицкий, убрал палец, выдернул ящик стола, взял пачку “Marlboro”, тряхнул – вылетела половина сигарет. Он взял одну, пошел к окну, шаря по карманам в поисках зажигалки. Есть же дур на белом свете!..
Он распахнул обе форточки резко – зазвенело стекло,  прикурил, фукнул дым на улицу. Он редко, очень редко выходил из себя, но этот кукиш, этот!.. Выматерился. Сунул руку в карман. Покачался с пятки на носок, с ненавистью глядя на мокрые кусты.
Заглянула Сучкова, сообщила, что к нему еще на прием.
– Проси, – сказал, не оборачиваясь.
“Сволочь! Явится такая вот дура!”
Кто-то вошел.


7
– Здравствуйте.
– Здравствуйте. “Со сдвигом по фазе”.
– Может, предложите сесть?
– Садитесь. “С дохлыми курами своими!”
За спиной протопала очередная дура, села слева. “Ро-о-ожа кра-асная!”
– Слушаю вас.
– Я бы... хотела проконсультироваться, – сказал молодой женский голос.
– Консультируйтесь. “Горбачев все! При нем это стало можно председателю суда – кукиш в нос!”
– Дело в том, что... муж хочет бросить меня.
– И правильно сделает. “Психопатки! Не будет он больше поддаваться!..”
– Вы так думаете?
– Значит, есть за что. “Развел горлохватию”.
– А вы не очень-то любезны.
– У нас без любезностей. “Еще одна дура!” – подумал он в сердцах и выстрельнул щелчком на улицу окурок.
– Почему вы так считаете?
– Что? – Он повернулся, пошел на свое место, не глядя на вошедшую.
– Что я дура.
– Я не сказал этого, – бросил он,  нервно собирая сигареты в ящике. “Надо было задержать”.
– Но вы так подумали.
– Откуда вам знать, что я подумал? – бросил он в ее сторону беглый взгляд. Белая шапочка, черное пальто,  на вид лет двадцать.
– Двадцать пять.
– Что – двадцать пять? –  сказал он, не глядя на нее, и отщелкнул пачку.
– Мне лет – двадцать пять.
– Ну, и что из этого?
Он вдвинул ящик со стуком, встал, добыл из кармана ключи в кожаном пенальчике.
– Вы подумали, мне двадцать, а мне двадцать пять.
– Вы что – экстрасенс? – вытряхнул он  зазвеневшую связку.
– Вы так нелюбезны.
– А мне что с вами любезничать?!
 Он выбрал нужный ключ, повернулся к ней спиной.
– Обычно мужчины со мной любезнее.
– С чем я вас и поздравляю.
Он открыл сейф. “Во-он ты из каких!”
– Из каких?
– Что?
– Вы же подумали, что я из девочек с панели, ведь так?
– По всему видно.
Однако, грубо он, подумал. Но он больше не будет чикаться. Открыл сейф и стал искать в стопке папок нужную.
– Обычно я мужчинам нравлюсь.
– Не может быть, – сказал он равнодушно.
– И вам понравлюсь.
– Вы что, поболтать сюда пришли?
 Он нашел нужную папку, бросил на стол, захлопнул дверцу сейфа. Стукнуло железо, звякнули ключи, закачались на узкой полоске кожи. Он сел за стол, бросил на вошедшую короткий отталкивающий взгляд. Белая шапочка из пышного мохера, черное кожаное пальто, черные же, из тонкой кожи, перчатки и... какое-то странное лицо. Очень странное.
– Вы так думаете?
– Что?
– Что лицо у меня странное. Ведь подумали?
– Ну, подумал, – сказал он, открывая папку. Он должен был признать, что она в который уже раз угадала его мысли, и взглянул на нее так, как глядят, когда снисходят. Пальтишко старенькое, потертое, мокрые, средней разбитости сапожки, на подоле платья темное пятно.
– Это от кетчупа, – сказала она, улыбнулась, и... ему стало совестно таких нетактичных мыслей.
– Вы что, мысли  читаете?
– Читаю, – сказала она, кивнув и все так же глядя на него с открытой, ласкающей и любопытной улыбкой.
– И что, стоит мне о чем-нибудь подумать, как вы тут же и прочтете?
– Да.
– Глупости.
– Попробуйте.
Он взглянул на нее так, как  глядит умный мужик на глупую бабу – снисходительно, но скрывая это, и подумал: “Пожа-алуй, жить с такой!..” Не потому подумал, что она предлагала, – чудес не бывает. Но выражение лица ее стало как будто весело-шаловливым и в то же время понимающе-прощающим, и она сказала просто и с готовностью:
– Жить со мной можно. Только не надо врать.
– Врать?
– Да.
– Но врать – это нормально. Это в природе человека. Если бы все начали говорить правду, мир бы взорвался.
– Но ведь не взрывается.
– Потому что врем. Все и друг другу.
– Значит, и вы?
– Я всегда был выше этого.
– Значит, вы всегда говорите правду и только правду?
– Во всяком случае, стараюсь.
– Ну, раз вы “ВО ВСЯКОМ случае стараетесь”, то скажите правду – я вам нравлюсь?
Она скинула шапочку, мотнула головкой, встряхивая “шаловливую” прическу свою, взглянула на него любовно-мило – прием ее, срабатывавший обычно безотказно. Он поглядел на нее оценивающе, потом сложил губы в брезгливой гримасе, мотнул головой, сказал:
– Ничуть.
– Стран-но, – с деланной озадаченностью проговорила она, – Всем нравлюсь, а вам нет.
– Потому что таких, как вы, я всегда... – причмокнул он брезгливо, поморщился, мотнул головой отрицательно.
– Да? – рассмеялась Настя радостно-счастливо, не спуская с него глаз с “бесенятками”. – Каких таких?
– Девиц легкого поведения.
– Вы считаете меня девицей легкого поведения?
– По всему видно, – сказал он, несколько смущаясь под этим ее взглядом “с бесенятками” и жалея немного сказанного им. Но – она хотела правду.
– По чему же именно?
– Да по всему. У меня работа такая.  Зерна от плевел я отличаю.
– И вы считаете, что я из плевел?
– Видите ли, – усмехнулся он, стараясь побороть смущение, – я вам скажу как мужик, если уж вы хотите правды. Хорошую бабу мужик не бросит. Это только считается, что все мужики – кобели. Если уж мужик бабу бросил, значит, она того и стоит. Значит, уж причин у него доста-а-аточно.
– И если меня муж хочет бросить, значит...
– Значит, того вы и стоите, – сказал он, жестко-покладисто глядя прямо в глаза ей, в эту ее внимательную,  полную любопытства улыбку. Он второй  уже раз откровенно грубил ей, но и этот выпад не произвел на нее никакого действия, и спросил, помня, что она хочет только правду: – А почему вы не оскорбляетесь?
– Почему же мне должно быть это оскорбительно? Вы ведь это не обо мне сказали, а о своем впечатлении, производимом на вас мною. Всяк имеет право на собственное мнение и впечатление. И я уважаю это право. И никто не имеет права лишать другого человека права  на собственные мысли, чувства и поступки. Ведь так?



8
В эту минуту дверь быстро открылась и вошел судья Гниломедов, высокий, сутулый и нескладный, в черном мятом костюме, серой, в клетку, рубашке и тяжелых, на толстой подошве, ботинках, бурых, с начавшими белеть носками оттого, что их не чистят. Это, а также полуопущенная от тяжести будто голова его, волосы, торчавшие с висков косицами, отвисшая толстая нижняя губа и напряженный туповатый будто взгляд больших круглых глаз – все в нем вызывало впечатление набыченности и неопрятности. Среди коллег у него была репутация человека не очень далекого, судьи посредственного, а потому он всем был приятен.
Войдя и прихлопнув за собой дверь, Гниломедов вопросительно уставился на Кривицкого как раз в ту минуту, когда тот с любопытством и очарованно будто разглядывал молодую свою посетительницу. Гниломедов хотел что-то сказать и издал даже некий звук, но в следующее же мгновение осекся от чего-то, замеченного в Кривицком, закивал этак мелко, обронил: “А-а... я потом,” – и, неловко повернувшись, вышел.
– Николай Макарович! – громко крикнул Кривицкий вслед ему и успел, но Гниломедов, находившийся в эту минуту между двух дверей, сделал вид, что не слышал.
– Что-то скоро вы? – осведомилась Сучкова, обернувшись и взглянув на Гниломедова с выражением приглашающего поязвить человека.
– Что это за  фифа? – заговорщицким щепотом спросил Гниломедов, кивнув в сторону двери.
– Настька Вертоле-ет! – презрительно этак проговорила Сучкова тихим голосом и манерно отвернула щекастое лицо свое в сторону окна.
– Кто такая?
– Хо-ой, да кто ее в городе не знает?!
– А-а-а-а! Эта что ли и е-есть?! – проговорил Гниломедов, будто озаренный.
– Ну! В комсомоле  работала, вспомни-ка!
– Уж не та ли, из-за которой в позапрошлом году директор мачтопропитки...
– Да!
– Так, погоди-ка!.. – вспоминая с усилием, проговорил Гниломедов, пальцем притронувшись ко лбу. – Это не из-за нее нынче зимой... шум-гром-тарарам был с  главврачом-то?
– Конечно!
– Так это и есть  та самая  стервочка?! – прошептал он, испуганно пучась на Сучкову.
– Ну!
– Ро-ко-ва-я ба-ба!
Теперь Сучкова выпучилась на него и беззвучно, но очень выразительно произнесла губами название весьма древней и всем известной профессии, на что Гниломедов многозначительно кивнул и произнес шутливо-назидательно:
– Мамы всякие нужны.
– Ну, и что она? – спросила Сучкова, пожирая от любопытства глазами Гниломедова.
– Не знаю, конечно. Не зна-аю-не зна-аю! – с легким сарказмом проговорил Гниломедов. – А по-моему, она  начальника твоего... кад-рит.
– И-и-ди ты! – пропищала Сучкова, медленно отмахиваясь от него, и при этом с такой изумленно-масляной улыбкой пожирала жадными глазами Гниломедова, словно готова скончаться была от нетерпения узнать всю тайну.
– Дело, конечно, не мое-о, – с демонстративной невинностью проговорил Гниломедов, еще сильнее выпячивая губу, – но он так на нее расслюнявился, хэ-хэ-к! Так, знаешь, вылупился, как на пряник, хе-хе-кь-хи! Н-ну, б-блин-чи-ки-кь! – сдавленно этак задергался он в мелком хохотке, затрясся весь, изобразив, что он вот-вот упадет. Это очень не шло к его фигуре, но Сучкова глядела на него все более округляющимися жадными глазами, все более наполняющимися восторгом обретения тайны. Но Гниломедов замолчал, и она, не желая упускать такую тему, возразила решительно, но с выражением и тоном, которым говорят обратное:
– Уж не-ет!  Уж Евге-ений Алексе-евич!  У-уж о-он у на-ас!..
– Хе-хе-хи-кь, блин-чи-ки! – сдавленно посмеивался Гниломелов, сунув руки в карманы брюк и прижимая локти к бокам. – Зна-аем мы. Ту-ут э-ге-ге-с! – хитро скосил он взгляд в угол и повертел этак двусмысленно пальцами возле уха. – Ту-ут!.. Зна-а-аем мы! Пойду-ка я. Во-он вы чем тут... Фу-у-у  на вас!..
Сучкова проводила его завороженным взглядом и, как только дверь за Гниломедовым закрылась, схватила телефонную трубку, торопливо набрала номер и, когда там ответили, поставила медленно локти на стол, мечтательно подняла взгляд на стену и пропела негромко:
– Ни-ин.
– ...
– Чего-чего. Я тебе сейчас такое расскажу, ты со стула у-па-дешь. У моего сщас знаешь кто сидит? Не поверишь. Настька Вертолет!
– ...
– Не сказала зачем. А сидит и к моему прикалывается.
– ...
– Против этой сучки?!
– ...
– Против этой сучки даже такой колун, как мой, не устоит.
– ...
– Схожу... Когда поглубже заглотит.
– ...
– Для такой стервы?! Про главврача тоже говорили, что не по зубам, а ведь скушала.
– ...
– Откуда-откуда! Вечно ты ничего не знаешь. Люди говорят. Вон Гниломедов наш сейчас от него. Сидят, говорит, как два голубка.
Они говорили еще с  минуту, потом  Сучкова положила трубку, облокотилась, сцепила пальцы рук и замерла с этакой мечтательной полуулыбкой. Она была одна и не думала о том, чтобы держать на лице какое-нибудь нужное моменту выражение, и если бы в эту минуту посторонний кто наблюдал за ней, заметил бы, верно, в ее маленьких глазах, высоких щеках, в очертаниях тонких губ, в улыбке все, что было в эту минуту в душе ее, – возбуждение, любопытство, зависть.


9
У них в суде давно заведено было, что по делам любой работник к любому, независимо от ранга, мог заявляться без стука и доклада.  И в неожиданном появлении Гниломедова не было бы ничего особенного, если бы он сел и подождал, когда Кривицкий обратится к нему. Или бы, если дело того стоило, вклинился в разговор, прервал на полуслове, решил вопрос свой и ушел, – как  делали все и как делалось обычно за исключением случаев редких. И не было бы даже ничего особенного, если бы Гниломедов, войдя и увидев, что Кривицкий занят, извинился бы, да даже и не извинился, а сказал бы, что зайдет позднее, и вышел бы как коллега от коллеги. Но это замешательство его, мелкие кивочки и неловкость, это странное “а-а-а!” были для Кривицкого непонятны. Он потому и крикнул Гниломедову вслед, чтобы остановить его, узнать, с чем заходил. И удивило еще, что Гниломедов, слышавший его возглас, не остановился. И он наметил себе, что, как только посетительница уйдет, он тут же пригласит Гниломедова и узнает, с чем тот приходил. Да уж и посмеется над ним, кстати, – откуда у него этакая робость.
Когда дверь за Гниломедовым закрылась и они остались одни, Евгений Алексеевич взглянул на гостью уже совершенно иными глазами. Этот неожиданный визит коллеги и удивление поведением его стали освежающей будто перебивкой для атмосферы их беседы. Он  внутренне словно вернулся к реальности, но менее как бы объяснимой и понятной, менее реальной, чем раньше.
Вот она перед ним все так же на стульчике – сидит, прямая, изящная, стройная. Под кожей  пальто – узкие плечики,  молодые груди упруго держат бюст, узенькие ручки в тоненьких перчаточках покойно лежат одна на другой, аккуратые круглые коленочки в капроне скромно сведены и стройные ножки в облегающих сапожках очень по-женски поставлены чуть вбок. И все в ней невинненько этак по-девичьи, скромненько-миленько так и простенько, и он, вспомнив, как только что хамил ей,  устыдился и смутился. Да, она сказала, что муж хочет бросить ее, что она мужикам нравится, но разве это давало ему право осуждать ее за это, а тем более хамить?
Он готов был извиниться, но другое, значительно более важное и значительно более сильное впечатление завладело им. Потому что она только что, причем в таком стройном и законченном виде, сказала о том, что выношено им самим, – о праве каждого на собственное мнение и впечатление, о необходимости уважать это право  на мысли и чувства, как на любую другую собственность. И может, она вовсе и не на консультацию пришла и не та, за которую он ее принимает. Может, она... кандидат юридических наук и преподает в каком-нибудь институте усовершенствования какую-нибудь социальную психологию таким дуракам из провинции, как он. И вид у нее вполне московский, и даже потертая кожа пальто на складках рукавов и на пряжке в столичных именно метро и вытерта. Да и в городе он ее что-то не встречал.
Думая так о ней, он глядел на нее, но не разглядывая, а по-новому как бы, и не долго, несколько мгновений. И заметил, что и она глядит на него по-новому, и в глазах ее, в губах, во всем лице он уловил сперва такое выражение, будто она – на смотринах. А еще не ускользнуло от него, что по мере мысленных его метаморфоз в эти несколько секунд в микродвижениях уголочков губ и век, в прозрачных серых глазках ее, немигающих, внимательных, устремленных на него, было такое тоже меняющееся и едва уловимое выражение, словно она читала его мысли, как написанные, – и это опять привело его в смущение. Не зная, как вести себя дальше, и желая внести ясность в ситуацию, он сделал деловое лицо и проговорил со сдержанным почтением:
– Я-а-а... прошу прощения за некоторую, может, грубость. У нас тут, знаете, бывают моменты, что... забываешься, знаете... И... Я вас слушаю. Вы пришли за консультацией? Кстати, непростительно опять же, – звать-величать вас?
– Ничего, – сказала она, ласково и успокаивающе глядя в глаза ему и покивав. – А звать... Мы ведь знакомы.
– Э-э-э... не знаю, – проговорил Кривицкий, напряженно вглядываясь в нее.
– Как же. Мы ведь встречались, – сказала она, все так же ласкающе глядя на него.
– Не понял.
– Вы ко мне приходили. – Она глядела на него ласково, прямо в глаза его.
– Я? К вам? – переспросил Кривицкий, и лицо его вытянулось и приобрело очень глупое выражение.
– Да. И хотели меня поцеловать.
Она глядела на него ласково, прямо в глаза его.
– Я?! Вас – по-це-ло-вать?! – проговорил Кривицкий, все более и более изумляясь и чувствуя, как этот нежный взгляд ее будто захватывет его.
– Да. Вы хотели меня поцеловать, а потом не стали. Вы ведь хотели?
Она все так же глядела на него прямо в глаза ему – ласково и нежно.
– Мне кажется, я сплю, – проговорил он, чувствуя, что не может, не в силах почему-то сопротивляться этому ее взгляду.
– Вы не спите, и я говорю правду. Вы ко мне приходили месяц назад, перед обедом, и хотели меня поцеловать. Вы вспомните, – говорила она мягко, как мать, успокаивающая любимое дитя.
– Месяц назад?.. –  произнес Кривицкий, не вспоминая, а просто повторяя слова ее, не делая уже волевых попыток выбраться из этого взгляда ее, втягивающего будто его во что-то волнующее.
– Да, месяц назад, в церкви. Вспомните. Вы купили свечку, зажгли, подошли ко мне со свечкой и хотели меня поцеловать, но не стали. Я – Мария. Я – с иконы. И вы меня хотели поцеловать.
– И-и... что-о... Вы... тас...самая?.. – проговорил Кривицкий, с трудом складывая  в вопрос уже не подчиняющиеся ему слова, и при этом указательный палец правой руки словно произвольно, без усилий его, указал куда-то в сторону сейфа. Он видел только эти глаза ее, странно улыбающиеся, эти круглые зрачки, как те, на иконе, и...
...как-то странно будто все поплыло...
– Да, я Мария. А вы мой раб. Потому что  поставили мне свечку и отдали душу Богу. А Бог есть любовь. Так сказано в Евангелии. Помните?
– Н-н-нет, – сказал он, чувствуя себя в каком-то странном взвешенно-плавающем состоянии в этом взгляде ее, нежном и ласковом, – с иконы...
– Вы отдали мне душу, а я вам – любовь. Согласны?
– Да, – почему-то сказал он, глядя в эти ласковые глаза.
Она встала и, не выпуская его взгляда из своего, подошла, нагнулась, прошептала ему в ушко нежно, едва слышно:
– Вы мой раб и любите меня.
Потом она нежно-невесомо, будто ангел коснулся крылом его, положила на плечо его ручку свою, обнимая будто, и поцеловала. И он почувствовал тепло и сладость этого нежного прикосновения губ ее, – и в это мгновение будто молния, будто разряд тока пронизал всего его, и дрогнуло, сжалось в спазме сердце. 
Потом она исчезла.



10
Когда Настя вышла от судьи в приемную, ей стало смешно. Когда бежала по коридору к выходу, ее распирало, но она крепилась. А когда полустеклянные, на сильной пружине двери, отпущенные ею, захлопнулись с дребезгом, она дала себе волю и расхохоталась. Сбежав по ступенькам невысокого крыльца, семеня осторожно по расквашенной и скользкой дорожке меж кустов акаций, она смеялась сдавленными хохотками, то сдерживаясь, то рассыпаясь в смехе не в силах уже больше терпеть. Морской офицер в черной шинели и черной же фуражке с высокой тульей, белом кашне и с дипломатом, шагавший вдоль сквера у суда, поглядел в ее сторону и улыбнулся. Женщина, толкавшая навстречу ему синюю коляску, тоже обернулась и взглянула на эту “будто ненормальную”.
Скверик был небольшой, Настя миновала его, вышла на тротуар и направилась к центру. Она шла  в нескольких шагах впереди капитана третьего ранга, и он, наблюдая за нею, любуясь стройной ее фигурой, слышал, как она тоненько и мило все еще посмеивается и прикрывает ротик.
Не-ет, эту умору надо обязательно Верке рассказать да похохотать, думала Настя, смахивая пальчиком выступившие из глаз слезинки. Таки-их лопухо-о-ов она еще не ви-идела!  Мужики, они все лопухи. Почти все. Но она не думала, что и в суде сидят такие же. Судебных у нее еще не было, и она их почему-то выделяла. Потому, наверно, что кому-то надо  же среди лопухов быть правильным и  чистым. Однако и в этой системе такие же тюфяки, видно, сидят, что напой им только в уши какой-нибудь глупости, так слюни и развесят.
Но Верке-дуре никогда артистизма такого не достичь, чтобы с мужиками так вот классно. Вон тогда хирурга чем взяла – обругала экстрасенсов, которые будто бы грудь ее лечили, да не вылечили, и по-настоящему, мол, уверовала только в “традиционную медикаментозную терапию и оперативную хирургию”, да разделась тут же  перед ним, да обе груди под нос ему сунула. Ну и спекся. Да оказался прыткий такой, так в сосок и впился, как клещ. И теперь хоть аборт, хоть спиральку или там мало ли что новенькое из противозачаточных – без проблем бы. Только спился. От любви, видите ли. Нужна ей тыщу лет любовь его!..
 Или этот – директор железобетонки. Уж пенсионер почти, в райсобес за хлебной карточкой собрался, а все молодился, чуб свой взбивал. И ляпнуть, оказалось, только и достаточно, что, мол, вы такой молодой и стройный, и рядом с вами так спокойно, и за счастье почла бы быть вашей женой, но это так недостижимо – ах-ах! Про-ва-лись! На этом и попался. Хорошо, хоть по ресторанам повозил. Тоже возомнил бог знает что. С парикмахершей своей зачем-то развелся. Нервы помотал, дурак. Уедем, уедем! Да кому ты загнулся с плешью своей!
 А судья этот на слово “право” клюнул! Да еще с  иконой этой смех получился. С этой иконой  – вообще высший ее класс. Божью мать сыграть – это вообще! И как кстати карга эта, продавщица в церкви, соседка ее, рассказала ей вчера, как кто-то из судей, – а оказалось, что этот, – в храме был и свечку ставил зачем-то... Ладно, заболтала хоть, про газ не вспомнил.
В это мгновение она… неожиданно поскользнулась, неловко  взмахнула руками, мотнула сумочкой и, с испуганным визгом и нелепо перебирая ногами, полетела-полетела как-то влево и назад и, наверно, упала бы в кусты, но в самое последнее мгновение сзади что-то стукнуло о лед и покатилось будто, –  сильные,  уверенные руки подхватили, подняли и бережно поставили ее...
Она обернулась. Морской генерал, тот самый, которого она видела мельком, когда бежала через скверик, красивый, с ломаными бровками вразлет и выбритым до голубизны подбородком, почтительно кивнул ей и рокотнул:                                                                                  
– Прашу пращения. Очень скользка.
Он сказал это будто невпопад и улыбался.
– О-о!.. Ты так вовремя! – воскликнула “Мария”, просияв благодарно. –  Если бы не ты, так не знаю бы... Убилась бы!
После этих слов извиняющееся выражение исчезло с лица его,  морской офицер поглядел на нее внимательно этак и опять кивнул и рокотнул:
– Нада астарожна.
Потом он шагнул к кустам, достал из сугроба дипломат, который вылетел из рук, когда он спасал ее, и начал стряхивать снег с замочков.
– Не сломался? – изобразив искреннее беспокойство, осведомилась она и сделала шаг к нему. Но она не на замочки глядела. Ей очень нравилась его форма, черная, с белым кашне и белой оторочкой по фуражке и погонам, нравился весь он, усыпанный золотыми пуговками и петличками с сияющими золотыми  якорями.
– Ничего, – кивнул он, опустил дипломат и взглянул на нее опять с тем же вниманием.
– Пойдем, чего стоять.
– А нам па пути?
– Нам? – воскликнула она. –  Нам с тобой?
Она расхохоталась так звонко, мелодично и ласково, как только могла, и с выражением, прощающим будто глупость маленького ребенка, добавила:
– О-ой, не смеши меня! Пошли-ка уж давай.
Она... сгребла его за левый локоть – не взяла, а именно сгребла с шутливой грубоватостью любимой жены, которой все прощается, – и повлекла по тротуару в сторону, куда они оба шли до этого. Морской офицер имел на погонах всего одну звездочку – капитана третьего ранга, но для звания своего был достаточно воспитан, чтобы не упираться и не выглядеть идиотом. Он недоуменно этак, но не настолько, чтобы это показалось грубым, обернулся влево и окинул ее выжидающим этаким взглядом, любопытствуя, что же будет дальше.
– У тебя сегодня как? Или опять задержишься? Вечно тебя дома нет, – говорила она, с натуральной преданностью заглядывая в глаза ему и подравниваясь в шаг.
– А... Нармальна! – рокотнул он, с любопытством этаким оглядывая ее расширенными от удивления глазами.
– Хоть бы вечерок дома провел, – прижимая локоть его в грубом сукне шинели к правой груди, произнесла она с тем милым капризом, с каким счастливая любящая жена, наскучавшись по мужу, выговаривает ему.
– Пачему бы и нет, – сказал он, с догадкой этакой оглядывая ее, видя близко изумительной красоты лицо и глаза, сияющие счастьем.
– Хоть бы в ресторан сводил в кои-то веки. Мы с тобой в ресторане я уж не помню, когда и были, – говорила она тоном даже будничным, с нотками будто усталости от быта.
– Эта идея, – пророкотал он одобрительно, с любопытством веселым этаким глядя на нее и будто спрашивая, верно ли он понимает правила предложенной ему занятной игры.
– В общем, ты тогда часам к шести освободись, – деловито-весело проговорила “Мария”. – А я детей к Вальке уведу.
– Да. Пусть пасидит, – с видом сноба вскинув бровки с изломчиком, согласился морской генерал и улыбнулся довольно, покосившись на невесомую ручку в кожаной перчатке, лежащую на его согнутом локте.
– Дай-ка в гастроном заскочим, кстати. Взять на утро что-нибудь... – бойко-озабоченно проговорила она, увлекая его вправо, туда, где потянулись пестрые от рекламы и товаров за стеклом витрины длинного гастронома на углу.
После холода и снега улицы в гастрономе крепко пахло молотым кофе. Это был очень большой гастроном, который называли супермаркетом. Здесь было людно, и на кафельном полу стояли лужицы от талого снега. Она подвела своего генерала к широкому окну возле одной из касс и велела стоять тут, ждать ее и никуда не отлучаться.
Обходя отделы с продуктами, выглядывая из-за плеч и голов на витрины, она  прикидывала, что ей взять, чтобы не было вызывающе нагло. Ну да, она нахалка, каких свет не видал, такая нахалка, что... кабы только не расхохотаться бы, надо серьезно и не выходить только из роли!.. Потому что – еще один лопух, хоть и генерал, а есть дома нечего, холодильник пуст и всю последнюю неделю сидели на картошке и молоке.
Перед этими витринами, широкими и пестрыми, заваленными доверху дорогой едой, у нее разбегались глаза. Она бы всего взяла и побольше: вот эту построму, вот этот балык, сыр, филе кальмара, копченой колбасы, вон тот толстенный огромный шоколад, вон ту коробочку яркую с чем-то, и там вон что-то женщина в руках вертит. А еще бы всяких шоколадных конфет, а еще бы сыну разного белья и курточек, и шапочек, и заплатить бы долги, и еще бы...
И еще... вон ту бутылку водки...
Вон ту, дорогую, с английскими буквами...
И напилась бы...
Чтобы не знать и не чувствовать этого позора. И этого постоянного унижения, и всей этой мерзости жизни...
Напилась бы и наревелась, и чтобы никого не было рядом...
Она оглянулась. Генерал ее... послушно стоял между столиком и кассой, у окна, где она его поставила. Она улыбнулась ему приветливо, кивнула – мол, я скоро – и занялась покупками.
Называя товар, дожидаясь, пока взвесят, отложат в сторону и напишут на обертке цену, она думала, что сейчас может разразиться большой скандал, и ее задержат, как воровку. Потому что с какой стати этот с неба упавший генерал должен оплачивать ее аппетиты. Однако, подумала она тут же, раз он принимает условия игры и хочет удовольствий, – плати, дорогой.
И еще она опять восхищалась собой, тем, как искусно она опять играет, и вообще сегодня – в ударе!.. Нет, она его не сильно накажет. Так и быть, пощадит. Ничего генеральчик-то. Тем более – морско-ой! И к тому же первый раз!..



11
Капитан третьего ранга Семен Свищов стоял у окна, где ему было велено, и... удивлялся превратностям судьбы. Бывает, ты ничего не ожидаешь, а она разворот румбов на шестнадцать  в длинный галс как заложит, только кингстоны успевай задраивать. Ведь сутки всего, вчера буквально, в эти же десять часов утра в Северодвинске он точно так же стоял у окна  в таком же большом супермаркете и точно так же ждал жену. И точно так же наблюдал, как она, вспаренная и толстая, с рыжими космами из-под шапки, рыскает по отделам и, как голодная акула, глотает добычу – кидает в сумку! И – господа офицеры! – как он вчера еще ненавидел эти супермаркеты и ненавидел таскаться с сумками, набитыми жратвой, – как он ненавидел! И на тебе – тысяча морских миль! Белоцерковск! Тьмутаракань! Час назад из аэропорта – и он снова... в супермаркете! И его опять грузят!..
Но ока-азывается, – господа офицеры! – какая это прелесть – стоять вот так в супермаркете, причалив кормой  к  подоконнику, слышать треск кассовых аппаратов, шарканье подметок, дышать свежемолотым кофе и наблюдать, как красивая девушка или совсем юная женщина – пусть чья-то жена, но красоты изумительной и совершенно изумительной фигурки – бегает вдоль прилавков и витрин. Вы наблюдаете за этой прелестью и знаете, что она – ваша, и любуетесь тем, как она то и дело оборачивается в вашу сторону, находит вас взглядом и с прелестной улыбочкой кивает вам, полная счастья оттого, что вы на своем месте и послушны.
Но однако, – господа офицеры! – на командном  пункте у вас – под фуражкой – боевая готовность должна быть номер один. Ибо как ни приятно, ни восхитительно и ни желательно кинуть якорь в зарубежном порту, – бдительность и еще раз бдительность, господа! Кто может быть сия прелестница? С ее красотой и фигурой можно быть полной дурой и при этом чудесно устроиться. Но – не из “новых русских” явно. Они пешком не ходят и пташек своих не оставляют без присмотра. И пташки их не носят таких сапог с каблуками, как коровьи копыта, и таких “вчерашних” пальто Их пакуют сейчас в такие шубки, против которых то, что в них пакуют, собственно,  ничего не стоит. И белая вязаная шапочка на ней такая, какую жена отдала ему недавно стряхивать с ботинок пыль.
Он бы, может, еще о чем подумал, да Настя выбралась из толпы у витрины, подбежала, изобразила этак мило-неопределенно ручкой – жестик такой – и нетерпеливо-мило-торопливо этак спросила:
– Кошелек у тебя?
– А-а... Да-да, – от неожиданности не нашелся капитан третьего ранга, и то ли на “командном пункте” его под фуражкой с кокардой замкнуло, то ли волной о скалу трахнуло, только он добыл из внутреннего кармана шинели бумажник и подал ей. Неуловимым движением изящной ручки, будто взмахнула лебедушка крылом, она завладела тугим и тяжелым бумажником его и, невинно помахивая им, пошла к кассе. Он с недоумением и кривой полуусмешкой наблюдал, как бумажник  уплывает  от него, и в ту же минуту вспомнил, сколько денег и какие в нем документы. А когда вспомнил – его бросило в жар, потому что невозможно представить, если…
Если!..
Если, конечно...
И не дай, конечно, Бог!..
Но – случись что с бумажником!..
Тогда его?..
Тогда его!..
Тогда его мелко-мелко посекут, на кусочки, как для шашлыка, разомнут в кашицу, зарядят этой кашей торпедный аппарат и зах..! в мировой океан!
Она стояла в очереди в кассу, мило улыбалась ему и элегантно держала бумажник его у груди в этаком милом и бережном жесте. Он не спускал взгляда с бумажника, сердце его напряженно тукало, и он опасливо оглядывал тех, кто был ближе к ней или мимо проходил. Потом очередь дошла до нее, она открыла его бумажник, вынула несколько купюр, подала, взяла чек, а сдачу с мелочью положила ко всем деньгам.
Через минуту капитан третьего ранга, с трудом протиснувшись в турникете с “дипломатом” в одной руке и огромной сумкой, нагруженной продуктами, с бумажником его, брошенным сверху, в другой, выбрался, сопровождаемый ею, на улицу.
– Я сейчас домой, пожалуй, поеду, – деловито-мило сказала Настя, – а ты не задерживайся. Да, постой-ка! В ресторан не лахудрой ведь мне...
Он держал сумку – на асфальте было сыро, – и она взяла сверху бумажник, открыла и с видом озабоченной бытом жены перебрала пальчиками стопку купюр, выдернула новую бумажку в сто тысяч и сунула в карман себе. А бумажник подала ему, сказав назидательно:
– Не теряй.
Потом она велела в семь быть у бизнес-клуба, увидела подъехавший “кстати” автобус, чмокнула его в щеку, взяла сумку и – отчалила курсом сорок восемь, скорость два узла, глубина по перископу...
“Ни хрена себе, гаспада афицеры! – мысленно изумился капитан третьего ранга, провожая взглядом автобус. – Ни хрена себе!..”
В эти минуты Насте было совсем не до “гаспод афицерав”. Автобус был битком, ее прижали к поручню, тяжелая сумка стояла прямо на ногах ее, и ей в своем углу невозможно было  ни плечом двинуть, ни рукой. И еще  какой-то пьяный мычал прямо в ухо и дышал на нее табаком и перегаром. К тому же она обнаружила скоро, что... совсем не в том автобусе! что идет он совсем в другую сторону! и принялась с сумкой, для нее неподъемной, протискиваться к выходу. Когда на ближайшей остановке она всё-таки выдралась-вывалилась на волю и перешла улицу, чтобы сесть на восьмой, оказалось, что он... только что ушел, а ждать другого сорок пять минут. Потому что на ее улицу Южную, никому не нужную, чаще не ходят. 
Она взгромоздила свою сумку на лавочку и села рядом отдохнуть. Мимо с наплывающим и тающим шумом проносились то и дело машины, по тротуару на той стороне шли со своими заботами люди, и никому не было дела до нее и ее забот. И мысли вились все больше невеселые. Потому что – противно все. Эта бедность постоянная противна, эти пошлые комедии, эти кобели, которые иначе как шлюхой ее не воспринимают. Как вот этот генерал. В командировку, наверно, приехал, за молодым, конечно, пополнением. Денег – в три пальца толщиной, и от кобры своей оторвался. Краси-ивый! И молодой генерал! Вот бы в жены к нему. Была бы генеральшей. И ходила бы под ручку с ним, в якорях и фуражке с кокардой, – и все бы выдры лопались от зависти. Вот и в ресторан сегодня набилась. Хоть поесть. Да пакет не забыть, со стола чего взять – для Мишки. А идти в чем? Не в чем. В сапогах не пойдешь. Лаковые туфли? Так набойка отпала. Месяц просила гвоздик забить, а ему что в лоб, что по лбу. Конкурс Чайковского у него на носу! По этому бы носу – да этой бы скрипкой! А на себя? Ну, кофта розовая с белыми рюшками, юбку покороче. Для такого генерала – надо покороче. Чтобы гордился больше – тюлень. Пальто? Придется в этом. Только – ужас. Ну, скажут, подцепил швабру! Да для скрипача еще этого лапши какой-нибудь на уши сварить. Но уж это – мелочи.
Ничего, все ладушки.
Она замолчала мыслями, с минуту глядела сквозь поток машин, сквозь людей пустым, отсутствующим взглядом. Все куда-то едут, все бегут. Сегодня бегут, завтра, послезавтра. И она бежит и едет, хлопочет, дергается, врет, выкручивается, – без денег, без будущего. Что она видит в этой жизни? Что? Безденежье, бедность, вечные заботы, чем Мишку накормить, во что одеть, на что лишнюю таблетку купить. А сейчас вот еще без работы, и неизвестно, где и когда ее теперь найдешь, – все кругом забито. Тем более – без образования. А так хочется чего-нибудь светлого. Пусть самого маленького,  пусть коротенького, но – праздника для души. Чтобы отвлечься от всего хоть на час, хоть на минуту. Жить хочется – как люди...
Вот хоть бы как Зойка. Стерва-стервой, а шубка – из соболя. Конечно! – если муж гаишник и на республиканской автостраде через ночь дежурит. Или как вон Светка-челночница. Кстати, могла бы туфли дать на вечер. Слова не скажет. Впрочем, туфли – мелочи, ноги не закидывать. А если и придется – не в туфлях же. Не порнуху ведь на “видик” снимать. Да, надо будет еще в парикмахерскую. Хотя можно и не ходить. Подичее только на голове взбить и пойдет за милую душу. А на сотню эту лучше Мишке фруктов...                                                                                                                
Завизжали тормоза, зашипели протекторы, раздирая шлак посыпки, –  белая “Tойота” остановилась резко, поклонилась, замерла. И прежде чем она  сообразила, в чем дело, дверца приоткрылась, показалось большое круглое лицо с мясистой улыбкой, и она услышала галантное:
– Прошу, мадам.
Она сразу по улыбке и по тону догадалась, кто это, потому что такая мясистая улыбка и такой уничтожающий галантностью тон принадлежали во всем мире только одному человеку.  И если бы не эта тяжелая сумка, она бы и бровкой не повела.
Через минуту Настя лежала на переднем сиденье в уюте и неге и разлетевшаяся “Toйота” плавно несла ее  над асфальтом так, что за окном мелькали дома. За рулем, справа от нее, сидел большой шар в сером мятом пиджаке. Сверху лежал еще шар, поменьше, топырившийся розовыми ушами и блестевший лысиной. Эти два шара составляли бывшего лидера местных коммунистов, а ныне... снова лидера, но местных бизнесменов – Ивана Сергеевича Круглова, первого и самого известного в прошлом, самого влиятельного и богатого нынче, а потому и самого проклинаемого и ненавистного большинству человека. Настя знала, что у Круглова такая в городе репутация, что человеку порядочному даже иметь с ним знакомство значило сразу стать изгоем. И она бы ни за что сейчас не села к нему, даже если бы пришлось ждать автобуса до ночи, но эта сумка!..
– Что новенького, Настя? – произнес тоном сноба Круглов.
– Так, – сказала Настя, не желая разговаривать. – А у вас?
Она глядела на дорогу.
– И у нас – так. То есть, по-прежнему. Не поверите – все еще иду дорогой Ленина, дорогой Октября. Все кругом в демократию играют, дорогого Ильича грязью поливают, а я его очень даже почитаю и строго выполняю его заветы, – захохотал он вольно, по-барски. – Дедушка Ленин как говорил: коммунисты должны научиться торговать. Вот я и учусь и с ленинского пути никогда не сворачиваю.
Он опять расхохотался.
– Я раньше говорил и теперь всем говорю: учение товарища Ленина всесильно, потому что оно верно. Ленин и теперь живее всех живых. Помните, было на всех заборах? А еще дорогой товарища Карла иду. Дорогой прибавочной стоимости. А кто от марксизма-ленинизма отступил, очень даже оплошал.
Он расхохотался тоном счастливого и весьма довольного жизнью барина и замолчал. Молчала и Настя. Она знала, что можно услышать от этого циника, и не слушала его. Она глядела на дорогу.
– Слышал, вас уволили?
– Да, уволили.
– Не повезло. Жаль. Что это так товарищ Катушев оказался нелюбезен. Ладно, все к лучшему. Приходите, поболтаем. Что-нибудь подыщем.
– Только не к вам, – сказала Настя.
Круглов захохотал, катнул назад головой-шаром.
– Понимаю-понимаю! Однако-однако! Значит, еще не проголодались...
Он опять захохотал. Потом перестал, свернул с главной улицы на соседнюю, стал пробираться по второстепенным улочкам и  переулкам на окраину, и могло показаться, что он занят вождением, соблюдением правил, светофорами. Но она знала, что он молчит и она молчит потому,  что оба слишком  хорошо знают друг друга.
– Кажется, этот? – спросил Круглов, указав вперед и влево на старый брусковый дом, потемневший, с космами седой пакли из щелей, с черными некрашеными досками наличников, с пологой крышей, придавленной снегом.
– Да, – сказала она. – Какой дали, в таком и живу.
Потом они расстались.



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1
Константин Алексеевич качался в поезде ровно двое суток, потом еще ночь и 12 января, в свой день рождения, подъезжал к Белоцерковску. Поезд шел все медленнее, он стоял у выхода в тамбур у купе проводников и глядел в окно поверх морозных узоров. Тянулись пригороды, он узнавал многое и не узнавал, словно видел впервые. Вон корпуса завода железобетона, о пуске которого он делал репортаж, но это было очень давно. Вон мебельная фабрика, котельная, – только труба дымит, едва видная из-за гор опила. Площадка вторчермета с краном, вагоны с лесом – все, как тогда...
Поезд опаздывал часа на два, и было уже около десяти утра. Но это совсем ничего не значило, потому что он вернулся и – день рождения! Проводница с тряпкой уже ушла открывать  дверь вагона, он стоял в  очереди в тамбур, и сердце его взволнованно билось. Он знал, почти уверен был, – не почти, а уверен, – что жена встречать его не придет. И дочь не придет, потому что в Москве. А сын точно придет!
Юрик, он придет!
Юрик, он...
Наверно, совсем большой стал...
Сейчас вот...
Он выглянул из тамбура. Бабки в шалях, тетки в норковых шапках, – целая толпа, плотная, не дает выйти. И все орут и тянут ему снизу ведра с клюквой, кастрюли вареной картошки с укропом – даже пар идет, – сигареты, воду...
– Разрешите пройти! Дайте же выйти!..
Протиснувшись сквозь теток, он огляделся, поглядел вдоль вагонов в ту и другую сторону, внимательно присматриваясь к мужикам, но никого, похожего на сына, даже с “поправкой” на шесть лет, не увидел. Поезд шел на Москву, был дальнего следования, пассажиров почти не было, встречающих тоже, и у раскрытых вагонных дверей лишь роились торговки со снедью.
Ему всегда казалось, всегда представлялось, что, как только он сойдет с поезда...
Вернее, первые два года из шести представлялось, что, когда наступит вот этот день, в эту минуту этого дня, вот в эту, – к нему кинется плачущая от счастья жена, наверно, постаревшая и пополневшая, дочь, молодая, красивая женщина, и как он не узнает в подошедшем мужчине... сыночка Юрика, совсем уже взрослого.
 Да, он его сначала не узнал бы.
 Конечно, не узнал бы.
 И подумал бы, кто это такой? Солидный такой, в сторонке, и смущенный. И прилично так одетый и красивый.
А потом узнал бы. Конечно, он узнал бы! Почему это бы он сыночка  не узнал? Юрика своего, как он не узна-ает. Он узна-ал бы! И подошел бы и сказал бы просто: “Здравствуй, Юрик”.
И обнял бы его, и прижал бы к себе.
И заплакал бы.
Расплакался бы.
Не сдержался бы.
Ну и что.
А потом оглядел бы и сказал бы: “Какой ты, сыночек, совсем большой стал. Совсем стал взрослый...”
А потом опять расплакался бы.
Ну и что.
Или нет бы. Не так. Он бы весело так вышел, будто ничего и не было. Он бы в тамбуре только показался, вскинул бы палец в приветственном жесте, как всегда делал, и сказал бы весело, как раньше: “Всем привет! Вот и я! Здорово, правда?!” Как всегда у них было, когда он на обед или с работы приходил, – тогда, в той жизни.
Но никто не встречал его, – и объявили отправление. Горький комок подкатил к горлу, стало жарко глазам и вздрогнули губы. Но он сдержался, пересилил себя...
Наверно, Юрик не смог просто...
Сдержался...
Дела, наверно...
Конечно, дела...
Ничего. Это – завтра. Утрясется.
А сегодня – его день.
День свободы и день его рождения.
И вступления в новую жизнь.
Надо привыкнуть.
А уж завтра, завтра – все проблемы.
После вагонной духоты морозная свежесть особенно бодрила. Он хотел закурить, но решил подышать этим морозным духом свободы и, щурясь от слепящего солнца, направился к зданию вокзала.
Некрасов шагал по платформе, хрустя снежком, а вокруг – все знакомое и опять незнакомое будто. Красные козловые краны и желтые штабеля свежего леса на грузовой площадке слева, черный маневровый тепловоз вдали с дюжиной зеленых цистерн на платформах, бригада рабочих в оранжевых куртках на путях, бело-голубые переливы сугробов, синева небес и слезящее солнце, – все ярко, пестро и сливается в одно радостное, праздничное впечатление.
Сливалось бы. Если бы...
Но – не надо!
Сегодня – не надо...


2
Он вошел в вокзал, в зал ожидания, и очутился будто... в “Детском мире”, как тогда, в Москве, в первый раз, с сыном. Потому что все здесь, в зале, оставшемся в памяти просторным, было не просторно, а скорее тесно от ларьков, ларечков, магазинов, магазинчиков, стоек кафе, лотков и развалов, заполнивших углы и все пространства между окон. Все сияло, блистало, пестрело витринами, рекламой на русском и нерусском и похоже было на круглую ярмарку, где в теснине стеклянных скал-витрин, забитых товарами, жалось сдавленное, черно-серое, грязно-пестрое месиво людей, чемоданов, газет, сумок, грязных кошек, кульков с едой и прочим разным и ворочалось вяло, кипело будто, давило слух вокзальным шумом-говором.
Первый раз вокзал, как большой базар, он видел три дня назад. Но там был большой город и большой зал ожидания, и это, наверно, не бросилось в глаза. Но для Белоцерковска?! Чтобы здесь?!.
Он, впрочем, на несколько мгновений только задержался-замер невольно среди зала, удивленный увиденным им образом ущелья, – а в эту минуту в стороне и сзади, у лотка с мороженым, парень лет двадцати, круглоголовый и стриженный наголо, в меховой распахнутой куртке, пристально наблюдал за ним сквозь мелькание людских голов.
Константин Алексеевич направился к выходу.
На привокзальной площади...
Привокзальная площадь тоже похожа была на рынок. Он знал ее маленькой уютненькой площадью в окружении старых тополей, где было тихо и не людно. Но сейчас тут раскинулся настоящий базар, шумела разноголосая толкучка, и видеть все это было дико...
Пробираясь меж палаток и лотков, вдоль прилавков, заваленных обувью, рыбой, школьными тетрадками, растительным маслом, женским бельем, ржавым инструментом, апельсинами, старыми книгами, березовыми метлами, джинсами, мясом, шапками, очками, авторучками, пирожками, электроточилами и пропастью-пропастью прочего товара, Константин Алексеевич поражался: неужели во всем этом такая жгучая у всех необходимость, что сотни толпящихся здесь ищут нужное и покупают!
Покупают!..
Покупают!!! 
Потом рынок кончился, он вышел к остановкам, но подумал, зачем ему ехать на автобусе и до гостиницы не лучше ли пройтись? Поглядеть – это что же стало с городом?..
Он шагал навстречу идущим на вокзал и на манер любопытного туриста вертел головой направо и налево. Он знал эту улицу Труда, хоть и привокзальную, но заштатную, с редкими каменными, постройки прошлого века, а большей частью деревянными домами, тоже старыми и уже черными от времени, и... нет, не удивлен был, а... ошеломлен был этим впечатлением будто... абсурда, непонятно-абсурдного,  словно дикий сон...
Вот приземистый рыжий домик путевой амбулатории, который тогда еще собирались снести, – сейчас над входом крупно:
ТРАКТИРЪ
Напротив, через дорогу, слева... обшарпанный железнодорожный вагон, целый, во всю длину, без колес, весь в рваных подпалинах сварки, – магазин.
АЭЛИТА
Керосин оптом и в розницу.
Керосин и – Аэлита! Потрясающе! Через дорогу, справа, у оврага, – новый дом из силикатного кирпича пестрит табличками:
КОДАК
Срочная печать фотографий!
Электронный контроль качества!
Фотографии – срочно и всем!

ТАЙНЫЕ ЧАРЫ
Лечу порчу и сглаз. Правлю карму.
Да, коне-ечно!.. Кастрюли лужу! Подшиваю валенки!..

РОЗЫ
Свежие цветы из Голландии!
К сердцу дамы – с букетом!
Через дорогу, слева, под мостом, через пути, – барак из досок. Над грязными дверями с железной ручкой крупно, в стиле кича:
ЧИСТАЯ ЛЮБОВЬ
Опытный венеролог!
Прием круглосуточно и анонимно!
Постоянно в продаже – фалосы!
Ассортимент удивит!
С у-ума сойти! И тут же, рядом:
ЮРИДИЧЕСКАЯ КОНСУЛЬТАЦИЯ
Юрист со стажем,
член Московской коллегии адвокатов!
Как купить квартиру.
Как уйти от налогов.
Как открыть свое дело.
Как побеждать конкурентов.
Через дорогу, справа, на углу, и там, дальше, и вон там, напротив, до поворота на главную улицу, – повсюду на домах таблички и таблички каких-то фирм и фирмочек, магазинов, наверно, и всяких прочих услуг. Невероятно!
 Что это такое кругом и что это они такое сделали, думал он, шагая в город, а в эту минуту позади него, шагах в тридцати, прижимаясь вправо, медленно полз белый “Рено” на фоне белой заснеженной улицы. За рулем, откинувшись вяло, сидел тот наголо стриженный парень. Правая рука его лежала на руле, а в левой, высунутой локтем в окно, он держал  возле уха мобильник и говорил в него что-то, то ухмыляясь многозначительно, то вскидывая уверенно бровки, говоря словно: “Все путем, шеф”.


3
С этим впечатлением огромной, бесконечной, заполонившей все улицы ярмарки, словно весь мир собрался сюда торговать и закупать оптом и в розницу непонятно зачем и кому нужную эту пропасть всякого товара, немного уставший от ходьбы и слегка отупевший от шума улиц, в прошлом тихих и чистых, Константин Алексеевич подошел к гостинице. Она строилась и открывалась при нем, раза два по каким-то случаям он бывал тут, но никогда не ночевал, а теперь был вынужден поселиться на неопределенное время.
В предвкушении тишины и уюта, теплого душа и отдыха с дороги в маленьком мирке гостиничного номера он подошел к широкому и низкому, выложенному из гранитных плит крыльцу и… увидел слева от ступенек пса, лежащего на солнечном снегу. Пышная рыжая шерсть его казалась на белом сочно-оранжевой. Широкая, еще более пышная грудь с белой будто манишкой посредине, прямо уложенные перед собой лапы, откинутый пышный и тоже сочно-оранжевый хвост с белой кисточкой на конце, спокойно-горделивая поза, – все в нем было благородство и достоинство. Породы он... странно... смахивал на колли, но много было будто от овчарки. “Наверно, помесь, полукровок”, – решил Константин Алексеевич, невольно остановившись и залюбовавшись псом.
– Что, дорогушка, хозя-аина ждешь? Ишь ты, какой лев! – проговорил Константин Алексеевич, улыбаясь и кивая псу. Пес уставился на него немигающим взглядом умных глаз, и словно припудренные белым с редкими темными волосками бровки его двигались при этом, будто он вдумывался в то, что говорят.
– У-умница! – покивал опять ему с улыбкой Константин Алексеевич, любуясь псом и умным выражением “лица” его. Пес разомкнул пасть и, покачиваясь мелко при дыхании, тоже стал будто улыбаться.
– Пирожок будешь? – вспомнил Константин Алексеевич забранные им из вагона продукты. Пес сомкнул пасть, стал смотреть пристально.
– Пирожок знаешь?! – удивился будто Константин Алексеевич. – А колбаску?
При последнем слове пес с готовностью встал, подошел к нему, сел на снег и стал глядеть на него выжидательно, словно   говорил: “Давай”.
– И колба-аску знаешь?! Ну, ты вообще-е молодец! А хозяин нам с тобой не накостыляет?
Пес разомкнул пасть, улыбнулся выжидательно.
– Ну, тогда вот тебе пирожок, – сказал одобрительно Константин Алексеевич, достал из полиэтиленового мешочка в сумке вчерашний чуть затвердевший пирожок с яйцом и ливером и протянул псу. В той жизни у него был такой же пес, только чистокровный колли, и он знал, что вот в это мгновение не надо бояться и дергать рукой, и протягивал пирожок смело. Пес оценил доверие к нему, осторожно взял пирожок за кончик, запрокинул голову и, жамкнув раза три, заглотил его.
– Ловко у тебя! – оценил Константин Алексеевич. – А колбаску?
Он опять пошарил в сумке, нащупал среди хлеба кружочки колбасы, принесенной вчера из вагона-ресторана, добыл два и опять будто смело и неторопливо протянул псу. Тот взял бережно за свой краешек, задев лишь волосиками носа пальцы, и, вскинув головой, заглотил.
– Во-от тебе раз, мужичок! Хоть бы пожева-ал бы! Удовольствие бы получил. А ты воспи-итанный! Молодец! Ну, оставайся, – кивнул он псу с улыбкой, поднялся по мраморным ступенькам, прошел в фойе и оказался... снова в теснине скал-витрин. И опять в глаза лезло из всех углов:
МЯСО. РЫБА.
ПОЛУФАБРИКАТЫ
Наш фарш – лучший в городе!
Куриные окорочка – вчера из Америки!
Цены – смешные!
Рядом, чуть правее:
ПАРИКМАХЕРСКАЯ
ДАМСКИЙ ЗАЛ
Красивой быть не запретишь!
В правом углу, у лестницы наверх:
КАФЕ
“ЧАРКА”
У нас есть что выпить и чем закусить!
Всегда открыто!
Чудеса-а-а, подумал Константин Алексеевич и направился к стойке, “задвинутой” витринами в угол у входа. Администратор, девушка с милым лицом, обрамленным свисающими прядями длинных волос, не захотела селить его без паспорта, и ему пришлось... сдерживая бешенство, неожиданно вскипевшее вдруг, вбивать этой нечесанной герле, что справка об освобождении и есть его паспорт.
Он попросил “лучший номер”, и бикса сказала:
– Десять долларов.
– Каких долларов? – не понял он.
– Зелененьких, – с понтом чирикнула бикса.
– При чем тут доллары?  Мы же не в Америке.
– Вы так думаете?..
Кончилось тем, что эта рыжая покочевряжилась и приняла рубли.
Триста!
Шестьдесят!
И еще пять рублей – за одни сутки! И Константин Алексеевич... Нет, он не подумал, не почувствовал, а некое такое состояние на него нашло на минуту, что будто он один из героев романа очень и совсем фантастического.
За триста шестьдесят пять рублей в сутки его поселили на третьем этаже... между магазином “Товары для дома” и офисом фирмы женского белья, так что  к дверям с табличкой “312” пришлось пробираться сквозь очередь  за дешевым хозяйственным мылом.
В “лучшем номере” – за триста шестьдесят пять рублей! – с кроватями, обитыми на спинках, обоями в жирных пятнах и лысым ковриком, был дубак, как в шизо, и не было горячей воды. Но в ванной имелся электротитан – единственный на всю гостиницу и делавший этот номер лучшим, – который дежурная разрешила включить, но только когда дадут воду. А воду дадут, когда дадут свет. А свет дадут, “когда вернут долги  этому рыжему Чубайсу”. А рыжий Чубайс? – “...а это который всю Россию продал и которому по его бы рыжей морде так бы чем и зафиндилечил”. Рассказав, как “правильно” запирать номер, потому что “замок выпадает”, дежурная вручила ключи и ушла.
Оставшись один, Константин Алексеевич от избытка впечатлений... сел на кровать... Он и раньше знал, что живет в стране абсурда, и, как всякий русский, был настроен на него, но сейчас ему открылся... какой-то другой, непостижимый для него абсурд, в котором кругом и всюду все торгуют и, чтобы принять горячий душ – в лучшем номере! – за триста шестьдесят пять рублей в сутки! – надо почему-то дождаться, когда подгонят бабки какому-то Чубайсу, который потом даст свет, а потом дадут воду, которую потом надо будет еще “успеть” нагреть. И почему, если ему должны, с ним до сих пор не расплатились? И вообще, кто такой этот “рыжий Чубайс”, который “продал всю Россию” и которому надо “зафиндилечить”? И как может один человек “продать всю Россию”, и кому ее можно “продать”? И вообще – как можно “продать” страну? И потом, если бы страну “продали”, все бы об этом знали, в том числе и там, на зонах. Стоп!
О чем это он?
Это он что?..
Тихо-тихо!
Так можно и с катушек...
Хотя, впрочем, куда это он попал и что такое с миром, и с городом его что такое случилось, и не везде ли такая дичь, а если везде... но не может быть везде, – вертелось и мешалось в голове его. А за стенкой слева, в магазине хозяйственных товаров... что-то кричали про “мыло в одни руки” и громко то  визжала, то умолкала, то опять визжала электродрель, которую кто-то, должно быть, покупал, а за стенкой справа... пьяно кричали, хохотали и поднимали тосты за какие-то “сухие прокладки”, и снова хохотали и тоже визжали, и часто слышалось слово “миллион”...
Остаток дня он провел в номере – и все оказалось не так уж мрачно. Бабки Чубайсу, должно быть, вернули, поскольку неожиданно “дали” свет. Он включил титан и, пока грелась вода, пообедал тем, что не доел в поезде, заварил и выпил некрепкого чифира, чтобы не болела голова, сходил к дежурной, попросил утюг и стал гладить брюки и рубашку, помятые в вагоне, – готовиться к вечеру. Потому что сегодня был его день. Сегодня он не будет ни о чем думать. А только примет душ сейчас после поезда, нагладится, до вечера вздремнет. А вечером...
А вечером пойдет в ресторан.
Потому что день рождения!
И – освобождения!
И вообще – совсем новая жизнь...



4
В те самые минуты, когда Константин Алексеевич Некрасов уже спал, в рабочем кабинете председателя Белоцерковской торгово-промышленной палаты открылось заседание правительства области – “теневого кабинета”. В работе его принимали участие: бывший полковник и начальник городского, а ныне генерал-лейтенант и начальник областного Управления внутренних дел Александр Андреевич Груздев в штатском; бывший заведующий общим отделом городского комитета КПСС и младший лейтенант запаса, а нынче начальник Управления юстиции при Правительстве области, сын генерал-лейтенанта, полковник Игорь Александрович Груздев в штатском; начальник отдела военной контрразведки областного Управления ФСБ и уже два года как зять Круглова-старшего полковник Олег Семенович Соломин в штатском; главный прокурор Белоцерковска, сват Круглова, полковник Сергей Валентинович Карнаухов в штатском; уже шесть лет как начальник Белоцерковского городского Управления внутренних дел, брат Ивана Сергеевича Круглова, полковник  Михаил Сергеевич Круглов в штатском; генеральный директор магазина “Природа” ефрейтор запаса Адылов в штатском и совсем невоеннообязанный по причине плоскостопия начальник мясожирового цеха Белоцерковского мясокомбината, побочный племянник Ивана Сергеевича Круглова, то есть побочный сын нынешнего начальника городского Управления внутренних дел Геннадий Михайлович Кусков.
Участники заседания сидели в шикарных, итальянской кожи креслах, за резным венгерским столом, дымчато-матоватовая  поверхность которого была первозданно чиста и пуста. Повод собраться был очень серьезным, и лица всех были очень серьезными.
Открыл заседание председатель торгово-промышленной палаты Иван Сергеевич Круглов. Вести его ему разрешили не вставая, и он, развалясь в своем кресле, во вступительном слове сказал:
– Ну, что же, господа, разрешите вас поздравить с началом большой семейной кампании. До выборов в Государственную Думу хоть и три года, однако сопли жевать нечего, а то федуловцы обскачут.
– Вопрос можно? – прервал прокурор.
– Можно.
– А наливать здесь будут?
– По итогам заседания. 
– Тогда прошу ограничить выступающих, – сказал генерал-лейтенант Груздев.
– Принимается, – сказал Круглов. – Слюни не разводим – чисто конкретно. Тем более, что обстановка ясна. Сначала предлагаю пропустить мелочи. С кого начнем?
– Наверно, с Гены, – сказал полковник Михаил Круглов.
– Как мелочи, так Гена, – не обиделся невоеннообязанный побочный племянник, огненно-рыжий детина лет тридцати.
– Не отвлекаемся. Что с акциями?
– Корешки при деле. Шустрят нормально, – заверил Гена.
– Сколько осталось до контрольного пакета?
– Триста восемьдесят семь, – сказал Гена и добавил, что скупка акций мясокомбината пошла медленно, что “держатели кобенятся”, а генеральный директор провел совещание главных держателей,  на котором решали, что делать против скупки.
– Зачем усложнять? – сказал Соломин. – “КАМАЗ” ему с углем из-за угла – и вечная память.
– По “КАМАЗам” ты мастер, нет сомнений. Но без контрольного пакета “КАМАЗ” не сработает. А с пакетом он не нужен. Так вышибем.
– Логично, – согласился начальник контрразведки. – Зачем тогда дело с мясом шьем?
– Дело с мясом, господа, – озабоченно произнес прокурор Карнаухов, – более серьезное, чем вам кажется. Федуловцы вообще буром поперли. Они, сволочи, начали его банкротить…
– И это – при рентабельности в двадцать три процента! – подчеркивая важность момента, вскинул толстый палец Круглов-старший, показывая, что он владеет ситуацией. – Вот что делают сволочи!
– А Игорек у нас на что? – удивляется тогда начальник контрразведки.
– Как что, так Игоре-ек! – самодовольно вскидывается полковник Игорь Груздев в штатском. За минувшие шесть лет он заметно раздобрел, лицо его казалось еще более гладким и лоснящимся довольством жизнью. – У них бумаги чистые. Не прикопаешься.
– Вот федуловцы сейчас из кожи и лезут, чтобы его как можно быстрее обанкротить, потом свою оценочную комиссию заслать, чтобы оценить наш комбинат в копейки и купить его по цене килограмма мяса. Тогда мы со своими акциями,  хоть два контрольных пакета скупи,  а будем выглядеть, как идиоты.
– Тогда нас действительно кинут, как идиотов, – согласился Круглов-старший. – Так, я думаю, ты ведь не допустишь?! – оборачивается он к Карнаухову.
– Я на них наехал, сколько смог. Пакет документов полный. Но ведь их надо пропускать через Кривицкого. Он ведь у нас – третья власть. Постановление-то ему принимать. Через пару дней я отдам ему всю папку.
– Ну, так в чем же тогда… –  не понял Круглов-старший.
– А он не берет.
– Это как?
– А вот так.
– Он что, сволочь?
– Не знаю. Против ветра, говорит, писать не хочу.
– Он что, плешь?! Мы его в свою семью приняли, квартиру подарили ему Олежкину, должность председателя суда. А он для семьи – ничего. Ну, коз-зел!
– Атдайте иво мне. Я пазабочусь, – сказал Адылов, до сих пор молчавший, и густые брови его вразлет насупились многообещающе.
– Не наш человек. Вообще гнилой, – согласился полковник Михаил Круглов. – Прямой, как трамвай. Менять надо.
– Я иму устрою маниторинг, – сказал Адылов.
– Есть идеи? – спросил председатель.
– Падарю иму красный ара.
– Пожар, что ли?
– Зачэ-эм! Красный ара ни питух ведь. Эта лючший в мире папугайчик. Очэнь рэдкий вид. В Маскве на птичьем ринке у миня знакомий есть, дастанит. Адын красный ара зтоит пять ли-мо-нав! – поднял он в значительном жесте палец.
– Пять лимонов какая-то птичка?!
– Ета нэ какая-та птичка. О-очэнь рэдкий вид.
– И сдался ему ара твой?
– У иво любимай дочки Катьки дэнь раждения.
– Не купит. Пять лимонов – птичка!
– Зачэм пять?
– И на взятку не возьмет, – решительно помотал головой Михаил Круглов.
– Пачиму? Я иму за лимон прадам. За лимон вазьмет – для любимай дочки.
– А четыре лимона – на ветер? – не понял начальник военной контрразведки.
– Зачэм на ветер? Смишной челавек! Четыре лимона он мине атработает.
– В смысле?
– Актерам будит. Звиздой икрана! Кыно пра ниво сниму, тибе пакажу, палчики аближишь! Пла-акать будишь!
– Опять что-то выдумал, – усмехнулся одобрительно председатель палаты.
– Маи праблемки.
– Ладно. Это – в рабочем порядке. Не отвлекаемся, – сказал председатель. – Игорек, у тебя как?
– Эксперты работают. Месяца через два, от силы – три, у нас будет полная социально-экономическая картинка области. Реальная.



5
Полковник Игорь Александрович Груздев отвечал за пиар. Сейчас он готовил исходный материал для разработки так называемой “предвыборной платформы” кандидата в депутаты и минуты две рассказывал, кто и где у него “роет” на этот пиар. Он был самым младшим в “семье”. За шесть лет его “подсадили” по служебной лестнице выше всех, но все понимали, что он – на “потолке”, потому что неумеренно пьет. Вот и сегодня он был “после вчерашнего”, и холеное лицо его было излишне розовым, а в глазах заметен блеск похмелья.
– Добро, – сказал Иван Сергеевич Круглов, когда полковник Груздев закончил. – Я только позволю себе напомнить главное. Нам не кандидатскую защищать, и реальная картина нам нужна, во-первых, чтобы лучше видеть все и самые вонючие помойки, в которых мы будем топить конкурентов в их же говне. А во-вторых, – чтобы лучше знать, с чем нам идти к электорату. Ведь слово-то какое нашли для этой плесени! Кто такой сегодня средний избиратель?! Это полуспившийся, полунищий, полувшивый полускот, который хочет, как тыщу лет, лежать на печи, но жрать калачи. Больше инстинктов у него нет. А поэтому, Игорек, когда для папы будешь делать платформу, ты на эти два инстинкта и бей. Не стесняйся на обещания всей этой вонючей требухе, что наш человек ее на печи не тронет, работать не заставит, а печь будет еще теплее, а калачи – еще толще! Больше этой плесени ничего не надо. И на чувства бей, а не на разум. Россия, она ведь, как капризная бабенка...
– Ага! А потом я, как сука, с этой программой буду по области мотаться да погоны позорить. Вот, скажут, наобещал, ...ь! бочку арестантов, ...ь! – недовольно произнес генерал-лейтенант.
Председатель торгово-промышленной палаты этак демонстративно-озабоченно поглядел через стол на генерал-лейтенанта в штатском, выражение круглого лица его стало этаким показушно-испуганным, и произнес тоном очень серьезным:
– Андреич, ты меня пугаешь! Ты случаем не захворал ли? Уж не синдром ли у тебя Гриши Добросклонова? Борьбы за народное дело. А какое оно в ...  – безмолвно произнес он  губами одно слово, – извини меня, народное дело? Утром очумаркался – сразу мысль: где найти стакан водки? Вот оно все народное дело. Я прошу обратить внимание всех, господа, – обвел он взглядом присутствующих. – Мы сейчас чем занимаемся? И три эти года чем будем заниматься? Не политикой и только не политикой! Наша семья – очень культурная семья. В грязь мы не лезем. Мы всегда занимались и всегда занимаемся только экономикой. Что есть выборы? Это вид бизнеса – и больше ничего. Товар – деньги – товар. Чем мы, собственно, – наша семья – в последние годы занимаемся? Мы занимаемся мебельным бизнесом, прошу заметить и не отвлекаться! Мы скупаем дорогую мебель. У нас натуральный и нормальный мебельный бизнес. Вот Андреичу стульчик купили, Игорьку стульчик, Михаилу стульчик. А Олежке! Извини меня, – во сне не приснится! Со временем и Генаше что-нибудь присмотрим. И Федечке Лимону…
– А кстати, почему Лимона нет? – спросил начальник военной контрразведки.
– Уехал зуб вставлять, – сказал председатель торгово-промышленной палаты. – Один зуб – сто двадцать долларов.
– Ни... себе! Он что у него – бриллиантовый будет? – усмехнулся начальник мясожирового цеха. – Не податься ли мне в дантисты!..
– Не отвлекаемся, – сказал Круглов. – Так что мебель дорожает! Но бизнес очень прибыльный! И очень специфичный!  Через три года будет открытый аукцион по распродаже кресел в Государственной Думе. И мы сейчас просто готовимся к аукциону. Так что погоны твои, Андреич, как приложение к нашему стульчику под тебя – не более чем товар. И их вместе со сладкими соплями мы свалим потом в общий котел, сварим побольше и погуще такой каши, чтобы в нос шибало, и повезем тебя с котлом этим по сборищам горлопанов, и ты будешь продавать эту кашу. Порция каши – за голос.  Это не политика. Это – бартер. Это – обычный товарообмен в пещерной экономике первобытного уровня. И больше ничего.
Зачем нам мясокомбинат? Мы бы купили его без спешки. Но он нам нужен срочно и исключительно для прокачки денег. В экстренном случае мы его продадим и все деньги вложим в наше кресло для Андреича в Госдуме. Вопросы есть?
– Все ясно, – сказал прокурор Карнаухов. – Однако все равно как-то скучно, – развел он руками и медленно окинул широкую поверхность резного стола, на которой не было даже пыли.
– И пива хочется, – скучающим тоном проговорил негромко начальник Управления юстиции.
– Сначала бизнес, потом пиво, – сказал решительно председательствующий. – Последний вопрос о плане работы. Когда собираемся в следующий раз? Предлагаю через месяц. Каждому быть готовым к докладу по своим направлениям. Однако, может возникнуть необходимость собраться и раньше. Исключать нельзя. Поскольку трудно сейчас предвидеть, как поведет себя Пешня.
Все уже знали, что Некрасов вернулся и отдыхает сейчас в гостинице, и никто не придавал сему факту какого-то особого значения.
– Он обязан явиться ко мне, я поставлю его на учет, так что будет у меня на глазах, – сказал полковник Михаил Круглов.
– Вообще говоря, он из себя, в смысле опасности, для нас ничего не представляет, – продолжал Иван Круглов. Я установил за ним круглосуточную наружку, завтра приглашу, побазарим. Пощупаю. Кстати, он нам очень нужен. Во-первых, нам нужна пресслужба. Во-вторых, его связи с Хмурым. А это – столичная “крыша” и деньги общака, практически любые. Короче, он – мой. Тем более, что у нас с ним свой да-авний  базар.
– А ты не думаешь, что он тебе предъявит?
– Не думаю. Кишка тонка. Писа-ака! Мусор общества! Цветочки-лепесточки, лубов-морков! Тем более, за шесть лет, наверно, клопа в задницу загнали. Шелуху-то романтическую с рог поотшибали, – поморщился он кисло. – Впрочем, завтра или на днях увидим. Будем действовать по обстоятельствам.



6
В половине седьмого Константин Алексеевич, чистый и свежий, выбритый гладко, в белой рубашке, синем галстуке, светлом, в серый  ромбик, пиджаке и отглаженных брюках, спускался в фойе. Сегодня у него был двойной праздник, и он велел себе не думать ни о чем и следить  за тем, чтобы ни о чем не думать, а только отдыхать, а все заботы – завтра. Потому что российский писатель, да к тому же известный в Европе, имеет право в свои сорок шесть отдохнуть вечерок в ресторане. Именно здесь, в ресторане гостиницы, лучшем тогда, шесть лет назад, он провел с другом Одинцовым тот последний вечер на свободе, и на выходе из которого его...
Стоп!
Сегодня об этом – не на-до!
Спустившись в фойе, он свернул влево и прошел в короткий коридорчик. Все та же знакомая бронзовая люстра освещала его и слово “РЕСТОРАН” знакомыми объемными латунными буквами над знакомыми стеклянными дверями. Он тронул ручку, но дверь не подалась. Толкнул, еще толкнул, подергал осторожно, – и прибежавшие на шум администраторша, девица с льняными волосами и тетка в синем халате и со шваброй объяснили ему, что здесь теперь склад. А если у него деньги лишние, то лучше отправиться  к Федьке Лимону в притон в горкоме партии, где самые дорогие проститутки и можно налопаться до соплей.
Выслушав с раскрытыми глазами этот бред, Константин Алексеевич пошел к себе в номер, чтобы одеться, и, поднимаясь по лестнице, пытался постичь смысл сказанного ему. Да, его не было шесть лет, да – многое изменилось, но – притон в горкоме, пусть и бывшем?!
И проститутки?!
И – можно налопаться?!
Ладно,  горкома нет, но – Лебедевский до-ом! Произведение искусства и – Федька Лимон?! Кто сей кент?
Стоп! Без фени!
Наверно, его и в самом деле долго не было, а потому это и есть нормальный ход. Почему нет, если душ в номере не по желанию клиента, а по прихоти Чубайса. Если керосин на разлив – в “Аэлите”! И фалосы – на любой вкус! Круглосуточно! Плати и – в кружок “умелые руки”!
Нор-мальный ход!
...Минуты через три он, в дубленке и шапке, вышел из гостиницы. Морской офицер, капитан третьего ранга, с букетом белых роз в хрустящем целлофане и с выражением предвкушения удовольствия, должно быть, от предстоящего вручения их, шедший навстречу, пропустил его, придержав двери и бережно отведя букет. Константин Алексеевич кивнул ему, сказал коротко: “Бладрю” – и... увидел справа на снегу у крыльца пса, с которым познакомился днем. В свете, падавшем сквозь стекло из фойе гостиницы, тот лежал, свернувшись полукольцом, на том же месте и, увидев Константина Алексеевича, поднял голову с лап и несколько раз проскулил на выдохе, будто жаловался.
– Ты что, мужичок, бездомный, что ли? – озабоченно произнес Константин Алексеевич. – Такие красавцы, как ты, не бомжу-уют.
Пес опять поскулил на выдохах, жалуясь будто, потом положил голову на лапы и стал грустно глядеть на него, и брови его с редкими длинными волосиками двигались при этом печально и умно.
– Да-а, дорогу-ушка. Видно, у тебя тоже проблемы. Или ты ничей? – покивал озабоченно Константин Алексеевич. – Ну, тогда пошли.
Пес поднял голову, прислушался.
– Гу-лять! – сказал Константин Алексеевич властно, взглянув в глаза псу, и стал спускаться с крыльца. Пес, к его удивлению, встал, потянулся, оттопырив пышный зад и откинув хвост, как перед прогулкой его Цезарь когда-то, и... пошел за ним.
– Рядом! – скомандовал Константин Алексеевич, и пес послушно пошел справа. – Молодец! И-ишь ты, воспи-итанный!
 Они отошли шагов двадцать от гостиницы, повернули влево, на главную улицу, направились в центр. Константин Алексеевич, наблюдая за псом, удивлялся, как послушно тот идет рядом с ним, незнакомым человеком, и любовался его роскошным экстерьером. Пес был без ошейника, и это могло говорить о том, что жизнь его, по всей вероятности, дала трещину – видно, что-то случилось с хозяином. Потому что такие ухоженные псы по помойкам не рыскают. Мало ли что. А раз пошел с ним, так и иди. Ведь он его позвал только и на поводке не тащит.
Сопровождаемый послушным псом, он направился вверх по Советской в центр, надеясь спросить у кого-нибудь, где можно в городе нормально посидеть, а в эти минуты шагах в двадцати сзади белый “Рено” крался за ним по той стороне улицы. И тот самый парень, стриженный наголо,  в распахнутой куртке,  который  “встречал” его днем на вокзале и потом  “проводил” до гостиницы, так же выставив локоть, говорил, поглядывая в его сторону и ухмыляясь криво, что-то по мобильнику.
Константин Алексеевич, сопровождаемый псом, неторопливо шел в центр, курил, глядел на вечерний город и думал, что, похоже, он и впрямь очень долго был “там”, очень долго. Потому что кругом – как в Чикаго, хотя как в Чикаго, он не знал. Уж вечер, а город – Белоцерковск?! – на иной карте в микроскоп не отыщешь – весь в огнях! Машин – река! В обе стороны! Иномарки со всего света! И все куда-то летят. Но куда можно – в Белоцерковске! В семь вечера! Лететь на “Тойоте”?! Разве что в баню? Или к телевизору... И – рекла-амы! От них на улице – будто днем. Неон – всеми цветами радуги! Галстуки, гастроли, прокол ушей, опытный юрист, кока-кола, туалетная бумага лучших фирм, обмен валюты. Куда? – в Белоцерковске?! – с валютой?
Он шел, курил, глядел на все это с любопытством, словно открывая город, и то, родившееся еще днем, когда сошел с поезда, нет, раньше, в первые минуты на свободе, новое чувство крепло в нем от этих новых впечатлений. И чувство это было чувством отторженности... нет, пока, наверно, только – отделенности его от общего. Именно сейчас ему открылось, что в той, первой, жизни, до той минуты, когда патриарх сказал: “Виновен”, – он был одним из общего. Тогда эти дома, тополя, машины, люди и он были едины и жили едино. Теперь они и жили как бы отдельно от него и не впускали его.
Именно с этим новым чувством, теперь уже определившимся, подходил он к дому купца Лебедева, в котором он в той первой жизни за годы работы в газете бывал раз тысячу и из которого в тот последний вечер ушел прямиком в ресторан, откуда...
Стоп!
Сегодня об этом – не надо.
Дом был на месте. На всех этажах ярко горели высокие окна. Плафоны подсветки в нишах под ними бросали снизу вверх широкие мазки нежно-розового света, и все в нем – и арочки кирпичных закомар, и карнизики, и богатая лепнина, колонночки, ангелочки в нишах – все на фоне черного неба над сквером казалось выписанным так четко-резко-тонко и так изящно-нежно играло тонами от белого и желтого до красного и будто остывающего малинового цветов, что огромный особняк этот казался  воздушно-невесомым. Никогда он, Некрасов, не видел этот дом таким нарядным и респектабельным. Однако знакомый широкий пилон на колоннах перед входом все так же знакомо-нелепо, “не в образ”, торчал из фасада, и мраморное крыльцо под ним, и машины разных марок, густым полукольцом окружившие его, – все было залито сочным желтым светом. Откуда-то сверху, должно быть, из окон второго этажа неслась... нет, не музыка, а ритм – два удара в секунду, и в эти два удара в секунду два взвизга в секунду впивались в уши...
Он...  вспомнил о псе, обернулся вправо, – тот шел, как шел, у ноги и чуть сзади.
– Мужичо-ок! Ишь ты, какой верный! Мо-ло-дец! – одобрительным тоном проговорил  удивленный несколько Константин Алексеевич. – По всему видно, будто ты ничей. Что мне с тобой делать? Иди сюда. Вот здесь лежать и ждать, – указал Константин Алексеевич в угол у стены и поднялся на крыльцо.
Два верзилы в камуфляже у входа с одинаково толстыми фэйсами и автоматами без прикладов воткнули в него одинаковые будто свиные глазки-дырки. И Константин Алексеевич…
он...
невольно сжался...
будто съежился...
и-и-и... забилось сердце!
И под прицелом их глаз...
он совсем невидимо-маленький...
стараясь не привлечь и не выдать...
просочился между “фараонами” и открыл двери на зону...
На зоне, похожей на знакомое фойе, все блистало слепящим после улицы светом. По стенам сверкали длинные зеркала. Меж ними на малиновой драпировке сияли бра с лампочками-свечками в висюльках. Музыка бухала-гремела сверху – два удара  в секунду, и пахло чем-то незнакомо-респектабельным...
Лишь только он вошел, двое бациллистых, стриженные одинаково коротко, в черных кишках и селедках-бабочках, встретили его, и лица обоих так сияли кайфом, словно они долго тут парились, пока он нарисовался. Они с прикидом поздоровались-раскланялись, проводили к гардеробной, помогли раздеться и, сияя кайфом, предложили сдать стволы. Константин Алексеевич сказал, что... у него... насчет пушки – голяк... Но бациллистым это вышло в непонятку, и они извинились и, сияя кайфом, вытащили каждый из своего лепеня какие-то черные коробочки с антенками и, сияя кайфом, принялись шмонить-обглаживать его, но – не прикасаясь! – по спине, груди, ногам до самых туфель, снова по груди, по поясу, подмышкам, – и он инстинктивно вскинул руки. Потом, сияя кайфом, они извинились, отступили, пожелали приятного отдыха, – и Костя Пешня, радуясь, что им обломилось, повернулся и с поднятыми руками сделал шага три в сторону лестницы на второй этаж, пока не подумал, что, наверно, руки можно опустить, и опустил, чего-то опасаясь, потому что не было команды...
Широкая лестница на второй этаж, что вела некогда в зал заседаний, была теперь совсем не похожа на ту, по которой он тысячу раз поднимался. Ступени из голубого мрамора, устланные толстой ковровой дорожкой, широкие, будто из мореного дуба перила на точеных пузатеньких столбиках и снова зеркала, дробившие и множившие свет хрустальных бра, свечей и бликов, в которых он мелькал и сам, – все казалось здесь, как... во дворце графа Безухова из “Войны и мира”. Он поднимался и почти уже пришел в себя, внушая себе, что он не Костя Пешня, что он – известный в Европе писатель Константин Некрасов. И ему уже совсем немного – только чуть –  неприятно было за ту слабость, когда он забылся и вскинул руки. Крепко вбили!..
Ты смотри-ка!..
Ну, ничего...
Это пройдет...
Когда он поднялся и пятки его перестали мелькать по ступенькам, один из парней, наблюдавших за ним из фойе, с неестественно пологим лбом, достал из кармана пиджака мобильник, потыкал кнопочки, сказал:
– Принимайте.
Потом убрал мобильник, спросил у второго:
– Видел мастюху на правом безымянном?
– Ну, видел.
– Это – не “ну”! Это Костя Пешня! Человек от Хмурого!
– Да ты чо?!
– В нат-туре! Вид-дал у него – волкодав на улице! Шарик велел глаз не спускать! Сщас Лимону брякнем.
– А чо он руки-то, будто шестерка?
– Сеанс ломает! При сел-ледке и с волкод-давом! Ты чо, не понял? Как службу несем, проверяет.
– Ну, мы нормально, вроде...
– Мы – ништяк.
И стал тыкать кнопочки, набирая номер...


7
Когда Константин Алексеевич поднялся и вошел в зал, литавры в оркестре ударили разом, смолкли с медленным тающим звуком, и остался ровный шум ресторана, сложенный из говора, смеха, звяка приборов, восклицаний. Он остановился, пораженный роскошью, и в эту минуту пожилой официант, почти старик, прилизанный и тонкий, весь в белом, но с черными волосами, черными усами, черной бабочкой под острым кадыком и черным же блокнотиком в руках, в белых перчатках, подскочил к нему и, улыбаясь льстиво, поклонился и сказал певучим баритончиком:
– Добрый вечер! Желаете приятно отдохнуть?
– Добрый вечер, – сказал смущенный таким неожиданным приемом Константин Алексеевич. – Да-а, я только сегодня... У меня сегодня, знаете... день рождения...
– О-о! Поздравляю вас! Надеюсь, нам удастся устроить вам маленький праздник, который вы запомните, – закивал радостно официант. – Будут гости?
– Нет. Я бы хотел один и-и... где-нибудь в сторонке так...
– Без проблем! Прошу за мной, пожалуйста, – радушно пригласил официант и повел его через зал и чуть вправо, меж столиков, за которыми уже сидели, к противоположной от входа стене с высокими окнами в малиновых портьерах, сквозь которые угадывались огни города.
– Это вам подойдет? – спросил он, подводя его к маленькому круглому столику. Желтая скатерть, прибор на одного, новые желтые свечи в подсвечнике, ваза с фруктами, пепельница, блистающая гранями, и – единственное кресло у стены.
– Вполне. Благодарю вас, – сказал Константин Алексеевич, обходя столик и устраиваясь в кресле. Официант щелкнул зажигалкой, зажег свечи, и на столике стало уютно.
– Пожалуйста, меню, – пододвинул официант красные корочки с золотым тиснением, поднял черный блокнотик, занес карандашик и приветливо взглянул на Некрасова.
– Недурно! – произнес Константин Алексеевич, перелистывая страницы с колонками названий блюд и вин. Обилие их и впрямь впечатляло.
– Прошу прощения. Не изволите ли разрешить предложить вам выбор на мой вкус, – сказал официант. – Тем более, для дня рождения у нас найдется кое-что помимо. Будете довольны, уверяю!
– Хм, пожалуй. Благодарю вас. У вас тут столько всего... Да, если можно. Кстати, а-а... звать-величать вас, простите?..
– Федор Григорьевич, к вашим услугам, – почтительно кивнул официант.
– Да, Федор Григорьевич. Если вас не затруднит.
– Вы располагаете временем?
– Да, я не спешу.
– Хорошо. Курите? Может, что-то принести?
– Благодарю, у меня есть.
– Хорошо. Отдыхайте. Я обо всем позабочусь, – сказал официант с глубоким почтительным кивком, повернулся и удалился быстро, ловко виляя задом меж столиков.
 Глядя ему вслед, Константин Алексеевич думал, что где-то когда-то в “той” жизни он слышал этот певучий баритон с этой особой “бархатной” окраской. Впрочем, много чего было, все не вспомнить. Столько времени прошло. Приятный старик...
Он достал из кармана пиджака пачку “Marlboro”, прикурил от свечки, устроился в уюте кресла поудобнее и принялся “отдыхать” в свой день рождения и освобождения.
 В это время оркестр на подиуме в том конце зала – три волосатых парня, двое с бас- и соло-гитарами и один на ударнике – после перерыва заиграли что-то медленное-легкое. Из дверей за оркестром вышел такой же патлатый четвертый, подошел к микрофону, вынул его из стойки, поднес к губам и начал вяло “жевать” его на английском и вихлять бедрами.
Он сидел, развалившись в уюте кресла, правым локтем опершись о подлокотник, покуривал неспешно, и все, что видели сейчас глаза его, слышали уши, ловило обоняние, все, к чему даже мысль не прикасалась, – все сливалось в одно впечатление, словно...
Нет, не машина времени...
И не театр, вроде, все реально...
А будто...
...некий фантастический роман.
Политический.
И в нем – вот это место с рестораном. И автор хотел дать “кусок абсурда”, чтобы у читателя родилось впечатление...
...этакого...
...сдвига тектонических слоев.
И он, Константин Алексеевич Некрасов, не знаю уж как, – может, во сне? – попал в это место и видит все, и слышит, и так, что не надо ничего воображать. А только вспомнить...
Ну да, вот тут, где сейчас подиум, на котором дергается этот педик...
Стоп!
Без фени!
Здесь была... нет, не сцена, а возвышение поперек всего зала от стены до стены, на котором стоял длинный, почти во всю ширину, полированный стол для президиума. А слева, именно на этом вот месте, где визжит сейчас этот глист, стояла трибуна с огромным блестящим гербом Советского Союза. И два или три раза в неделю в этом зале собирались члены городского комитета правившей тогда коммунистической партии. Или члены ее “верного помощника и боевого резерва” – городского комитета правившего тогда отдельно молодежью коммунистического союза молодежи. Или члены городского Совета депутатов от трудящихся. Или члены городского комитета народного контроля. Или снова члены каких-нибудь комиссий, комитетов, штабов – боже мой! А собравшись, отряжали из своих рядов ораторов. И эти ораторы, забравшись на трибуну, из-за огромного и блестяшего герба Советского Союза орали примерно об одном – о “дальнейших успехах советского народа на пути строительства коммунизма под руководством коммунистической партии во главе с ее ленинским центральным комитетом”. А сам Ленин, место рождения которого, настоящую фамилию которого уже тогда мало кто помнил и тело которого, кстати, до сих пор волочится на площади в Москве и все кому не лень могут сходить к нему в могилу и посмотреть на засохшего покойника, – засохший покойник глядел с портрета в этот зал, спрашивая будто, все ли силы ты отдал строительству социализма и коммунизма? Сейчас на стене портрета нет, она вся в аппаратуре, в лампочках, в зеркальных шарах, в гирляндах, – все блистает, пульсирует всеми цветами, бьет в глаза. И полуголая шлюха, сменившая патлатого, теперь опять под два удара в секунду визжит и мечется и машет рыжей гривой. А тогда в этом зале ничего, кроме “Интернационала”, никогда не звучало.



8
Официант, извиваясь меж столиками, ловко и высоко неся поднос на пятерне, подбежал радостно и обрушил перед Константином Алексеевичем блестящее ведерко с шампанским во льду и голубой пузатенький  графинчик.
– “Хеннесси”, с вашего позволения. Натуральный, французский, – радостно сказал он, когда ставил графинчик. – А это – жареная телятина на кости с овощным рататуем под горчичным соусом, – добавил, ставя рядом тарелку с горкой яства, от которого шел пар. – А это – жареные перепелиные грудки, – поставил он вторую.
– Чьи?
– Перепелиные. Из Франции. На очень витаминных листах салата с виноградным соусом и кедровыми орешками с Алтая, – радостно-значительно пояснил он.
– А что-нибудь еще из Франции есть? – спросил Некрасов, стараясь скрыть иронию.
– Есть нежное филе теленка северного оленя, – почтительно поклонился официант, – с австрийскими клецками в печеном яблоке под вишневым соусом. Есть перепелки же, фаршированные клубникой и гусиной печенью с бристонскими овощами под можжевеловым соусом. Желаете?
– Благодарю. Лучше что-нибудь э-э... с Алтая.
– Пожалуйста. Жареный фазан, фаршированный черникой под соусом с барбарисом, с картофелем “Дюшес”.
– И даже с картофелем “Дюшес”?
– С картофелем “Дюшес” есть еще свинина на кости, глазированная медом под сливочным соусом с лисичками.
– А еще что-нибудь такое экстравагантное?
– Как раз сегодня, пожалуйста, – филе морских гребешков, купленных в магазине у Елисеева, с мясом, похожим на краба, под соусом из эстрагона с рисом “Басмати”. Или ребрышки ягненка в ореховой корочке с куминовым пирожком, с баклажанами под тимьяновым соусом. Очень рекомендую! А на сладкое, только у нас, – десерт  Пушкина из свежей малины и ревеня. Принести?
– Благодарю, но... только не десерт Пушкина.
– Как вам будет угодно, –  кивнул почтительно официант.
Все это время он стоял перед столом навытяжку, опустив левую руку “по швам” и в правой держа поднос. Константин Алексеевич поблагодарил его, сказал, что пока ничего не нужно, и Федор Григорьевич удалился. Докуривая сигарету и наблюдая, как он и еще один официант шустро бегают меж столиков по залу, поднося блюда и унося посуду, щурясь от блеска зеркал и хрусталя, любуясь позолотой лепнины потолка и не слушая, но слыша все те же надоевшие два удара в секунду ритма и визга, Константин Алексеевич с недоумением и удивлением думал, неужели это и есть заря нового мира – капиталистического? Где жареный фазан с Алтая, десерт Пушкина и на входе надо сдавать пулеметы и гранаты. И это – у них?!
В Белоцерковске?!
В этом царстве дремучего, векового, пушкой не прошибаемого сна?!
Фантастика!
Сон!
Нереальность...
Он окинул взглядом публику. Зал был заполнен лишь наполовину. В основном молодые лица, в основном почему-то коротко стриженные, а частью, как он, – наголо. Может, мода. Не с зон же. Одеты прилично. Пьяных не видно. Может, рано. А может, их тут не  бывает совсем – бизнес-клуб! Похоже, он и впрямь долго, очень долго был там. И с миром и впрямь что-то случилось. С тем, старым, с диктатурой партии. Коммунистическая власть кончилась. Пришла  демократическая. Это так говорят. Но в России от природы не может быть демократии. И если одна ушла, а вторая не пришла, поскольку прийти не сможет никогда, что же у них тут сегодня? И в какой общественно-экономической формации он, Константин Алексеевич, в эту минуту, извините, находится, сидя в бывшем зале для балов дома в стиле канувшего в Лету французского барокко спившегося и канувшего в Лету купца Лебедева...
в бывшем зале заседаний канувшего в Лету городского комитета...
канувшей в Лету коммунистической партии...
канувшего в Лету Советского Союза?
Они все канули в Лету. Хорошо, а что пришло? Что сейчас? Может смениться строй, собственник. Но человек-то остается неизменен. Со всем его миром  потребностей и чувств. Значит, что-то именно случилось. И “случается” именно сейчас!..
Так думал Константин Алексеевич, оглядывая зал ресторана бизнес-клуба, и тут поймал себя на... этом “думании”.  А ведь он сюда не думать пришел. У него сегодня – день рождения. И день освобождения. И он в ресторане и почему-то за столом, который “ломится”, а он ничего не заказывал. И надо просто начать отмечать и отдыхать.
Нет, он не собирался “расслабляться”. В смысле – напиваться. Посидеть хотел. Просто сам с собой. И чтобы ни о чем не думать. Чтобы тихо...
Чтобы тихо-тихо было на душе...
Чтобы сегодня – ни о чем-ни о чем...
А просто – сам с собой...
Он притушил сигаретку, что-то замер, глядя перед собой, – на минутку. И в эту минутку откуда-то сбоку вдруг возник Федор Григорьевич, молча и быстро достал из ведерка шампанское, ловко открыл и налил аккуратно в высокий фужер с золотой каемочкой, исчез, не мешая и молча.
Он поднял, поглядел сквозь стекло в янтарный мир в блеске бра, где струйки пузырьков...
Ну, что ж...
Помолчал.
Он разберется...
Помолчал.
Надо понять...
Помолчал.
И тогда все будет ясно.
Он отпил несколько глоточков. Очень холодное и очень вкусное. Необычайно! Чудесный букет! Надо будет запомнить название. Отщипнул виноградинку с грозди, тяжело свисающей с вазы.
Виноград?!
В Белоцерковске?!
В январе?!
В эту минуту в оркестре объявили перерыв на пятнадцать минут. Музыка стихла, музыканты ушли, положив инструменты на пол. Танцевавшие в центре потянулись к столикам. Из-под арки слева от сцены вышел весь в белом, с черной бабочкой и черными усами, Федор Григорьевич, держа поднос с блюдами на пятерне, а за ним – высокий парень в темно-красном пиджаке, таком же галстуке, белой рубашке, светло-серых, почти белых, брюках, элегантный и... стриженный наголо. Они, как вышли, сразу стали глядеть на него, и он, Некрасов, видел, как официант с уважительным выражением на лице что-то сказал, не спуская с него взгляда. А парень, с выражением на лице внимания и тоже не спуская с него взгляда, ничего не сказал, а только кивнул. Потом они оба направились к нему, все так же не спуская взглядов, и официант шел чуть сзади и сбоку, неся поднос высоко на пятерне, и как бы вел парня. Константин Алексеевич вспомнил, что он, вообще-то, на зоне и пока не въехал...
Тут может быть все...
Халявы нет, сэр...
И все в нем – до кулаков, до кончиков пальцев! – напряглось и вскалилось, и, если что, – надо мгновенно и бешено!..
Только первым!
Мгновенно и бешено!..
– Прошу прощения, что нарушаем, так сказать... – тоном почтительного извинения произнес официант. – Разрешите представить:  наш шеф, президент бизнес-клуба Лимонов Федор Ипполитович.
Официант ушел, оставив их.
– Добрый вечер, Константин Алексеевич, – с уважительным кивком произнес парень, улыбнувшись почтительно и протягивая руку. На вид – лет двадцать пять, даже меньше, приятное круглое лицо.
– Э-э... добрый вечер, Федор...
– Ипполитович.
– Ипполитович, простите, – сказал Некрасов, поднимаясь и отвечая на пожатие больше интуитивно, пораженный неожиданным.
– Ничего. Мое отчество с трудом запоминают. Как вам у нас? Все нормально? – участливо-внимательно спросил парень.
– Э-э... все замечательно... Благодарю, но-о... откуда-а?..
– Откуда я вас знаю? Вас здесь многие знают, – уверенно проговорил парень, окинув взглядом зал. – А кто забыл, сейчас напомним. Отдыхайте.
Он пожал Некрасову руку и, прежде чем Константин Алексеевич, все еще полный удивления, успел его о чем-либо спросить, повернулся и пошел меж столиков, приветливо-радостно кивая знакомым, щелкая своей по  протянутым к нему ладошкам, должно быть, друзей, а некоторые из-за столиков поодаль приветствовали его уже нетрезвыми выкликами.
Константин Алексеевич, устроившись в кресле и взяв в руки бокал с недопитым шампанским, наблюдал с удивлением за парнем в красном, пытаясь вспомнить, не видал ли он его в “той” жизни, но ничего не мог вспомнить. Но еще с большим удивлением он думал над словами этого Федора... как его?.. что тут его, Некрасова, многие знают, а кто забыл,  так он сейчас напомнит. Заинтригованный этим и любопытствуя, как он собирается это делать, Константин Алексеевич наблюдал за ним, но не видел пока ничего особенного.
 Парень в красном, казалось, просто забыл о нем. Он подошел к сцене, подозвал одного из музыкантов, показавшихся в дверях, должно быть, старшего, в синем цветастом платке, как у пирата, и сказал что-то. Тот помотал головой – “нет”. Парень в красном опять что-то сказал. “Пират” задумался, потом сделал плечами и головой что-то вроде “в принципе, возможно”. Парень в красном опять что-то сказал ему, потом еще что-то говорил, выражая спиной, жестами рук, движениями головы что-то типа “ну очень надо”. “Пират” слушал, а потом будто опять с трудом согласился, кивнул – и они разошлись.



9
У них были свои проблемы, и Константин Алексеевич перестал наблюдать за сценой, а занялся... столом и собой. Он поднял графинчик, коньяка в нем было граммов триста, – пожалуй, и достаточно. Да еще почти целая бутыла шампанского, – значит, ему и хватит на вечер. Вполне. Здесь – не надо. И шамовки...
Стоп!
Только без фени!
И закуски у него – на троих. И больше он заказывать ничего не будет. Два блюда и полная ваза фруктов – ему хватит. Интересно только, отчего это они, официант и этот, Федор... как его?.. Оба Федора так любезны и так намекают на халяву. Но нет ничего в мире дороже халявы, а потому он обязательно расплатится. У него на это – на столе – должно хватить. А раз так, раз он пьет и ест свое, Константин Алексеевич налил коньяка в блистающую мелкими гранями рюмочку, поднес, понюхал – не “Арарат”. Ладно. Попробуем.
Нормальное начало!
Ну, так и со здоровьицем!
Он выпил, закусил этими... как их?.. жареными страусиными грудками, макая их в  виноградный соус с кедровыми орешками будто бы с Алтая, закурил, откинулся на мягкую спинку и подумал: долго ему...
...о-очень ему долго надо будет понимать, что тут, на большой зоне, случилось? Понять, чтобы сориентироваться. Чтобы знать острые углы...
А ресторан жил своей жизнью. Кругом ели, поднимали тосты, пили, звенели бокалами, смеялись, звякали вилками... Музыки все не было, а на сцене шли какие-то приготовления. Парни-музыканты унесли в сторонку стойки с микрофонами и гитары, укатили к стене ударную установку, растащили по углам звуковые колонки, – и все это было очень похоже на... приготовления к ремонту. Впрочем, для него, Константина Алексеевича, и то было в плюс, что нет этих  двух ударов в секунду по мозгам...
Зал, между тем, наполнялся. С его места ему был хорошо виден вход с лестницы из фойе, и всякий новенький или пара, поднявшись и войдя, одинаково оглядывали зал в поисках столика. И всякий раз – одинаково ко всем – к ним подбегал Федор Григорьевич или другой официант, помоложе, одинаково счастливо улыбался и одинаково гостеприимными жестами рук в белых перчатках показывал в зал, провожал и устраивал. И при этом оба они так одинаково-беспрерывно кланялись, так одинаково радостно и так одинаково почтительно-счастливо, будто они... куклы с одинаковым механизмом внутри, заведенным на весь вечер.
...В эту минуту в оркестре что-то стукнуло – он поглядел туда. Двухстворчатые двери за сценой были распахнуты, и там развивалось любопытное действо. Парни-музыканты пытались зачем-то выкатить на подиум... большой черный рояль. Он застрял в косяках, и парни топтались вокруг, жестикулировали, говорили что-то все одновременно и все торопясь будто. Похоже было, что за сценой находилась комната для отдыха, рояль стоял там, и, судя по тому, что с ним в дверях застряли, инструмент вытаскивали на сцену впервые и не знали, как лучше развернуть. Зачем им вдруг понадобился рояль, который казался здесь неуместным, было совершенно непонятно. Но он не успел больше подумать об этом, как внимание его... отвлек Федор Григорьевич, спешивший встречать новых гостей.
На входе, у лестницы, стояла красивая, элегантная пара – мужчина и женщина. Константин Алексеевич только взглянул на них, как тут же… узнал обоих. Ну да, это тот самый морской офицер, капитан третьего ранга, с которым они встретились меньше часа назад на выходе из гостиницы и который еще пропускал его, оберегая цветы. А вот и они – тот букет белых роз в блестящем, а тогда хрустевшем целлофане – в руках...
...Постой-ка, ведь это же она, – без сомненья...
Эта... как ее?.. Первый секретарь горкома комсомола, Настька Вертолет...
Стоп! Так нельзя.
...Анастасия... Нет, отчество не вспомнить. А фамилия... короткая такая, как “бац”. Она. Ее прическа. Таких больше нет.
И как похорошела! И будто та же нежно-розовая кофточка с рюшками и те же, только еще более, вызывающе-более  развитые груди... И фигурка, и ножки... Скольких же обделила природа, чтобы все совершенное вложить в нее одну! И как они смотрятся вдвоем! – этот капитан третьего ранга, в черном форменном костюме в блеске пуговок-петлиц, молодой и при усах, – очень бравый вид! – и она в блеске красоты и юности, с этой шаловливо-романтической прической, какой ни у кого нет, с локонками этакого облачно-пепельного, дымчато-непонятного колора. Очень красивая пара. Наверно, муж и жена. Хотя морской офицер – в Белоцерковске? Может, в отпуск приехали, может, еще что, – вон сколько времени прошло. А может?..
Может.
Не случайно ведь кликуха...
Стоп!
Прозвище. Оно тогда еще было – Вертолет...
Наверно, так “вертолетом” и живет. Скорее всего. У таких судьба обычно не складывается.
Хотя нельзя исключать...
Но маловероятно...
Впрочем, ему-то что? Какое ему дело?
...Он жевал “витаминные листы салата с виноградным соусом и кедровыми орешками” и наблюдал, как Федор Григорьевич, весь живой и приятный, “принимал” их, раскланивался, говорил что-то, льстиво-почтительно улыбаясь, провожал за свободный столик у сцены через половину зала, вправо. И многие за столиками перестали жевать и кто с любопытством, а кто и... с этакой двусмысленной полуухмылкой провожали их, а потом говорили что-то соседям по столику, кося взглядом в их сторону... И он подумал, что едва ли ошибся насчет “вертолета”...
Всяк живет, как умеет...
Жуя свой салат и вылавливая в виноградном соусе орешки с Алтая, Константин Алексеевич наблюдал – от “нечего делать”, – как Федор Григорьевич, устроив их, убежал под арку, вернулся с вазой, устроил розы в центре стола – ни у кого в зале таких не было, – потом вытянулся у столика, сухой и тонкий, вскинул блокнотик и с видом почтительным слушал капитана третьего ранга, листавшего папочку меню, согласно-почтительно кивал и записывал заказ. И опять ему, Константину Алексеевичу, показалось в нем что-то знакомое – в этой манере вскидывать подбородок и вслушиваться с напраженым вниманием... Может, мелькал раз-другой в “той” жизни.
Приняв заказ, официант поклонился и побежал выполнять, а капитан третьего ранга откинулся в кресле, стал оглядывать зал и говорить что-то этой... комсомольской секретарше; она слушала, кивала радостно и, как показалось ему, взволнованно и тоже оглядывала зал ресторана, словно они оба были тут в первый раз. Впрочем, капитана третьего ранга ему из-за голов было видно плохо, а Анастасию... эту “бац”... всю, но в профиль, правым боком. И даже отсюда, издали, через половину зала, в облике ее, в образе, в чертах – в головке, в плечиках, в грудках, в носике, в линии губок и подбородочка – было столько юной прелести и милой трогательной женственности, что...
Он вспомнил...
Вспомнил вдруг далекое-далекое то впечатление – тогда, на пленуме, в этом вот зале! Да, он сидел примерно где сейчас, нет, чуть левее, вон, через столик. А на этой сцене, где оркестр, – партийные бугры в президиуме, а слева, на трибуне, – она, комсомолка. И вспомнил впечатление  наивности и будто... дурдома, которое возникло тогда оттого, с каким глупеньким детским восторгом звонко и весело трещала она о том, что комсомольцы должны стать верными продолжателями дел коммунистов. И то, что отцы не доделали, они  доделают. И то, что отцы не допели, они допоют.
Чушь собачья!
Хотя, если подумать...
Если подумать...
Надо подумать!
Похоже, они и впрямь “доделали”...
“Верно продолжая дела коммунистов...”
Надо подумать!
Потому что столько времени прошло! И все так перевернулось!
Вернее – что-то такое случилось!..
Та-ко-е!..
Надо подумать – что...
И другое еще впечатление – да! – просторная, залитая солнцем мансарда, горячее, сухое утро, птичий пересвист, и она в прозрачном пеньюаре у окна. Она глядит в сад в белом яблоневом цвету, а он...  он лежит, раскинувшись в горячей постели, заложив за голову руки, отдыхает, любуется ее юным телом и знает, что стоит ему только позвать, и пеньюар опять растает облачком...
Да, он вспомнил, любуясь ею...
Мало ли что...
Мечтать не вредно...
Кто она сейчас, эта Настька-вертолет? Шесть лет прошло. Наверно, по рукам. Такие клевые герлы обычно на подстилку...
Сто-о-оп!
Фу-у-у!
То-олько без фени!..
Ему какое дело?..
Маша-то не наша...



10
Последний раз Настя была здесь примерно год назад – с тем хирургом. Галантный кавалер был, деньгами сорил и цветы вот тоже, – правда, гвоздики. Говорят, сейчас в психушке – на любви к ней тронулся. Тяжелый случай. А она чем виновата?.. А сегодня вот – морской генерал. Красивый генеральчик, состоятельный. Генералов морских у нее еще не было. Видать, хорошо им платят – “камандирам атамных падводных лодак”.
Ей немножко совестно было, что она днем его так обчистила. Ладно. Не скупись, если хочешь удовольствий. Тем более на таких, как она, девочек. Нет, ей не больно чтобы так уж и хотелось сегодня в ресторан. А потом подумалось: а что она в жизни, собственно, и видит? С работы опять выперли. Кругом в долгах. Мишку из садика выгнали, болеет. А тюфяк ее вокруг своей Ларочки убегался. В Милан ее готовит! Бегай, готовь. Видно, ей самой о себе надо думать. И в жизни выгребать. Но об этом – не сейчас. Не сегодня. Сегодня у нее шампанское, фрукты, танцы с генералом, потом – то-се... Программа обычная. Поглядим, товарищ “камандир падводнай лодки”, глубако ли плавают марские генералы?..
Мужика хотелось. Нет – чтобы не по/шло...
Не по-скотски. Не по-кобелиному...
Чтобы нежно...
И чтобы пожалел...
И чтобы на плечике прикорнуть...
И рассказать бы все...
И поплакать бы...
И чтобы выслушал.
И чтобы и утром проснуться с ним же. И чтобы с ним жить, и он бы делом занимался.
И чтобы ни-ко-гда не думать о деньгах!..
И ее бы любил.
Погоди-ка! О чем это?..
Она поймала себя на этом месте и вспомнила: не надо выходить из роли. Ее ведь не затем сюда сегодня привели, а затем... Так и надо быть достойной... Платить надо – держаться в образе. Генерал все-таки! Тем более – морской. Да, кстати, и поесть. Когда еще придется...
Она взяла из вазы самый крупный апельсин, откинулась на мягкую спинку кресла, сделала лицо счастливой дурочки и принялась очищать мягкую кожицу плода.
– Ничего себе рестаранчик! Не ажидал, не ажидал! – сказал капитан третьего ранга, оглядывая зал, литые бронзовые люстры и витиеватую лепнину потолка. – Удивительна, в таком гарадке и такой рестаран! Нада же!
– Вам не нравится городок? – спросила она кокетливо.
– Ничего. В сваем, канечна, роде, – согласился капитан третьего ранга. – Аднака, кагда пакатаешься па миру, пасидишь в хароших рестаранах... Вы были в Гаване?
– Нет-т, недосуг как-то все...
– О-о! Гавана – эта ве-ещь! – восторженно проговорил он.
– Как интере-есно! Расскажите. Говорят, кубинцы с утра до вечера танцуют ламбаду? – спросила она до того приторно, что самой стало противно.
– Га-ва-на – э-эта ве-ещь! Кагда сидишь, канечна, в рестаране на Пра-ада! О-о-о!.. Пра-ада – эта ве-ешь! Ты сидишь на Пра-ада, а вакруг флами-инга!..
– Что такое фламинга?
– Фламинга – эта птица такая на длинных нагах...
Генерал ее полулежал в кресле, поставив локти на мягкие подлокотники, курил “Золотую яву” и рассказывал “а фламинга”, потом “а Гаване и а Кубе в целам”. При этом он усиленно помогал себе жестами, и пепелок с сигареты сыпался на китель и на ковровую дорожку под ногами. Настя слушала, приготовившись терпеть болтовню его, не спуская “лучистого” взгляда с генерала и стараясь держать лицо любопытно-восхищенной дурочки. Но с поправкой на звание, чтобы не совсем уж идиотки, и думала: ничего себе генеральчик, красивый и еще молодой, ее возраста. Ей нравились волосы его и усы, погоны с единственной генеральской звездочкой, желтая отглаженная рубашка и кругом и везде – якоря на крупных и мелких пуговках. Только казался несколько жирным голубой от бритья подбородок да раздражало уже немного это его сильное аканье... И еще ей приятно было, что на них многие поглядывали, а некоторые – разглядывали. Еще бы, ведь они такая пара!..
Кстати...
А кстати, – вдруг обратила она внимание, – почему-то нет музыки. Такая тишина! Она взглянула влево, на сцену, и увидела странную картину.
 В центре сцены, занимая почти все освобожденное от инструментов место, стоял большой концертный рояль, который казался тут, в ресторане, среди этой роскоши,  неуместным. За роялем сидела девушка в черном узком платье. Тонкие руки ее, обнаженные до плеч, казались неестественно длинными, и такими же длинными и живописными казались складки спадавшего до пола платья. В черных красиво уложенных волосах ее блистала в свете бра и свечей гранями камешков полукруглая  диадема, а тонкую и казавшуюся от платья особенно матово-белой шею окаймляла нитка таких же, как в диадеме, камешков, играющих тонкими, колючими лучиками. Она сидела так неестественно прямо и взгляд ее в пространство был так неподвижен, что Насте показалось, что она боится даже малым движением расплескать переполнявшее ее словно... торжественное, возвышенное чувство...
В эту минуту из дверей за сценой, выпустивших его и закрывшихся тихо, вышел мужчина лет тридцати с холеным белым лицом, в черном смокинге с фалдами, галстуке-бабочке и тонких блистающих черным лаком туфлях. Весь облик его, неторопливо-горделивая – “сценическая” – поступь и жесты, полные спокойного достоинства, были, как у... оперного певца, которого видеть здесь, в ресторане, на этой сцене казалось еще более необычным, чем этот черный концертный рояль с этой тонкой черной пианисткой.
Рестораный шум начал гаснуть. “Оперный певец” подошел к микрофону, снял его со стойки, поднес к губам и произнес:
– Минуточку внимания.
Ресторан затих, все внимали ему.
– Уважаемые дамы и господа, – продолжал он красиво и торжественно. – Мы рады приветствовать вас и надеемся, что вы приятно проведете вечер.
Где-то захлопали, потом все стихло.
– Мы рады представить вам нашего дорого гостя... – взглянул он вдруг на ее генерала, сделал паузу, и сердце Насти взволнованно забилось, – нашего земляка, – равнодушно оставил он ее генерала и взглянул куда-то в зал, – известного российского писателя Константина Алексеевича Некрасова, – сказал и поклонился он в ту сторону. Настя взглянула туда, но никого, похожего на писателя, не увидела.
– Его судьба, – продолжал “певец” торжественно, – это судьба многих талантов в России, которых три четверти века душила и топтала коммунистическая клика. Вынужденный жить и творить в эмиграции, Константин Алексеевич много лет провел в изгнании и вот, наконец, обрел свою родину. Здесь его дом, здесь его семья, здесь его любовь и здесь его земля, питающая  его соками вдохновения. Мы все вас ждали, дорогой Константин Алексеевич, и счастливы видеть вас вместе с нами! Встаньте, пожалуйста, покажитесь, прошу вас... – вскинул он руку в призывном жесте.
Настя взглянула в ту сторону и увидела, как столика через четыре от нее медленно и будто удивленный поднялся худой, стриженный наголо, с косо вытянутым черепом на тощей шее, мужик лет пятидесяти, в котором она с трудом, но – узнала!..
– Так счастливо совпало, – перебил ее мысли “оперный певец” еще более торжественно, – что сегодня у Константина Алексеевича, – сделал он паузу, – день рождения! Поприветствуем, господа!
Шум аплодисментов заполнил ресторан, – не шквал, но ровный, продолжительно-восторженный, – и повинуясь... нет, не общему порыву, а скорее тому своему чувству воспоминания, – и она, Настя...
...нет, она не захлопала в ладошки, а...
...с бьющимся сердцем от того еще волнения замерла будто вся и видела, как он, – да! – она вспомнила! – этот Некрасов, который тогда в газете работал и который убил, – она вспомнила. Говорили!.. И сейчас видела, как, который убил, с видом удивленным и будто скованным и как-то сдержанно и странно-криво, даже не улыбаясь будто, а исказив худое лицо этакой... жестокой улыбкой убийцы, кивает этак мелко и даже кланяется во все стороны, приложив к груди руку, будто он и впрямь писатель и будто не убил, и делает вид, что не убивал...
Но почему никто не знает?!.
Аплодисменты стихли...
– А сейчас в честь нашего дорогого гостя, – продолжал торжественно “оперный певец”, – в качестве подарка в день его рождения и в честь возвращения его на Родину прозвучит его любимая песня.
“Оперный певец” опустил микрофон, отступил на шаг от края сцены, потупился, потом медленно поднял сосредоточенный взгляд в пространство, пианистка тоже медленно-торжественно подняла над клавиатурой тонкие руки с длинными пальцами, потом опустила медленно-медленно, – и над залом, над замершей публикой поплыли торжественные звуки вступления...



11
С первых нот, с первых тактов узнала она эту мелодию, это вступление к самой любимой ею песне. Вот эти три ноты, вновь и вновь повторяемые, сливавшиеся в торжественные аккорды, вновь и вновь наплывавшие; эти басовые, осторожно вступавшие и подводившие к тому... пронзительному тонкому чувству и ощущению высоты и простора, образу безбрежно-бездонного белесо-знойного неба, выжженного июльским полднем, этого вольного ветра в лицо с необъятных просторов, сухого и теплого, с запахом спелых хлебов, – золотого раздолья, в котором плывут и плывут на тебя волны, шурша  налитым спелым колосом... И – во-от оно!..
Поле.
Ру-у-усское по-о-оле!
Светит луна-а
Или па-а-адает снег,
Счастьем и бо-олью
Вечно с то-бо-о-ю.
Нет, не за-быть
Тебя се-ердцу-у вове-е-ек...
Он словно не пел, а говорил так распевно, так просто и раздумчиво-торжественно, наполняя всю ее волнующим и трепетным, чистым и светлым – возвышенным чувством. Это была ее песня, ее любимая, которую она никогда, однако, не  слышала “живьем” исполняемой со сцены.
Не сравнятся с тобо-ой
Ни леса, ни моря-а...
Она слушала припев – и не слушала будто...
Не слышала будто, отдавшись тому светлому, чистому, высокому, пронзительному, трепетному, тонкому чувству, рожденному мелодией и голосом певца, который говорил ей...
который говорил с ней о самом дорогом, глубинном и прекрасном, и нежном, и добром...
                        Ты со мной, мое по-оле...
и истинном, что было...
Студит ве-ете-ер висо-ок...
и чем жило...
Здесь отчизна моя-а-а...
и чем было живо...
И ска-жу не тая-а-а...
сердце ее...
Здра-авствуй, ру-усское по-оле...
что было ему дорого...
Я - твой то-онкий
Нет...
ко-ло-сок...
она не будет плакать.
Здесь – нельзя...
При них – нет...
Она вспомнила, что все это не ей, не для нее, и поглядела в ту сторону. “Дорогой гость”, которому дарили ее песню в день рождения, сидел, отвалившись на спинку кресла и потупившись. Левая рука его была вытянута, и сжатый кулак опирался о стол, правая безвольно лежала на коленях, голова упала на грудь, и весь он казался скован-неподвижен, будто он окаменел. И казалось, что и он тоже, как она, понимает эту песню. Что и у него она рождает такие же чистые, возвышенные чувства. И это задело и даже оскорбило ее, потому что он – не может...
Как он может, тот, который убил? И вернулся, наверно, из тюрьмы, а не из какой не из эмиграции. Потому что тогда его сразу посадили...
В эту минуту тот, который убил, вдруг опомнился будто, взял со стола сигареты и, не глядя в пачку, с видом отрешенным – она заметила – дрожащими пальцами добыл одну, стал нервно щелкать зажигалкой, но не прикурил и замер опять с незажженной сигаретой в кулаке, окаменев будто, и в глазах его – а может, показалось –  заблестели слезинки...
 Отчего бы?!
 Она вспомнила: этот Некрасов работал тогда заместителем редактора в городской газете, а потом убил. Подполковника милиции! А за известного российского писателя, пострадавшего, видите ли, “от клики”, его выдают... да ради рекламы, для престижа этого борделя... Она никогда и слыхом не слыхала, что он писатель. Это врут они все. И ничего у него не читала. Это для них, для уродов, он – писатель. Потому что писатель – не убьет! Это для них он – “дорогой гость”. Конечно, “дорогой” и даже герой! Убил подполковника милиции!.. И  за это – такие вот почести! И рояль нашли! И пианистку! И певца! Растрогали, гляди-ка! Даже вон слезы! Ага! Пьяные. Других тут не бывает...
Думы эти мелькнули мгновением  после припева, и снова...
Поле.
Ру-усское по-о-оле.
Пусть я давно-о
Это не тот мир, не ее...
Че-ло-век городско-о-ой...
Сюда вот такие...
Запа-ах по-лы-ыни-и...
...ходят, из тюрем...
Ве-шние ли-вни...
да “новые русские”.
Вдруг обожгу-у-ут меня...
Тоже стриженые
Пре-ежне-ей тоско-о-ой!..
Ру-усское поле...
И на входе
Ру-усское по-о-оле...
Сдают пистолеты...
Я, как и ты-ы-ы,
И шлюх приводят...
О-жи-да-аньем живу-у...
Чтобы оттянуться...
Верю мол-ча-а-анью...
И не знают...
Как обеща-а-нью...
Что это такое...
Пасмурным днем...
Просто хотеть жить...
И хотеть есть...
Противно так все!..
И по/шло!..
И гадко!..
И хочется жить!
Она переглотнула...
Она не будет плакать!..
Только не здесь!
При них – нет...
С грустным, почти скорбным чувством, с глазами, горячими от сдержанных слез, дослушала она свою любимую песню.
Замерли последние звуки припева. Пианистка встала, и оба они с оперным певцом глубоко поклонились тому, из тюрьмы. Она вспомнила, взглянула туда, и тот, из тюрьмы, опять поднялся, но отчего-то неловко будто, смущаясь будто, – словно убийцы могут смущаться, – фиглярствуя этак, приложил к груди руку с темным пятном на безымянном пальце – тюремной наколкой, должно быть, – и, прикалываясь перед своими, поклонился и показал всему ресторану голый затылок – “удостоверение” зэка. Потом сел, вынул – гляди-ка – даже носовой платок из кармана и, как в плохом театре, стал прикладывать его к глазам  – бездарно доигрывать роль. Будто у убийц могут быть слезы... Потом взял графинчик, налил, конечно, коньяка в большую рюмку и, страдая, конечно, замахнул ее, дернув бритым затылком. Ага, это они на радостях, – когда с чистой совестью выйдут на свободу, уходят со спокойной душой в запой.



12
– Ах, как трогательна!
– Что? – не поняла Настя, возвращаясь в реальность.
– Пра русскае поле. Очень трогательна! – скептически морщась, говорил генерал.
– Вам не нравится?
– Очень патриатична!
– А что вам нравится?
– Мне больше – пра море и пра падлодки.
– Неужели?..
– Кагда пабараздишь, знаете, пучины миравога акеана...
– И часто вы “бараздите” пучины?..
Похоже, он был, как все мужики, – тюфяк набитый, хоть и генерал. Она язвит, а он не понимает.
С ней что-то случилось будто непонятное. И все – эта песня, этот образ-чувство – чистоты и света, правды... И словно  спали с мира все маски, а с глаз ее – очки, которые ее заставляет носить этот мир и в них играть роли. Ей больше не хотелось играть. Ведь она не кукла на игрушки, а Анастасия Владимировна Кац, мать и человек, и имеет право требовать от этого мира, чтобы он относился к ней, как к человеку, а не шлюхе.
В эту минуту  генерал ее вскинул руку и щелкнул пальцами. Федор Григорьевич подлетел, поклонился, произнес с внимательной улыбкой:
– К вашим услугам!
– Эта-а-а... – опять щелкнул он  пальцами, – как бишь тебя?..
– Федор Григорьевич, с вашего позволения.
– Э-э-э... любезный... – повертел генерал перед ним пустой пачкой.
– Что  желает господин?
– Гаспадин  желает... э-э-э... “Philip Moris”.
– Шесть секунд, – поклонился Федор Григьрьевич и быстро пошел под арку в углу, а генерал вскинул руку с часами. Провожая его взглядом, Настя видела, как Федор Григорьевич ловко лавирует меж столиками, виляя сухоньким старческим задом, и в этих движениях было что-то торопливо-испуганное и жалкое. Он исчез под аркой и вскоре вышел с маленьким подносом на растопыренной пятерне и, ловко колыхая им над головами и вихляясь меж спинками кресел, подошел быстро и с поклоном протянул поднос генералу.
– Прошу.
– Аднака, семнадцать, – сказал генерал, опуская руку с часами и беря с подноса сигареты. – Баегатовнасть низкая, любезный. А ну шакаладку для гаспажи – шесть секунд, пшел! – опять вскинул он руку.
Федор Григорьевич полсекунды вопросительно глядел на нее, потом – на ее генерала, понял, что тот не шутит, и метнулся под арку, а когда вернулся и, переводя дыхание, протянул ей на подносе шоколадку, она стараясь вложить в тон как можно больше теплоты и участия, сказала:
– Спасибо, Федор Григорьвич. Не спеши-ите. Господин генерал подожде-ет.
– Аднака, четырнадцать, – похвалил генерал. – А ты, малый, паддаешься дрессировке!
– К вашим услугам, товарищ капитан третьего ранга, – подчеркнуто почтительно и тоном выделяя звание, произнес и поклонился Федор Григорьевич. – Что еще желает товарищ капитан третьего ранга? 
– Бутылку шампанского! Шесть секунд! Пшел! – уже не шутил тот, вскинув руку с часами. Федор Григорьевич исчез. Она взглянула на черные погоны ее генерала. Одна большая шитая, как ей говорили… Неужели это?..
 Под аркой появился Федор Григорьевич с поднятым на растопыренной пятерне другим, большим, подносом, на котором возвышалось блестящее ведерко с торчащей из него бутылкой шампанского, и Настя в страхе задержала дыхание, глядя, как он, бойко лавируя меж столиками, широко размахивает над головами подносом так, что тяжелое ведро это со льдом и бутылкой почти горизонтально ложится в воздухе.
– Аднака, адиннадцать! Недурна-недурна! – оценил капитан третьего ранга, но в голосе его уже не было “пиканта”, а звучали нотки даже недобрые.
– Весьма польщен! Что еще желает товарищ капитан третьего ранга? – с почтительным кивком осведомился, переводя дыхание, Федор Григорьевич и при этом так выделил слово “третьего”, что иной услышал бы в тоне презрение.
– Гаспадин капитан желает, чтобы ты, любезный, налил гаспаже шампанскава!
– Шесть секунд! – поклонился ей Федор Григорьевич и только вынул из ведерка бутылку, как капитан третьего ранга начал счет:
– Раз…
– Два…
Ведь как четко отсчитывает, гад! Не делает длиннее! – подумала Настя...
– Три…
…глядя, как Федор Григорьевич с демонстративной будто аккуратностью обернул бутылку салфеткой, как с издевательской будто…
– Четыре…
…неспешностью убрал фольгу и проволочку, и тонкие костлявые пальцы его так мучительно медленно ворочались, что у нее от волнения…
– Пять…
…забилось сердце, и она отчаянием воли старалась помочь рукам и пальцам его двигаться скорее! скорее!!!
– Шесть!
При слове “шесть” пенная струя упала в высокий хрустальный фужер – и капитан третьего ранга произнес одобрительно:
– А ты, малый, не без спасобнастей!
– Благодарю, – почтительно кивнул официант.
“Ничтожество!” – с ненавистью подумала Настя.
– Что еще желает госпожа? – поклонился ей Федор Григорьевич.
– А еще госпожа желает, – проговорила с покладистым вызовом и сердцем, бьющимся от неожиданной смелости, Настя, глядя на жирный самодовольный подбородок капитана третьего ранга, – чтобы вы, Федор Григорьевич, включили эту дрессировку господину капитану третьего сорта в счет.
– Все для  вас, мадам, – с почтительной улыбкой поклонился ей Федор Григорьевич. – Что еще желает госпожа?
– Чтобы вы включили в счет и чаевые с господина капитана третьего сорта – пятьдесят процентов.
– С удовольствием, мадам. Может, госпожа еще что-то желает?
– А госпожа еще желает, – говорила Настя, мстительно глядя прямо в глаза капитану третьего сорта и все более утопая в страхе от мысли, чем это кончится, – чтобы вы, Федор Григорьевич, увезли меня домой...
– Сию минуту, мадам.
– Атставить! – скомандовал капитан третьего сорта. Тогда Федор Григорьевич выпрямился, сделал чуть заметный призывный жест рукой в белой перчатке в сторону арки, и оттуда вышли два серьезных молодых человека в одинаковых синих костюмах, подошли быстро, и один спросил сурово:
– Проблемы?
– Господин капитан желает проветриться, – сказал им Федор Григорьевич, а Насте – с отеческой улыбкой: – Пойдемте.
Настя встала, Федор Григорьевич взял ее за локоток и повел к выходу, а капитан третьего сорта, видя такой оборот событий, как бы подался весь в их сторону, вскинул этак неопределенно руку и издал удивленный звук:
– Э-э-э-е-е…
– Ты! Калоша! Не наскочи на рифы! – предупредил один из парней. – А то затонешь, – добавил другой. И оба они положили ему руки на плечи и вдавили его в кресло…



13
Наблюдавший всю эту сцену Константин Алексеевич… ничего не понял. Морской офицер, невесть откуда нарисовавшийся в Белоцерковске, подцепил местную герлу для “полной командировочной программы”, заказал стол, сигареты, шампанское, а официант почему-то увел ее под локоток. А капитан остался, и два бритые кента в одинаковых кишках что-то “вежливо” втирают ему. Да вон и они оставили его, а капитан вонзил бокал и хавает шамовку.
Стоп!
Без фени! Фени – не надо! Теперь – все в прошлом. Хотя с ним жить, но – да! Надо следить, чтобы без фени и без всего, что бы напоминало. Только волосы вот. Ничего, отрастут. Через полгода он уже замаскируется.
“Хеннеси” начинал действовать, и Константину Алексеевичу было тепло и приятно, и “развязался” мысленный язык. Он не знал, да собственно, и знать не хотел, что тут произошло, а опять вернулся к тому удивлению, как встретили его, будто героя. Откуда что? И кто настучал, что он “вернулся на Родину”? И знают его любимую песню! И подали все, как в филармонии, и трогательно так, по-человечески. Здесь чья-то работа – без сомнения. И он, конечно, узнает, чья. Потому что его явно “принимают” – после “долгих лет жизни на чужбине”. Это – плохо. Значит, дело к нему есть. Базар имеют. Это – плохо. Но – ничего. Завтра разберемся.
Так думал Константин Алексеевич, растроганный таким приемом и песней, покуривая и “расслабляясь” у себя в укромном уголке за столиком. А в эти минуты внизу, у гардероба, Настя одевалась, чтобы ехать домой. Гардеробщик подал ей из-за стойки старые сапоги с белесыми носками и грязными каблуками, и она заметила, как брезгливо он держал их за голенища двумя пальчиками. Молния на левом давно порвалась, нормально застегивалась через раз, и сейчас замочек, как назло, заклинило. Она осторожно дергала его, шепча что-то от нетерпения-досады, он хрустел и никак не шел, и семь мужиков  – два гардеробщика, два охранника, метрдотель в желто-черной фуражке, еще какой-то в ярком красном галстуке и Федор Григорьевич – наблюдали за ней. Мучаясь с замком, она стояла перед ними в неловкой позе кверху задом, и, как ни старалась повернуться иначе, голые ноги из-под короткой Валькиной юбки и груди, готовые вывалиться из просторной Ленкиной кофты, – все было напоказ… Она взглянула мельком искоса-снизу на охранников в черных “бабочках”, –  в одинаковых масляно-котовских самодовольных мордах их видно было, что они воображением совсем раздели ее и она совсем перед ними голая. Плевать ей!
Замок, наконец, сработал, гардеробщик подал Федору Григорьевичу пальто ее, и, одеваясь, она видела, как все демонстративно глядят на нее, как на шлюху, и нагло говорят взглядами ей, что они зна-ают! зачем ее сюда приводили, и зна-а-ают! зачем таскают сюда таких. Это оскорбило ее, и Настя с видом презрения к ним ко всем принимала помощь Федора Григорьевича, полная благодарного, теплого и доброго чувства к нему за то, что он – единственный тут, единственный в целом, наверно, свете, кто признает в ней человека и относится к ней по-отечески.
Через минуту Федор Григорьевич вывел ее на морозную улицу и, к удивлению ее и верзил с автоматами на охране, не отпустил восвояси, а проводил к белому “Вольво” и устроил рядом с водителем. Потом он, к еще большему удивлению и ее, и верзил на охране, попросил водителя “Андрюшу дорогого погулять тут пока”, сам сел за руль и повез ее домой.
Под впечатлением событий последних минут в ресторане, вечера, начавшегося так традиционно и так необычно-неожиданно закончившегося, Настя молчала и, глядя на дорогу, летевшую навстречу, на окна и огни фонарей и рекламы, летевшие назад, ждала, когда чувства немного улягутся. Нет, она совсем не жалела, что покинула ресторан. А в другое бы время жалела. Потому что что-то случилось, и было только задумчиво-грустно и чуть пакостно на душе. И не казалось даже удивительным, что Федор Григорьевич оставил свою “службу”. Что сидит в чем бегал только что по залу – в  белой рубашке, черной “бабочке” – и в тех же белых перчатках крутит руль не своей машины и везет ее домой,  не спросив, куда ехать. Раз оставил службу и везет, значит, у них так можно и нормально. А то, что везет, не спрашивая куда, значит, знает, – и это тоже не вызывает удивления. Знает – и пусть. Потому что есть вещи, о которых хочется, чтобы знали другие, тебе дорогие. Потому что есть другие, которые лучше, много лучше, чем родные. Чем собственный отец – спившаяся сволочь! – который все сломал. А Федор Григорьевич много знает про нее, и такого, чего никто не знает. Такое, что большинство считает зазорным, позорным и грязным и осуждает. А он – нет. Потому, наверно, что стар уже и мудр. И она за это благодарна ему.
– Жалеете? – спросил, обернувшись к ней, Федор Григорьевич, словно почувствовав, когда можно говорить.
– Нет, – сказала Настя, поняв, о чем он.
– Не жалейте. Преходяще все.
Помолчали.
– Я слышал, вас уволили?
– Да. Жить не на что. Долги. Мишка болеет.
– Приходите к нам. Видите, как я кручусь. Официантов не хватает.
– Я не смогу, как вы, – под “шесть секунд”.
– Сможете. Научу. На курсы вас пошлем.
– На курсы?
– Да-а-а! Официант должен многое знать и уметь! Это совсем не подавальщик тарелок! Отнюдь не-ет! Это сложный мир людских отношений. Это большая наука сервиса.
– Да?
– Да-а-а!
– Я не знала.
Помолчали.
– А платят как у вас?
– Платят? Сколько попросите.
– Как это?
– Вернее, сколько сможете заработать.
– А это как?
– У нас самая, я бы сказал, продвинутая система оплаты. У нас каждый плучает совершенно разные деньги. Вот, допустим, нас, официантов, восемь. В свои смены мы делаем одинаковое дело и должны бы получать одинаково. Однако получаем все по-разному, потому что в другое время суток еще что-то делаем. Одни – более важное для фирмы, другие – менее. Помните, я приезжал к вам в управление коммунального хозяйства?
– Помню.
– Так вот, я приезжал по очень важному для фирмы делу. Выполнял о-очень важное поручение шефа. Или вот сейчас везу вас домой. В обязанности официанта вообще это, разумеется, не входит, но я ведь и не официант. Я служащий фирмы и знаю, равно как и другие служащие нашей фирмы знают, что все, что они сделают полезного для фирмы, будет оплачено в зависимости от степени полезности.
– Но ведь сегодня ваша смена, и вы сейчас должны быть в зале и не должны отлучаться.
– Если я отлучился, даже как сейчас вот, без особого на то разрешения, все поймут, что я сделал это исключительно в интересах фирмы. И найдут, кем заменить, пока я не появлюсь.
– А какие тут интересы фирмы, если вы везете меня домой?
– Интересы?.. Н-ну... тут такие интересы, что... Словом... знаете... желание клиента... в смысле, посетителя... для нас, в общем, закон. Вот поэтому! Вот именно! Желание гостя превыше всего!
Последние фразы он сказал картинно-выспренне, вышучивая будто самого себя, и рассмеялся. Однако, как показалось Насте, было в интонациях голоса его нечто как бы неуверенное. Словно от последнего вопроса ее он чуть смешался. Однако она тут же прогнала это впечатление, потому как Федору Григорьевичу уже не под возраст смущаться ее. Да и кто она сейчас, собственно, чтобы ее еще и смущались?
– Так что подумайте, Анастасия Владимировна. Предложение мое – замечательное, поверьте. Будете получать хорошие деньги, снимете часть своих проблем, – говорил Федор Григорьевич снова  тоном спокойным и уверенным, – и пока они едут по окраинам города и говорят о всяком-разном, самое время познакомить вас с Настиным мужем Викентием.



14
Настин муж, Викентий Кац, несмотря на поздний час, ждал жену из гостей. Он сидел в маленькой кухонке в привычной позе боком к столу, над которым с потолка на шнуре свисала лампочка под бумажным блеклым абажуром, и, закинув ногу на ногу, пил чай из белой кружки. В красной в черную клетку рубашке, обвисшем линялом трико и старых синих тапочках с дыркой на носке, в которую выглядывал толстый ноготь, он мог бы показаться иному нынешнему человечком с обочины жизни. Однако это совсем, и совершенно, и решительно не так.
Викентию в прошлом ноябре исполнилось уже двадцать девять, но все называли его еще молодым человеком и даже пареньком. Пареньком – это бабки в троллейбусах. Потому что выглядел очень молодо – юношей институтской поры. Викентий был высок и худощав. В чертах удлиненного лица его, в тонких руках с узкими  “женскими” кистями и тонкими удлиненными пальцами видно было что-то будто утонченное и интеллигентное. Впечатление это еще более усиливала неестественно белая тонкая кожа, сквозь которую на висках и на руках просматривались тонкие синие жилочки.
Характерных примет в облике его было целых три. Первая – тонкая “женская” шея. Вторая – манера при разговоре чуть откидывать назад голову, отвешивать и скашивать этак влево челюсть и третья – выражение будто застывшей напряженной восторженности во взгляде. И подобно тому, как большинство мужчин поражала блистательная, совершенно редкая красота жены его, так и многих женщин поражало это выражение одухотворенности, с каким он, высокий, молодой и счастливый, весь устремленный будто к чему-то великому и прекрасному, шагал по улице с женой. И красота одного и одухотворенность другого так гармонично сочетались, что многие, увидев их на улице, любовались прекрасной парой.
Впрочем, так было только в первое время их супружества, а в последние года три их никто почти вместе не видал. А знакомые супругов Кац, соседи и знавшие их по работе находили в обоих все больше приятного и располагающего в них для себя. И не только находили, а, найдя, с радостью делились найденным со всяким, кто имеет к этому охоту.
По мнению этих “прозорливых”, Анастасия Владимировна давно уже была не просто Настька Вертолет, а настоящая стерва, поскольку “нигде больше недели не работала”, “ребенка забросила” и “ходила по рукам”. Последнее обстоятельство наиболее остроумные называли еще очень в духе времени – ЧП, частным предпринимательством, а одна особо остроумная скотина позвонила даже в налоговую инспекцию и предложила обложить Настю налогами с ее огромных постельных доходов.
А Кешка у нее – то есть, Викентий – давно в их представлении был тряпка и фуфло. Потому что ничего, кроме скрипочки своей, вокруг не замечал. И не понимал, как он смешон, когда “летит по городу, рот разинул, башку запрокинул, воронам улыбается и не видит, что у него, как у оленя, – тридцать три рожка и отрожка”.  Эти особо остроумные давно утвердились в решительном мнении, что на Кешкином бы месте они бы повели “политику жестокую”. Они бы “поставили эту стерву раком, подол бы задрали да чересседельником!” Потому как “чересседельником не перешибешь, а ума вложишь”. Вот они бы как поступили на Кешкином месте. А Кешка что – “фуфло он и валенок, если  бабу распустил. А баб, их распускать ни за что нельзя, тем более, если рожей вышла!”
В таком вот окружении злых языков, а потому и приятной всем, и жила семья Кацев. Ведь на миру тот и плох, кто хорош, кто успешен и кому манна с неба. А хорош и приятен – кто ничтожен. Потому что рядом с ничтожным всяк идиот человеком себя мнит. А человеком себя мнить хочется всякому. И тем более хочется, чем более ничтожен.



15
Была половина десятого вечера, когда Федор Григорьевич подвез ее к дому, “попросил подумать о его предложении”, высадил и уехал. Когда его “Вольво” растаяло облачком красной снежной пыли вдали, Настя… Она с минуту, наверно, может, меньше, какое-то время стояла, вдруг замерев отчего-то, на дороге и слушала тьму.
Не слушала, а…
Глядела на звезды, ярко мерцающие в черни неба, и думала, как это странно, что она – тут вот, и кругом ночь. Окраина города. Ни огонька. Ни звука, и только далеко-далеко слышен стылый лязг стальных колес по стальным рельсам на железнодорожной станции. А она – тут. И никто не знает, почему она тут и зачем. И если исчезнет вдруг – умрет или украдут инопланетяне, никто не хватится и знать не будет. А там – зеркала, хрусталь и музыка, наслаждение жизнью…
Нет!
Хотя…
Как бы это все по-другому!..
Чтобы душой и свое принимать!
Дохнуло холодом, и, пожимаясь в тонком кожаном пальтишке, она перешла скользкую дорогу, осторожно взобралась на сугроб комковатого сдвинутого снега, за которым во тьме едва видна была тропинка, и похрустела к своему убогому жилищу мимо строчки штакетника справа, на четверть торчащего из снега.
– О-о! Наконец-то! – воскликнул Викентий, увидев ее в клубах пара с мороза, встал, подошел, хотел помочь раздеться. – Слышала новость?!
– Не ори. Мишку разбудишь, – сказала она, не глядя на него, и повесила сумочку с туфлями на гвоздь, вбитый в стену.
– Представь себе! Моя Ларочка Бдюлева стала лауреатом! Представляешь?!
– Ну и что? – сказала  она, сняла пальто и повесила на гвоздь, вбитый в стену рядом.
– Лауреа-а-атом! Э-это не “ну и что”! Ла-у-ре-атом – это  о-го-го! Ты прони-икнись! – воскликнул он, вскинув руки.
– Вот ведь какая у тебя… гениальная твоя… Ларочка Бздюлева! – сказала она, выделяя звук “з” и стаскивая правый сапог.
– Не-ет, ты осозна-а-ай! – продолжал он, наступая. – Первый! Концерт! Чайко-овского! Для фортепья-ано! С орке-естром! В пятна-адцать ле-ет! На би-ис и со сканде-е-ежкой! – крутил он пальцем в воздухе над головой.
– Не-о-бы-чайно! – с серьезным лицом сказала Настя, сняла левый сапог, бросила к первому в темный угол, прошла мимо мужа в комнату.
– Ты что-о-о! Это же бле-еск и фуро-о-ор! – продолжал он, входя за нею.
– Ну, еще бы! – сказала она, не глядя на мужа, сняла Ленкину кофту, бросила на диван напротив.
– Да завтра вся мировая пресса будет просто!..
– Визжать и плакать, – сказала она, не глядя на мужа, сняла Валькину юбку, бросила на кофту.
– Не-ет, ты прон-и-кнись! Таки-ие конкурсы бывают раз в четы-ыре го-ода! А на следующий – всероссийский в Клину-у! А еще через год – международный в Вене-е-ции! Ты прики-инь!
После этих слов она в каком-то решительном движени повернулась к нему, спросила, озабоченно вглядывась в мужа:
– Скажи, ты дурак или от роду так?
– Не-ет! Это по-бе-еда! – воскликнул Викентий.
– Ты совсем идиот или временно? – спросила, закинула руки за спину, расстегнула розовый бюстгальтер в кружавчиках, скинула, швырнула на диван.
– Лапкин?
– Или ты от Ларочки своей офонарел? – спросила, сдернула одним движением пояс, кружевные трусики, стянула чулки, швырнула  все  на диван.
– Я весь внимание.
– Ты поду-умай, о чем ты говоришь?! – спросила, открыв дверцу старого фанерного шкафа…
– Думать? Попытаюсь!
– Попытайся.
Достала белые, без кружавчиков, трусики.
– Я уже пытаюсь.
– Ты идиота из себя не строй. Ты вокруг посмотри. Посмотри вокруг, – говорила она, быстро надевая трусики.
– Лапкин?
– Ты на себя посмотри! – сказала, достала белый, без кружавчиков, бюстгальтер.
– Смотрю.
– Стоишь ты в застиранной рубахе, в штанах – на тряпки не годятся! И торчишь ты в этом старом клоповнике, в вонючей тараканьей помойке и рассужда-аешь о Чайко-овском! – говорила она, надевая бюстгальтер. – О Вене-е-еции! Об Иоганне Себастьяне Ба-ахе! – сделала она театральный этак жест. – И ты весь век, видно, собрался гнить в этой норе! И весь век, видно, вот так и собрался держать семью вот в этой нищете!
Ее понесло.
– Погляди, – шагнула к дивану, схватила кофту. – Валькина! – швырнула в сторону. Схватила юбку. – Ленкина! – швырнула на кофту. Схватила бюстгальтер в кружавчиках. – Светкин! – швырнула на юбку. – Пойдем! – ушла в прихожую, вернулась с сапогами, сунула под нос: – Это что?
– Так ведь…
– Лапти! Им четыре года! Надевать срам! – Ушла к дверям, кинула со стуком сапоги в угол, вернулась, показала пальцем в угол под потолком, на куржу: – Это что?
– Зайчик.
– В башке у тебя зайчик! Паклей дыру заткнуть не можешь! И интересно, что на все тебе наплевать. Но зато, видите ли, – Мо-о-оцарт! Наплевать, что жена побирается! Но зато – Ла-а-арочка Бздюлева! – сильно выделила она звук “з”. – А жена по подругам бегает, чтобы в кои-то веки сходить в рес…  в гости! И тебя устраивает, что я кормлю всю семью, и тебя в том числе.
– А сегодня я тебя кормлю. Прошу пройти, – сделал Викентий приглашающий жест руками вбок и кивнул, как... Федор Григорьевич. – Сервелатик, апельсины, кофе с бисквитом...
– Ага – сумку вытряхнул! А откуда она взялась? Не спросил, откуда взялась?! С тобой воровать скоро пойдешь. Уже по судам таскать стали! И тебе наплевать, что ребенка из садика выперли, что я без работы, что в доме ни копейки! Наплевать тебе! Ну что ты сделал для семьи хорошего?! Что ты добыл?! О чем ты побеспокоился?! Ты живешь, как тюфяк! Семье жрать нечего, а у тебя  – Чайко-о-овский! У тебя – Мо-о-оцарт! А люди деньги делают! День-ги! И чихали они на всех твоих Бахов!
Ее, что называется, несло. Это она сама так называла минуты ненависти к мужу. Сейчас она, босая, в одних трусиках и лифчике, топталась у дивана, вешая на плечики чужие кофточку и юбочку, и кидала в мужа полные ненависти и усталой ярости фразы. Она хлестала его  этими фразами за то, что он тюфяк, за улыбку идиотскую, за то, что он – это он все! – опустил ее до капитанов третьего сорта и что ее за кусок сервелата, как панельную куклу, как шлюху пропитую, из-за него волочат по постелям. Из-за него! Из-за него!!!
Она накинула халат, намеренно махнув подолом по его лицу, вышла из комнаты. Стараясь не обращать внимания на банки на подоконнике у белой занавески, вытертую и местами прорванную клеенку на столе, застиранные серые полотенца и тряпки на гвоздиках, вбитых в дощатую заборку, на шеренгу черных кастрюль на плите русской печи, изъеденной косыми трещинами в кладке, поленья и мусор в углу под лавкой, – на всю эту убогость и грязь. Она налила себе чаю в кружку, старую, со щербинкой по краю, и села за стол, чтобы немного забыться и отойти от всего. Вошел муж, сел напротив, проговорил с деланной озабоченностью:
– Что-то ты, Лапкин, не в духе сегодня. Значит, наверно, тебе надо поцелуйчик.
– Пошел ты со своим поцелуйчиком! – сказала она зло, глядя мимо него.
– Не-ет, явно нужен поцелуйчик.
– Плевать мне!
– А зря.
– Заткнись!
– Тогда анекдот.
– Сам ты – ходячий анекдот!
– Совсем свежий анекдот. Обхохочешься.
– Я уже хохочу. Сколько живу с тобой, фуфлом, столько и хохочу!
– Так вот, случай аналогичный был. Муж домой в двенадцать ночи приходит. А жена его со скалкой вот так вот руки в боки поджидает, – показал он как, подскочив на табуретке и приняв грозный вид. – Встречает его и спрашивет, что это его так долго где-то носило. А муж отвечает: “Я птичка вольная, – он покачивался, глядел осовело, “еле ворочал” языком, изображая пьяного, – когда хочу, тогда и прилечу”. Он даже как бы икнул для образа и острый кадык его дернулся вверх. Она его не слушала. Плевать она хотелела на анекдоты, и на него вместе с ними, и на его это кривлянье. А супруг продолжал:
– Неделя проходит. Жена возвращается  в пять утра, растрепанная так, – показал он как “женскими” порхающими жестами растопыренной пятерни. – А муж с ремнем бугаем таким, – показал он каким, набычив шею, – стоит и спрашивает, где это ее всю ночь носило? А жена: “Я птичка подневольная, когда отпустят, тогда и прилечу”.
Он опять изобразил на этот раз наглую невинность будто той жены и произнес эти слова таким женским фальцетом, так “вскинул бровками” и “вздернул плечиками” и неожиданно у него это настолько удачно и смешно получилось, что Настя... усмехнулась. И тут до нее дошел весь смысл анекдота – и она рассмеялась.
– Я – птичка  вольная! – воскликнул муж обрадованно, глядя на нее и приглашая посмеяться.
– А я – подневольная! – воскликнула Настя, смеясь ему в глаза.
– Когда хочу, тогда и прилечу! – смеялся он.
– А меня – как отпустят! – смеялась она, давясь уже безудержным смехом – после стресса.
– Да – как отпустят, – хохочет он.
– Тогда и прилечу! – хохочет она.
– Птичка подневольная! – хохочет он.
– Как уж отпустят! – хохочет она, вспомнив, как едва выбралась тогда из-под начальника вокзала.
– Да, подневольная ведь! – хохочет он.
– Вот именно! Как уж от-пус-тят! – хохочет она, смело говоря в глаза ему правду и давясь от смеха уже над ним, идиотом, и над всеми мужиками-идиотами сразу, и над жизнью своей идиотской, от которой, чтобы не повеситься, надо просто смеяться и не надо плакать, но плакать не надо, а вот и не надо, и только не плакать, а чтобы еще и... да и пошло оно все и все, и нареветься, наверно, лучше, чтобы...
Она разрыдалась.
От всего.
От стресса.
– Лапкин? – озабоченно спросил Викентий.
– Да пошел ты! – зло-визгливо воскликнула Настя, вскочила, убежала в комнату. За дощатой заборкой, за печью, захныкал, разбуженный плачем, ее Мишка. Настя вошла к нему, и Викентий слышал, как они сначала плакали оба, потом перестали, – а ему что делать? Он поднялся так из-за стола, поглядел на дощатую заборку, за которой жена успокаивала сына, и подумал: то ли идти к ним, то ли нет ли – еще нарвешься... Решил не идти. Потому что женщины, они... у них ведь слезы всегда близко, они ведь все такие экзальтированные...  Так что лучше...
Он сел опять за стол, боком, закинув ногу на ногу, взял с тарелки кружочек колбаски, стал жевать сочную мякоть и ждать жену: проревется – придет...
Это точно.
Что за беда...
У них ведь слезы близко...



ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1
– ...Аграфена? Не-е...  Я так же думала... – услышал он из-за стенки, когда очнулся.
– Я тоже думала, что она сирота, а оказалась внебрачная дочь...
“О-фо-на-реть!..”
– От кого-от кого? От Лебедева старшего. Мать ее, Клашка, у него в горничных была, а муж этой горничной – у Лебедева конюхом...
“О-бал-деть! Ни дня, ни ночи!”
Взял со столика часы, поглядел – полседьмого!
– Ну вот, видно, по пьянке и сделал.
Сон – как рукой! Какой уж тут сон?! За-дол-бала этими купцами! Чтоб они полопались, эти Окуньковы, и позапивались бы, эти Лебедевы!
Жена еще кричала в телефонную трубку какой-то такой же, видно, дуре, повернутой на этих купцах, а он схватил вторую подушку и укрылся ею сглуха. А как укрылся и жену слышно не стало почти совсем, он вспомнил о ней, той – вчерашней. Усилием воли, всего воображения он попытался извлечь из памяти ее лицо, но – не получилось. Потом он попытался вспомнить, что полегче, – в чем она была, но не вспомнил, и это привело его просто в отчаяние!
Кажется, на ней было черное пальто...
Тукая пятками, неожиданно в спальню вбежала младшая, Катька, залезла без спроса к нему под одеяло, – что за привычка! – сунула  ноги, куда не следует, прошептала в ухо громко-неприятно:
– Пап-чка-а!
– Ну? – сказал он недовольно, скидывая с головы подушку.
– А мне Ленка падарила сказки – пра деда и пра залатую рыбку. А еще – шакаладку.
– С каких это доходов?
– У меня ведь сегодня день ражде-е-нья, ты разве забы-ы-л?
– Почему забыл?
“Хий...  елки!”
– А ты мне папугайчика абещал.
– Попугайчика я не обещал.
– Абещал-абеща-а-ал, пап-чка, абеща-ал!
– Я говорил – возможно. Но не точно.
– А тагда где тваи падарачки?
– Будут. День длинный.
Вдруг она выбралась из-под одеяла, спрыгнула на пол, убежала в детскую. “Попугайчика, блин! Ага! Может, еще белого индийского слона?!” Жена за стенкой все кричала в трубку теперь про какую-то кунсткамеру и выставку.
 Стукая пятками, вернулась Катька с шоколадкой, полезла к нему под одеяло.
– Ну, чего пол..? – он хотел сказать “ползаешь”.
Завозилась, устроилась на подушке, с треском фольги развернула плиточку, отломила кусочек, стала жевать, и движения щек ее, бульканье во рту шоколадной массы со слюнями и сопение – все казалось неприятным...
– Ага. Сщас наешься с утра шоколада!..
– Можна. Патаму чта... в день ражденья, – уверенно-беспечно произнесла она сквозь жевания, – и эта бабья логика могла кого хочешь просто из себя вывести!
– А мне... Мишка мой... абещал кубики. Он думает, что я еще маленькая. Думает, что я в кубики еще играю. А вчера стораж дядя Леня апять паймал в кладовке крысу. А патом взял ее за хвост и принес паказывать Анне Михайлавне, и Анна Михайлавна апять визжала.
– Визжала она! Ага! Пусть бы она съела эту крысу, ваша Анна Михайловна! Заразу развела! С крысами справиться не может! Я вот дело на нее!..
– А мама мне падарила пла-авачки. 
– Да-да! У мамы твоей выше носков фантазия никогда не поднимается.
Катенька выбралась из-под одеяла, спрыгнула на пол, опять убежала.
Визжала она! Заразу развела! Скоро крыс этих будут детям – на обед.
Он устало поднялся, поправил трусы, пошел в туалет. День начинался, как вчера, как всегда. Крысы, плавки – как все у них!.. И туалет тоже вот! Еще вчера велел вынести ведро! Бумаги набито! И хоть бы кто!.. Сиденье вон закапано!
Он сел, облокотился на колени, замер и слышал, как жена бросила трубку на аппарат, забегала, торопясь одеться, – собралась в областной архив, –  и с минуту глядел в белую дверь, мучительно...
мучительно пытаясь вспомнить, в чем еще она была, но не мог. Кажется, на ней была белая шапочка... Потом...
Потом он...
так же мучительно...
так же старательно...
сделал, что хотел, и...
выматерился шепотом, крикнул:
– Вера!
– Ой, отстань, не до тебя! Сейчас машина подойдет! – услышал из прихожей произнесенное на бегу.
– Ну просил же положить туалетной бумаги!
– Была вчера в пятнадцатом, хотела, да забыла. Я тебе сейчас денег дам...
–Да н... – осекся он, – мне тут деньги, в туалете! А сейчас мне что – с голым задом тут торчать?!
– Представля-аю! – взвизгнула в детской Ленка, захохотала, как дура.
– Кать, погляди-ка в нише под окном. Только мне за задницами вашими и есть когда!..
Он ждал, держа холодеющий зад над унитазом, опираясь локтями на колени, и с досадой думал о том, что мир как был в дерьме, так и останется. 
Стукая пятками, подбежала Катенька, проговорила в щелку:
– Пап-чка-а-а!  Вазьми-и!
– Спасибо, мой цветочек.
День начинался…
Когда он вышел из туалета, за женой уже захлопнулась дверь. Уехала в архив. Когда вернется, не сказала. А сегодня у Катьки – день рождения. Дочери, муж, семья – все по фигу! А вот с кем Лебедев в прошлом веке трахался, – это, конечно, превыше всего!
Через минуту Евгений Алексеевич, в брюках и рубашке, без галстука, с засученными, чтобы не помять манжеты, рукавами, стоял на кухне у газовой плиты и разогревал вчерашнее пюре. Он пытался вспомнить, в чем она была, но не мог. Но пальто у нее было точно черное и точно белая пышная шапочка…
Вошла Ленка, встала в дверях, зевнула, потянулась, закинув локти за голову. Он взглянул в ее сторону и почему-то сразу – на алую розочку на белых трусиках, на стройные ножки и встрепенувшиеся под распахнутой рубашкой грудки, – по-новому взглянул. И это “по-новому” отчего-то вдруг...
Не смутило, а...
И не робость, а...
В лице у Ленки и у той...
Да! – что-то у них одинаковое будто. Похожее. Что-то одинаково юное.
Что-то такое!..
Он выпрямился, вперился взглядом в дочь... поймал себя тут же на этом впечатлении, спросил, чтобы прогнать... или прикрыть... Грубовато:
– У тебя что, уже ни стыда, ни совести?
– Хм, а чего мне?
Он хотел сказать “чего”. Но не сказал. 
Однако – поразительно похожее! А что именно?..
– Ты потом и перед Федей будешь так же вот прыгать?
– Перед мужем своим я вообще буду голенькой ходить.
– Это что, у вас так теперь будто бы? – сказал, не очень думая, что. Он вглядывался в дочь, в лицо ее.
– Я думаю, он будет только счастлив, если я буду перед ним голенькой! – играя бровками и губками на манер девки с панели проговорила Ленка. И он возразил, оскорбленный в чувстве:
– Но есть же минимальные нормы приличия.
– Как хочу, так и буду. Мой муж. Что хочу с ним в своей квартире, то и буду делать, – с вызовом проговорила Ленка.
– И откуда же это, позвольте узнать, возьмется у тебя “своя квартира”?
– Муж позаботится.
– И где же это выищется такой князь персидский, чтобы, пожалуйста, тебе и хоромы, и тебе ковер-самолет?
– А это уж не моя забота. Если меня завел, так пусть добывает. Если хочет, чтобы я перед ним голенькой ходила, – сказала Ленка, взяла со стола кружку со вчерашним чаем, стала пить.
– Вот ты!.. – задохнулся от удивления и – отчего-то – досады он, остановив на дочери округленные глаза. – И где это ты нахваталась всего этого?!
– А я дорогая, – с уверенным вызовом проговорила Ленка, отводя  кружку с чаем.
– Ты – дорогая? – воскликнул он, еще более округляя глаза в насмешливо-саркастическом взгляде. Потом сменился в лице, вспомнив о своем, произнес озадаченно: – Вон как у вас...
– А вот так!
– Иди-ка умойся сначала, дорогая ты! Вон как у вас нынче! Сначала “что хочу, то и делаю” – о мужиков ноги вытираете. А потом вдруг удивляетесь, почему это вас  бросают, этаких красивых и трудолюбивых!
– Плохие вы все, – сказала Ленка, поставила кружку с чаем и ушла.
Он выключил газ, помешал еще пюре, пытаясь вспомнить, мучительно пытаясь, что это в Ленке такое похожее, когда в прихожей позвонили.
– Кого это с утра?! – раздраженно сказал он, воткнул в пюре ложку и пошел открывать.

2
На площадке...
На площадке стояло что-то большое и квадратное с куполообразным верхом. Оно было закинуто черной материей и держалось на... человеческих ногах в черных брюках и ботинках на толстой подошве. Когда он вышел и прикрыл дверь, это квадратное “что-то” повернулось, и он увидел... Адылова в шапке и куртке. Толстое лицо его лоснилось жиром и сияло счастьем, и весь он перегнулся назад, держа на вытянутых руках перед собой это “что-то”.
– Ивгений Аликсеич, прашу пращения за ранний вызыт, но тавар ни тэрпит.
Он сиял.
– Это что? – осведомился  Кривицкий.
– Эта папугайчик. Красный ара! – радостно-заговорщицки произнес Адылов.
– А-а! Тот самый, которого вы поймали своим сачком в Бразилии? – осведомился Кривицкий, вспомнив.
– Хэ-хэ-хэ, – засмеялся счастливый Адылов. – Эта, канечна, па тилифону можна шютки. Я иво в Маскве купил. У маиво друга. Эта он па джунглям пригал са сваим сачком и мне прадавал. А я пакупал. Для ваший дочки в день раждения. Видь сиводня у ваший дочки день раждения?
– Сегодня, – кивнул Кривицкий сухо. – Но что-то я не помню, чтобы я вам об этом сообщал.
– Эта ни важна, хэ-хэ-хэ! Главнае – рибенку приятна. Ниабычайна рэдкий вид. Ниабычайна разгаворчив.
– Это что – взятка?
Адылов перестал сиять, поставил клетку на кафель пола, лицо его сделалось озабоченным, и, глядя в сторону и решительно мотая пышной шапкой, он проговорил:
– А вот этава – ни на-да! Вот так – ни на-да!.. Извиниты. Я видь ни па какому делу у вас ни иду. Зачэм мне? Ну да, канечна, хэ... ви падумали...
Он достал из кармана брюк платок, стал вытирать лоб и щеки.
– Извиниты, я толька с поизда... ниумитый. Я панымаю, да... ви падумали, хэ... Но зачэм мне – Угаловний Кодикс? Я жи вам приятнае хател сделать. Я жи камирсант проста. Папугайчик для миня – тавар. Я иво прадам, канечна. Но я вам именна хател прадать, чтобы ви ваший дочке на дэнь ражденья живой падарак сдэлали. Я жи вам его прадаю. Дажи ни па сибистоимасти – сколька сам платил плюс маи накрутки. Биз паблажек. Мнэ видь тожи надо жить.
– Ну, и сколько это стоит? – осведомился Кривицкий, кивнув на клетку. Ему стало даже немного жаль Адылова и совестно за это свое подозрение. Купить – другое дело. Да и проблема с подарком дочери решалась сразу и – забьет всякую Барби.
– Я платыл лимон плюс двести сверху. Налоги очинь душат,  сами панымаите.
– Миллион две-е-сти?! У меня... просто... нет таких денег, – смущаясь и пожимая плечами, проговорил Кривицкий. Для подарка, пусть даже его любимой Катеньке,  это было о-очень дорого.
– Но видь эта па зарплатэ? – возражает Адылов.
– Н-ну-у, в принципе, по зарплате, в общем-то, но-о!..
– Тагда нэ-э-эт – ви пасматриты эту прэлесть! – воскликнул Адылов и сдернул черную материю с купола.
Огромная клетка из тонких металлических прутьев под желтым никелем казалась золотой. И в этой золотой – как из сказки – клетке сидел на такой же золотой качалочке матово-красный попугай, тоже огромный и тоже будто из сказки, и хвост его матово-красным серпом свисал, казалось, до самого полика. Попугай, должно быть, давно сидел во тьме и, будучи неожиданно открытым, заволновался на золотой качалочке, закрутил головой, запереступал цепкими лапками и прошипел-проскрипел, будто бойкий старичок:
– С доб-рым-ут-ром! С добрым-утро-ом! Здрав-ствуй-те!
От неожиданности и восторга Евгений Алексевич присел на корточки и восхищенно взглянул на матово-красного попугайчика с матово-белым полукруглым клювом. Он был крупным, изумительно красивым и крутил черным глазком своим на него, Евгения Алексеевича, – тоже будто разглядывал.
– Сагласитысь, эта – прэлесть! – восторженно проговорил Адылов.
Конечно, это была прелесть – и попугай, и клетка его. И вся эта сказка, конечно, стоила миллион двести, но-о!..
– Здрав-ствуй-те! – четко проскрипел попугай, кося на него глазом и почтительно кланяясь.
– Здравствуй, дорогой! – полный изумления и восторга, воскликнул Евгений Алексеевич.
– С доб-рым-ут-ро-ом! – проскрипел попугай и опять почтительно поклонился.
Кривицкий... Он просто засмеялся, растроганный этой милой птицей, и проговорил ему ласково:
– Мужик! Ты мне нравишься!
– Здрав-ствуй, муж-жик, – с двумя поклонами проскрипел попугай. Евгений Алексеевич расхохотался, поднялся с корточек, не спуская восхищенного взгляда с попугая и вытирая слезы.
– Сагласитысь, миллион двэсти вот за ета – ни дорага, – сказал Адылов. – Тим болие в падарак. Для любимай дочки.
– Да, это было бы прекрасно, конечно, – с восхищением и умилением глядя сверху на попугайчика в клетке, проговорил Кривицкий, – но я уже три месяца живых денег не вижу.
– Я панымаю. Сийчас визде так. Атдадити патом, как палучите.
– Адам Ибрагимыч, тут ведь еще один момент, знаете... Вы поймите мое положение. Как только я возьму эту клетку в руки и унесу ее домой, с этого мгновения мои, да и ваши тоже, действия будут иметь признаки состава преступления, квалифицируемого по статье 290 УК республики – дача или получение взятки.
– Вам, канечна, виднее. Я панимаю – ви председатель суда. Я панимаю. Но-о... вам папугайчык панравился? – мелко кивая и с надеждой разглядывая Кривицкого, проговорил Адылов.
– Он, конечно, прелесть-мужик! – с восхищенной улыбкой ответил Кривицкий, уперев руки в боки и глядя сверху на попугайчика в клетке.
– И ви, в принципе, сагласны, да? приабрести иво в  падарак любимай дочке, да? Лимон – ни деньги. Он таво стоит, – сказал Адылов и кивнул на клетку.
– В принципе, я не против. И проблема с подарком была бы решена. Правда, я обещал Барби. Но это – лучше всякой  Барби.
– Бар-би-Бар-би! – презрительно будто проскрипел попугай и так нервно запереступал на шаткой жердочке своей, что они оба засмеялись, глядя сверху на птицу, потом Адылов сказал, успокаивая будто:
– Ивгений Аликсеич, я вас кагда-нибудь падвадыл? Никагда. Я вас уважаю проста. Я, канечна, магу иво сийчас увизти в магазын, да? а патом ви приедэтэ, купитэ, да? и абратна павизете. Сийчас на улице двадцать семь мароза. А етат пирнатый, он жи из тропикав, – кивнул Адылов на клетку. – Иму жи прахладна станит. Он видь каньки аткинит.
В эту минуту оба, должно быть, представили, как “пирнатый из тропикав каньки аткинит”, и... расхохотались. Потом Адылов сказал:
– Давайты так сдэлаем. Ви сийчас иво бирити и ваший дочке таржественна вручайти. А кагда на работе паявитэсь, ви сразу, чтобы ни забилась и для вашива спакойствия, напишити дагавор са мной абизательна в двух икзимплярах, что я сиводня вам прадал папугайчика в клетке за миллион двести в крыдыт на шест месяцев с началом платэжа, дапустим, первого апреля. Наверна, да апреля вам уже начнут видавать ваши миллионы?
– Хотелось бы надеяться, –  засмеялся Кривицкий.
– Если раньши захатити уплатить, ради бога. Я вам  расписки буду давать о пагашении каждай части долга. Можите такой дагавор для вашива спакойствия у натариуса заверить. Как хатити. Эта ви для вашива спакойствия. Мне савиршенна ета ни нужна, – помотал он головой и приложил к груди растопыренную пятерню с короткими пухлыми пальчиками.
– Идет, – неуверенно проговорил Кривицкий, с полуулыбкой глядя на попугайчика в клетке. Он думал уже не о договоре, а о миллионе двести – деньги были большие. Но – для цветочка своего!.. И потом – на шесть месяцев. Все равно же будут платить. И он решился.
Через минуту, когда Кривицкий внес клетку в квартиру и дверь за ним закрылась, Адылов поправил белый шарф на груди и стал спускаться по лестничному маршу. И все в нем – в выражении на толстом лице, горделиво вскинутом подбородке, движениях рук и жестах пальчиков, даже в том, как ставил он, вытягивая носочек, ноги в ботинках на ступеньки ниже, – все полно было чувства прямо-таки распиравшего его самодовольного могущества.
Выйдя из подъезда, он неторопливо и “вкусно” поскрипывая снежком прошел к стоявшей в сторонке “Тойоте”, сел за руль,  включил мотор. Потом  взял с панели  пачку “Marlboro”, закурил и, удобно развалившись, с тем же видом самодовольного могущества сделал несколько затяжек. Потом из подъезда вышел парень “кавказской национальности”, такой же круглолицый, как Адылов, укрывавший что-то под курткой на груди. Парень торопливо проскрипел снежком к машине, Адылов вальнулся, открыл ему, и парень подал... видеокамеру. Адылов взял, подождал, пока он устроится на сиденье рядом, отдал  камеру, спросил:
– Как кыно?
– Баивик! – воскликнул парень, с восхищением покрутив пышной шапкой и зажмурившись от удовольствия.
– Маладэц! Пусть будит пэрвая сэрия, – сказал Адылов и тронул со двора.



3
Он шел с остановки автобуса через сквер к зданию суда меж сугробов с торчащими из них справа и слева кустами акаций и думал, что день как-то дико начинается. Сначала Адылов этот! И где-то ведь пронюхал про Катькин день рождения! Во – кавказская порода! Миллион двести! За красненькую птичку! Но – обрадовалась! В садик не пошла! Любоваться будет! Еще бы – миллион двести! С ума сойти! А Ленка-то накинулась: “Сколько стоит, сколько стоит?!” А сколько бы ни стоило! Для цветочка своего... Это он самому себе подарил – для души. Но – надо сразу договор. А то – взятка. В особо крупных. И это – “на тебе деньги в туалет”! А нахрена, скажите, в туалете деньги? Задницу, что ли?.. Но это все не важно. А важно, почему он вспомнить не может? Черное пальто, белая шапочка...
– Доброе утро, Евгений Алексеевич.
Он оглянулся. Справа к крыльцу подходила Сучкова.
– Доброе утро.
Щеки красные, поперек себя шире, в валенках…
– Что-то вы сегодня будто не в духе?
Какое твое дело!
– Да нет – обычно.
Пропустил, придержал дверь, прошел за ней по фойе, по коридору. Во слон! Даже в валенках стучит!
– Ну и мороз! У меня на градуснике двадцать пять, а у вас?
– Не посмотрел.
Сейчас этот мороз будут с Нинкой карнауховской час обсуждать – ни дела, ни работы!
Отпер своим ключом дверь в приемную, потом – свою, вошел, свет включил, взглянул на столик у стены слева, выматерился тихо – губами, выглянул в приемную, сказал вежливо:
– Ольга Викторовна, через пару минут зайдите ко мне.
– Хорошо.
Снял дубленку, шапку, спрятал в шкаф, достал расческу. Выматерился. Он будет вежлив!
Вошла Сучкова.
– Слушаю вас.
– Вы не подумайте, что я там... пузыри какие, но – вы взгляните на столик, – указал он.
Сучкова взглянула.
– Я ведь вас, помните, просил? И раза два даже – не ставить к стене поднос с графином.
– Ну, и что в том такого?
– Нет, в этом нет ничего такого. И ничего в этом нет плохого! Но – вы взгляните, – подошел, показал: – Треугольный столик, круглый поднос, графин, но зачем его – к стене.
– Не понимаю, что в том такого?
Глядит, как дура. Щеки красные, во все лицо.
– Не художественно это. Не композиционно. Не эстетично. Зачем сдвигать из центра?!
– Хорошо, не буду.
– Уж вы не будьте, пожалуйста.
Оби-иделась. Ушла. Обижайся! Ее просят, а ей что в лоб, что по лбу! Вот так вот испортят все с утра!
Закрыл за ней дверь, переобулся в летние туфли, прошел к столу, добыл из ящика пачку “Bond”, раскрыл форточку, закурил…
– К вам можно?
Обернулся. В дверях – заведующая канцелярией. Синий джемпер, копна взбитых желтых волос. В глазах – мольба. Опять!
– Да, пожалуйста.
Покурить не дадут!
– Евгений Алексеевич, вы меня извините, но я опять к вам с той же просьбой, – произнесла, совестясь будто, завканцелярией, сцепила ручки на груди и вся такая маленькая – убогая.
– Вы меня извините,  Надежда Егоровна, я понимаю – у вас больная дочь. Конечно, ей нужно комплексное обследование. Я понимаю. Но должен вам заметить, вы регулярно отпрашиваетесь два дня в неделю. Хотя я, конечно, все понимаю, но...
– Евгений Алексеевич, что это вы такое говорите? Два дня, наверно, в месяц, и то не будет.
– Но очень уж часто.
– Но что же мне делать?
– Хорошо. Идите. Но что-то решайте. Нельзя же так часто.
– Спасибо, Евгений Алексеевич.
Проводил взглядом. Ушла. Обиделась. Свои проблемы. Но и суд – тоже не частная лавочка. И вообще, подумал, глядя на дым, уплывающий в форточку, в утреннюю синь, – как-то подурному все, ни в чем порядка нет, глаза бы не глядели. И главное – не вспомнить. Да, она вон тут вчера сидела, на этом вот стульчике, и на ней...  были сапожки – точно, сапожки. И она так трогательно-мило...
– Привет начальнику!
Узнал по голосу. Выматерился – одними губами. Обернулся.
– Привет.
Гниломедов. Ни раньше ни позже! Штаны мятые, волосы немытые, мокрые губы, глазами сверлит. Сунул руку – грубая  грабля. Сел к окну, на тот самый стул,  закинул ногу на ногу – на целый день устроился!
– Морозец сегодня, да, Алексеич?
С... вас сегодня на этом морозе!
– Нормальная зима.
– У меня на градуснике двадцать девять. Здорово давит под Крещенье, да, Алексеич?
– Есть проблемы?
– Я чего пришел-то.
Вот именно.
– Помнишь, то дело по мебельной фабрике?
– Не помню.
Где теперь ее искать?!
– Ну, ка-а-ак?  Ты же должен помнить.
– Все не упомнишь.
Нахрена мне помнить?!
– Да до-о-олжен ты по-о-омнить!
– Почему я должен помнить?! – в сердцах, но сдержанно швырнул он сигарету с дымком в форточку. – Ничего никому я не должен.
Не глядя на Гниломедова, повернулся, прошел за стол, сел на место, переложил папки две-три, ручку взял, бросил, перевернул листок календаря, вытряхнул из пачки на стол сигарету…
Заглянула в дверь Сучкова.
– К вам Китов. Подождать?
– Пусть заходит.
– Я – потом, – сказал Гниломедов, поглядел на него хитро-цепко, встал, вышел. Появился Китов – директор страховой фирмы – маленький, крепенький, седенький, но бодренький, закричал с порога громко-весело:
– Дома ли хозяин?
– Дома. Заходи.
– Как жив-здоров, хозяин?! – воскликнул Китов бодро и так, что заложило будто уши.
 – Спасибо, здоров.
Китов подскочил, растопырил пятерню, размахнулся широко и шлепнул Кривицкому звонко по руке, сжал в тисках будто, резко и больно, кивнул на сигарету, зарокотал, оглушая:
– Это – зря-а! Это ты броса-ай! Здоровье не казенное!
– Хорошо, – кивнул Кривицкий.
– Я тоже в молодости по дури баловался, было дело! – рокотал Китов, с громом отодвигая стул и устраиваясь у стола. Потом, развалясь на скрипящем стуле и бросив на стол шапку из норки, он громко и то и дело смеясь, рассказывал, как в детстве курил палые листья и как воровал у отца “Прибой”. И эта веселость и бодрость его, эти фонтанирующие жизнерадостность и сила давили, заглушали и раздражали Кривицкого. Тем более, что наплевать ему было, кури ты в своем детстве хоть мухомор.
Потом Китов заговорил о деле, ради которого зашел. Вопрос был мелкий, вполне для телефона, но Китов мусолил и мусолил его. И от его жизнерадостного, громкого гласа сотрясались стены, глохли уши. И весь этот грохот задевал и пачкал то чистое и светлое, что было и что надо было удержать. Он слушал, демонстрируя внимание, но не улыбался и не поддерживал беседу и старался дать понять, чтобы гость убирался. Китов это заметил, свернул разговор, встал, надел шапку, попрощался, шлепнув опять с размаха растопыренной пятерней по руке ему, и вышел. Кривицкий сел и секунд пятнадцать приходил в себя от такого гостя.
Дикий день продолжался...


4
А в эту минуту судья Гниломедов сидел в приемной у сейфа в уголочке, напротив Сучковой, скрестив на груди руки, и с сальной улыбочкой слушал во все уши и глядел во все глаза то на нее, то на Китова. Тот стоял среди приемной и, тыкая пальцем в сторону двери председателя суда, шептал заговорщицки:
– Это что у тебя, Ольчик, с начальником? Не в себе будто.
– Ну, так ведь с вашим братом мужичками сами ведь знаете, что иногда случается.
– Что именно?
– Что-что. Такой уж на вас стих в вашем возрасте находит, – многозначительно-кокетливо шепчет Сучкова.
– Не губи мужика! – сурово-хитро шепчет Китов и грозит Сучковой пальцем.
– Да уж где уж нам уж выйти замуж! Нам уж не под возраст, – обиженно будто качает Сучкова копной белых волос, сложив губки “бантиком”.
– А что – в самом деле?.. – удивленно округляя глаза, шепчет Китов.
– Весь город говорит.
– А почему я не?..
– Будто вы не знаете.
– Впервые слы...
– Хм, давно уже.
– И кто эта стерва?
– Кто-кто! Известно, кто! У вас ведь на весь город одна юбочка на всех. Вы ведь, мужичье слепошарое, путных баб не видите, а вот на падаль вы падкие!
– О-о-о!.. Уж не?.. – испуганно уставился Китов на Сучкову.
– Вот видите. Все знаете, а говорите.
– Ну, если э-эта! Ну-у, тогда-а зака-азывай панихи-иду! – уверенно-озабоченно шепчет Китов и сокрушенно мотает головой.
– И то, – соглашается Сучкова, поджимаясь.
– Она что – повадилась?
– Пока не повадилась. Раз один была, вчера.
– И что?
– Сами видите “что” – симптомы угрожающие. Меня с утра из-за графина отругал. Графин я ему “нехудожественно” поставила, – сказала Сучкова, кивнув на дверь, с видом, полным сарказма и злорадства.
– Тогда-а-а прими-и-ите, господа-това-арищи, мои глубоча-айшие соболе-езнования, – изображая скорбь, прикладывает Китов обе руки к груди.
– Принимаем, господин-товарищ.
– А э-эту сте-ерву ты гони-и в три ше-еи!
– Ну как же я могу-у! Покуситься на свято-ое?
– На порог не пускай!
Зазвонил телефон. Сучкова сняла трубку, сказала: “Слушаю... Да, у себя... Пожалуйста”.
– Гони-и! Эта стерва, как моль. Заведется – дустом не вытравишь.
– Вот как вашего брата забирает! – театрально-сочувственно покачала головой Сучкова.
– Ты что-о! Эта стерва рокова-ая! Нет уж, пойду-у-ка я от вас. Фу на вас. Во-о-он оно, дела-а ка-аки-ие ту-ут у вас! Не зна-ал, не зна-ал... А чего приходила-то?
– По повестке. Прошмандо-овка! Нигде не работает, долгов накопила, за газ вон за год… Ой, погоди-ка, – вот ведь!.. – схватила стопочку корешков повесток Сучкова, лежавшую возле телефона. – Точно – нет. У себя, знать, оставил. Погоди-ка! Вы тут посидите-ка, а я к нему сбегаю! Погляжу, как у него, “эстетично” у него – в заднице.
Сучкова встала, одернула джемпер, тронула легким жестом безымянным у виска и с видом приготовленно-серьезным вошла к Кривицкому, пропела слащаво:
– Вы, Евгений Алексеевич, повесточку-то, наверно, у себя оставили, да? Мне бы к делу подшить.
– Какую?.. На кого? – не глядя на Сучкову, сказал Кривицкий, нервно выколупывая из коробка мешающие горелые спички, которые сам же по привычке насовал.
– Ну ка-ак? Вон девушка-то вчера приходила. У которой за газ-то четырнадцать тысяч долга.
– Четырнадцать? Помню, подписывал на четырнадцать. Но-о... ничего у меня нет, – говорил Кривицкий, не глядя на Сучкову, выкидывая горелые спички в урну.
– Ну ка-ак, она ведь приходила, а вы, наверно, забыли, да?  повесточку-то у нее забрать, да?
– Не знаю, а кто вчера?..
– Ну ка-ак? Да эта вот... Ну... в белой вязаной шапочке и в пальтишке кожаном. Утром была, часиков в десять.
– В белой шапочке? – спросил Кривицкий, поднимая глаза на Сучкову, и пальцы его в коробке замерли...
– Ну да, в такой пышной.
Он замер весь.
– У нее на подоле еще пятнышко темное...
...Пятнышко и ручки на колене, такие трогательно-узенькие, нежные, с прозрачными маленькими ноготочками...
– Извините, я потом зайду, – сказала Сучкова, повернулась быстро и радостно защелкала каблучками к выходу. Когда дверь за ней закрылась и стало тихо, Евгений Алексеевич...
Он...
Он с минуту еще было замер,
потом потихоньку как бы “отмер”,
потом потихоньку в себя пришел.
А как пришел...

...Гниломедов из своего угла Сучкову, когда та появилась от начальника, прямо глазами пожирал и в третий уже раз шептал нетерпеливо:
– Ну что?!
– Маль-чи-ки! – картинно-обессиленно проговорила “убитым” шепотом Сучкова, обессиленно будто мотая головой, прикрыв обессиленно глаза и “сделав губки”.
– Я же говорю, это такая стерва! –  вперясь округленными глазами сначала в Сучкову, потом в Гниломедова, шепчет устрашающе Китов.
– А мне не верили, хе-хе-хи-кь! – прошептал Гниломедов, вертя пятерней возле лица у себя и трясясь в сдавленном обрадованном “хике”.
– Ну-у, тогда пошел-ка я от вас! Фу на вас, развратников! Во-он у вас чего! – произнес громким шепотом Китов и, не чмокнув по обыкновению ручки у Сучковой и не пожав руки Гниломедову, вышел из приемной, сыграв оскорбленного блюстителя высоких и чистых нравов.


5
В то самое время, когда Кривицкому в его же приемной “шили дело” о разврате, в ту самую минуту, когда Гниломедов радостно хихикал, смакуя “клубничку”, а Сучкова держалась за височки, картинно сокрушаясь “ах, что теперь будет”, в ту самую минуту Константин Алексеевич выходил из номера гостиницы. Запирая двери, он чуть повозился с замком, который “выпадает”, а потом направился к выходу, болтая ключом на деревянной “груше” и помахивая сжатыми перчатками. Он знал уже, что сегодня морозно, но на нем было все его “имение”– пышная шапка, дубленка, ботинки на меху, – и ему приятно-упруго было ступать в них по ковровой дорожке длинного гостиничного коридора. Шагов его почти не было слышно, справа и слева плыли двери с номерами, и ничто не мешало хорошим и спокойным его мыслям в первое утро дома.
Впрочем, конечно, это ему только хотелось так думать, что это – первое у него утро дома. Потому что с домом – это еще вопрос, и самый большой вопрос. Но он уже в городе. Родном, между прочим, хоть и ставшем – или кажется только? – каким-то чужим. С этим он разберется. Сегодня. Как вчера наметил. И правильно, кстати, сделал вчера, что не пошел никуда разбираться и портить свой же праздник. Двойной – день рождения и день свободы. А вот сегодня с утра и займется – утро вечера мудренее.
И еще хорошо и приятно было думать, что вчера в ресторане он этак скромненько посидел, ничего выпить больше не заказывал, закуски тоже, даже осталось, и рано для ресторана ушел. Хорошо и приятно думалось также, как его хорошо принимали. Откуда узнали? И ведь помнят! И как все обставили и подали! На достойном его, писателя, уровне. Приятно!
Однако – между прочим! – заботило его то, что с него не взяли денег. Заботило! Этот Федор, кажется, Григорьевич, официант, он переломился весь, отказываясь от платы за ужин, уверяя, что “хозяин за это прибьет”. Мол,  все для вас, мол, по случаю. Не на-а-до! Халявы, сэр, в мире нет. Или она – о-очень дорогая. И потом у него закон, усвоенный “там” и очень мудрый, – ешь только свой хлеб! Потому что чей хлеб кушают, того и речи слушают. Вопрос хлеба – это вопрос свободы. И он хорошо сделал, что, уходя, оставил на столике пятихатку. Это – с лихвой и достойно. И он никому ничего...
...Шумно, с хохотом, стуком сапог неожиданно в коридор, в широкие двери с площадки, ввалились два огромных капитана. Он только звезды на погонах увидел, только кокарды-петлицы-пуговки в глаза ему брызнули, остановился, резко повернулся  лицом к стене – ткнулся носом в белую краску – и замер “локти к корпусу”, сжав в напряжении перчатки в левой руке, ключ в правой. Два огромных капитана перестали смеяться. Он затылком, спиной, пятками почувствовал, как они оба смерили его суровым взглядом, но не спросили, почему он в продоле без конвоя, и заржали еще громче, снова матерясь о том, о чем матерились до этого. Он обернулся вправо, поглядел им вслед, перевел дух и, выходя на площадку...
снова перевел дух...
...и подумал озабоченно, насколько глубоко, однако, ему вогнали в задницу этого клопа! За шесть лет! До животного инстинкта! И с этим ему жить какое-то время, пока не вытравится. Потом стало смешно. Конечно! Все так неожиданно! Только звезды-кокарды в глаза брызнули, так он сразу шнобелем в стену. Во дрессировка!
Дрес-си-ировочка!
Смеясь над собой, он спустился в фойе, отдал “грушу” с ключом администратору и, улыбаясь еще воспоминаниям, вышел на крыльцо гостиницы.
А на крыльце и вокруг – в мире – “мороз и солнце, день чудесный”. Солнце – прямо в глаза, слепит. В недвижном воздухе плавают, блистая, сгустки пара. Голубеют сугробы расчищенного дворика. Справа, у ступенек широкого крыльца... вчерашний пес пышным рыжим клубком. Пес увидел его, встал, заскулил радостно на выдохах, завилял пышным хвостом, подошел.
– Дорогушка! Ты тут?! – проговорил обрадованно Константин Алексеевич, погладив его, потрепав за ушко. – И всю ночь тут был?!
Он вспомнил, что вчера пес дождался его у ресторана и они вместе вернулись по ночному городу в гостиницу. Вспомнил, как спрашивал у дежурной, что за бездомный сей красавец, но та не знала чей, а сказала только, что приблудный и питается подачками. Вспомнил еще, как хотел из сострадания взять его на ночь к себе в номер, но дежурная отказала наотрез, заявив решительно, что она “не даст разводить тут заразу”. И вспомнил, что вчера перед сном он по случаю не совсем трезвости и приятного расположения духа подумал, не взять ли пса себе. Но сразу эту мысль откинул, поскольку собака – это тоже человек, и если брать, так надо и заботиться. В той, первой, жизни у него тоже была собака, и этот пес ему показался чем-то вроде подарка судьбы. Однако, пока сам не устроен, решил не создавать себе лишних хлопот.
Но то было вчера, а сейчас, увидев снова это ласковое, пышно-мохнатенькое существо, которое жмется к нему теплым тельцем, благодарно лижет руку, поскуливает счастливо будто, он... растрогался, и так стало тепло на душе...
– Кушать хочешь? Косточку надо? – спросил, вспомнив про утро и завтрак.
Услышав про косточку, пес сел перед ним, как вчера, откинул пышный хвост, взглянул выжидательно, проскулил два раза, облизнулся бессовестно.
– Сиди тут. Жди.
Он вернулся в гостиницу и, движимый тем расстроганно-теплым чувством, купил в буфете... “вон тот, побольше” полукопченый куриный окорочок, вышел к псу и подал ему. Окорочок был большой, жирный, золотисто-обжаренный, и от него на морозе аппетитно пахло.
– Держи-ка. Давай!
Пес опасливо отвернул морду.
– Это тебе, тебе! Вкуснятина!
Пес не верил. Даже не косился.
– Давай! Действуй!
Константин Алексеевич положил окорочок на снег перед псом и с минуту наблюдал, как пес, все еще не веря, что ему дают человеческую пищу, что ее можно есть, что тут нет подвоха и за это не побьют, сначала словно боролся со страхом, потом голод победил его, и он, улегшись на снег и зажав окорочок лапами, стал торопливо хватать сочное мясо, хрустеть мягкими круглыми косточками. Ел он быстро, но не жадно, и, наблюдая за этим, Константин Алексеевич опять отметил, как вчера, что по всем повадкам, особенно по манере есть, видно, что пес этот из хорошей семьи, но, знать, что-то случилось. И подумал опять:  а в самом деле, почему бы и не взять его. Хлопоты, правда, лишние, но – все первая близкая душа.



6
Дождавшись, пока пес доест окорочок, и обтерев платочком запачканные в курином жире пальцы, Константин Алексеевич... опять велел ему лежать на своем месте у крылечка на морозе и ждать его, закурил и, не надевая перчаток, чтобы насладиться морозцем и свежестью, направился в город – теперь уже по делам. Да, по делам. Праздники прошли, и пора браться за дела. А дел у него сегодня – выше крыши, и он методично начнет их выполнять по пунктам, а если не успеет, перенесет на завтра и завтра – снова по пунктам. Потому что “вторая” жизнь кончилась, началась “третья”, а значит, надо жить. А для начала – “собрать камни”, как говорил Экклезиаст.
Первый камень у него сегодня, первое дело – сходить в милицию и зарегистрироваться, встать на учет. Сделать сразу – и на шее не висит. Второе дело – сходить домой. В смысле – в дом, где он жил, узнать у соседей, куда кто делся – жена, сын и дочь? Когда он был “там”, ему сообщали, по его просьбе узнав, что жена собирается замуж, дочь – в институт культуры, а Юрик – на факультет автоматики и вычислительной техники. Но это было три с половиной года назад, и больше он не знает ничего. Сегодня узнает. Третье дело – сходить к Круглову и задать ему те два вопроса.
Не предъявить!
Ни в коем случае!
Он не будет ему предъявлять.
Он только задаст ему эти два вопроса и послушает на них ответы. В прошлом ничего не переставишь. Круглова можно теперь хоть убить. Но шесть лет тюрьмы никуда не денешь. Это – объективная реальность.
Вот эти вот три главные дела были у него на сегодня. Но прежде чем выполнять их, надо где-то похавать шамовки.
Стоп! Надо следить за базаром. То есть, за речью. Чтобы без фени. Надо где-то найти позавтракать. Перекусить, хоть кофе выпить.
Он уже спускался по Советской в сторону центра города, когда из ряда машин у гостиницы медленно выполз белый “Вольво”. Медленно крадучись, “Вольво” выбрался на Советскую и, крадучись медленно и прижимаясь к белому бугристому сугробу сдвинутого снега, пополз за ним, – так что если случайно мельком взглянуть на него, белого на белом, покажется, что он не движется вовсе. Переднее стекло было опущено, в него торчал локоть в той же черной куртке, и “вчерашний” наголо стриженный парень знакомо говорил о чем-то по мобильнику.
Константин Алексеевич меж тем подходил к белому каменному зданию. Тогда в нем располагался один из цехов завода сельхозмашин, а сейчас на всю ширину и броско:
Магазин
БЕЛЫЙ ОРЕЛ
Выше, на левом углу, табличка центра занятости населения, на правом – опять магазин:
SACOND HAND
Товары из Америки
40 тыс. руб. кг
Когда светофор разрешил ему, Константин Алексеевич бросил “Marlboro” и, перейдя неширокую улицу, вошел в этот самый “Белый орел”. По случаю, должно быть, раннего утра покупателей было немного. Он остановился посреди зальчика, окинул взглядом все – блеск!
От пола до потолка – витрины. Водки, вина, коньяки, настойки, вода, сигареты ста сортов, шоколад, презервативы, жвачка, апельсины, бананы.
Бананы!
В Белоцерковске!
В середине января!
Ананасы! Уж не из Бразилии ли?
От реклам и рекламок кругом, плакатиков, коробочек, картинок с голыми грудастыми телками в глазах рябит. И ни слова по-русски! Но пахнет, как в рыгаловке. Потому что вон справа в углу – родное: стойка, разливают, человек пять пьют кто пиво, кто уже водку и трое небритых и синих со вчерашнего, в сапогах и потасканных шапках, в сторонке перебирают грязными пальцами “капусту”, чтобы сброситься, должно быть, на похмел. Увидели его, и средний парень лет тридцати, с сальными косицами волос из-под шапки, хрипло – ему:
– Мужик, дай тыщу!
Константин Алексеевич не ожидал такой наглости от сявки, скосил взгляд на эту вошь и стал глядеть в буркалы ему.
– Ну, ты чо, такой крутой, что ли? – спросил тот быстро и с вызовом, и все, кто был в магазине, замолчали и стали наблюдать, что будет. Константин Алексеевич, все так же глядя в глаза ему, произнес в тишине спокойно-внушительно:
– Следи за базаром.
– Чо, генерал, что ли?
– Нето закукарекаешь.
Это было грубо. О-очень грубо! Но он знал, что так лучше.
– По-онял, – проговорил парень глядя тоже в глаза ему и вдумываясь будто в слова его. – Так бы сразу и...
При этом он из почтения будто приложил ко груди растопыренную правую пятерню, и Константин Алексеевич увидел на безымянном пальце мастюху – перстень с крестиком. Тогда он медленно стянул перчатки и, все так же глядя в глаза парню, помял их, держа правую руку над левой. И видел, как парень, взглянув на его безымянный, переменился сразу в лице, съежился весь будто и тоном, полным уже подобострастия, полупроговорил-прохрипел:
– Ше-еф, из-ви-ни! Гад буду!
– Слинял.
– А-ха, – мелко закивал парень и прошмыгнул мимо него на улицу.
Константин Алексеевич в полной тишине и на глазах у всех подошел к кассе – перед ним расступились – добыл купюру в пять тысяч, положил на блюдце в окошечко решетки, сказал кассирше, толстой тетке в белом цилиндре на рыжей копне:
– Зажигалку, пожалуйста. Вот эту, – и указал под стекло витрины. Ему не нужна была зажигалка, но он не хотел, чтобы о нем подумали, будто он хочет тому парню предъявить. Он порвал с “тем” миром и не хотел, чтобы кто-нибудь считал, что он не порвал и пойдет сейчас за парнем говорить конкретно.
Выйдя из “Белого орла”, он окинул быстрым взглядом улицу – на всякий случай, но парня не увидел. Вот и ладно. Шпанка, но понятия правильные. Сегодня же к вечеру вся местная кентовка будет знать, какая у него, Константина Алексеевича, мастюха и легенда. С такой мастюхой и легендой, какие у него, да в этих вольных шмотках он тут запросто может стать зажигающим. Однако, это ему не надо. И еще подумал, что с парнем он, конечно, очень грубо. А за “кукарекаешь” могут предъявить. Пусть попробуют. И, в принципе, чем раньше, тем лучше. Пусть узнают, что трогать его – все равно, что закосить в непонятку.
Стоп!
Без фени!
Следи тоже за базаром.
Через минуту, спускаясь к центру и вспоминая магазин, он подумал: вот она, Россия! Мы больше не делаем сельхозмашины, а дружно идем на биржу труда, потом покупаем за сорок тысяч килограмм штанов, проссанных каким-нибудь чикагским глиномесом, и жрем английскую водку. Символично!
А вот угол Урицкого, бывший детсад номер шесть. Старинное здание из красного кирпича. Сюда он водил в свое время Мариночку. Теперь тут?..
...Опять магазин!
ТРИ БОГАТЫРЯ
Зашел.
Все то же, что в “Белом орле”: спиртное, пиво, шоколад, презервативы, сигареты, жвачка и опять – стойка, только слева, и трое – ага, три богатыря, – с водкой и пивом. Под стойкой, под ногами у них, в углу, один уже спит, привалившись косо к стене. Ширинка расстегнута, рубаха вылезла, голова набок, язык вывален – вырубился, не дожив до обеда. Пахнет кислым пивом. Поморщился, вышел. Ну да! – мы не только не делаем сеялки, мы не рожаем также детей, а только пьем.
Оставшиеся на оставшееся.
А вон впереди знакомая стекляшка – кафе “Утро”. Тогда была типичная харчевня с вечно-неизменным, хоть на камне высекай, меню: салат из капусты, пельмени в сметане, пельмени в уксусе, чай, хлеб. И неизменно-вечным запахом сырой половой тряпки. Теперь... Похоже, тоже кафе. Только название...
КОВБОЙ
Ты смотри – под За-апад!
Три парня в кожаных куртках и одинаковых вязаных шапочках вышли из кафе, хохоча и добывая сигареты. Хотел пройти мимо, подумал: скорее всего, то же самое, что в тех двух, однако...
Однако – кафе. Можно что-нибудь пошам...
Стоп!
Позавтракать. День долог.
Он поднялся на крыльцо, осторожно толкнул двери –  и мелодичный звоночек сверху возвестил о его появлении. А в эту минуту белый “Вольво” замер, прижавшись к “Трем богатырям”, и почти сразу же сверху к нему подкатила и встала близко, кивнув согласно, такая же белая респектабельная “Тойота”. Стекло водителя опустилось, и Иван Сергеевич Круглов, не глядя на парня в “Вольво”, спросил:
– Ну что?
– На месте, – сказал парень, тоже не глядя на Круглова.
– Хорошо. Подождем, – сказал Круглов, не глядя на парня. – Я беру. Поезжай.



7
Когда растаял звук колокольчика и Константин Алексеевич огляделся после блеска солнца и снега на улице, внутри показалось ему недурно. Дизайник-интерьерчик, цветной пластик и бра – а-ля Запад. Столики посидеть и столики по-шведски. И густой запах молотого кофе. За стойкой буфета у стены напротив, на фоне широкой, пестрой от бутылок витрины, красивый бармен средних лет в свежей белой сорочке. Черная бабочка, черные волосы, зачесанные гладко, глубокие залысины – во всем что-то знакомое будто. Это – хуже. Ему не хотелось. Подошел, снимая перчатки, проговорил с вежливым кивком:
– Здравствуйте.
– Доброе утро, Константин Алексеевич, – произнес почтительно бармен с еще более глубоким кивком, будто давнему клиенту. Не ожидавший такого приема, Некрасов вгляделся в бармена, стараясь вспомнить, потом произнес, улыбнувшись извинительно и мотая головой:
– Простите, что-т-то знак-комое, но не...
– Кутепов Андрей Иванович, – подсказывает бармен, довольный произведенным эффектом, и глядит на него, не торопя воспоминания.
– Ку-те-пов?
– Точно так.
– Тран-спорт-ное объединение? – вспоминает Некрасов и неуверенно поднимает палец.
– Совершенно верно.
– Начальник смены, – вспоминает Некрасов.
– И кандидат в депутаты... – кивает радостно Кутепов.
– Совершенно верно, – кивает Некрасов
– Верховного Совета...
– Советского Союза.
– Совершенно верно! И благодаря вам моя кандидатура с позором провалилась! – говорит Кутепов, улыбаясь счастливо.
– А не надо было колеса продавать!
– А не надо было про это писать!
– Зато вас Ельцин не расстрелял из танка!
– Да-да-да! Совершенно верно! – смеется Кутепов. – Наконец-то вспомнили.
Константин Алексеевич в той, первой, жизни с Кутеповым был знаком мало. Помнится, делал с ним интервью, когда тот баллотировался кандидатом в депутаты, да встречался изредка на разных совещаниях. Последний раз виделся на том, последнем для него, Некрасова, пленуме городского комитета комсомола. Но сейчас был рад тому, что Кутепов узнал его.
– Что-нибудь за встречу? – оживляясь спрашивает Кутепов, наклоняясь почтительно над стойкой бара. – Коньяк? Виски? Коктейль? Или позавтракать?
– Если есть, апельсиновый сок, а потом что-нибудь пожевать.
– Без проблем. Сейчас все есть. Наташа! – крикнул он, обернувшись влево, в сторону раскрытых дверей, проем которых скрывали тонкие розовые портьерки. Подождал. Портьерки раскинулись, появилась молодая привлекательная женщина в такой же белоснежной, как у Кутепова, сорочке и синей облегающей юбочке. – Наташенька, у нас важный гость неожиданно – Константин Алексеевич Некрасов. Принеси, будь добра, комплектик получше. Мне, сюда, я сам подам. Не спешите? – спросил Кутепов, обернувшись к нему.
– Нет.
– Не спеши.
– Хорошо, – сказала Наташенька, любопытно-радостно взглянула на Некрасова и хлопотливо скрылась за розовыми портьерками.
– Супру-уга, – сказал бармен с деланной значительностью и выставляя на стойку два фужера.
– Это у вас что – семейный бизнес? – спросил Константин Алексеевич, польщенный такой улыбкой этой Наташеньки.
– Да, как видите. Теперь я – ковбой, – отвечает весело-иронично Кутепов, снимая с витрины позади него бутылку с соком, и, сворачивая пробку, добавляет: – Как с цехом расстался, так вот и здесь.
– И как?
– Хуже, чем я думал.
– Что так?
– Народ беден, – произнес он медленно, разливая сок по фужерам. – Как ваши дела?
– Пока без родины и флага.
– Простите?
– Еще не устроился. Вообще – не осмотрелся. Разве вы не знаете?.. – спросил он и поглядел в глаза Кутепову пристально.
– Знаю, – сказал тот, перестав улыбаться, и придвинул к нему один из фужеров. – Прошу.
– Благодарю. И что вы об этом думаете?
– Я не верю, – сказал Кутепов твердо, поднимая свой фужер и взглянув на Некрасова прямо и открыто, выражением глаз подтверждая будто, что это у него – чистая правда.
– Почему же? Все верят, а вы – нет, – сказал Некрасов, поднимая свой. Ему начинал нравиться этот Кутепов.
– Я – не все. И не хожу со всеми в ногу. Я не верю потому, что я – не верю, – сказал Кутепов твердо и пригубил сок, все так же глядя на Некрасова прямо и открыто. – Я внимательно следил за вами по газетам, читал все ваши книги и не верю, чтобы вы могли запинать до смерти человека.
– Запинать? – не понял Константин Алексеевич.
– Ну да.
– Это что, все так считают?
– Да, все вот считают, что вы запинали тогда этого Мухина.
– С ума сойти, какие страхи! – рассмеялся Константин Алексеевич. Ему стало откровенно смешно. – И что,  все вот так прямо и думают, что я этого Мухина вот так вот прямо и забил, да? – смеется Константин Алексеевич. Ему было просто очень смешно.
– Так вот прямо и считают, – кивает с серьезным лицом Кутепов.
– А вы?
– А я – нет.
– Почему же? Мог я напиться?
– Напиться всякий может.
– Мог я оказаться в “трезвяке”?
– Утащить любого могут. Даже трезвого.
– Мог я оказать сопротивление милиции?
– Нет, – мотнул уверенно головой Кутепов.
– Однако, обидно. Почему это нет? Может, я был “в зюзю”.
– Тем более.
– Почему вы говорите это так решительно? Ведь вы же меня, собственно, не знаете, – сказал Константин Алексеевич, перестав улыбаться и внимательно глядя на Кутепова. Ему все больше нравился этот “ковбой”.
– Потому что умею читать между строк. И я не верю, что человек, написавший “Русское поле”, “Полынь” или ту же “Мать-и-мачеху”, мог тронуть пальцем человека. Я – не верю! – сделал он губами кисло-твердую гримасу и решительно помотал головой.
– Тогда непонятно, – продолжал Некрасов, твердо-внимательно глядя на Кутепова, – если я не тронул этого Мухина потому, что не могу обидеть человека, почему же я вдруг оказался “там” и парился шесть лет? Нелогично как-то. Почему же?
– Ну, некоторые, например, думают, – наверно, даже большинство, что вас туда законопатил Круглов. Отомстил. Ведь вы ему столько лет кровь портили.
– И чем же я портил ему кровь?
– Правдой. Тем, что вы писали правду. А у нас в России самый плохой человек – тот,  который говорит правду и заставляет работать головой.
– Вы совершенно правы, Андрей... э-э, простите...
– Иванович.
– Андрей Иванович. Вы правы, – сказал посерьезнев и задумчиво Некрасов. – Я много думал в эти шесть лет, почему у меня в жизни вдруг оказалось небо в клеточку. Вы правы, это месть. Но – непомерно жестокая!
– А я, однако, так не считаю. Я сказал, что так считает большинство. А я – не большинство, – говорил решительно-веско Кутепов.
– Что же тут неясного. Как дважды два. Это месть, и ничего более.
– Я тоже много думал о вашем случае и пришел к выводу, что по большому счету, если глубже вдуматься, именно Круглов – фактор десятый. Если не сказать более, что, собственно, Круглов тут, можно сказать, ни при чем. Не совсем ни при чем, но – почти.
– Хм... Странно, – усмехнулся с непонимающей улыбкой Некрасов. – Отчего же тогда я вдруг?..
– А это – не “вдруг”. Вы должны были “там” оказаться. Вернее, не должны были, а... скажем так... очень даже “туда” напрашивались сами. И – оказались. И это логично.
– Логично? Странно! Если я не убивал, почему же логично? Или, может, я что-то не понимаю? – искренне непонимающим взглядом уставился Некрасов на Кутепова, который, ему казалось, понес что-то не...
 В эту минуту...


8
В эту минуту розовые портьерки медленно вздулись, расплылись в стороны, и показалась супруга бармена. Она двигалась медленно-медленно, осторожно-бережно держа перед собой широкий поднос, уставленный тарелочками и фужерами и оттого, наверно, тяжелый. Она ласково глядела на поднос, боясь колыхнуть его и улыбаясь при этом будто своим мыслям так радостно-счастливо, словно он, Некрасов, был у них первым посетителем. И, осторожно поворачиваясь к мужу, она робко словно и почему-то шепотом проговорила по слогам:
– По-жа-луй-ста.
– Чудесно! – воскликнул так же радостно Кутепов. Он бережно принял поднос у супруги и осторожно поставил на стойку.
– Заболтал совсем человека, – улыбаясь все так же счастливо, проговорила Наташенька, глядя то на мужа, то на него.
– Да не-ет, мы с Андреем Ивановичем так мило беседуем, – сказал Константин Алексеевич, улыбаясь тоже в ответ и любуясь кругленькими щечками ее и ротиком в улыбочке.
– Да уж любит, любит пофилософствовать! – махнула она в сторону мужа маленькой ручкой с пухленькими пальчиками.
– Раздеться не желаете? – спросил Кутепов.
Константин Алексеевич “не желал” раздеться, потому что при этом нужно было снимать шапку. Перекусить по-быстрому можно было и так – за одним из вон тех столиков. Но на подносе было столько всего и стесняться стриженой головы было так глупо, да к тому же его здесь так принимали, что он согласился. Кутепов не отпустил его в гардеробную, быстро вышел из-за стойки, помог снять и принял дубленку, шапку и перчатки, унес все это куда-то к себе и вернулся.
– Вот сюда, Константин Алексеевич, прошу вас. Здесь вам будет удобно и уютно.
Он тронул его за локоть и повлек к столику в нише стены слева.
Полукруглая ниша с полукруглым диванчиком, рассчитанным на четверых, с круглым столиком в центре была и в самом деле уютным местечком. Кутепов привел его сюда, усадил в центр диванчика, радостно хлопоча вокруг него и приговаривая, как ему будет здесь удобно. Столик был накрыт белой скатертью. В центре стоял фужер с розовыми бумажными салфетками, а рядом – низенький бронзовый подсвечник с короткой желтой свечкой. Кутепов щелкнул зажигалкой – и весь уголок осветился теплом уюта и интима. Потом Кутепов обернулся в сторону бара и крикнул негромко:
– Наташенька!
– Я слушаю, – послышалось из-за розовых портьерок.
– Смени быстренько салфеточки!
И – Некрасову:
– Два дня уж не меняли.
– Ну и бог с ними.
– Нельзя. Все должно быть чистое и свежее. Минуточку.
Бармен ушел к стойке, взял поднос и медленно-бережно, как минуту назад несла его Наташенька, и с той же радостно-опасливой улыбкой глядя на фужеры, наполненные чем-то, вернулся и стал выставлять блюда:
– Это вот канапе с икоркой. Это салатик “Столичный” в тарталетках. А вот еще салатик с крабовыми палочками. А это ассорти мясное, чтобы завтрак поплотнее. А вот еще свининка с грибами и оливками…
В этих хлопотах его совсем не было угодливости, а все выглядело просто и изящно, но Константину Алексеевичу было будто совестно, оттого что вдруг за ним и так...
В эту минуту у стойки бара зацокали каблучки, Константин Алексеевич взглянул туда и увидел, как супруга Кутепова спешит к его столику с блестящим подносиком и фужером с розовыми салфеточками в нем. И каблучки ее так звонко стучали по кафелю, высокие грудки под белой сорочкой так трепетно-упруго вздрагивали будто, левая свободная ручка и мизинчик так трогательно-мило взмахивались в такт шажкам и вся она, такая приятно полноватенькая и стройненькая-ладненькая в тесной синей юбочке, казалась такой уютненькой и миленькой, что Константин Алексеевич залюбовался ею.
Она быстро подошла к его столику и со словами: “А вот эти лучше” – поменяла свежие салфеточки на свежие. И ни разу не взглянула на него.
– Отлично. А вот коблер “Русский”. Это  на десерт, – продолжал Кутепов, выставляя на столик высокий фужер. – Это наше фирменное.
Он принялся перечислять содержимое фужера с коблером, а Константин Алексеевич, делая вид, что слушает, провожал взглядом ножки его Наташеньки, мелькавшие под милый стук каблучов, любовался изящненькой ее фигурочкой. Потом она исчезла за портьерками, и он подумал с грустью, как давно все это было и у него...
Так давно!..
– Наташенька! – воскликнул неожиданно Кутепов, выпрямляясь и оборачиваясь в сторону буфета.
– Да! – послышалось чистое и звонкое.
– А почему это у нас коблер без соломинки?
– Сейчас заменю.
Константин Алексеевич взглянул на портьерки, ожидая Наташеньку с соломинкой. Она быстро вышла, но без соломинки, а с тем же подносиком, но пустым и снова бойко-мило зацокала каблучками к его столику, и он опять любовался ею.
– Десертная ложечка тут, а соломинка? – мягко-озабоченно выговаривал Кутепов, встречая взыскующим взглядом супругу.
– Что это я забыла совсем? – сказала Наташенька, улыбаясь смущенно, быстро взяла со стола фужер, поставила на поднос и унесла. Она опять ни разу не взглянула на него, и Константин Алексеевич, хотевший, но не успевший сказать ей что-нибудь из благодарности, опять проводил ее ласкающим взглядом, а потом – супругу:
– Стоит из-за мелочи женщину гонять.
– Стоит. Настоящий бизнес держится на качестве. У нас – на качестве блюд и услуг. И она, – указал он кивком головы в сторону появившейся из-за портьерок супруги, – будет бегать столько, сколько будет нужно.
Наташенька с той же счастливой улыбочкой звонко цокала к его столику, и в руках ее был тот же желтый подносик с таким же фужером, какой унесла, но только из него теперь торчала наискось длинная голубая “соломинка”.
– Пожалуйста, – сказала Наташенька, подошла и поставила в центр столика фужер.
– Благодарю, – кивнул Константин Алексеевич, тепло улыбаясь ей и любуясь ею. – У вас супруг такой жестокий. Говорит, что вы будете бегать, сколько он захочет.
– Ой, да уж загонял, загонял! – рассиялась она всем кругленьким личиком и коротким жестиком маленькой ручки с пухленькими пальчиками отмахнулась будто.
– Я уж вас пожалел.
– А он нисколько не жалеет, – сияя личиком, опять отмахнулась от мужа она.
– Я бы этот коблер и так выпил.
– Можете и так выпить ваш коблер, – согласно кивает она, – но подавать его нужно с соломинкой.
– И стоило из-за соломинки портить фужер коблера.
– А... – хотела что-то ответить она, но смешалась будто, взглянув на супруга.
– Это тот же самый фужер, – говорит и улыбается Кутепов.
– Тогда легче было бы его не таскать, а принести одну соломинку.
– Не-ет! Ну вы представьте, как у клиента на глазах она будет нести через весь зал эту соломинку и у него на глазах засовывать ее в фужер! – говорит Кутепов так, будто это совершенно невероятно представить. – Клиент не должен видеть технологию!
Наташенька подхватила тему и тоже стала что-то рассказывать о  том, как “принимают у нас в “Ковбое”. Она была близко, всего через столик, и в жестах ее маленьких полненьких ручек с нежно-розовыми пальчиками, в веселых глазках ее, в тонких губках, счастливой улыбочке, остреньком подбородочке, в этих полненьких грудках под сорочкой и плавненьких плечиках, – во всем было что-то трогательно-теплое и домашне-уютное. Он делал вид, что слушает, и показывал ей внимательную будто, но дежурную улыбку и взглядом говорил ей откровенно-недвусмысленно, что ему совершенно наплевать, как “принимают у нас в “Ковбое”, а что она, Наташенька, прелесть, и он готов бесконечно любоваться прелестными ее глазками и слушать ее милый счастливый голосок. И он заметил сразу, что она заметила, что он совсем-совсем не слушает ее, а любуется ею и готов любоваться столько, сколько она захочет. И в прелестном личике ее появилось новое, едва уловимое, но явное чисто женское счастливое и чуть кокетливое выражение. И пребывая в этом чувстве и желая будто продлить эти мгновения, она произнесла, глядя в глаза ему и взглядом будто бросая “игрушечку”:
– Кушайте, пожалуйста. Приятного аппетита. Я потом вам кофе-глясе принесу.
– А глясе – это как? – сказал Константин Алексеевич, глядя прямо в глаза ей и ловя ее “игрушечку”.
– Это когда в кофе кладут шарик мороженого.
– Но ведь он растает.
– А не успеет. Я кофе остужу. Чуть-чуть. Немножко. И так быстро его подам, что шарик будет у вас еще вовсю плавать.
– Но ведь он все равно растает, – не сдается Константин Алексеевич.
– Но это будет уже ваш кофе, вот и спасайте ваш шарик, – засмеялась она, и Константин Алексеевич засмеялся тоже. Но он не от этого “спасайте” засмеялся и чувствовал уверенно, что и она чувствует, что не от этого “спасайте”, а оттого, что они оба понимают, как прекрасно трогательны и смешно милы бывают у людей такие вот мгновения.
Мелодично звякнул на входе колокольчик, в кафе вошли мужчина и женщина в мехах.
– Кушайте, пожалуйста. Приятного аппетита, – сказала Наташенька опять, кивнула и, бойко цокая каблучками, направилась к стойке встречать вошедших.
– Принести что-нибудь выпить? – спросил Кутепов.
– Спасибо. Много дел. Не хочу с утра, – сказал Константин Алексеевич, все еще улыбаясь. Он правда не хотел, но...
– Тогда я вам своего принесу. Для пробы. Пятьдесят граммчиков, – сказал Кутепов тихо, склоняясь над столиком.
– Своего?
Кутепов кивнул медленно, сказал:
– Плохого не подам.
– Хорошо и... посчитайте все, – кивнул Константин Алексеевич и  сделал округлый жест пальцем над столом.
– Кон-стан-ти-ин А-лек!.. Я же... Я же вас угостить хочу! От всей души, – проговорил тихо и выпрямляясь Кутепов. Он явно обиделся, но скрывал это.
– Андрей Иванович. Я ем только свой хлеб. Это – закон, – произнес Константин Алексеевич тоже тихо, но убедительно, спокойно глядя в глаза Кутепову. – Посчитайте. Строго по меню.
– Свой хлеб – я понимаю. Но-о... честное слово, Константин Алексеевич, – страдальчески-криво усмехнулся Кутепов, и болезненная гримаса замерла на лице его.
– Все нормально. Вы ведь не хотите меня огорчить?
– Н-ну  хорошо... я посчитаю, конечно, но-о!.. – оглядел он сверху оценивающим и оттого оторопелым будто взглядом стол, уставленный блюдами с кушаньями.
– Я заплачу, – сказал, заметив это, Константин Алексеевич тоном, каким говорят о вещах мелких и внимания не заслуживающих.



9
Пара в мехах взяла бутылку шампанского и ушла. Потом ввалились шумно четверо подростков лет четырнадцати, стали шумно “сбрасываться”, купили пачку “Dallas” и шумно вышли. Появились в солидную перевалочку трое крепких стриженых ребят, взяли коробку баночного пива, кинули небрежно на стойку перед Кутеповым одну купюру и солидно удалились. Кутепов взял купюру, несколько мгновений задержал на ней этакий словно пустой взгляд, потом брови его дернулись вверх с выражением будто: “Ну, как хотите”, – и он, сложив бережно купюру, упрятал ее поглубже в карман брюк.
Потом были еще посетители, колокольчик над дверью звонил беспрерывно всякий раз, когда они входили и выходили из кафе, но мелодичные, тонко-малиновые звуки его не утомляли и не мешали.
Константину Алексеевичу было мягко и уютно в своем полукруглом уголочке. Он завтракал, поглядывал то на входивших, то на бармена и на Наташеньку, издали опять любуясь ею, и думал, что день у него начинается нормально. Сейчас он пошам... то есть, позавтракает, расплатится за все и пойдет домой. Ему так и подумалось – домой, хотя “домой” ему некуда. Наверно. Точнее, скорее всего. И через час он будет знать, есть у него “дом” или нет и, если есть, в каком он виде, а потому не торопил события.
И еще – очень важное. Наблюдая за обслуживащим посетителей Кутеповым, он задерживал на нем пристальный, испытующий будто взгляд, стараясь по движениям, жестам, мимике понять его “философский базис”. С одной стороны, конечно, было приятно, что он не верит, во что верят, наверно, пусть не все, но большинство: что он, Костя, то есть, Константин Алексеевич, за свое на шконке парился. А убежден твердо, что ни забуриться, ни вообще даже руку поднять на человека ему слабо и даже западло.
Стоп! Без фени.
Но в философствованиях, коих он, видно, – Наташенька права, – большой любитель, он куда-то не туда залез. Двадцать лет он, Некрасов, портил кровь Круглову –  первому и забронзовелому в своем бронзовом кресле первого и очугунелому в узурпированных им чугунных мнениях и взглядах на все, что под ним. А случай подвернулся – и отомстил. За все и сразу. И больше – ничего. И не надо тут искать другие причины. У Круглова были все возможности в руках, все варианты выбора. И он выбрал. Он – выстрелил. И причем, он стрелял – вторым.
Вторым.
А первым стрелял он, Костя. Но – пульками мелкими. И он выпустил их в Круглова, надо признать, много, очень много! А когда  Круглову это надоело и когда подвернулся случай, – он зарядил один большой снаряд в большой гранатомет и – ж-жахнул! И убил. Легко. Как “щелкают” ладошкой на щеке комара, который надоест.
И это, надо признать, справедливо. Как ни жестоко это кажется. Но почему именно тюрьма? Ведь он мог бы выгнать его из газеты в любое время, в любой день и в любую даже минуту. И устроить ему так, что его ни одна контора в городе близко бы не подпустила. Почему же он терпел двадцать лет?
Почему он терпел, – вот в чем вопрос? И это вопрос – первый. И почему он выбрал для выстрела тюрьму и именно тюрьму для него – тоже вопрос. И это был второй вопрос. И эти два вопроса он, Костя Пеш... писатель Константин Алексеевич Некрасов, приготовил для Круглова и задаст ему на днях или когда-нибудь, но – скоро. Только разберется со своими делами, так сразу и найдет Круглова.
А еще.
Еще ему хотелось продолжить прерванный на самом важном месте разговор с Кутеповым. Почему это и с какой такой стати он, Кутепов, считает нормальным, что он, Некрасов, отмотал чей-то срок? И считает это логичным, и считает, что он, Некрасов, “должен” был его отмотать. Почему – “должен”? И он, завтракая, выжидал минутку, когда посетителей не будет, чтобы пригласить  его и спросить, почему он так считает. Но колокольчик при входе звонил беспрерывно, посетители шли, и у его столика бармен появился лишь два раза и торопясь, – когда принес рюмочку “своего” и чтобы принять денежки в плату за завтрак. Константин Алексеевич высказал желание  “может, встретиться еще и поболтать”, на что Кутепов с радостью заверил, что “он ждет его в любое время, а если поболтать, то лучше рано утром”.


Было уже около одиннадцати, когда он с приятной тяжестью в желудке и чуть навеселе вышел из “Ковбоя”. После полумрака кафе, запахов молотого кофе и еды все в мире казалось слепяще-голубым и блистающе-свежим. Морозец бодрил. Блатной шарик...
Стоп!
Щурясь от солнца, нзившего в глаза, он спустился с крылечка, достал сигарету, закурил и направился в центр. Он шагал неторопливо по знакомой и незнакомой будто улице, звонко похрустывая снежком, и ему было тепло и уютно в глубоком меху ботинок и дубленке. И мысли были тоже уютные и теплые. Потому что эти “ковбои” Кутеповы – милейшие люди. Но этот Андрей, он явно не прав. Почему это он, Некрасов, “должен” был туда загреметь? Он никогда никому ничего в этом мире не был должен и не должен. Хотя он, конечно, молодец, что и не знает, но – не верит. А большинство – не знают, но верят. Вот же – дурацкий парадокс! И Наташенька у него – прелесть. Такая счастливенькая миленькая пышечка. Вся прямо убегалась вокруг него со своими соломинками. Да! – “клиент не должен видеть технологии!” Хорошие люди! И хорошо, что у него уже есть куда прийти погреться душой. Однако, цены у них! Извиняйте! Восемьдесят семь тысяч за завтрак! Без коньяка, который был в презент. Он, конечно, расплатился и, конечно, не жалеет, деньги у него хоть на исходе, но есть. Но, однако же! Одна-а-ако!
...Неожиданно и громко сзади зашипел  раздираемый шлак. Он обернулся: белая “Тойота”, обогнав его, прижалась к сугробу, качнулась, замерла. Тучный мужик в куртке нараспашку и шапке “а-ля егерь” с торопливым трудом выбрался на снег и так же, спеша будто, крикнул ему радостно через кусты акаций:
– Привет, шеф!
– Здравствуйте, – сказал на всякий случай нейтральное Некрасов, настораживаясь, – на всякий случай.
– Не узнаешь? – опять так же радостно.
– Узнаю, – не сразу ответил Некрасов, с трудом узнавая в тучном мужике...  первого коммуниста в городе – Круглова и поражаясь, как может потолстеть бывший толстым человек.
– Садись! – кивнул радостно Круглов на машину.
– Спасибо, только что.
Круглов расхохотался, катнув головой-шаром назад, сказал весело:
– Все нормально, шеф! Без  юмора сдохнем. Поехали ко мне.
– Зачем?
– Мне кажется, у тебя ко мне вопросы.
– Есть.
– А у меня к тебе – куча дел, друг мой. Во-он там обойди по тропочке, – показал он, вскинув руку вперед, на тропочку в сугробе меж кустов акаций.
Константин Алексеевич обернулся. В десяти шагах и впрямь была тропочка, и он направился к ней. Это неожиданное появление Круглова, к встрече с которым он не был готов, ломало все его планы. Однако, все равно он к нему собирался. Так, пожалуй, почему бы и нет. Поставить сразу жирную галочку – и забыть о нем навсегда.



10
Через минуту белая “Tойота” плавно плыла по зимним солнечным улицам. Негромко пел что-то русское и грустное в магнитоле под гитару Розенбаум. Константин Алексеевич полулежал в уюте глубокого сиденья, покуривал, опершись на подлокотник, и глядел на город, отвернувшись от Круглова. Не ожидал он, что в первое же утро он опять окажется в руках у него, первого секретаря горкома партии. Это – знак недобрый. Даже плохой. Впрочем, он свободный человек и может выйти в любую минуту.
– Ну что же, друг мой, с возвращением?! – бодро-радостно произнес Круглов, отрывая на мгновение взгляд от дороги.
– Да, спасибо, – кивнул Некрасов.
– А я вчера только было прилег. День что-то, знаешь, выдался трудный. Слышу – друг звонит, Федор Ипполитыч, президент бизнес-клуба, и говорит: “Ты знаешь, кого я сейчас принимаю? Писателя Константина Алексеевича Некрасова!” Я сначала ушам не поверил, хотя знал, конечно, что ты должен был где-то вот-вот... Федечка, говорю, обслужи, говорю, мне Константина Алексеевича по высшему классу. Надеюсь, он не облажался?
– Все нормально, – кивнул Некрасов.
– Ну и замечательно. Парнишка смека-алистый! На-аш человек! А кста-ати! Кстати-кста-ати, ше-еф! – совсем уж восторженно воскликнул Круглов и с трудом обернулся в сторону Некрасова. – У тебя ж вчера был день рожде-ения! От всей души, Константин Алексеевич! От всей души! – протянул он неудобно через  руль правую руку, и Некрасову ничего не оставалось, как подать свою правую направо – неудобно.
– И сколько?
– Сорок шесть.
– Милый возраст! Молодость. А мне уж пятьдесят два, друг мой! Ну что же, ну что же, замеча-ательно! Вот сейчас мы это и отметим. Кстати, подарочек тебе приготовлен. Да не один, а сразу два. Останешься доволен, даю слово! Не подарочек – мечта поэта!
– Странное, однако, внимание к моей скромной персоне, – заметил Некрасов тоном серьезным, выкидывая на улицу окурочек сигареты.
– Ничего странного, шеф, – все так же оживленно возразил Круглов. – Мы здесь с тобой, в этом городишке, всегда были первыми – первыми и останемся. Мы – двое! Ты в своей сфере, я – в своей! Я был в партии первый, а ты в журналистике. Теперь я первый – в базисе, а ты – в надстройке. Это – вопрос философский. Об этом мы с тобой еще поговори-им. У нас с тобой есть о чем побеседовать. Ведь есть?
– Есть, – согласно-веско кивнул Некрасов.
– Ну и замечательно. Но – об этом после. Где остановился?
– В гостинице.
– Непорядок. Поправим. У своих был?
– Нет еще.
– Без проблем. Сейчас ко мне заскочим – на рюмочку кофе, а потом берешь вот эту чаечку, и ребятки мои будут катать тебя, куда скажешь и сколько захочешь. Лады?
– Благодарю.
– Ну и замечательно! Я бы и сам с тобой денек провел, но – бизнес, друг мой. Время – деньги. Через... – вскинул он руку, взглянул на часы, – сорок минут мне на заседание совета директоров банка. А вечером, если захочешь, а можно и завтра, – я к твоим услугам. А вот и наша хатка, – сказал радостно Круглов, сворачивая с главной улицы влево, – и на том месте за углом сберкассы, где “тогда” догнивал свой век магазин хозяйственных товаров, Константин Алексеевич увидел... красивое трехэтажное здание из красного и желтого кирпича, с высокими арочными окнами, коваными решетками, – проекта новомодного, но стилизованного под древность.
– Украшение города, между прочим, – добавил Круглов с довольной улыбкой, подруливая к широкому, из плит красного гранита, крыльцу.
Потом они шли по коридорам этажей, лестницам и холлам, и голубой мрамор полов, кожаная мебель, ковровые дорожки, красивые бра и эстампы в рамах, ручки дверей, блистающие золотом, элегантные выключатели – все казалось вызывающе-богатым, демонстративно-респектабельным, как на фотографиях в журнале о современной архитектуре Италии, случайно попавшемся Некрасову в поезде, – и от этого “Запада” в какую-то минуту его охватила будто даже робость, но он прогнал ее, вспомнив, что он тоже писатель и свободный человек.
Держась в трех шагах позади Круглова, Константин Алексеевич со скептическим, а потом равнодушным чувством подумал еще, что последние шесть лет и впрямь Круглову на пользу не пошли. Он стал, что называется, поперек себя шире, с необъятно-широкой спиной, необъятно широким задом и толстыми “треугольными” ногами, так что удивительно было видеть все это “упакованным” в джинсовый костюм и убеждаться, что бывают и такие вот джинсовые костюмы – необъятные. Впрочем, впечатления человека тучного Круглов отнюдь не производил, и хоть при ходьбе как-то странно то “хакал”, то “хукал”, но не пыхтел и по лесенкам даже поднимался довольно бодро.
Кабинет Круглова расположен был скромно в конце коридора на третьем этаже. В приемной на месте “девушки за машинкой” сидел рыжий “качок” в серой водолазке и играл на компьютере в преферанс. Второй, сухой лицом и заметно старше, но стриженный коротко, в темных очках, голубой рубашке и желтом галстуке, лежал в кожаном кресле напротив, вытянув закинутые одна на другую длинные ноги в блестящих туфлях, и вяло курил.
Когда Круглов и Некрасов вошли, рыжий стал щелкать еще старательнее и еще внимательнее таращиться в экран, а брюнет в очках, незаметно, но намеренно “уронивший” пепелок сигареты на пиджак, принялся уж очень старательно отряхивать полу его, – и вид у обоих был такой, словно никого, кроме них и пыли, в кабинете как не было, так и не появилось. Но стоило Круглову, а за ним и Некрасову миновать границу вытянутых ног, как владелец их, брюнет в очках, и рыжий “качок” одновременно смерили Некрасова цепкими взглядами охранников и, что называется, впились глазами в наколотый перстенек на безымянном пальце правой руки, в которой Константин Алексеевич держал перчатки. Когда дверь кабинета Круглова за ними закрылась, брюнет в очках быстро положил сигаретку на край пепельцицы, достал из внутреннего кармана пиджака мобильник, потыкал клавишки, подождал, рокотнул:
– Будь на месте. Мотор не глуши... Да, вошли.
Потом брюнет в очках сложил мобильник, сунул во внутренний карман пиджака, развалился в кресле, вытянув ноги, и хотел продолжить курить, но... вот уже и сигарета догорела на краю бронзовой пепельницы, а он все отвечал на бесконечные звонки и рокотал то сухо-односложно, то мягче и подробнее, но никогда не называя фамилий, что...
“Да, Пешня у Кругляка...”
“У меня все на местах...”
“Спасибо, сами справимся...”
“Предъявит? Не думаю...”
Потом звонки закончились, он положил мобильник на стол рядом с собой, сунул руку под край столешницы, упертой в стену слева, нажал там кнопочку, и послышалось тихое, но чистое, кругловское:
– ...секретарша вчера уволилась, так что приходится, друг мой, даже кофе самому...  Тебе что лучше – “Мокко”, “Арабика”?..



11
Они сидели в глубоких низких креслах у настоящего камина с настоящим огнем. Настоящие поленья, которые Круглов прислонил шалашиком к задней стенке из белого огнеупорного кирпича, горели с веселым треском и жарко – так, что обоим уже пекло колени. Меж креслами на низком столике с изогнутыми, литыми из бронзы, ножками и столешницей из голубого стекла стояли кофейный прибор, вазочка с конфетами,  бутылка “Наполеона”, рюмочки, сверкающие розовыми отблесками пламени в гранях, в расписных японских чашках из тонкого фарфора дымился паром кофе, еще нетронутый.
Константин Алексеевич, в своей единственной, но постиранной вчера после ресторана и наглаженной сегодня утром рубашке, в галстуке с безупречно правильным узлом, сером пиджаке и черных брюках, выглядел... выглядел бы совсем элегантно, если бы не стриженный наголо костистый череп и большие зимние ботинки с толстой оторочкой из серого меха. В мягкой неге кресла ему было... вернее, было бы уютно; и когда локти на высоких подлокотниках лежат у тебя, как у падишаха, можно бы почувствовать себя этаким полубогом из поднебесья, однако...
Однако таких чувств что-то не рождалось, а рождалось напротив, и даже очень напротив...
Но он велел себе быть на стреме...
А впрочем... хотя... ведь сам же собирался. И пока Круглов говорил что-то, разжигал камин да накрывал на столик, Константин Алексеевич оглядывал кабинет его. И сколь ни имел он предубеждения к характеру и личности “того” Круглова, сколь ни считал его – “того” – забронзовелым одиозом, а сейчас, после всего, что он с ним, Некрасовым, сделал, еще и местным параноиком Сталиным, но, оглядывая кабинет его, вынужден был признать, что здесь поработал хороший дизайнер.
Мебель натурального мореного дерева под матовым лаком, натуральная кожа, камин, отделанный природным плоским камнем, высокий подсвечник на передней доске с пятью желтыми свечами, тяжелые, изящного рисунка, портьеры от потолка до пола на окнах, стекло, бронза люстр, бра и столиков, малиновые, сочно-коричневые тона – все было выдержано в едином современном и в то же время под “колониальный” будто стиле преуспевающего босса, имеющего вкус к прекрасному. Это вот последнее особенно и задевало, – что у таких вот, как Круглов, может быть это чувство. Хотя это, может, молодчина-художник хорошие деньги здесь отработал, создал произведение офисного искусства, в котором Круглов, как... кусок дерьма в хрустальной вазе.
Всю правую стену от входа, которая была теперь с его, Константина Алексеевича, места напротив, занимала, говоря по-старому, книжкая стенка. За исключением двух зеркальных дверей ближе к выходу, за которыми был, наверно, шкаф для одежды, и ниши с телевизором в центре, остальной “фасад” ее был в секциях-дверцах в резных арочках с накладной деревянной резьбой по углам, литыми бронзовыми ручками и детальками под золото. Всем своим видом она очень гармонировала с остальной обстановкой кабинета. Однако то, что стояло на полках, не то что не вязалось, а было даже в некоем и даже заметно бьющем в глаза диссонансе. И удивляться было чему.
Две верхние полки левой секции стенки занимало... полное собрание сочинений Ленина – все 55 томов с темно-синими корешками со знакомым всем тиснением. То самое пятое издание, которым, как мебелью, украшали свои кабинеты, коих были тьмы и тьмы по необъятному Советскому Союзу, партийные и советские бонзы коммунистической поры, начиная от иного зачуханенького, косошеенького секретарика колхозного бюро и кончая каким-нибудь, – которого “каким-нибудь” страшно подумать даже назвать, – Секретарем и Членом со Старой площади в Москве. То самое издание, ни один том которого владельцу его открывать было не обязательно, но уже само нахождение при нем, будь ты хоть тот самый косошеенький или самый даже последненький и не всегда даже умытенький партгруппорг местной бани, непременно и безусловно говорило уже о причастности к касте высшей власти в стране. Сотни тысяч, а может, миллионы таких комплектов “книжной мебели”, представилось Константину Алексеевичу, с уходом с политической арены коммунистов были сожжены в топках котельных, потому что в кострах они не горели. И видеть его здесь – весь комплект! – под граненым шлифованным стеклом за резными дверцами в блестках золота и бронзы было столь необычным, как видеть, допустим... “в русской бане лыжи”. И сохранил его Круглов от аутодафе, наверно, потому, что рука не поднялась, – оставил на память. И это хоть как-то объясняло присутствие здесь этих давно ненужных книжек.
Другие же, стоявшие на полках ниже, представляли довольно пеструю “публику” и казались попавшими сюда в разное время,  да так и забытыми настолько, что и глаз владельца их никогда не то чтобы не задерживается на корешках их, а и не скользит даже случайно.
Были тут, например, “Что делать?” Чернышевского – роман, о котором еще в школе забывали; чуть правее – том в суперобложке “Поэзия и проза Древнего Востока”, еще правее –“Капитал” Карла Маркса. Рядом – три тома Драйзера: “Финансист”, “Титан” и “Стоик”. Тут же том из БВЛ – “Утопический роман XVI – XVII веков”: Томас Мор, Кампанелла, Фрэнсис Бэкон. Тут же “Песни советских композиторов” – в палец толщиной, в красном глянце. Рядом сереньким невзрачным корешком “Дым” Тургенева – роман, известный разве только специалистам-филологам. Тут же серенькой, тоже в палец, полоской – С. Нилус “Близ есть, при дверех”. Далее тоненькой красной полоской – “Программа КПСС”, а рядом – широкой и желтой – “Библиотека психиатра. Пограничные состояния”.
На полках ниже расположены были еще десятка три томов и томиков, из авторов и названий которых у всякого, прочитавшего их подряд, непременно родится впечатление полнейшего винегрета, так что невозможно понять, что могло объединить все эти по-своему почтенные книги в одном месте и что двигало – и двигало ли вообще – владельцем их Кругловым, когда он в разное время помещал тот или иной томик в сей шикарный шкаф. Понятным было бы, подумалось Некрасову, если бы тут красовалось что-нибудь о технологиях забоя скота и переработки, скажем, говядины или что-нибудь, допустим, о навозоудалении в свинарнике, поскольку в давнем прошлом Круглов был мясником – директором местного мясокомбината. А так – непонятно и все не в масть.
На стене за спиной Круглова висел в богатой раме из багета какой-то большой писанный маслом пейзаж опушки леса с рекой – картина из тех, что вешают ради заполнения стены. Справа и слева от картины, в простенках и не к месту будто, – два “пятна”. На левом в черной пластиковой рамке форматом в иной развернутый журнал – репродукция не помнится чьей картины, но известной еще с детства. Той самой, на которой молодой Ульянов, студент Казанского университета, во главе студенческого бунта в пламенном и гневном порыве наезжает на профессоров. Той самой, но... как бы не совсем той. Что-то в ней не то будто, что помнится со школы. Но – не понятно, что. А на правом, в рамке такого же формата, – графика. В правой части листа – дерево с суком, на котором ворона с кусочком сыра в клюве. Остальную площадь под деревом занимают люди и головы их – до горизонта вдали, – которые плотной, многотысячной будто бы толпой, потрясающей в гневе кулаками, будто бы подступают к дереву. И над всеми ними во всю ширину – лозунг, который они несут: “Отнять и поделить!” В смысле – сыр.
Репродукция слева и эта графика рядом с огромной картиной в багете смотрятся посторонними и неуместными на стене и в кабинете вообще. Но поскольку они повешены именно здесь намеренно, значит, в этом смысл какой-то есть. Но какой и какая вообще связь между этими репродукциями – непонятно.



12
Впрочем, это описывать долго, а Константин Алексеевич лишь взглядом окинул убранство кабинета Круглова и только утвердился в том ревностном чувстве, что многое здесь не для него, мясника, и не по нему, не для его натуры. А Круглов тем временем разлил коньяк по рюмкам, поднял свою и произнес будто радостно:
– Ну что же, друг мой, – за возвращение! За свободу и за новые дела! У нас с тобой впереди – куча важных дел, но об этом – после!
– Спасибо, – кивнул Константин Алексеевич, беря свою. Подумал: пора собраться с мыслями.
Выпили. Круглов – половинку рюмки, Некрасов пригубил, закусили конфетками.
– Недели три назад, – продолжал Круглов, вскинув руку с часами и взглянув на время, – я в числе ста ведущих предпринимателей России был на встрече с председателем Государственной Думы Геннадием Селезневым. Так вот виделся там с нашим общим другом Юрочкой Свиридовым. Помнишь?
– Помню, – кивнул Константин Алексеевич. Подумал: во хамло! Да во всем ГУЛАГе ни у кого язык не повернется, чтобы Хмурого – Юрочкой!
– Солидный челове-ек! Депутат Государственной Думы! Кстати, передает тебе привет, – добавил Круглов и улыбнулся как-то хитро.
– Спасибо, – кивнул Некрасов, делая вид, что больше занят пылинкой на брюках. Подумал: подальше от таких приветов.
– Помнит и очень даже благодарен за твой ему подарок на “полтинник”. Это что – копия? – указал Круглов взглядом и кивком на выколотый перстенек с удавчиком на безымянном пальце правой руки Некрасова.
– Что-то вроде, – сказал Некрасов нехотя. Подумал: напоминает, гад!
– Однако, оказывается, ты – талант! – восхищенно будто дернул Круглов жирным, как у хрячка, подбородком. – Но – дело не в этом. У меня с Юрочкой кое-какие деловые проекты. А Геннадий Селезнев, между прочим, мне понравился. Солидный челове-ек...
Он зачем-то пустился объяснять, в чем состоит солидность председателя Государственной Думы, а Константин Алексеевич, положив руки на мягкие подлокотники кресла, совсем “не солидно” расправлял-разглаживал обертку от конфетки и делал вид, что слушает Круглова. Он и в самом деле слушал его, но содержание говоримого им его совсем не интересовало. Зато он все более открывал для себя совершенно “нового” Круглова. И чем более открывал, тем более удивлялся, хоть и не показывал этого, куда девалось то, что составляло Круглова в “той”, прежней жизни. Вместо забронзовелой солидности – нелогичная и не в образ живость толстяка. Вместо выверенной правильности речи с поставленным начальственным тоном этакое панибратство-приятельство – “друг мой” и “шеф”. Вместо общей “застегнутости” на все “поведенческие пуговки” – этакий легкий даже снобизм, а в речи слышится даже феня. Нет, он понимал, что минуло все же шесть лет, и мир Круглова теперь совсем другой. Но чтобы в его годы и так поменяться?! Однако, не заметно было и наигранности – не видно “маски живчика и сноба”, словно это шло из него искренне. А еще ему неприятно было, что вот так он, Некрасов, неожиданно-сразу, прямо ранним утром первого дня свободы, оказался у Круглова, чего ему уж куда как  не хотелось и к чему он не был готов психологически. И неприятен был этот “привет” от Хмурого, словно он, Константин Алексеевич, нуждался в нем или  получить его было бы ему в радость. Он порвал с тем миром, когда откинул...
Стоп!
...когда освободился. И дал себе слово никак не реагировать на напоминания о нем. А если ему будут давать понять, что не порвал, что “теперь” порвать с ним невозможно, он даст понять обратное, то есть, что возможно. И пусть кто хочет думает, что он – “вчера со шконки”. А он как был свободным человеком и писателем, так свободным и писателем останется. Ибо нет ничего в мире ценнее, и значимее, и желаннее свободы. А для него нет ничего дороже писательства как состояния и мира души.
Эти мысли опять лишь мелькнули будто, и он вспомнил, что ехал сюда не почирикать. Что у него есть к Круглову вопросы...
– Жаль-жаль, однако, друг мой, – прервал Круглов себя на полуслове. – Через... – вскинул он опять руку с блеснувшими часами, – ...через пятнадцать минут заседание совета, и надо бежать. Мы еще поговорим. Но – пять минут о деле. Буквально – пять. А сначала – за то, чтобы у нас все было, а нам за это ничего не было, – сказал он с особой какой-то оживленностью и поднял свою рюмку. – Любимый тост.
Он допил свой коньяк махом, Некрасов пригубил равнодушно, подумал: значит, не сейчас.
– Так вот, друг мой, – продолжал Круглов, отваливаясь в кресле и делая лицо спокойно-озабоченное и деловое. – Э-э... ты меня только пойми правильно. В смысле, не прими за оскорбление. У меня есть к тебе предложение.
– Слушаю, – сухо кивнул Некрасов.
– Предложение, сделать которое у меня, признаюсь, язык не поворачивается.
– Что так вдруг?
– Потому что оно может показаться оскорбительным и тебя недостойным.
– Меня? В моем нынешнем положении?
– Вот видишь – оскорбление ты прячешь за иронией.
– Я уточняю.
– А я – серьезно.
– Слушаю.
– Хорошо. Вот смотри. Мы с тобой уж друг друга знаем.
– Да-а-а уж!
– Но история движется. И ты, наверно, уже понял, что я сегодня – человек не бедный.
– Надо полагать, – кивнул Некрасов, быстро окинув взглядом кабинет.
– Мне хватает денег, – вскинул он руку и взглянул на часы, – и почти хватает власти.
– Почти?
– Почти. Потому что полная и истинная власть, – у кого в руках, кроме денег, пресса. Даже деньги здесь – второе.
– Это что, новый мир начинает понимать простые вещи? – произнес Константин Алексеевич, и сдержанная ухмылка тронула левый уголок его рта.
– О мире не скажу. Но лично я это понял. И, между прочим, давно. И благодаря, кстати, тебе. Об этом мы еще поговорим. Так вот, я хочу иметь свою газету.
– Купите. Ведь вы – человек не бедный.
– Ну, во-первых, здесь покупать нечего. Бывший наш с тобой “Белоцерковский вестник”, этот сборник рецептов по засолке огурцов, – газетенка государственная. Ее не продадут. Есть еще четыре. Это – портяночки! Бабьи прокладки в одно место, извините. То есть, ниша не занята, и я хочу ее занять. То есть, хочу создать свою газету.
– Похвально.
– Похвально-то оно, может, и похвально. Но... ведь тут вопрос личности в истории. Есть лица, но нет личности. А не будет личности на нужном месте, не будет ни этого места, ни  дела.
– То есть, уж вы не хотите ли сказать, что-о... – начал было Константин Алексеевич, удивленно-серьезно и отстраняюще будто взглянув на Круглова, но тот не дал договорить, упреждающе-быстро тронул за колено, сказал тоже серьезно:
– Подожди! Не говори ничего дальше. Вот послушай меня. Я про себя скажу. Так вот. То, что я из себя сегодня в этой дыре представляю, я оцениваю реально. Реальность эта в том, кто я сегодня. Я сегодня купец. По старому говоря, – спекулянт-фарцовщик. Мелкий купчик. Ты представь себе карту России и меня на этой карте. Где это такой купчик Кругло-ов на карте России прозябает? И где этот самый Белоцерко-овск и в какой это он тьмутарака-ани? Увеличительное стекло возьми-ите и на карту России сквозь него погляди-ите. И не найдете вы купчика Круглова на ее необъятных просторах. И представь себе девятнадцатый век и такого вот купчика, который прямо, ну просто пыль невидимая, приходит к писателю Льву Николаевичу Толстому и предлагает ему стать редактором его газетки в каком-то мелком городишке, в котором этот купчик прозябает. Да на этого купчика надо всех борзых спустить, поваренку велеть помоями с кухни его горячими ошпарить да взашей с крыльца, чтобы впредь думал, что языком молоть. Согласись?
– Соглашусь, – кивнул Константин Алексеевич, с достоинством глядя в глаза Круглову.
– Вот видишь. Поэтому я и...
– Вы не поняли, – в кратком жесте вскинул палец над подлокотником Некрасов. – Я этого купчика не потому велел бы помоями ошпарить и со двора взашей, что он пыль невидимая, а я – Лев Толстой. Не потому!  А потому, что он – человек – меня – тоже человека – в задницу себе, в дупло хотел засунуть. Потому, что он как купчик,  допустим, и пыль, но у него – деньги. И будь этот Толстой десять раз гений, а будет он у этого купчика в... одном месте, извините. Разве не так?
– Н-ну-у, Константи-ин Алексе-евич! – изумился будто Круглов и стал поворачивать головой-шаром. – Извини, Костя, но – не ожидал! Извини, но-о... оказывается, не я тебя, а ты меня уже оскорбляешь! Как ты подумать такие вещи мог, что будто я условия бы тебе предложил неравные? Ты что-о?! Ты главного не понял. Я же тебе предлагаю стать редактором не МОЕЙ газеты, а редактором газеты НА-ШЕЙ! И ты будешь таким же ее совладельцем, как и я. Кстати, именно я, а не ты, замечу, был бы в неравном с тобой положении. Потому что в любом раскладе моя доля все равно будет одна, а твоих – две.
Он испытующе взглянул на Некрасова, ожидая реакции, должно быть, по поводу двух его “долей”, а Константин Алексеевич, он... как-то вдруг потерял будто всякий интерес, добыл из внутреннего кармана пиджака пачку сигарет, закурил, придвинул пепельницу, помолчал, выдувая дымок, произнес неторопливо:
– Мне вообще этот разговор непонятен и этот маленький ваш театр. Сейчас ведь не девятнадцатый век. И вы – не купчик. И я – не Лев Толстой. Мы конкретные люди в конкретной ситуации. Вы хотите газету – это ваши проблемы. Я здесь ни при чем совершенно. Потому что я слишком хорошо знаю, что такое газета, и слишком хорошо знаю вас. И в сявки я к вам не пойду.
– Извини, Костя, но ты говоришь так потому, что ты меня не до конца выслушал, – тоном спокойным и покладистым продолжал уже Круглов. – Я уже давно не тот секретарь, которого ты знал. Я – бизнесмен. А в хорошем бизнесе нельзя без уважения партнера. И если я предлагаю тебе стать редактором нашей – подчеркиваю, на-шей! – газеты и говорю о долях вклада в дело, я не лукавлю. Ты – разумный человек. Вот смотри. Сегодня компьютерный издательский комплекс – для раскрутки, на первое время – стоит на наши деревянные миллионов девяносто. Делим пополам. Я вкладываю сорок пять и ты тоже сорок пять. Но я-то вкладываю голые деньги, а ты  вкладываешь кроме денег талант. Вот этим я тебя оскорбляю, согласен. Мы акционеры-то получаемся неравные.
– Что есть талант? Талант – штука эфемерная. Вон я со своим талантом четыре года выращивал свиней, – говорил Константин Алексеевич, покуривая и щурясь от дымка.
– Ты выращивал свиней?
– Работал на свинарнике. Четыре года и три месяца. Свиньи лучше людей. Вы, кажется, торопитесь?
– Но мы не договорили. Мне казалось, что наши с тобой интересы совпадут, – бодро произнес Круглов. – Мне хочется открыть газету, а  тебе надо в жизни устраиваться. Лучшего редактора я не найду. Я, разумеется, не тороплю. Подумай, взвесь. Я понимаю, нам с тобой и помимо этого есть о чем поговорить. Знаю, у тебя есть ко мне вопросы. Есть. Еще обсудим. А о газете подумай.
– Пустой номер, – сказал равнодушно Некрасов. – Без бабок нет базара.
– Как, Костя, ты разве не в курсе? – удивленно взглянул на него Круглов.
– В смысле?
– Ты что – ничего не знаешь?
– А что я должен?..
– Ты?! Ничего?! Не знаешь?! Тогда ты!.. Вообще сейчас запляшешь от восторга! – воскликнул, весь будто наполняясь ликованием, Круглов. Он вытащил из кресла свое грузное тело, шагнул торопливо к секретеру в стенке, откинул дверцу-столик, взял оттуда что-то, обернулся и показал Некрасову... две книги, держа их рядом перед грудью у себя, спросил недоуменно:
– Разве ты не видел?!
Константин Алексеевич взглянул на книги с этаким равнодушным любопытством. Оба издания были зарубежные. На синем переплете той, что справа, сверху была квадратная картинка, и он узнал знаменитую “Рожь” Шишкина. А ниже прочел по буквам, поскольку учил немецкий, и давно, английское:

Konstantin Nekrasov
А пониже:
THE RUSSIAN FIELDE

Он немецкий учил, но в авторе по буквам себя узнал. А в названии “RUSSIAN”  сразу перевел, а уж насчет “FIELDE” догадался, что “поле”. Константин Некрасов. “Русское поле” – на английском. Чу-де-ес-с-а!.. А книжка рядом была черно-красной в косых динамично-рваных линиях, в авторе он – опять по буквам – свою фамилию и имя прочел, а заголовок не мог разобрать: три слова и, вроде, на французском.
Наблюдая за его глазами, Круглов наслаждался произведенным эффектом, потом поднял правую, сказал:
–  “Русское поле”. Издано в Лондоне.
Поднял левую:
–  “России скверные сыны”. Издано в Париже. Обе по тыще экземпляров. Подарок тебе от нашего с тобой друга Юрочки Свиридова за твоего удавчика ему на юбилей. Поздрвляю, друг мой, от всей души и искренне! А я думал, ты знаешь. Вдвойне приятно! Получай.
Он положил на столик перед ним обе книги, Константин Алексеевич глядел...
Он глядел...
И он глазам своим не верил! И как шикарно изданы обе!
– Я не знаю, конечно, как там у вас, у писателей, с гонорарами, но, сдается мне, за это будут хорошие бабки. Тут тебе и кроны, и фунты стерлингов! Ты ж сегодня богатейший человек! Обмоем?! – воскликнул Круглов и наполнил обе рюмки коньяком до краев. – Рад за тебя, – сказал, поднимая. Константин Алексеевич, не очень понимая, то ли сон это, то ли явь, тоже встал из кресла, поднял свою, и они выпили, закусили конфетками.
– Так что, дорогой Константин Алексеевич, – жуя конфетку, говорил Круглов, – ты теперь свободный и богатый человек. А насчет газеты и редакторства подумай. А теперь – извини, надо пылить.
 Выводя его из кабинета, Круглов еще говорил что-то о том, какие они оба богатые и свободные люди и какие они вместе могут “завернуть” дела, если “сколотят крепкий альянс”, а Константин Алексеевич почти не слушал его или слушал вполуха. Потому что держал перед собой две собственные книги – на английском и французском! И не было в мире ничего более важного и не могло быть ничего более счастливого, чем нести сейчас две собственные книги и знать, что ты свободный человек и – писатель с мировым именем.
На улице Круглов предложил поехать с ним и стал спрашивать, куда его “подкинуть”, но Некрасов отказался. Потому как надо было прийти в себя от всего, что навалилось.
Через минуту белая “Toйота” вспорхнула с места и, вспыхивая солнцем меж голубых теней от домов, понесла Круглова в центр города. Она легко взмыла на горочку, нырнула на ту сторону за бегущими машинами, за ней стали нырять другие, такие же летяще-легкие, – и Константин Алексеевич обнаружил вдруг, что он стоит посреди улицы, держит у груди две красивые книги, словно собрался кого-то торжественно встретить. Это были его книги, шикарно изданные, на английском и французском, и он был их автор, и это был не сон. И в то же время как бы сон. Потому что...
на английском и французском!
а тем более – “...скверные сыны”!
и тем более – сегодня!..
Он поперекладывал их, в глянцевых скользящих корочках, разглядывая вновь и вновь, веря и не веря глазам своим, потом опустил, прижал к боку и... пошел зачем-то по улице, туда, куда умчался Круглов. Но сделав лишь несколько шагов, он подумал, что совсем, наверно, от счастья обалдел и идет, куда ему не надо. А надо ему?..
Он собирался домой...
Да...
Впрочем...
Нет, сначала – унести книги...
И прийти в чувство...
И он направился в гостиницу.



13
В то самое время, когда Константин Алексеевич Некрасов миновал перекресток и шагал уже к гостинице, а белый “Вольво” крался за ним по той стороне улицы, в ту самую минуту, когда он бережно прижимал к боку книги и не знал, то ли прыгать ему от счастья, то ли озаботиться этими “подарками”, поскольку самый вкусный и самый бесплатный сыр бывает только в мышеловке, – в ту самую минуту январского утра председатель городского суда, советник юстиции первого класса Евгений Алексеевич Кривицкий... опять стоял у форточки и курил. И куря, он просто ненавидел эту язву свою Сучкову. Потому что есть бабы стервы, но эта стерва всех перешибет. И ведь подъехала, как мыльница: “Повесточка-повесточка!” И как ведь, стерва, вовремя ушла! – когда он вспомнил и рот разинул. В то ведь самое мгновение, язва!
Впрочем, успокоил он себя, будет сплетни разводить – вылетит на улицу. А озаботился он... повесткой, осенился словно, да радостно так! В самом ведь деле! Если эту девушку за долги по газу вызывали в суд, она должна была прийти с повесткой, которую должна была вернуть. Однако, он не помнил, чтобы она вернула, а может, возвратила, а он под впечатлением...
Он выкинул на волю сигарету, вернулся на место, стал рыться в бумагах. Папки, писульки! В кучу бы все, да бензина плеснуть, да спичку бы бросить! А-а! Вот же – во-от! В календарь сунута!
Эта маленькая, меньше почтового конверта, бумажка была, наверно, миллионной из подобных ей, прошедших через его руки. Но никогда и ни одна еще не вызывала у него такой нежности, умиления и... совестливости-досады на себя. Сначала шло:
“Белоцерковский городской суд”
Ой, как страшно! Ниже:
“ПОВЕСТКА”
С ума сойти!
“Гражданин (ка)………………….. Вы обязаны явиться в суд в качестве ответчика по предъявленному вам иску...”
Ко стольким-то часам, кабинет такой-то. Да, было, кажется, ровно девять и его, конечно, кабинет...
“В случае неявки к указанному времени могут быть приняты принудительные меры...”
Ужас какой! И внизу – круглая печать суда и его, Кривицкого, подпись. Дубизм полнейший! Потому что ничего более дикого сделать, конечно, было невозможно, как послать такую вот повестку самой Божьей Матери Марии! Не-ет, господа-това-арищи хорошие! Не-ет! Вы не поду-умайте, – у него, у Евгения Алексеевича Кривицкого, с мозгами все в порядке, – вы не поду-умайте! Он точно так же, как и вы, господа-товарищи хорошие, знает, что Мария – это Матерь Божья. И живет она на небе. И он, Евгений Алексеевич Кривицкий, не такой дурак, чтобы ему сбрендило послать ей повестку явиться с неба в суд. Будь ты хоть сам председатель Международного Суда в Гааге. Она кого хошь сама к себе на небо позовет и заставит дать показания. Это, господа-товарищи, не на-адо! Это девушка вчерашняя – миленькая прелесть, которая к нему приходила, – Божьей Матерью представилась. Ну и что? Всяк имеет право.
Он повертел еще эту бумажечку, которую ему не хотелось даже в мыслях называть повесткой, нежно-любовно обласкал ее взглядом и даже понюхал, не пахнет ли какими-нибудь редкими духами, и с нежностью представил, как вчерашняя миленькая прелесть, получив ее, наверно, испугалась сначала, а потом небрежно – и правильно и сделала, что небрежно! – сложила ее вчетверо своими тоненькими нежными пальчиками и сунула в сумочку – вон потертые сгибы крестиком.
А кстати, – вдруг обратил он внимание, – в повестке фамилии-то не значится?! Нет фамилии! Кто такая?! Это его дура Сучкова документ без фамилии ему подсунула. Это получается что же? Получается, во-первых, это – анонимка, а во-вторых – подделка  документов. Оставлять так нельзя!
Он встал и, внутренне настраиваясь на серьезность-деловитость, чтобы не заметили, направился в приемную. Это что такое?! Выйдя в приемную, он показал повестку Сучковой, спросил вежливо:
– Это что у нас такое, Ольга Викторовна?
– Как что, – повестка, Евгений Алексеевич, – сказала Сучкова, принимая вид готовой “от всего оттявкаться” и глядя на Кривицкого с любопытством прямо едким.
– И кому же эта повестка? – спросил Кривицкий подчеркнуто вежливо.
– А вот не стала я и руки марать об ее фамилию! – с наигранной смелостью заявила Сучкова. – Кто ее не знает, эту прошмандовку! Настька Вертолет – вот вся ее фамилия. Первая в городе подстилушка. Нигде не работает, долгов накопила, бегает теперь, юбкой трясет!
– Здо-орово вы – о людях! Не ожидал от вас!
– Ну так что, если правда так!
– Может, у вас есть документы или личные наблюдения, которыми вы могли бы подтвердить обоснованность ваших характеристик, которые вы дали гражданке – как ее?..
– Хм!.. Анастасия Владимировна Кац, – с этакой двусмысленной полуулыбкой проговорила Сучкова.
– Гражданке Кац.
– Да все говорят. Люди зря не скажут.
– Люди? Люди никогда и ни о ком и ничего доброго не скажут. Но не надо уподобляться.
– Хорошо, Евгений Алексеевич. О вашей Анастасии Владимировне я больше ничего плохого не скажу.
Она произнесла это с такой “бабьей язвой” и так уничтожающе-вежливо, что любой другой мужик пришел бы просто в бешенство и загнул бы ей трехэтажный. Но Евгений Алексеевич на это сухо-строго... напомнил, что у них “городской суд, который сплетен не рассматривает”, и направился в канцелярию.
Идя в канцелярию, в другой конец длинного, как квадратная труба, коридора, Евгений Алексеевич был просто в бешенстве...
Впрочем, нет, – он не был просто в бешенстве от этой Сучковой. Нет, он не был. Он только удивлялся, сколько в мире Богом недоделанных баб, которые работать в теплом месте не хотят. 
Однако, в бешенстве он пребывал только половину коридора, а во вторую половину он к Сучковой как бы снизошел и даже потеплел. За это ее слово “ваша”. И до самой канцелярии ему волнующе-приятно было, что у него есть “ваша”, то есть “его”, Анастасия, то есть –  Настя Владимировна Кац. И он сейчас еще разберется, почему у них в суде все вот так...
В канцелярии, квадратной комнате, заставленной по стенам сейфами с делами и четырьмя столами в центре, заваленными бумагами, находились три женщины. Одна из них, уже знакомая нам заведующая канцелярией Надежда Егоровна, маленькая женщина в красном джемпере, сидела в левом углу у окна. Когда он вошел, Надежда Егоровна даже не взглянула в его сторону. Локти ее были поставлены на стол, она держала в руках платочек и нервно тискала его, мокрый и мятый. Глаза ее были заплаканы, а маленькое личико – красным и жалким. Поодаль от нее, у низенького столика с электрочайником и чашками, стояла судебный исполнитель Хлопова в белой кофточке с пышными рюшами на необычайно развитом бюсте и отмеряла в стакан с водой капельки из пузырька, пахло корвалолом. Второй судебный исполнитель Мигунова, женщина средних лет с грубоватыми мужскими чертами лица и темным пушком волос на верхней губе, сидела напротив Надежды Егоровны, сцепив перед собой руки, с видом озабоченным и даже скорбным. Когда он вошел, Хлопова лишь мельком взглянула на него и принялась еще более внимательно считать капельки, Мигунова уткнулась в бумаги, а Надежда Егоровна стала еще более нервно и с истовым укором тискать платочек.
Знал он этот бабий театр – про плохого, бездушного начальника, а потому извиняться не стал, а подошел к Мигуновой и спросил, потряхивая перед ней повесткой:
– Эмилия Егоровна, вы здесь всю жизнь. Вы не помните, какой дурак составлял вот этот текст? Вот смотрите – “гражданин”. Почему так грубо? Почему не “уважаемый гражданин”? И вообще, не “гражданин”, а “уважаемый товарищ”? “Вы обязаны явиться”. А может, он не обязан. И в гробу он видал весь наш суд. А мы ему пишем, что он “обязан”. Мы же его глубоко оскорбляем. “В качестве ответчика”! Извините меня, – до ответчика надо еще достукаться. Может, он и на свидетеля не тянет? Ведь у любого граж... человека, во-первых, презумпция невиновности. А тут – прямая квалификация, извините, без суда и следствия. Это же полнейшее нарушение всех международных юридических норм и Всемирной декларации прав человека! А вот еще полная дичь – “по предъявленному вам иску”. А мы что – ему иск предъявляли? Если мы человека первый раз приглашаем, а поводов у нас пригласить – миллион, это совсем и далеко не всегда по иску. Ведь так? Ну и представьте, получит иной... уважаемый товарищ такую вот “телегу”, узнает, что ему уже иск предъявили, да с перепугу и повесится. Или вычислит истца да убьет. Может быть? Может. Кто будет виноват? И уж совсем не в какие ворота эти “принудительные меры”, извините! Принудительные меры – это же арест. А арест может быть только по решению суда. Это – лишение свободы, мера наказания. За что?
– Так, Евгений Алексеевич, заявку в типографию ведь вы подписывали, разве вы не помните?
– М-м-м... Н-ну... помню, подписывал, да. Но я спрашиваю о другом, – кто эту чушь сочинял?
– Уж не знаю. До меня это было.
– Подготовьте другой текст, и сделаем новый заказ. Ладно. Список должников по газу у вас?
– Вот, пожалуйста.
Мигунова подала ему иск из горгаза со списком должников. Он не стал спрашивать,  все ли они были у других судей и как вообще идет выбивание долгов, а сделав вид, что перелистывает-просматривает и промычав нечто будто удивленное количеством тех, кто не платит за газ, Евгений Алексеевич солидно удалился.



14
С этим солидным, неприступным видом он прошествовал через коридор, через приемную с Сучковой, а когда дверь в кабинет за ним закрылась, солидность вмиг исчезла и счастливо-хитроватая улыбка оживила его лицо. И с этой улыбкой он сел за стол, нетерпеливо развернул список, нашел на букву “К” “его” Настю, ее адрес, и чувство сожаления кольнуло его. Потому что это была улица Южная, никому не нужная, дом номер 2 на окраине города, возле цементного завода, от которого там нечем дышать. И еще – он уж знал! – это была самая “криминальная” часть города. Но – это ничего, совсем ничего, совсем и совершенно десятое дело! Главное – адрес. И теперь он может...
Когда есть адрес!
Когда есть адрес, – это совсе-ем другое дело!
Он положил должников на стол, закурил на таких радостях и, стоя опять у форточки и выдувая на волю дымок, думал, что с этой минуты у него начинается новая жизнь. Она уже сегодня новая, уже теперь, и завтра будет новая, и на работу будет хотеться, и – просто замечательно все!.. Просто замечательно! Потому как его Настя задолжала за газ за целые полгода, была включена в иск, по которому возбуждено гражданское дело, и он, председатель городского суда, имеет право пригласить ее повесткой к себе в любой день. И потом приглашать на любой день, когда ему захочется ее видеть, и столько, сколько ему захочется. Только юмор в том, что никто еще в мире девушку на кофе не приглашал повесткой. Официальной повесткой из суда, с печатью и за подписью председателя. И в этом будет его маленький пикант, а потом – повод посмеяться.
Он поймал себя на этом “потом” и подумал, как прекрасно было бы, как счастливо было бы в жизни его, если бы это “потом” потихоньку стало приближаться, становиться явью, и как много бы он дал, чтобы оно было. Но – мало этого хотеть, а надо это “потом” ковать. То есть – действовать. Вот именно – действовать! Но – только в рамках закона!
Он выкинул на волю сигаретку, прошел к себе за стол, взглянул на календарь. Замечательно! Сегодня вторник, и, если выслать повестку сейчас, в четверг она получит, в крайнем случае, в пятницу. А пятница – день самый замечательный: конец недели, короткий день и Сучкова слиняет раньше. Из ниши в столе он достал бланк повестки и... поморщившись, смял его и бросил в урну, взял обыкновенный чистый лист бумаги.
Как только Евгений Алексеевич взял обыкновенный чистый лист бумаги – обыкновенный чистый лист! – занес над ним ручку и помахал уже кончиком ее, имитируя писание, как...
Как подумал, а что же он делает?!
Это же, господа-товарищи, грубейшее нарушение всех норм УПК – повестка не на бланке и в произвольной форме. Это ж совершенно ни в какие ворота! Однако, подумал он тут же, он ведь вызывает гражданку Кац не в рамках судопроизводства по делу, а лично – на чашечку кофе. И не “вызывает”, а “приглашает”. И не “гражданку”, а “уважаемую гражданку”, причем вне рамок судопроизводства. А значит, можно допустить и произвольную форму – в виде исключения.
Справившись с этим, но чувствуя себя словно переступившим некую черту – границу нормального, понимаемого и логичного, Евгений Алексеевич, не контролируя логичность, старательно вывел:
“Уважаемая гражданка Кац!”
Он перечел эти три слова три раза и продолжал, углубляясь в нелогичное:
“Вы приглашаетесь в пятницу, 17 января, к 16.00...”
Однако, стоп! В 16.00 – даже в пятницу! – Сучкова, стерва, ни за что домой не уйдет. Потому как гражданка Кац явится раньше, а тогда Сучкова ни за что не уйдет! И будет сидеть, стерва, и слушать, и ухо свое прилепит к стене! Лучше – к 16.30, когда останется только тетя Нюра со шваброй. Замечательно! Он зачеркнул “16.00” и сверху написал “16.30”. Получилась мазня, и он, поморщившись от досады, сгреб листок, скомкал его и швырнул в урну у сейфа. Взял второй, написал уверенно:
“Уважаемая гражданка Кац!”
Перечитал дважды, взвешивая будто, и... осенился вдруг, подумав: это что это у него с мозгами? Он приглашает девушку на кофе и называет “уважаемой гражданкой” и – по фамилии! Эту миленькую прелесть?! Неужели он настолько задубел?! Надо нежное что-то, живое, сердечное...
Подумав так, он... рассмеялся только, шукая носом, – сам над собой. Потому что так подумать можно, даже вслух словами сказать, но писать так нельзя и нельзя потом ставить под этим печать и подпись. Ибо есть единый для всех уголовно-процессуальный кодекс.
Однако...
Однако, что это у него?.. Он девушку на кофе приглашает, а в башке – только УК и УПК. Хотя, с другой стороны, будь ты хоть сам председатель Международного Суда в Гааге, а “тыкать” гражданину, проходящему по делу, все равно не имеешь права.
Он опять перечитал эти три слова, опять и опять – и до такого отупления, когда уже кроме букв на бумаге ничего не видишь, не говоря уже о смысле, и... лицо его перекосила гримаса досады. Он отбросил ручку, сгреб листок, скомкал его и швырнул в урну у сейфа. Доставая третий, Евгений Алексеевич думал: неужели он настолько убог, чтобы вчерашнюю миленькую прелесть с прозрачными розовенькими пальчиками, которая так ангельски-нежно, едва прикоснувшись или даже не коснувшись губ его, поцеловала его, назвать “гражданкой Кац”? Обратиться бы как-нибудь вроде: “Здравствуй, Настя”... Или: “Здравствуй, Настенька”...
Однако...
Однако, какая она ему Настенька? Нет, у нее, конечно, прелестное, самое прелестное в мире имя, такое чистое и светлое, светло-серо-прозрачное, в черных штришках. Однако, он не имеет права называть ее так, хотя было бы просто замечательно. Он никогда еще в жизни никого так не называл. И вся его нежность в эти два слова, даже в запятую меж ними входит, но!..
Гримаса будто боли передернула губы и щеки его, и он сгреб листок, смял и кинул в урну, достал четвертый, собираясь с мыслями и чувствами, но сколь ни сидел над ним с авторучкой, глядя в первозданную белизну его, сколь ни подбирал слова и фразы, чтобы отражали его чувства к ней и согласовывались с требованиями УПК и под чем бы можно было, не боясь, поставить подпись его и печать, ничего не пришло больше в голову достойного. И когда он замер, полный отчаяния от бессилия “принять решение”, его...
Его вдруг осенила!..
Потому что он вспомнил!..
Осенила за-ме-чатель-ная и-дея!
Такая идея, господа, что вам в башку никогда не придет! Потому что идея эта – ге-ни-альная! А гениальна она потому, что она... гениально проста!
Он секунд пять, а может, десять, еще повзвешивал ее в душе на гениальность, но ни тени сомнений не замутило ее гениальности. И тогда Евгений Алексеевич положил авторучку на листок, неторопливо и будто солидно поднялся, взял список должников, вышел в приемную, положил его на стол перед Сучковой, сказал будто сухо:
– Сходите, пожалуйста, в канцелярию, сверьте с Мигуновой весь список и на злостных подготовьте повторные повестки. Обойдите судей, уточните время явки. Кац – ко мне на эту пятницу на шестнадцать часов, – потряс он указательным пальцем над списком. – Больше чикаться не будем. Если до 1 февраля не погасят, даем разрешение на обрезание.
– Хорошо, Евгений Алекеевич, – сказала Сучкова, во все глаза глядевшая на него и во все уши слушавшая его в эту минуту. Но Евгений Алексеевич держал себя так, что никто, даже стерва Сучкова, не уличит его ни в малейшем отклонении от требований УПК республики. Потому что УПК республики – это вам, товарищи, такой документ, который нарушать никому не дозволено. И уж тем более нарушать его не надо, да и сами не будете, если решили начать новую жизнь, если старая не то чтобы трещину дала, а вернее сказать – не начиналась.



15
Евгений Алексеевич вернулся от Сучковой, переполняемый чувством восхищения собственной гениальностью в тонкой сфере психоанализа. Потому что только таких, как он, может осенить такая гениальная и такая прозорливая идея! Следите за ходом его мыслей!
Сейчас Сучкова пойдет к Мигуновой, и они оформят повестки на злостных. В том числе и на Настеньку. Ни малейшей тени подозрений! Он подпишет, повестка уйдет, Настя ее получит, прочитает и – она обязательно поймет, зачем он ее приглашает.
И в этом и есть гениальность идеи!
Она пойме-ет!
Она такая у него прелесть, что ваши мысли наперед читает, и вы только подумать успеете, а она уже все слышит. В пятницу к шестнадцати какой где дурак будет человека в госорган вызывать. Вот в чем его простая гениальность! И она сразу поймет, зачем он ее приглашает! Сразу!
Восхищаясь собой, чувствуя, как у него будто гора с плеч свалилась, отдыхая душой, Евгений Алексеевич стоял у форточки и курил. Лицо его было, как пишут в романах для горничных, “озарено” самодовольной улыбкой, а в голове складывался план дальнейших действий по подготовке к пятничному вечеру. Потому что, между прочим, господа, пошли вы все туда-сюда подальше, а он, Евгений Алексеевич Кривицкий, имеет – чисто по жизни – право почувствовать себя хоть на минуту человеком. Потому что, господа, не дай вам Бог иметь такую жизнь, какой он живет. А потому и имеет, – и пошли вы все!..
Покурив и выбросив на волю сигарету, Евгений Алексеевич вернулся на место и начал выполнять свой план. Первым делом он позвонил Сучковой и велел вызвать машину. Потом – директору городской газовой службы и узнал абонентский номер “потребителя газа по фамилии Кац с улицы Южной, дом номер два” и сумму долга. Сумма долга была, однако...
Такая, однако, была сумма, что...
...тянула на выделение в отдельное судопроизводство. Как уж у Настеньки так получилось? Но – это дело поправимо.
 Потом он достал из тумбочки под телефоном бумажный пакет с коммунальными книжками, с которым раз в месяц ходил в сбербанк, нашел среди них по платежам за газ и оформил квитанцию на Настин абонентский номер и полную ее сумму долга. Сумма долга не вместилась в клеточку, отведенную для нее, ему пришлось занять соседнюю, и получилось неаккуратно. Потом он достал из внутреннего кармана пиджака бумажник, проверил, на месте ли паспорт и сберкнижка, вложил в нее квитанцию на долг и направился по делам. Надевая у шкафа дубленку и шапку, проверяя, есть ли место в дипломате, Евгений Алексеевич с удовлетворением отметил, что он имеет полные законные основания начать новую жизнь, если не сложилась старая. А если кто думает иначе, то пошел он туда-сюда подальше!..
Устроившись в старенькой, но еще совсем приличной на ходу черной “Волге”, Евгений Алексеевич велел сначала везти себя в сберегательный банк. В сберегательном банке он пошел сначала в операционный отдел и с видом спокойным и солидным снял с лицевого счета... всю сумму с набежавшими на нее процентами, оставил минимум для сохранения счета. Потом пошел в отдел коммунальных платежей и с видом солидным и спокойным выложил на стойку больше половины выданного ему только что в кассе. Оформлявшая платеж женщина возраста уже “неопределенного”, с крашенными в цвет “жуткой сирени” волосами, трижды и медленно пересчитала поданную ей пачку денег, чтобы не ошибиться в сумме, оформила квитанцию в кассовом аппарате и, выкладывая на стойку сдачу – несколько монеток, – заметила желчно:
– Ну и накопи-ил! Тоже, наверно, через суд прижали?
– А почему это вас так интересует? – заметил с достоинством Евгений Алексеевич, собирая монетки.
– Так не надо по году-то накапливать! По судам волочить и не будут. Такие деньги выложил – значит, уж прижали.
– Извините, а какое вам, собственно, дело?!
– Да мне-то больно нужно. Плати да убирайся!
Это ж надо, какое хамло держат, подумал в сердцах Евгений Алексеевич, отходя от кассы. Это ж натуральная сто тридцатая – оскорбление. И такая вот целый день людям в душу плюет, язва! Однако он тут же велел себе успокоиться и забыть – язву! – а выйдя на улицу и сев в машину, велел везти себя в “Гранит” – самый лучший магазин в городе. Потому что хотел, чтобы в новой жизни у него было все красиво.
В “Граните” он не был, наверно, год и не сразу нашел отдел посуды, а в нем – чайные принадлежности. Стоя у прилавка, он разглядывал чашечки, блюдца, чайнички, сахарницы, кофейнички, от разноцветья которых у него уже зарябило в глазах, когда к нему подпорхнула тоненькая  девушка в голубом халатике и голубой пилоточке с бейджем на груди “практикант” и, мило улыбаясь, спросила:
– Я могу вам чем-то помочь?
– Мне бы две чашечки для кофе, – сказал Евгений Алексеевич, на мгновение смешавшись от такого сервиса.
– Вам подешевле или подороже? – мило улыбалась девушка, глядя на него выжидательно-радостно выразительными глазками.
– Неважно, но чтобы были красивые. Положусь на ваш вкус.
– Может, вот эти? – мило улыбаясь, сказала она, польщенная его доверием, обернулась к полкам и указала тонкими детскими пальчиками на чайную пару, белую, в розовый ромбик, с золотыми блестками в каждом. – Японский фарфор, вчера завезли. 
На ценнике под блюдцем значилась, однако, цена... “Москвича” до перестройки, но Кривицкий кивнул:
– Хорошо.
Она осторожно и будто торжественно сняла с полки чашечку из тонкого фарфора, взяв ее тонкими детскими пальчиками за изящную японского фарфора ручку и, мило улыбаясь, осторожно и торжественно подала ему. Но самый момент передачи ему чашечки вышел вдруг как-то так неожиданно неловко, что чашка вдруг...
она этак нечаянно!..
выпала из их рук на толстое стекло витрины и со звоном...
...тонким звоном на весь магазин!
разлетелась по витрине в мелкие осколочки!
– Ах! – испуганно воскликнула девушка, схватившись от страха за щеки и округленными от ужаса глазами глядя на японские фарфоровые дребезги. И тут же – в следующее же мгновение! – моментально изменилась в лице, вскинула на Кривицкого укоряющий взгляд и произнесла этак ненатурально:
– Как уж вы так?!
– Позвольте, но... я еще не взял ее. Я к ней не прикоснулся. А вы отпустили, – возразил Кривицкий, почти уверенный, что так оно и было. – Я здесь совершенно...
– Что вы такое говорите?! Это вы ее выронили! – оскорбленно-испуганно воскликнула девушка на весь магазин. – Это вы все! Вы! Почему вы обманываете?! – воскликнула она еще громче и... совсем как будто натурально разрыдалась, закрыв лицо руками и трясясь будто совсем в натуральных всхлипываниях.
– Что здесь происходит? – громко и взыскующе произнесла появившаяся откуда-то слева продавщица, очень полная, в таком же голубом, но необъятным халате и такой же голубой, но миниатюрной пилоточке, пришпиленной к каштановым локонам.
– Сам разбил, а на меня сваливает! – по-детски визгливо, оскорбленная будто несправедливостью взрослых, воскликнула практикантка, так что Евгений Алексееич прямо задохнулся от негодования!
– Это что вы тут хулиганите?! – проговорила старшая, оттесняя будто и заслоняя собой практикантку.
– Позвольте!..
– Еще хамить?! Я вот сщас... Миша! – крикнула она куда-то вдоль зала. – Сщас тебе покажут, как витрины бить!
– Извините, где вы видите витрины?!. – воскликнул было с достоинством Кривицкий, но в эту минуту из-за кассы появился и быстро надвинулся на него рыжий детина-охранник в черной униформе и фуражке с кокардой. Он был на две головы выше Кривицкого, правая рука его предупредительно лежала на ручке резинового “демократизатора”, и тяжелый взгляд дебила-отморозка из-под крутых надбровных дуг не обещал адекватности и логики действий.
– В чем дело? – рокотнул детина, глядя на Кривицкого, как на букашку, и нависнув над ним, как над букашкой.
– Знаете что, уважаемые... – начал было Кривицкий солидно, но детина сказал:
– А ну, сдриснул!
– Пусть сначала заплатит! – провизжала сквозь пальцы в слезах практикантка, а детина рокотнул:
– Гони бабки!
На бесплатный театр собирались зеваки. Стали разглядывать детину и Кривицкого, жалеть плачущую практикантку. И на глазах этих зевак Евгений Алексеевич заплатил. И за разбитую чашку, и за блюдце от пары, которые обошлись ему в цену “Москвича”. Он больше ничего не хотел здесь покупать и, выходя из магазина, с чувством закаменелого бешенства думал, что Россия – это судьба, блин! Как она была всю жизнь в ж-жопе, так в гов-не и останется! Работать, вроде, хотца по-капиталистически, а хамить продолжаем по-социалистически!
Р-родина слонов, блин!
Анан-нас на березе!
Он поехал в другой магазин и в другом магазине купил две другие чайные пары из чешского фарфора, который не уступит там всякому японскому, а еще купил зашибеновский, тоже из чешского фарфора, заварочный чайничек, пачку дорогого хорошего чая, баночку дорого кофе, полкило дорогого печенья, килограмм сахарного песку в полиэтиленовом пакете, по поводу которого тоже пришлось попрепираться в кассе, потому что – Россия, блин! Уж больно тонок был пакет, и он боялся, что может порваться.
И все это он, пребывающий еще в состоянии глубоко оскорбленного, делал сухо-методично, с чувством стойкой покорности тому, что страну не выбирают и придется терпеть. И судьба сжалилась над ним и утешила, когда в кондитерском отделе “Лакомки” он увидел на полке шоколадные конфеты в красивых коробках с фотографиями девиц и их именами. И – вот удача! Ну надо же – удача!
Представляете?!
Просто – счастье в руки!
На одной из коробок под фото блондинки было изящно выведено:  “Настя”!..
 Он раздумывать не стал, а взял... три штуки, чтобы с запасом, и, когда ехал домой на работу, думал, что затарился он по полной, что теперь у него все есть. И мало ли что в жизни бывает, мало ли там всякого разного хамья. А в целом – замечательно все устраивается. Надо только думать всегда о приятном и в душе приятное только носить. И надо не забыть еще сегодня купить Катьке фруктов и сластей.



16
Когда “Tойота” нырнула под горку, а Костя Пешня, мелькавший в зеркале заднего вида, провалился сквозь землю, Круглов убрал с руля левую руку, достал из кармана куртки мобильник, неуклюже помял большим пальцем кнопочки, спросил:
– Господин президент, вы  на месте?
– Слушаю, шеф.
– Через минуту буду.
– Жду.
Он еще помял кнопочки, спросил:
– Михаил?
– Так точно.
– Я к Федечке лечу. Подваливай. Обкашляем.
– Проблемы?
– Все нормально.
– Хорошо.
Через минуту Круглов уже входил в кабинет президента. Но не банка, а президента бизнес-клуба.
Президент бизнес-клуба Федор Ипполитович Лимонов, с лицом несколько как бы заспанным и оттого казавшимся помятым, в том же темно-красном пиджаке, белой рубашке, но без вчерашней черной “бабочки”, сидел за необъятно-широким столом и просматривал бумаги. Поздоровались. Круглов, натужно охнув, вальнулся в глубокое кожаное кресло, откинулся, вытянул толстые ноги на ковре.
– Что будем пить, шеф? – осведомился президент, отодвигая на край стола бумаги, и припухшее, словно от недосыпа, лицо его расплылось в улыбке.
– Сок.
– Не пугайте, шеф.
– Все нормально.
– Сок так сок. Где наш старик Хоттабыч?
Президент ткнул пальцем в голубую кнопочку на краю стола, и почти сразу же, будто ждал за дверями, появился Федор Григорьевич, в тех же наглаженных черных брюках, белой сорочке, черной бабочке и белых перчатках, словно это был вечер, а не утро, и он прибежал сюда из зала ресторана. Старческие, чуть провалившиеся щеки с глубокими морщинами вокруг темных губ и жилистая шея были гладко выбриты, но выражение лица его казалось усталым.
– Слушаю вас, – кивнул почтительно Федор Григорьевич, показав поочередно обоим улыбку.
– Два апельсиновых, – сказал президент.
– Три, – поправил Круглов.
– Три.
– Сию минуту, – поклонился Федор Григорьевич, опять показав обоим улыбку, и быстро исчез.
– Нахрена ты эту развалюху держишь? – усмехнулся Круглов криво. – Ребят, что ли, молодых нет?
– Для удовольствия, – усмехнулся тоже криво президент. – Он мне в школе, в старших классах, политэкономию социализма втирал. Сношал, как хотел. А теперь – я его. Политэкономию капитализма ему преподаю.
Посмеялись.
– А ты садист, Федечка, – заметил Круглов.
– Ходил, помню, за свои сто тридцать деревянных в рваном пиджаке и ставил мне двойки, а теперь у меня промокашкой. Классная затычка в любую дыру. Понял преимущества нового строя.
Посмеялись.
– Бросовый товар, – заметил Круглов.
– На капусту жадный – до ужаса. Сам себе цену назначил, никому столько не плачу. Зато сделает все, что скажешь.
– Все? – переспросил Круглов, удивленно вскинув бровки.
– Все, – решительно мотнул головой Федечка.
– Во-он оно как, – произнес Круглов одобрительно. – А ведь одно время секретарем партбюро в школе был. Рисовал из себя! Гнильем они были, гнильем и остались, – заметил Круглов.
Вошел Федор Григорьевич с подносом, на котором возвышались три фужера с желтым соком, выставил на столик возле кресла Круглова, произнес почтительно “прошу вас”, разгибаясь, и, опустив поднос, вытянулся.
– Свободен, – сказал президент. – Будь тут.
– Хорошо, – поклонился Федор Григорьевич, показав обоим улыбку, и исчез.
Президент бизнес-клуба перешел из-за стола в кресло напротив, через столик, и Круглов спросил:
– Ну как зуб? Все благополучно?
– Еще бы! За такие бабки! Во...
Он скривился в гримасе, показывая Круглову новый зуб в левой части рта, и принялся рассказывать, как ездил вчера вставлять его вместо выбитого в недавней разборке, и сообщил еще, что заодним побывал в мебельной фирме и сделал заказ на новый офисный комплект.
– Если бордель не тянет план, не мебель меняют, – рассмеялся Круглов.
– Наш бордель план пока тянет, – заметил президент.
Посмеялись.
– Ладно. За дела, – сказал Круглов. – Расскажи-ка, как вчера живописца принял?
– Облизали с ног до головы. Шамовки классной, пойла. Хоттабыч ему про французскую кухню набухтил. Любимую песенку спели. Подали, как Тургенева в эмиграции. Скандежку сорвал. Рассиро-опился! Аж слезу пустил. А пошел – пятихатку оставил.
– Пятихатку?
– Ну. За такой ужин – пятихатку!
Посмеялись.
– Не есть чужой хлеб – это у них строго, – философично заметил Круглов, взглянул на часы. – Что-то Мишенька тянется.
– Кста-ати! – вспомнил будто Лимонов, – вчера знаешь кого видел? Настьку Вертолета. Осчастливила визитом.
– С кем?
– Какой-то шибздик – капитанчик третьего ранга.
– В своем амплуа! Ну и?..
– Да ничего. Хоттабыч домой отвез.
– Что так?
– Чо-то не зал-ладилось.
– Жаль эту Настьку, вообще говоря, – сказал с чуть заметным вздохом Круглов. – Эту бы Настьку в хорошие руки – цены бы не было. Волочится тут, как бриллиантик в навозе. Ну, ничего. На-аша будет. Подождем, когда проголодается.
– Думаешь, появится?
– Куда она денется?! Бабки притягательны! А бабки в городе – у нас с тобой. Тем более – давно приглашаю.
– Не идет?
– Бре-езгует! – криво усмехнулся Круглов. – Мы ей будто западло-о!
– Иде-ейная! – криво усмехнулся Лимонов.
– Все идеи, друг мой, – в корыте и в постели, – заметил Круглов, вскинул руку с часами. – Что он тянется? Время – деньги.
– Вообще, как подумаешь, – как все перевернулось! – произнес Лимонов будто восхищенно и пригубил сока. – Всего шесть лет назад я стоял вот здесь, – указал он пальцем в пол перед собой. – Буквально вот здесь! – потыкал он пальцем. – А она сидела вон тут, – указал он пальцем на свое пустое кресло по ту сторону стола, – и исключала меня из комсомола.
– Молодежный союз бесплатного труда! – заметил Круглов, согласно кивнув.
– Ага. Боевой резерв партии бесплатного труда, – добавил Лимонов.
Посмеялись.
– Вот именно: артель “Напрасный труд”. Сорок лет без урожая.
Похохотали.
– И втирала мне, – продолжал Лимонов, – хочу, говорит, Федя, чтобы ты человеком стал. Чтобы, говорит, не было мучительно больно, блин! Ага! Ну, я и стал. Где сегодня я и где она? Где она сегодня?!
– На помойке истории, – заметил Круглов. – Дура она. Не понимает ничего. Мудрости у нее бабьей нет. Боженька обделил. А могла бы устроиться.
– А на этом месте, где ты сидишь, – сказал Лимонов с язвительной усмешкой, – стоял этот... как его?..
– Катушев? Я тогда его послал, помню, на бюро.
– Да, редактор. Ну с понто-о-ом та-ки-им на меня най-ехал! Да знаете ли вы с кем вы, блин?! Да знаете ли, кто перед вами, блин?! А-га, блин! Н-ну, думаю, и оп-левок же ты, блин!
– Он же недоумок, прости ему, – усмехается Круглов.
– Жертва аборта!
– Убо-жество. Ты заметил, какая у него головка маленькая, – обрати внимание. У него мозги куриные.
– И где ты такого откопал, блин, – редактора!
– Да таких половина города. А так – все нормально. Идет смена общественно-экономических формаций. Мы с тобой – редкие счастливчики. В истории человечества очень немногим – о-о-очень немногим! – посчастливилось жить в пору смены формаций и наблюдать эту смену.
– И мне – ни-ко-гда, блин! – вот эти слова ее не забыть! По гроб жизни помнить буду! Хочу, говорит, чтобы ты, Лимонов, человеком стал! И помню: она втирает, а я гляжу на нее и думаю, блин! поставить бы тебя на уши да нат-тянуть бы!
– Еще успеешь. Еще не вечер. Ко мне не пойдет, к тебе придет. Куда она денется?!
– Не при-кос-нусь, блин! – криво усмехнулся Лимонов и решительно помотал головой. – Порченые они все – эти идейные. Зар-разные они – хуже триппера! Хуже всякого спида! Ид-дейные сифил-литики!
Посмеялись...

17
В коридоре послышались шаги, дверь распахнулась, – сине-красный полковник, словно вышучивая самого себя, вытянулся, вскинул два пальца к козырьку и вошел. Лицо, как у всех Кругловых, круглое, губы мясистые и лысеющий череп.
– Молодой человек, заставляете себя ждать, – недовольно-шутливо заметил Круглов-старший.
– Он испра-авится, – ободряя будто, произнес Лимонов, звонко шлепнув по протянутой для приветствия ладони Михаила. – Садись, выпей.
Начальник милиции сел на стул напротив, взял оставленный для него фужер, заглянул в него, поморщился брезгливо:
– Чо это вы?
– По утрам, Мишенька, пьют только аристократы или дегенераты, – наставительно пояснил Круглов.
– А мы?
– А мы люди деловые. Днем – дело, пьянка – ночью.
Начальник милиции опасливо будто поднес ко рту фужер с соком и медленно-опасливо сделал несколько глотков.
– Значит, так, – произнес Круглов-старший, когда Круглов-младший опустил фужер на колени. – Пешня на учет к тебе не приходил?
– Нет пока. Но жду.
– Придет – не ставь.
– Не понял?
– А ты прикинь.
– Чо прикидывать. Я обязан.
– Мишенька, – с театральной озабоченностью остановил его Круглов-старший. – У тебя с утра не гроловка ли бо-бо? Появится – прими, как родного. Коньячку с ним выпей.
– Вань, ты чо?! – оторопело как бы воскликнул Круглов-младший, разглядывая будто родного брата. – Х-ну ты!..  Хм!.. Я! – полковник милиции! Пью коньяк?! С откинутым зэком?! Х-ну ты! За кого ты?!.
– Мишенька! – осторожно-озабоченно прервал его опять Круглов-старший. – У тебя не температурка ли? Ты  наше дело-то под корень не руби! Ты на кочан-то его голый не гляди. Ты на мастюху на пальчике гляди! Я ж тебе рассказывал. Костя сегодня – это паровозик, который повезет нас с тобой в Государственную Думу, в Правительство, в Администрацию Президента, да куда хочешь! Потому что машинистом у него Хму-рый. Я ж тебе рассказывал. Ты что, Мишенька, в своей ментовке совсем, что ли?.. Костя сегодня – это завтра нефть! Это – поставки оружия! Это – РАО ЕЭС и доллары!  Это счастье наше с тобой, которого нет ни у кого! Он же себя мнит за гениального писателя с мировым именем, – так и сыграй из него писателя. Не переломишься! Без Хмурого этот Костя мне и на... не нужен! Без Хмурого он – просто грязь под ногами! Придет на учет вставать – не ставь. Заместителей всех вызови. Всех построй и всем представь Костю Пешню, и всем скажи, что в жизни у них выпала редкая минута лицезреть гениального писателя, известного во всем мире. Всем – по полстакана коньяка и всех тут же – в отгул. Не позорься. А Костю тормозни, на сколько сможешь. Приблизь! Я сейчас перед ним у камина полчаса комедию ломал! И ничего, не похудел, как видишь! И ты сыграй. Да не звезды свои на погонах крупные! Звезды – мусор! Сегодня – три крупные, завтра – три мелкие. Все относительно! А его – гения! – сыграй! Это для тебя он – зэк откинутый. А для себя он – Лев Толстой. Ты для него – мусор лягавый, и он ждет от тебя отношения к себе, как от мусора вонючего. А ты сыграй читателя его нетленок, увидевшего его – живого классика! И сыграй счастье тебе с ним выпить. Кстати, читал у него что-нибудь – “России скверные сыны”, “Русское поле”, “Песнь жаворонка”, “Околица”?
– Впервые слышу, – помотал головой Круглов-младший, глядя на старшего глазами, полными правды и невинности.
– Очень жаль. Это как раз тот случай, когда тебе же для работы надо. Ты вообще что-нибудь читаешь?
– Н-ну... читаю э-э... одну книгу.
– Читать надо, Мишенька, расширять кругозор.
– Да мне приказов всяких хватает! – вскинулся Круглов-младший. – Как придешь, – с утра во такие горы всяких бумаг! Начитаешься – башка квадратная!
– А если к тебе завтра сам Лев Николаевич пожалует или тезка мой Иван Сергеевич Тургенев с Александром Сергеевичем, – что будешь делать?
– В дежурку позвоню?
– В дежурку?
– Ну! Спрошу, за что задержаны? Что где натворили? Почему без наручников? Кто пропустил?
– Миша! – сказал устало Круглов, делая будто “осовелые” глаза, помотал головой, махнул обреченно рукой на брата: – Не утомляй! Иди и выполняй, что тебе сказали. И не дай тебе Бог что испортить! Будешь у меня участковым на кладбище!
– Ладно. Чо буреть? Так бы и сказал, – сказал Круглов-младший, встал, надел фуражку и ушел.
– Вот уж действительно – в семье не без урода! Своих еще приходится воспитывать, – сокрушенно произнес Круглов. – Как из школы вышел, ни одной книжки не прочел. С двойки на тройку десять лет перебивался – вот всю жизнь туда-сюда и пристраиваю. Кстати, Кривицкий – вот тоже проблема.
– А эта плешь что?
– Поросенок! Квартирку Олежкину получил – как с неба! И думает, что на Косте он ее отработал. А тут с комбинатиком к нему подъехали – не хочет, видите ли, ручки марать. А ведь если федуловцы его до банкротства доведут да купят по дешевке, нам останется акциями нашими только одно место с похмелья подтереть. Нахрена нам тогда контрольный пакет?
– Вот коз-зел! Это – непонятка! – удивленно вскинул брови Лимонов.
– Конечно, ко-зел! – согласился Круглов.
– Что делать будем?
– Адылов на себя взял. “Кыно” про него снимает. Уже, говорит, “двэ сэрии”. Говорит, “палчыкы аближишь”.
Расхохотались и, насмеявшись, вспомнили про какие-то финансовые дела. Несколько минут они обсуждали их, и случись быть при этом в шляпе-невидимке иному знавшему их обоих в прошлом, верно, умом бы поперхнулся от метаморфоз в подлунном мире. Ибо не постичь обычному сознанию, что теперь творится окрест, а уж что око видит и ухо слышит, – не поддается никакому перу! Вспомните!
Сидят они двое сейчас в доме купца Лебедева, по местным меркам, – прямо дворце в стиле чуть ли не ампир, который купил – на свои любезные!
на аукционе!
у городской мэрии!
по цене велосипеда!
со всеми потрохами!
тот  самый сопляк Федька Лимон, которого всего шесть лет назад – всего шесть! в этом самом кабинете! – выкинули из коммунистического союза молодежи перед тем, как отправить в детскую колонию. Прошло шесть лет – срок незначительный и краткий, столь краткий, что в ходе истории просто миг летучий и пыль, – и этот Федька Лимон, – уже совсем не сопляк, хоть ему еще и двадцать пять, – он совсем уже не сопляк, а президент бизнес-клуба. И кабинет его рабочий –
бывший кабинет
бывшего первого секретаря
канувшего в Лету всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи
тогда еще Анастасии Владимировны Кац,
выгнавшей тогда его из комсомола,
а нынче безработной Настьки Вертолет.
И сидит он сейчас в кресле из итальянской кожи за  полторы тысячи долларов на том самом месте, где стоял обшарпанный стул за пять рублей двадцать копеек, на котором сидела та визгливая Настька Вертолет. Та самая командирша, которая из бывшего Федькиного десятого казалась здесь и на этом драном стуле за пять рублей двадцать копеек богиней за облаками в поднебесье, которая теперь для него где-то там, внизу, в навозе и трухе, – потаскушка, к которой он никогда даже не прикоснется, потому как западло. И сам Федька – теперь уже не Федька, а президент Федор Ипполитыч и второй в городе миллионер. И сегодня он спокойно и на равных, как президент с президентом и как миллионщик с миллионщиком, беседует с другим президентом, но первым миллионщиком в городе, всего шесть лет назад первым секретарем
бывшего городского комитета
канувшей в Лету коммунистической партии
канувшего в Лету Советского Союза,
который двадцать лет управлял этим городом из кабинета двумя этажами выше и давал “добро” вышвырнуть тогда сопляка Федьку из комсомола перед отправкой в колонию. И ни бывший Федька Лимон, сопляк-десятиклассник, ни бывший первый секретарь городского комитета партии Иван Сергеевич Круглов, мужчина зрелых лет, сейчас, по прошествии всего шести лет, не испытывают ни малейшей неловкости в общении, ибо бизнес – не из сферы тонких чувств. И если Федор Ипполитыч называет Ивана Сергеевича уважительно “шеф”, так оттого лишь, что Иван Сергеевич – президент и первый миллионщик в городе. А если Иван Сергеевич называет Федора Ипполитыча нежно “Федечкой”, так не оттого совсем, что он молод и в сыновья ему годится, а опять же оттого, что Федечка пусть не первый, но уж точно и сразу вслед за Иваном Сергеевичем миллионщик.
А еще потому, что Иван Сергеевич, между прочим, очень многим Федечке обязан. Ибо в бизнес-клубе у Федечки Ивану Сергеевичу очень удобно совершать с нужными людьми сделки. А еще потому, что на третьем этаже Федечка оборудовал местечко – кабинетик – под элитный сексодромчик, который ну просто блеск и сказка и куда тоже можно захаживать. И где он, этот Федечка, девочек берет, таких помпончиков и просто м-м-мх! И ведь – бестия же этот Федечка! – сексодромчик этот не в каком-нибудь ином кабинетике устроил, а именно в том как раз кабинетике – вот ведь бестия! – который занимал всего шесть лет назад он, Иван Сергеевич, и из которого, как Зевс-громовержец, управлял целым городом. И ведь – ну, бестия же этот Федечка! – сексодромчик этот ни в каком ином месте установил, а именно в той части, где тогда длинный стол стоял, за которым члены бюро заседали. Вот ведь бестия! И хохочет, бестия. Этот сексодромчик, говорит, у меня – учебный полигон. Для преподавания все той же политэкономии капитализма. Если, говорит, – вот же бестия! – через голову сия наука не доходит, через другое место дойдет.
И “стипендию” “студенткам” – большей частью студенткам – хорошую платит.
Вот ведь просветитель, бестия!
Разумное и вечное сеет, бестия!
Вот она – молодежь-то нынешняя!
Дальше отцов пошла!
Все правильно.

18

Когда кончилась программа “Время”, передали прогноз погоды. Сказали, что антициклон над европейской частью продержится, а с ним и морозы. Худо дело. Днем-то ладно: надел дубленку, шапку да ботинки на меху – и в тепле. А сейчас – во! Он выдохнул шумно – белый пар тающим облаком устремился к потолку. Антициклон! Прямо в номере. И даже под двумя одеялами. Голова стриженая мерзнет, и во всей гостинице дубак.
Он высунул руку наружу, выключил с помощью пульта телевизор, хотел потушить и настолькую лампу, чтобы спать, но... опять взял со столика свои книги, чтобы еще раз полюбоваться. Он сегодня их, считай, целый день из рук не выпускал. Потому как это вам не в каком-нибудь Урюпинске выйти в свет. Это же Ло-ондон! Это – Пари-иж! На английском говорит полмира, на французском – еще четверть. Три четверти мира – миллиарда четыре – теперь могут его читать. Хотя, конечно, для четырех миллиардов две тысячи – тиражик плевый. Однако и однако! Читающая публика цивилизованной Европы теперь знает его. А не знает, так узнает. А что еще надо писателю: творить, издаваться и быть известным.
Он повертел еще обе книжки, лаская взглядом их обложки, раскрыл французскую посредине, полюбовался нечитаемым текстом. Удивительно: сам писал вот этот абзац, а прочесть не можешь. Это – счастье. Потому что теперь он – известный во всей Европе писатель. Впрочем, не больно как бы и во всей – тиражик-то плевый. Однако, он, Некрасов, теперь совсем в ином писательском статусе.
От глянца корочек замерзли пальцы. Константин Алексеевич положил книги на угол стола, выключил свет и закутался в одеяло, съежился, чтобы было теплее. Хорошо. Второй день и опять – будто праздник. Конечно, он признателен Хмурому за то, что он так отблагодарил его за удава на “полтинник”. Лучшего и быть не может. А с другой стороны – не очень приятно, что вот эта связь существует. Впрочем, теперь он простился с тем миром. Наконец-то. И он никому там ничем не обязан, и ему оттуда никто. Ну и крест.
Из холодной тьмы донеслась тихая и будто знакомая мелодия. Он прислушался. Похоже, в номере через коридор еще работал телевизор, и...
                     Сказа-ала мать:
                     Быва-ает все, сыно-ок...
...Людмила Зыкина поет свою знаменитую – про Волгу. Он хотел послушать, но – очень тихо, жаль. Вернулся к мыслям.
Самое плохое, чего сегодня ну никак не ожидал, – так это встречи с Кругловым. В первый же день! Надо же – подлянка! Не ожидал и не был готов. И как подумаешь-пофилософствуешь – ум вскружится, что творится в нашем датском королевстве! Этот же Круглов. Всю жизнь – почти всю – человек строил коммунизм, был зажигающим и других за собой вел, а кто отставал, так еще и ругал. Но что это за такая за смена психическо-экономических формаций – переход недоделанного коммунизма в уже загнивающий капитализм в голове у одного отдельно взятого человека приключилась, что, по законам политической логики, ему бы валяться на свалке истории,  а он опять в генералах?! И опять держит Бога за бороду!
Или Хмурый. Пять лет – по второй ходке! – по лагерям гноился да клопов кормил. Только откинулся – в депутаты Государственной Думы избрали, в председатели торгово-промышленной палаты! И он же по совместительству держатель “общака” всего российского ГУЛАГа! А ведь избирали-то его те, кто его в глаза не видал. За что? За то, что круче всех в преступном мире?
Не-по-нятно!
Со-вер-шенно!
Под дверью тоненько затявкал Цезарь: должно быть, видит сон, – как тогда, в “первой” жизни, – и теплое, доброе чувство прихлынуло, и забылись “высокие” думы. Удивительно тоже вот – ну никак невозможно было представить, что на второй же день свободы у него появится пес. Почти точно такой же кобель – только помесь оврачки и колли, а унего был тогда чистокровок, и моложе. И окрас похожий, и повадки, – ну все, как у того. И был он теперь для него будто первой вернувшейся к нему частичкой той его семьи.
Пес еще тявкнул раза три, вздохнул и затих в своем сне, а Константин Алексеевич вспомнил, как, решив взять его, бесхозного, к себе, предложил ему пойти с ним, новым хозяином, покупать поводок, ошейник и чашку, и как он, пока совсем еще свободный, послушно шел у ноги, а когда он, Константин Алексеевич, предложил ему имя того старого пса, – поднял морду и будто улыбнулся, словно соглашаясь. А потом они ходили “справлять документы” – в ветлечебницу на укол против бешенства и в санэпидстанцию регистрироваться, и теперь дружочек его Цезарь в “своих” службах поставлен на учет и полноправный “гражданин собачьего мира” в городе – “горожанин в законе”, а он, его хозяин, Константин Алексеевич Некрасов, известный не только в России, но теперь и в Европе писатель...  не поставлен и не гражданин! Поразительно, но факт! Собаку поставили, а его – нет!
Чудеса!
Пришел после обеда в милицию на учет вставать – не ставят! Говорят, не велено, а велено – к бугру.
Привели под белы ручки к бугру. Кстати, очень на Круглова похож. И он заместителей своих собрал, построил и велел всем – в милиции!
Немыслимое дело!
среди бела дня?!
пить коньяк!
За его, “самого главного писателя”,  здоровье “и чтобы больше толстых книжек писал”!
Что это – палата номер шесть?
Или сдвиг по фазе?
Ни в сказке сказать, ни пером описать!..
Или еще случай. Идет он с Цезарем,  ведет на поводке  мимо горисполкома, а табличка уже другая:
МЭРИЯ
города 
БЕЛОЦЕРКОВСКА
Пока это слово переваривал – “мэрия” – глядь – из-под арки со львами выходит...  Николай Александрович Россохин, бывший второй секретарь горкома партии, которого не иначе как Колькой-электриком позаглаза тогда и величали, и кликуха у него еще  была “два вальта в разбеге”. На пленумах горкома он, помнится, был основным поставщиком “залипух”, над которыми, и над ним самим, как над шутом, от хохота плакали. И на тебе, пожалуйста, – дубл-леное пальто, пап-паха, пер-чатки мнет, “LM” достает, на морде спеси!.. Оказывается – мэр Белоцерковска. Опять на коне! Увидел его, Константина Алексеевича, закурил этак будто солидно, потом глаз этак скосил, спрашивает: “Что, гуляем? Полезно подышать”. Он раньше, в “той” жизни, его, Константина Алексеевича, на этом месте видал так же вот с “тем” Цезарем на поводке и так же вот спрашивал: “Что, гуляем?” И будто не было этих шести лет! И будто не заметил его, Некрасова, отсутствия в городе и в газете! Будто вчера только с ним виделись. Скользнул этак взглядом по нему и к машине прошествовал.
Это что же, господа-колодники, с матушкой Россией приключилось? Для собаки стала мать, для человека – перемать. И не только, видно, с Кругловыми и прочими разными Россохиными, и не столько, должно быть, с ними, – а со всем, похоже, народом и самой историей страны этакая “мертвая петля” случилась, что умом это опять не понять, а аршином так уж и вовсе не измерить. Там, на зоне, он иногда глядел телевизор, иногда читал газеты и в общем и целом представлял, конечно, что в России становится, как в “Финансисте” у Драйзера. Но когда сам увидел эти чудеса-расчудесные, – так то ли с горя повеситься, то ли от счастья запиться. И нужно время, – и наверно, много времени, – чтобы осознать, куда ты попал и где твои вещи и как надо жить?
Не-по-нятно!
Со-вер-шенно!



19
Несколько мгновений он лежал в своем маленьком тепле под одеялом, отдыхая от мыслей, а потом подумал: радоваться нечему. Самое грустное – он никого из своей семьи не нашел. Был в своем доме, поднялся на свой третий, постучал в свою двадцать первую, двери открыл мужик, здо-о-оровенный, во-о с таким животом, во-о с такими щеками – на плечах лежат, – в пижаме и тапочках.
– Добрый день, – поздоровался.
– Добрый, – кивнул тот.
– Извините, я Некрасов. Я здесь жил.
– А я Пушкин.
– Неумная шутка.
– Почему шутка. Пушкин я, Александр Сергеевич.
– Вроде, солидный человек... – хотел было...
Но тот захлопнул дверь.
Постоял на площадке перед своими дверями, не зная, что делать, позвонил к соседям Быковым. Дверь открыла... тоже незнакомая нечесаная баба в блеклом халате. От нее узнал, что в его квартире живет теперь и в самом деле Александр Сергеевич Пушкин – главный врач санэпидстанции. Что его, Некрасова, бывшая жена “умотала с хахалем куда-то в Ленинград”, сын Юрик “не знаю, где-то в охране”, а дочка Марина “в Москве, в артистках”. И больше она не знает ничего.
Словом, дохлый номер. Пока. На сегодня. Но он, конечно, всех найдет. Что жена “умотала с хахалем”, это он знал давно. Это теперь ее право – мотать куда угодно и с кем угодно, четыре года уже в разводе. А ведь шестнадцать лет прожили вместе. Юрик – в охране? Скорее – чушь. Не может он – в охране. Талантливый парень. Наверно, теперь уж институт закончил. Инженером где-нибудь в хорошем месте. Мариночка – в артистках? Это ближе к правде. Девка – краса-авица и всегда хотела стать артисткой. Если так, то хоть с этим замечательно. Хотел еще Одинцова найти, но надо было идти в редакцию. Не пошел. Представил, как там охать начнут да ахать, да выспрашивать, да всякие сопли. А больше – с Катушевым не хотелось встретиться. Это – выше всяких сил! А Одинцова он завтра попытается най...
...раг мне кубрик матрос-ский,
Скромнае наше житье-е-е.
Са-амае синее в ми-ире –
Чор-нае море мае,
Чорнае море ма...
Жаль – приглушили. Красивая песня. Как бы уснуть.
Дела-а-а.
Ладно, сегодня он уж не будет ничего думать, а завтра и начнет. Надо начинать уже думать о делах и о куске хлеба. Денег осталось всего ничего. Цены кругом – миллионные. Инфляция. И завтра поутру баландер на продоле уж не плюнет в шлемку шамовки.
Фу-у!
Надо следить за собой, вытравлять эту феню.
Кстати, однако. Идея-то есть. Надо будет завтра обмыслить по-хорошему насчет редакторства и насчет газеты. Обмыслить да сходить к Круглову. Идея-то не так уж дурна. Извини меня,  если за две книги свалить в кучу оба гонорара – во франках и фунтах, – при нынешних ценах, глядишь,  и миллиардером станешь. Рокфеллером. Тогда без проблем. Тогда – на равных паях. Только так – только на равных. Чтобы не чувствовать себя шавкой. Надо только франки из Парижа и фунты стерлингов из Лондона вызволить. Хотя, должно быть, это сейчас, наверно, без проблем. Кругом – капитализм!
Чу-де-са, что творится!
Пес у дверей опять вздохнул, зевнул – слышно – во тьме, пошамкал, затих. Вот только одно и приобретение сегодня для устройства новой жизни, что пес. Ну как две капли воды с тем Цезарем. Вот одна и есть пока капелька – для души – от той былой жизни. Но и то немало – шажок в день. Завтра – опять какой-нибудь шажок, послезавтра. Все утрясе-естся. Устро-о-оится...
Поле,
Ру-усское по-о-оле,
Я, как и ты-ы, ожида-аньем живу,
Верю молча-анью,
Как обеща-анью...
Слушая свою любимую песню, он вспомнил ресторан и ту дувушку – Кац, бывшую комсомольскую богиню. Как она расцвела! Как похорошела! Какой стала женщиной! Ослепительной! Никого в жизни он не видал прекраснее. И что она теперь? Что-нибудь вроде валютной проститутки. Образ идеальный. Нельзя исключать. Столько времени прошло. Вот и таскают теперь по ресторанам. Сегодня – моряк, завтра – горняк. Откуда тут взяться морским офицерам?..
Не сравнятся с тобо-ой
Ни леса, ни мо-ря-а.
Ты со мной, мое по-оле,
Студит вете-ер ви-сок.
Здесь отчи-изна моя-я-а...
...Любимая песня звучала, отвлекая от тяжелых дум о заботах дня. И хотелось отдаться мелодии, образу светлого, чистого, необъятного русского приволья, отдохнуть сердцем от всего-от всего. Но в жаркой тьме ей некстати представился вчерашний ресторан и тот стриженый мужик, почти старик, – голова клином, – который тогда, шесть лет назад, убил начальника вытрезвителя. Что-то мало ему дали за подполковника милиции – всего шесть лет. Говорили, журналистом талантливым был, а потом спился. Они все спиваются – эти журналисты. Ни одного трезвого не видела. А подали вчера, поглядите-ка, писателем. Это у них, кобелей с деньгами, он великий, видите, писатель! Писатель никогда человека не убьет. Писатель, так где у тебя книги? В школе, конечно, изучали Некрасова, но – поэта девятнадцатого века. А этот – какой-то второй Некрасов. И где у него книги? Что-то она у него ничего, ну ничегошеньки, не читала. И в школе его тоже не проходят. Бандит с большой дороги, – какой он писатель. Сейчас вот отсидел, освободился и будет по городу шманаться, за углом народ  караулить да грабить. После тюрьмы кто его куда на работу возьмет. Не дай бог встретиться! Сейчас таких бомжей-потюремщиков по притонам вон сколько наркоманит.
Пропикало полночь, началась программа для тех, кто не спит, то есть, для нее. Нафига ей.
Настя откинула одеяло, выбралась из духоты дивана, нашарила на дощатой заборке радио, выключила – стало тихо. Она вернулась к себе на диван, легла, не укрываясь и раскинувшись поверх одеяла, спустив одну ногу на пол, – и даже в короткой ночной кофточке, вздернувшейся выше пупика, было жарко. Зачем натопили?
На кровати у стены напротив завозился муж, заскулил жалобно во сне: “Ой, не надо! Не надо! А-а-а!.. ” Настя поморщилась брезгливо, вздохнула, подумала, посерьезнев мысленно: нет, надо что-то решать... Решать надо. Сколько можно?! Одичал совсем. В доме ни копейки, а он бегает по городу, спонсоров ищет, чтобы свою Ларочку на областной конкурс музыкантов свозить. А то, что Мишку вон, говорят, в институт переливания крови везти надо, это ему как об стенку горох. Тут он спонсоров не ищет, урод!
Куда деваться? Куда на работу сунуться? Вон техничку в Дом культуры ищут – блевотину из туалета после танцев выгребать. Ну, это уже – самое дно. Это – лучше сразу повеситься. Соседка про долги за молоко напомнила – со стыда сгореть! Где брать? Сегодня вон опять повестка из суда. В тот раз отболталась, теперь не выйдет. Теперь придут, имущество опишут. Приходите. Вон, кровать опишите! Вместе с этим идиотом. Теперь не вы-ывернуться, – вспомнила она председателя суда Кривицкого. Во мужичье! От бомжа до министра, видно, все одинаковые. Ко-бе-линое племя! “Лубов” у него! Ага – “лубов-морков!” Ты сначала кудри на плеши своей вырасти, а потом и... “Лубов” – так работу найди. Устрой. Она ведь секретаршей сможет. Делопроизводство какое-нибудь. При бумажках, – чтобы чисто. Конечно – председатель суда. Получает миллионов десять. Все у него есть – жена-дети-квартира. А еще “лубов” хочется! С жиру!
Она помолчала мысленно, словно отдыхая от тяжелых дум, потом решила в пятницу в суд не идти. Будь что будет, пусть арестовывают. Все равно за газ полгода не плачено – где ей взять? Так и нечего ходить. И вообще, из нужды, видно, не выбраться. И почему именно с ней так вот все в жизни получается? Ведь устраиваются же вон девки. Дуры ведь! Дурней ее! А в норках ходят! На “Мерседесах” раскатывают! И хоть бы штучка! Видно – как повезет!
И опять подумалось на минуту, о чем раньше думалось часами: почему бывшие партийные правители, лишенные когда-то огромной власти, больно скоро от шока оправились и опять управляют и командуют. Круглов вон полгорода захапал. У него, наверно, этих миллиардов – немерено! Россохин  тоже – мэр города. Мимо пройдет – он тебя не узнает! И половина бывшего горкома в мэрии. А вторая половина – в налоговой инспекции. И опять из народа соки выжимают. И раньше, кроме как командовать, ничего больше не умели, и опять – командуют и управляют. Раньше ходили в коммунистах, теперь они же – в демократах. И против тех, кем были раньше сами. И водят дружбу с “новыми русскими”, типа этого же Федьки Лимона.
И как это так непонятно получилось, что только она, Настя, видно, в новую жизнь не вписалась. И сколько ни напрягай головку, сколько носик свой ни морщи, не понять, почему бывшие коллеги ее, с которыми шесть лет назад по одним коврам ходила, сейчас вон где, а она – вон где. Почему, когда ее вместе с ними демократы на улицу вышвырнули, они поднялись, отряхнулись и опять выбились в князи, а она все барахтается в той же грязи, откуда ненадолго в князи поднималась. И почему они раньше говорили, что коммунизм – это хорошо, а капитализм, напротив, плохо? А теперь говорят, что хорошо – капитализм, а коммунизм – плохо и утопия.
А еще она, Настя, никак не могла в ум взять, почему они, и раньше зная, что коммунизм – это утопия, внушали всем, что это хорошо и светлое будущее, и изо всей мочи приглашали ее эту утопию помогать возводить? Да и грозились еще покарать ее, если она не согласится на эту помощь организовать молодежь. Почему же сейчас, когда она сама предлагает свои услуги помощницы возводить капитализм, они же выставляют ее из кабинетов, смеются над ней или соглашаются, но на таких условиях, за которые жены их, если бы слышали, все бы рожи им исцарапали, мокрыми тряпками исхлестали бы, – вот что удивительно! И удивительно, как при этом языки у них поворачиваются такие условия произносить, если раньше они же сами же требовали от всех высокой морали.
Впрочем, многими и другими удивляющими ее вопросами, соображениями и недоумениями Настя могла бы поделиться на досуге и при случае, и то с человеком, которому она могла бы открыться. Но ни досугов и ни случаев все как-то не представлялось. А человеков, которым было бы интересно это, – уж и совсем не видать.
Так что вот так оно получилось, что как коммунизм строить, так нужна была, а как капитализм – так без тебя обойдемся.
Не-по-нятно.
...Потом она уснула.


КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ


Рецензии
Здравствуйте, Анатолий. Ваша биография очень интересна. Представляю, насколько насыщенна и увлекательна ваша жизнь. Вы-счастливчик! Не стану лукавить, книгу прочла не всю, большой объем. Но почитала с удовольствием. Не знаю, могу ли обратиться к вам с просьбой уделить внимание и моим произведениям. Признаюсь, не все из них удачные,но хотелось бы услышать мнение профессионала. Я не реализовавшийся филолог, и очень хочу писать, публиковаться. Конечно, нужно работать и работать над техникой, сюжетами. Однако,совершенно не знаю с чего начать, чтобы это занятие приобрело постоянный характер, а не являлось лишь страстным увлечением.
С уважением, Анна.

Анна Дедкова   15.04.2016 10:02     Заявить о нарушении
Спасибо, Анна, на добром слове.
писать Вы уже начали, так что пришла пора совершенствования. А поскольку хотите публиковаться, - это в обратились очень по адресу.Приглашаю заглянуть еще в «Библиотеку нестоличной литературы» (в списке произведений). Если появится желание пополнить круг публикуемых авторов, пишите на: MorehodAV@gmail.com

АНАТОЛИЙ.

Анатолий Вылегжанин   15.04.2016 10:32   Заявить о нарушении
Хорошо, обязательно загляну. Спасибо за ответ.

Анна Дедкова   15.04.2016 21:52   Заявить о нарушении
Заглянула. Понимаю так, что текст должен быть публицистического характера, либо об истории какого-то края? Давно хотела написать о родной деревне отца, ведь это и мои корни. А, простите за вопрос, публиковаться у вас можно только за свой счет?

Анна Дедкова   15.04.2016 22:03   Заявить о нарушении
Анна, все вопросы, пожалуйста, на электронный адрес, для чего он и дан.
Жду.

АНАТОЛИЙ

Анатолий Вылегжанин   16.04.2016 04:26   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.