Пастернак, или Торжествующая халтура. Продолжение

                                         V
    В 1946 г. пятидесятишестилетний Пастернак вознамерился вернуться к занятиям литературой и начал писать «большой роман в прозе. (…) Я… хочу  дать исторический образ России в последнее сорокапятилетие» (ПСС, т. IX, с. 472).
    Осознавал ли начинающий романист масштаб задачи? Отдавал ли себе отчет в том, что предстоит каждодневный каторжный труд, что объявленная цель недостижима без самоограничений, дисциплины, следовательно, радикальной ломки благополучного мещанского существования, обеспечиваемого высокодоходной халтурой? Со всей уверенностью заявляем: нет, и еще раз нет! Что-то менять, от чего-то отказываться? С какой стати! «Есть у меня другие интэрэсы».
    И почти одновременно с началом работы над романом он обзаводится любовницей. Обремененной двумя детьми Ольге Ивинской было тридцать четыре года. В прошлом она видала виды, была легкомысленна и авантюрна, жизнелюбива, несомненно, умна, не слишком образованна, беспринципна, пронырлива, склонна к мелкому обману и, как утверждается, воровата. По всей видимости, с самого начала она вынашивала далеко идущие планы, которые чем дальше, тем настырнее, стремилась воплотить в жизнь. Зоя Масленникова, описывая встречу с ней зимой 1959-1960 гг., отмечает, что из нее «…била струей женственность, пряная, как мускус». (Зоя Масленникова, Борис Пастернак, М., Захаров, 2001, с. 315) Ответ на вопрос, почему он, помеченный этой струей, одурманенный ею, так никогда и не смог отделаться от своей пахучей прелестницы, найдут разве что всеведущие фрейдисты, эти неугомонные охотники, в погоне за разнообразными мало аппетитными комплексами не вылезающие из джунглей либидо. Нам же достаточно того, что связь эта отнимала уйму времени. Сопровождавшие ее семейные скандалы опустошали душу и выматывали. Кроме того, она требовала неуклонно возрастающих расходов.
    Как результат, почти десять лет Б. Л. Пастернак то ли писал роман, регулярно отвлекаясь на заработки, то ли усердно халтурил, уделяя роману свободное от основного занятия время. С завидной для престарелого еврея- литератора частотой предаваясь тому, что проходило у них под девизом: «Ну так лучше давай этот плащ// В ширину под собою расстелем», и не единожды брюхатил безотказную пассию, приемистую, как уездная купчиха.
Комплиментарное пастернаковедение далеко не случайно из кожи вон лезет, возвеличивая «переводы» своего клиента, ибо при их объективной оценке с неизбежностью возникает сомнение: допустим, летом 1947 г. он сознательно халтурит, буквально измывается над «Королем Лиром», а спустя некоторое время возвращается к роману – и тотчас же преображается во взыскательного художника, творящего «нетленку»? Затем цикл повторяется. Так не бывает. Профессиональные психологи гораздо лучше вашего автора объяснят невозможность подобных метаморфоз.
    Халтурщиком не рождаются, халтурщиком становятся. Но, позволив себе опуститься до сознательной халтуры, впредь не стоит рассчитывать на благосклонность муз. Все более развращаемый безнаказанностью и доходностью своих «переводов», Пастернак, и ранее писавший «чем случайней, тем вернее»,  убежденный, что «пораженья от победы ты сам не должен отличать», окончательно утрачивает способность к плодотворным сомнениям. Его самомнение вырастает до чудовищных размеров, рождая проявления, едва ли не богохульные: «Иногда я себя чувствую точно не в своей власти, а в творящих руках господних, которые делают из меня что-то мне неведомое, и мне тоже страшно, как Вам. Нет, неправда,  – не страшно», – пишет он Нине Табидзе 18 сентября 1953 г. (ПСС, т. IX, с. 748).
    Отцы святители! Ведь это почти неприкрытый намек на богодухновенность «Доктора Живаго».
    Какие высоты духа и писательского мастерства могли подвигнуть его на подобное святотатство? Каково качество текста, писавшегося той осенью?
    Многочисленные, прелестно графоманские фразы, типа: «Остальное несметное стадо теснилось на небольшой прогалине» (XII,7); «В землянке пахло душистым угаром» (XII,9); «Это был мнимо насмерть расстрелянный Терентий Галузин» (XIII,1), прибережем на потом. Разговор о них впереди.
    Обратим внимание на образы проходные, дающие представление о среднем уровне этой писанины.
    «Докладчик, объезжавший Сибирь с Военною инструкцией Центрального комитета, витал мыслями в ширях пространств, которые ему еще предстояло охватить» (X, 4).
    «Точно жар живого духа потоком входил в его грудь, пересекал все его существо, и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу» (X, 7).
    «Как перекинутый над городской улицей от дома к дому плакат на большущем полотнище, протянулся  в воздухе с одной стороны лесной прогалины на другую, расплывчатый во много раз увеличенный призрак одной удивительной боготворимой головы. И голова плакала, а усиливающийся дождь целовал и поливал ее» (XII, 7).
    «Не сам он, а что-то более общее, чем он сам, рыдало и плакало в нем нежными и светлыми, светящими в темноте, как фосфор, словами. И вместе со своей плакавшей душой плакал он сам» (XIII, 9).
    Откуда тут взяться страху?
    Поначалу некуда деться от стыда за Пастернака и шведских «бессмертных».
Потом переполняет отвращение к его упорствующим апологетам.
    Чуть погодя вспоминаются утверждения г-на Быкова: «Иногда одного абзаца хватает, чтобы весь день чувствовать себя счастливым и слышать изумленно-восторженную интонацию,  с которой Пастернак, кажется, прямо в ухо тебе гудит» (с. 720); «Здесь нет экзальтации…, и нет ни одного случайного слова» (с. 721). И вот уже с трудом удерживаешься от смеха. Зазеркалье, сущее зазеркалье!
    Однако чем больше вчитываешься, тем острее жалость к больному неумелому старику, натужно складывающему слова, которые тускнеют, как будто сконфуженно отворачиваются в тот самый момент, когда его карандаш начинает выводить их на бумаге. Жалость к этим ни в чем не повинным русским словам, против их воли вовлекаемым в какую-то нескончаемую жутковатую бестолковщину. Жалость к дряблым фразам, к их скудному смыслу и неудержимой сенильной плаксивости.
    Зачем, снедаемый тщеславием и гордыней, ввязался он в эту провальную затею? Ни ему, ни его близким бездарный роман не принес счастья. Жалко его. Жалко Зинаиду Николаевну и безвременно умершего Ленечку, жалко спившуюся Ивинскую, жалко ее дочь, непутевую злосчастную дуреху. Жалко Жененка, обреченного чахнуть над словесным прахом отцовского наследия. Как же всех их жалко. И отказываясь вместить эту бесполезную стихийную жалость, душа впадает в смертное оцепенение.
    Переделкинский морок никогда не рассеется. Его не одолеть.
    Какое безнадежное утро, и печален наш двор. Разрозненные деревья, по чьему-то недосмотру уцелевшие при строительстве квартала, там и сям возвышаются над шеренгами хилых прутиков, в который раз высаженных неугомонными общественниками. Участь их известна наперед. Стылые скамьи, качели, турник, пластиковые детские горки. Бракованный белый лабрадор присел по большой нужде посреди неуловимо ассиметричной песочницы и напоминает безобразно увеличенного суслика. Старуха из дома напротив, приставучая безумица, что-то втолковывает голубям, которым вынесла ежедневные крошки. Крошки, крохи, крохотулечки. Из-под блеклого берета, украшенного значком с Че Геварой в таком же берете, выбились седые неопрятные космы, а ранние выпивохи, отправляясь за пивом, приветствуют ее дружелюбным сквернословием. Молодой таджик в растоптанных остроносых туфлях, плачевных отголосках канувшего в небытие обувного поветрия, и оранжевой казенной безрукавке поверх великоватого, знававшего лучшие времена свитера убирает палую листву. Когда он оказывается под фонарем, в заштрихованном мелким, как будто подразумеваемым дождем свете становятся видны огромные печальные глаза и благородная смуглость. Восточный принц в изгнании. И дворничья метла в его тонких сильных пальцах, предназначенных для баснословных корундов, для рукояти легендарного клинка, ненасытного к крови неверных, для прелестей покорных красавиц, неуместна, как… Как имя Пастернака в перечне лауреатов Нобелевской премии по литературе.
    Отпустило. Продолжим, преодолевая жалость, стыд и отвращение. И по мере сил борясь с приступами хохота.
    Но сначала необходимое пояснение.
    Мы пользуемся Полным собранием сочинений. Учитывая, что оно вряд ли имеется под рукой у всех и каждого, ссылаться на соответствующую страницу четвертого тома бессмысленно. Это никоим образом не облегчит дотошному, но не достаточно внимательно прочитавшему любимое произведение поклоннику, в распоряжении которого имеется то или иное издание «Доктора Живаго», проверку корректности цитирования. Между тем, немаловажно, чтобы все желающие сами убедились, что их кумир действительно понаписал все это. Поэтому будем давать ссылки следующим образом: римская цифра – номер главы (в некоторых изданиях части); арабская – номер главки.
    Постоянная прерывистость работы в сочетании с неспособностью Пастернака удерживать в памяти написанное не могла не иметь последствий. Они легко обнаруживаются. Их около трех десятков. Ограничимся двумя примерами: рядовым и на редкость поучительным.
В начале романа сообщается, что Александр Александрович Громеко, будущий тесть главного героя, был профессором химии (II,20), в середине же повествования он представляется случайному персонажу: «…Я по другой части, по сельскому хозяйству, профессор агроном…» (VIII,8). Впрочем, чуть ранее выясняется полная профессиональная и человеческая несостоятельность новоявленного агронома: «…Не опоздаем ли мы к огородным срокам, не прозеваем ли времени посадки (…) Я не знаю здешней почвы. Каковы климатические условия? Слишком короткое лето. Вызревает ли тут вообще что-нибудь?» (VII, 26). Семья отправилась на Урал для занятий огородничеством, а специалист по сельскому хозяйству, профессор агроном мало того, что ничегошеньки не знает о тамошних условиях, так не удосужился своевременно прояснить жизненно важные вопросы и обнаруживает свою неосведомленность уже по прибытии.
    Профессора Московского университета не отличались невежеством и беспечностью. Претензии следует предъявлять будущему лауреату, безалаберному, неспособному связать концы с концами.
    По дороге домой летом 1917 г. герой получает подарок: «Глухонемой протягивал доктору дикого селезня, завернутого в обрывок какого-то печатного воззвания» (V,16). Но ему (селезню) не суждено сохранить свою половую принадлежность, ибо подвернулась очередная халтура, Пастернак благополучно забывает написанное ранее, – и менее чем через десять страниц селезень превращается в утку. «…Нюша… чистила перед плитой утку…» (VI, 3), а затем и обретает вторичные признаки новой гендерности: «Жирная утка была невиданной роскошью…» (VI, 4).
    Утка, селезень… Курьез, хотя и симптоматичный.
    А вот селезень, завернутый в обрывок печатного воззвания, – это гораздо серьезней.
«Внимание – доблесть лирического поэта, растрепанность и рассеянность – увертки лирической лени», – отчеканил Мандельштам (О, Мандельштам, СС, т. 3, с. 439). Эта сентенция, справедливая в отношении лирики, стократ справедливее применительно к эпосу.
Пастернак смолоду предпочитал копошиться в своем внутреннем мирке, не знал и все менее желал узнавать внешний, если так можно выразиться, большой  мир. «Даже в поэме «Лейтенант Шмидт» П<астернак> общественно-значимую тему революции свел к лирическому повествованию о личной судьбе героя» (БСЭ, т. 44, 1939 г., с. 334). Уже в «Спекторском» проявились, отчасти затемненные метафорическим сумбуром, роковые его недостатки: отсутствие интереса к реальности, неспособность увидеть действительность не через лирическую призму, а такой, как она есть. И описать ее. В романе им суждено расцвести буйным цветом. В 1917 г. воззвания попадались ему на каждом шагу. Сотни, а то и тысячи раз смотрел он на них, но так и не УВИДЕЛ. Ибо, по обыкновению, пребывал в лирически растрепанных чувствах. Напряженно внимал внутреннему голосу. Или был увлечен… Черт его знает, чем он был увлечен!
    Важен результат. А он плачевен. Ведь никуда не деться от того факта, что в  обрывок тогдашнего печатного воззвания не то что селезня, рябчика толком не завернешь. И сведущий читатель остается в недоумении: то ли означенный селезень залетел на просторы России прямиком с охотничьих угодий империи Блефуску, то ли воззвание сорвано со стены дома в Лорбрульгруде.
    Диковины, однако.
    Пастернак, как это свойственно любому халтурщику, субъективно невероятно самоуверен, объективно же – лишен наблюдательности и некомпетентен. Он не дает себе труда вглядеться в детали и мелочи, которыми наполняет текст, поразмышлять над ними. Ему, быть может, подсознательно кажется, что сойдет по-всякому. То ли в попытках оживить повествование, придать ему кажущуюся достоверность, то ли в погоне за тем, что на языке профессионалов называется листажом, он начинил (здесь это слово – в самый раз) свой роман несметными подробностями, случайными и, в общем-то, необязательными. Внимание читателя рассеивается рыхлостью тяжеловесного текста, и, как выразился Бегемот, главная линия этого опуса постоянно ускользает. Но реальность, которую он привычно игнорировал, безжалостно мстит за это небрежение: чем больше подробностей, тем очевиднее глубина и разносторонность его НЕЗНАНИЯ.
    Текст буквально кишит ими.
    Публичная казнь всех этих блох невозможна. Однако вовсе не по причине низкой пропускной способности нашего критического ногтя или чрезмерной брезгливости. Как правило, разъяснение ошибки занимает куда больше места, нежели сама ошибка. А потом, как быть со здоровым желанием всласть поиздеваться над нобелевским халтурщиком?
Вряд ли читатель, при всей его любознательности и благосклонности, захочет погрузиться в обстоятельный разбор бесчисленных промашек Пастернака, по объему превосходящий сам роман.
Поэтому ограничимся выборочными и, по возможности, незатейливыми экзекуциями.
    «Однажды весной Джек вцепился Ларе в ногу и разорвал ей чулок» (II,3).
    Ох, зря он приплел это! Ведь Джек – вовсе не расшалившийся котенок, а невзлюбивший девицу, ревнующий ее к хозяину матерый кобель-бульдог. Вот интересно, слыхивал ли незадачливый сочинитель выражение: бульдожья хватка и понимал ли его исходный смысл? И если обошлось без болевого шока, моря крови и наложения швов, следовало как-то объяснить невероятную везучесть Лары, этой, по определению В. Набокова, «неправдоподобной барышни».
Быть может, так. Однажды весной Джек вцепился Ларе в ногу, разорвал ей, а не кому-нибудь еще, чулок и сломал клыки, ибо под ним оказался патентованный, замечательно прочный протез производства оксфордской фирмы «Isaiah Berlin&Josephine Pasternak».
    «По полям, залитым жгучими лучами солнца, перекатывалось из края в край несмолкаемое, заглушавшее ход поезда стрекотание кузнечиков» (V, 5).
    Убираем «заглушавшее ход поезда». Получается предложение из домашней работы «Как я провел лето» прилежного ученика третьего класса 5-ой московской гимназии Бореньки Пастернака. Вот, на свою беду и нашу поживу, и вставил это.
До отказа забитый железнодорожный состав лета 1917 г. Из последних сил пыхтит изношенный паровоз. Грохот, стук, лязг, скрип, дребезжанье стекол, скрежет металла о металл. Бывалые люди разговоры говорят. Гогот, брань, заливистая трехрядка. И все это заглушается стрекотанием кузнечиков? Тяжелый бред. Хотя… Грозные боевые кузнечики пришельцев, изготовившиеся для атаки на обреченный эшелон, раззадоривают себя воинственным стрекотом, инопланетным подобием Kapo o Pango новозеландских регбистов.
    Вот он намеревается умертвить своего злополучного доктора, но так, чтобы главного героя пережила швейцарка Флери, побочный персонаж, давно и, казалось бы, безвозвратно сгинувший в неряшливых дебрях громоздкого повествования. Не только пережила, но и стала очевидицей его кончины. Задумка – так себе. Из разряда тех, которые кудесник и виртуоз В. Набоков называл «пошлейшими приемчиками», но иной современный литературный критик склонен, вслед за Виктором Франком, возводить в символ и в таковом качестве нескончаемо мусолить.
    Этот эпизод (XV,12) один из зачинателей комплиментарного пастернаковедения разбирает в своей известной статье «Реализм четырех измерений». «Обыденный образ подан, казалось бы, как сугубо реалистический штрих. Но он наполнен таким сгущенным символическим содержанием, что не выдерживает напряжения и разряжается одним из тех «совпадений», которые так раздражают иных читателей. В «жизни» так не бывает, но в том новом измерении, которое Пастернак ввел в жанр русского романа, это может и должно случаться сплошь и рядом» (Виктор Франк, Избранные статьи, London, 1974, с. 64).
    Поскольку автор принадлежит к числу «иных читателей», он считает себя вправе объясниться.
    Когда в сцене кончины Эммы Бовари нищий безумный слепец из окрестностей Руана вдруг перемещается в городок Ионвиль-д’Аббэй, чтобы затянуть глумливую песенку о летнем жаре, простушке Наннете и проказнике-ветре, который ей le jupon court s’envola, это символичное совпадение ничуть не раздражает читателя, а, напротив, заставляет восхититься мастерством романиста. Ибо оно подготовлено, оправдано и предопределено всею тканью, художественной логикой текста.
    В случае с кончиной Живаго претензии  не к символу и совпадению, а к полному произволу, свидетельствующему об отсутствии у Пастернака профессиональных навыков и умений. Раздражает, что все происходит «по мановению волшебного авторского жезла», что «подмена действительности «театром» очевидна», что «не жизнь управляет действием..., а действие укладывает жизнь в свои рамки» (Г. Адамович, По поводу «Доктора Живаго» // Новое Русское Слово, Нью-Йорк, 1959 г., 5 июля). Еще больше раздражают, если так можно выразиться, продукты торжествующего произвола, с одной стороны, делающие заведомо неправомочным употребление термина РЕАЛИЗМ, и поневоле наталкивающие на термин ГРАФОМАНИЯ, с другой. Критик-эмигрант, в 1922 году в тринадцатилетнем возрасте вывезенный из России, не знал московских реалий 1929 года, поэтому и не увидел всех несуразностей трехстраничной главки, разбор которых занял бы значительно больше страниц. 
    Но уж:
«Вагоновожатый часто с гаечными ключами в руках выходил с передней площадки остановившегося вагона и, обойдя его кругом, углублялся, опустившись на корточки, в починку машинных его частей между колесами и задней площадкой»
способно потрясти кого и где угодно! Трамвай, он и в Мюнхене трамвай. (В Мюнхене на радиостанции «Освобождение», позднее «Свобода», работал Виктор Франк. Там же, скорее всего, писал свою статью. Ныне по Оттингенштрассе трамвай ходит. Должно быть, и в 1959 году имелся).
    И не только обилием лишних и неточных слов. Как то: 1) С ПЕРЕДНЕЙ ПЛОЩАДКИ. Битком набитые московские трамваи тех лет. И. Ильф и Е. Петров, несколько утрируя, описывали их так: «…В вагоне 28 мест для сидения, шесть мест на задней площадке,… – итого, следовательно, 245 человек в различных прихотливых позах». Неужели вагоновожатому могло придти в голову продираться сквозь спрессованную человеческую массу к задней? Зачем? Он что мазохист? 2) ОСТАНОВИВШЕГОСЯ ВАГОНА. Если вагоновожатый, весельчак и приколист, покидал трамвай на ходу, чтобы потом его радостно догонять, следовало вместо ВЫХОДИЛ употребить другой глагол, предположим, СПРЫГИВАЛ. 3) В РУКАХ. Ну, не в зубах же, ей-богу! 4) оставляя за скобками отчасти даже схоластический вопрос: можно ли ОБОЙТИ КРУГОМ параллелепипед, каковым и является трамвай, отметим все же, что если вагоновожатый имел целью добраться до хвостовой части, ему достаточно было ПРОЙТИ ВДОЛЬ. Обойдя же кругом, он с неизбежностью вновь оказывался у кабины. Так и будет ходить кругами?
    Вагоновожатый, без отключения от контактной сети лезущий в устройство под током высокого напряжения, – конченый придурок. Вернее не он, а тот, кто заставляет его действовать подобным образом. Гаечные ключи в ассортименте, необходимые и достаточные для устранения серьезной повторяющейся поломки, – чудо, как хороши. Да и сами машинные части в чем-то сродни стремительному домкрату.
    Одна-единственная фраза. А в трехстраничной главке проблемна практически каждая вторая.
    Кстати, подбросим-ка пищу для размышлений тем, кто обожает отыскивать таинственный смысл в любой бессмысленной мелочи со страниц с кондачка написанного романа. В те годы по улицам Москвы уже курсировали английские автобусы «Leyland». Более-менее обеспеченные граждане предпочитали пользоваться этим видом транспорта, поездка в котором хоть и стоила чуть дороже, зато скорость и относительный комфорт! Живаго, живущий в Камергерском переулке, отправляется на работу в Боткинскую больницу, «называвшуюся тогда Солдатенковской. Это было чуть ли не первое с его стороны должностное ее посещение». Ужасный стиль! Обстоятельно неуклюжий/неуклюже обстоятельный (это как кому угодно), весьма напоминающий позднего Чернышевского. Но Пастернак почему-то не позволяет ему сесть в начале Тверской, совсем рядом с домом, в новехонький чистый автобус маршрута №6, но отправляет на Большую Никитскую, чтобы там, на углу Газетного переулка, погрузить в вонючий обшарпанный трамвай маршрута №1, следующий от Курского вокзала. С чего бы так? Разве нормальные люди, отправляясь на работу, выбирают путь долгий и неудобный? Мы-то нисколько не сомневаемся, что бестолковый сочинитель в очередной раз зарапортовался, но вместе с тем уверены: чего-нибудь, да напридумывают. Им не привыкать. Какой скрытый смысл ни нафантазируют восторженные, но малосведуще энтузиасты, позволим себе робко поинтересоваться: он стал бы менее важным, если бы Пастернак не сморозил, с ученым видом знатока, очевидную глупость насчет больницы, переименованной в Боткинскую в 1920 году, без малого за десять лет до описываемых событий?
    «Дама в лиловом была швейцарская подданная мадемуазель Флери из Мелюзеева, старая-престарая. Она в течение двенадцати лет хлопотала письменно о праве выезда к себе на родину. Совсем недавно ходатайство ее увенчалось успехом. Она приехала в Москву за выездной визою. В этот день она шла за ее получением к себе в посольство, обмахиваясь завернутыми и перевязанными ленточкой документами».
    Пастернак, да и только!
    Во-первых, ПИСЬМЕННО абсолютно необходимо. Не приведи Господь, читатель решит, что неугомонная старушка все эти годы связывалась с компетентными органами РСФСР, а затем и СССР по межгороду. Непременно надо уточнить К СЕБЕ НА РОДИНУ. Не, допустим, в Южно-Африканский Союз. К себе. На родину. Помирать, дескать. Во-вторых, выездную визу из СССР, что отлично известно всем и каждому, оформляет иностранное посольство. Впрочем, до него ей, по причине весьма преклонных лет, вряд ли суждено добраться. Почему? Да очень просто. И это, в-третьих. На дворе тысяча девятьсот двадцать девятый год. Дипломатические отношения между страной Советов и Швейцарской Конфедерацией, разорванные в 1918 г., будут восстановлены только в 1946 г. Тогда же, и ни годом раньше, в переулке Стопани (ныне переулок Огородная Слобода) появится посольство.
    Это неподалеку от Потаповского переулка, где проживала Ивинская. В начале их отношений предусмотрительная особа терпеливо нагуливала  сексуальный аппетит клиента. Не исключено, что и этим переулком они хаживали. Однако распаляющийся ухажер («Хотите, я подарю Вам эту площадь?») посольства не приметил, а такая мелочь, как восстановление дипотношений между СССР и Швейцарией (на самом деле, то была громкая внешнеполитическая сенсация), этого человека, конечно же, ничуть не занимала и в памяти не отложилась.  Последствия налицо.
    Итак, обмахиваясь завернутым и перевязанным ленточкой швейцарским паспортом (а какие еще документы нужны для получения визы, если вопрос решен положительно?), мадемуазель Флери движется, как это следует из текста, от центра Москвы строго на запад, постепенно удаляясь от будущего посольства. Не иначе, как в Варшаву кандехает. Ближе диппредставительство альпийской республики ей не встретится.
    По-вашему, это реализм? Его «новое измерение, которое Пастернак ввел в жанр русского романа»? По-нашему, откровенная халтура, прямо-таки просящаяся в рубрику «Нарочно не придумаешь».
    В эпилоге бельевщица Таня летом 1943 г. рассказывает друзьям Живаго Гордону и Дудорову историю не то из позднего своего детства, не то из отрочества. «Лошадь запрячь, или за коровой сходить было мне не диво. (…) Пол там подмести, прибрать или что-нибудь сготовить, тесто замесить, это было для меня пустое, это все я умела». В рассказе этом: нэп, керенки, лимоны, земская больница, зверский самосуд, в мирное время учиненный бойцами РККА, беспризорники, с которыми она «полземли нашей и чужой объездила». Выслушав, они должны были сдать двадцатилетнюю деваху первому попавшемуся оперативнику СМЕРШа, как плохо выучившую свою легенду немецкую шпионку. А еще лучше, поступить по примеру солдата революции Никиты Балмашева из рассказа Бабеля «Соль» – и, выхватив верного ТТ, смыть этот позор с лица русской литературы и действительности. Какой нэп, какие два мешка керенок или лимонов, вырученных за корову, земские больницы и вольготно разъезжающие по стране и ближнему зарубежью ватаги беспризорников в середине тридцатых?! Но поскольку перед нами не здравомыслящие пятидесятилетние мужчины, прожившие жизнь в России, но милые, отзывчивые, свободные духом, однако, к большому сожалению, совершенно неизлечимые пациенты стокгольмского сумасшедшего дома имени лауреата Нобелевской премии по литературе Б. Л. Пастернака, они признают рассказчицу дурацких небылиц за отыскавшуюся дочь их умершего друга. И, как это свойственно интеллигентным психопатам, принимаются трактовать Блока и двадцатый век.
    Если Пастернак настолько беспомощен там, где требуется лишь некоторая рассудительность и знание реальности, которым обладает заурядный гражданин, отнюдь не претендующий на то, чтобы «дать исторический образ России», можно представить, до каких умопомрачительных бессмыслиц и нелепостей он добирается при обращении к событиям и явлениям, описание которых предполагает владение специальными знаниями.
    Подробный разбор их впереди, пока же ограничимся одним-единственным примером.
    «То были дни подготовки нового большого наступления. Старались добиться перелома в настроениях солдатских масс. Войска подтягивались. Были учреждены военно-революционные суды и восстановлена смертная казнь, недавно отмененная» (V,5).
    Три первые фразы ясно указывают на период подготовки июньского наступления 1917 г. Вероятно, на довольно ранней стадии. Но что тогда делать с четвертой? Ведь ускоренные военно-революционные суды были учреждены, а смертная казнь восстановлена после провала наступления и сокрушительного контрудара противника. Когда после бессмысленной гибели большей части состава «ударных» подразделений «оставшаяся солдатская масса превратилась в совершенно неуправляемую вооруженную толпу, готовую бежать (и бежавшую – В. М.) от малейшего нажима неприятеля» (Головин Н. Н., Военные усилия России в мировой войне, Париж, 1939 г., т. II, с. 208). Как попытка предотвратить катастрофу: всеобщий и окончательный развал армии и фронта.
    Так, когда же все происходит? При подготовке наступления или после его провала? Согласитесь, это немаловажно.
    Но не для Пастернака, отваживающегося писать об исторических событиях, с одной стороны, не обладая чувством истории, и не дав себе труда изучить их, с другой. Ему невдомек, что, если бы эти меры были предприняты до начала наступления, если бы своевременно и показательно были расстреляны несколько сотен большевистских агитаторов, трусов и разложенцев, оставалась бы, скорее всего, призрачная надежда на иной результат наступления, а, возможно, и еще более призрачная – на другой ход истории России. Поэтому, ведя повествование о судьбоносных событиях, этот вопиющий невежда без всякого толка и смысла сваливает в кучу обрывки сведений, случайно сохранившихся в его куцей памяти. Вследствие чего все происходит «в день, какой неведомо». Зато повышенное внимание уделено… поэтичному описанию цветущих лип.
    «Мы будем помнить и в летейской стуже», – клянется лирический герой Мандельштама.
    «…Мы уже больше не вернем утраченной памяти», – пророчит герой пастернаковского романа. (VI,4)
    Подытоживая его поэтическое творчество, Георгий Адамович приходил к неутешительному выводу: «Линия Пастернака есть линия наименьшего сопротивления…», «…вместо того, чтобы разбить себе голову о стену – или хотя бы рискнуть этим! – Пастернак ищет обходных тропиночек, да еще со скамейками для отдыха» (Г. Адамович, Невозможность поэзии // Опыты, кн. 9, Нью-Йорк, 1958 г., с. 47).
    Его «великий» роман – развернутое доказательство того, что верность этой линии сохраняется и в прозе.
    Как писать, о чем писать, если проживается бессобытийная обывательская жизнь?
    Есть два пути или, как ныне принято выражаться, две стратегии.
    Вот Флобер, зрелый мастер, работает над третьим своим романом «Воспитание чувств».
    «Я вкладываю в это произведение (по всегдашней своей привычке) все, что вижу и чувствую» (Письмо племяннице Каролине, январь 1864 г.).
    Всего лишь? Как бы не так!
    «Сейчас меня чрезвычайно занимает торговля предметами искусства. Я провожу время среди старых газет и торговцев картинами. (…) Нет ничего труднее, чем получить нужные мне сведения» (Письмо племяннице Каролине, 22 февраля 1865 г.).
    Ради немногих абзацев романа.
    «Вечером, после долгих бесплодных усилий, мне удается наконец написать несколько строк, которые на следующий день кажутся отвратительными» (Письмо Роже де Женнет, октябрь 1864 г.(?).
    И он будет добиваться совершенства, чего бы это ни стоило.
    «Не беспокойтесь насчет сведений, касающихся газет. Они займут немного места в моей книге, и я могу подождать. А вот когда вам нечего будет делать, возьмите бумагу и набросайте мне все, что помните о 48-м годе» (Письмо Жорж Санд, 17 ноября 1866 г.).
«Вчера я десять часов кряду сочинял три строчки и так их и не сделал!» (Письмо Амели Боске, 16 или 17 мая 1865 г.).
    «Сможете ли вы мне сказать, что нужно прочесть, чтобы познакомиться немного с неокатолическим движением в 1840 г? (…) Мне, разумеется, надо знать все и, перед тем как взяться за дело, ощутить дух времени» (Письмо Ш.-О. Сент-Беву, 12 марта 1866 г (?).
Так сколько же всего он изучил, прежде чем приступить к написанию считанных строк, великолепия которых не слишком внимательный, не слишком знающий, т. е. рядовой, читатель, скорее всего, не оценит? Какое ему дело до читателя! Он – мастер. И ничто не заставит его опуститься ниже установленной на запредельной высоте планки.
    «Когда я говорю: работаю, это лишь ничего не значащие слова. Я истязаю себя, это, наверное, точнее» (Письмо Эдмону и Жюлю Гонкурам, 12-13 января 1867 г.).
    Истязает же в постоянном ритме, по опыту зная, что любой перерыв скажется отрицательно.
    «Из-за того, что я на три недели прервал работу, мне было невероятно трудно взяться за нее снова» (Письмо Жорж Санд, 9 сентября 1868 г.).
    Но стоит только поддаться искушению, в сатанинской гордыне возомнить, что находишься в «творящих руках господних», – и можно писать мало или вообще не заботясь о достоверности. Урывками. В сущности, по безграмотному наитию. И даже не помышлять о критической оценке. Господь, ведь, по неизреченной милости Своей, не попустит провала.
    «Может быть, так оно и было, а может быть, на тогдашние впечатления доктора наслоился опыт позднейших лет…» (VI,1).
    Какая разница! Важны непрестанные излияния и всхлипывания. А еще – невразумительные «озарения», которые Г. Адамович справедливо и метко назвал «шаткими гаданиями и мистико-историческими импровизациями». Подобные писания не требуют серьезных умственных и творческих усилий. А рассчитаны они на читателя своеобычного: во-первых, более-менее точно настроенного на лирическую волну автора, во-вторых, столь же поверхностного и бездумного.
    Вот почему, в отличие от «отшельника из Круассе», Пастернак не утруждал себя добыванием сведений и никогда никого ни о чем не расспрашивал. В собрании сочинений опубликованы сотни его писем, относящихся ко времени  работы над романом. Напрасно искать в них просьбы о присылке информации или рекомендаций касательно того, что следовало бы прочитать, столь характерные для писем Флобера. Деятельность халтурщика не требует обращения к человеческому опыту и к сокровищницам знаний.
    Великое произведение преображает его создателя. Столько всего передумано, столько новой информации впитано! И он уже не тот, кем был прежде. Но и после написания якобы эпохального романа и получения Нобелевской премии Пастернак продолжает все так же упоенно и невнятно лепетать: «Моя цель, чтобы даже в единичном живо описать ход жизни как таковой, жизни в целом, жизни, как я ее видел и испытал. Какой же я ее видел и пережил? Меня всегда удивляло, что данное, узаконенное, фактическое и принятое за истину не созданы раз и навсегда, жизнь постоянно переполняет все сосуды, и помимо всяких бесчисленных физических и душевных движений в пространстве и времени, сама жизнь, как неделимое явление мира в целом, охвачена стремительным движением, – все присутствует и совершается так, будто это нескончаемое вдохновение, выбор и свобода» (ПСС, т. X, с. 482).
    Уф! Не пытайтесь вычленить смысл. Это небезопасно для психического здоровья. Если к нарочитой возвышенности вялого тона, ежесекундно грозящей разрешиться слезами восторга, добавить чуточку экспрессии, все это выглядело бы цитатой из «Хулио Хуренито», ибо почти неотличимо от путаных словоизвержений «свободного человека» Алексея Спиридоновича Тишина.
    Отношения переделкинского сидельца с русским языком, миром книг и жизнью страны лучше всего высвечивает не известное письмо Каверину, в котором он признается, что «сам ничего не читает, ничем не интересуется и из духовной и умственной лени убивает дни на огороде…» (ПСС, т. IX, с. 605), поскольку его искренность довольно сомнительна, но малоприметная фраза романа:
    «В книжки заложены были требования Ларисы Федоровны в каталожную» (IX, 12).
Только человек, напрочь лишенный чувства языка, мог превратить  КАТАЛОГ в непотребную КАТАЛОЖНУЮ, фонетическую помесь КАТАЛАЖКИ со СКОТОЛОЖСТВОМ. Только человеку, не заполнившему ни единого требования, никогда не переносившему в него с каталожной карточки выходные данные и шифр, потребные для отыскания книги в хранении, могла придти в голову положительно идиотская идея о существовании «требований в каталожную». Только человек, бесконечно далекий от жизни страны, мог вообразить, что в общедоступной библиотеке губернского города России летом 1919 года вообще использовались какие-то требования.
    Возраст преклонный. Запутанные личные обстоятельства. Устоявшаяся привычка жить на весьма широкую ногу. На круг требовалось, по его собственному признанию, 10-15 тысяч рублей ежемесячно («Победа», лучший в те годы отечественный автомобиль, стоила шестнадцать тысяч). Едва ли не патологически завышенная самооценка. Память ущербна. Обращение к книгам, этим  универсальным ее заменителям, требует времени, которое он транжирит то на халтурные заработки, то на ублажение плоти, и усердия, до которого он и прежде был не слишком-то охоч.
    Вот почему его персонажи схематичны, вялы, психологически недостоверны и лишены внутреннего развития. Сплошь и рядом они говорят о том, о чем полнокровные люди в предлагаемых обстоятельствах и не помышляли бы, и ведут себя самым невозможным образом. Ибо, если существенное не было ни пережито, ни обдумано, а к тому же основательно забыто, воображение недоразвито, а в памяти отложились только ничтожные (применительно к встающим задачам) события личной жизни, как бы сами собой происходят подмены, постоянно выскакивают аннигилирующие повествование лексические, смысловые, поведенческие несоответствия и анахронизмы.
    Как, например. Весной 1932 года восьмилетний Жененок болел скарлатиной. Пастернак ухаживал за ним и навсегда запомнил, что перед тем как встречаться с Зинаидой Николаевной и ее детьми «чистил платье щеткой в сулеме».
Вот он и заставляет Тоню Живаго летом 1917 г. предложить мужу перед заходом в детскую: «Побрызгайся там чем-нибудь дезинфицирующим» (VI,2). Этим Пастернак, сам того не желая, придает ей особую халтурную  неповторимость, ибо вторую такую мать, уверенную, что вшей и гнид гарантировано уничтожит легкое обрызгивание чем-нибудь, и готовую допустить завшивевшего, прямо с вокзала мужа к грудному младенцу, – не сыскать. Во всяком случае, в культурном слое тогдашнего общества. А небритый Живаго, который не только заходит к сыну, но и норовит взять его на руки, успев по нелепой воле романиста предаться умильным воспоминаниям, но до тщательного мытья и смены одежды, не говоря уже о белье – без сомнения, единственный дипломированный врач во всей России, не ведающий о сыпном тифе. И пусть Пастернак, позорно запамятовав, что ребенок появился на свет поздней осенью года Луцкого прорыва, т. е. в 1916 г. (см.: IV,5), сообщает «теперь [ему] исполнялся второй» (VI,3), принципиально ничего не  меняется.
    Давать критику живаговских пророчеств касательно исторических судеб России, пафосных, занудных, задним числом приписанных герою беззастенчивым сочинителем: «На третий год войны в народе сложилось убеждение, что рано или поздно граница между фронтом и тылом сотрется, море крови подступит к каждому и зальет отсиживающихся и окопавшихся. Революция и есть это наводнение»; «Я тоже думаю, что России суждено стать первым за существование мира царством социализма» (VI, 4) –  не станем. По той же причине, по которой нет необходимости исследовать взгляды на тензорное исчисление игноранта, то и дело спотыкающегося на таблице умножения.
    Остановимся с примерами.
    Пришло время разобраться, каким образом добавление, как показано в первом приближении, прозы, если и не графоманской, то, во всяком случае,  очень низкого качества к стихам, раз за разом, не убеждавшим Нобелевский комитет в том, что «вклад русского лирика имеет масштаб и значение, которые оправдывали бы награду», привело к присуждению Нобелевской премии. Ведь это только в математике минус на минус дает плюс.  Почему все произошло столь скоропалительно. И к каким последствиям привело.
                                    VI
    В СССР роман не был принят к публикации, что не помешало ему выходить за пределами страны.
    Первым 23 ноября 1957 года увидел свет итальянский перевод. Новинка живо обсуждалась на страницах литературного журнала «Il Ponte». Разброс мнений и оценок был впечатляющим: от бурного восторга до полного неприятия, а основные мотивы и сюжеты заграничной критики русского романа выявились уже тогда. Как правило, мнение комментатора определялось его идеологической позицией. «Доктор Живаго» то объявлялся шедевром XX века, то полной неудачей и блефом» (Стефано Гардзонио, 1958 год – год Пастернака // В кругу Живаго. Пастернаковский сборник, Stanford, 2000, с. 222). Итало Кальвино полагал, что это первый подлинно советский роман. Альберто Моравиа разглядел в нем гибрид русской классической традиции и европейского модернизма. Поэт Марио Луци провозгласил его космической поэмой о человеке и высших иррациональных силах Вселенной, а романист Баккели осудил за излишнюю символичность и неправдоподобие. Моравиа, считавший, что центральным персонажем русской литературы выступает скорее антигерой (Чичиков, Раскольников), определил Юрия Живаго как антигероя, в то время как Витторио Тамбурини сближал его с Лаврецким, Обломовым и – вы не поверите! –  с Андреем Болконским.
    По мере появления новых переводов (французский поступил в продажу 27 июня, английский – 5 сентября 1958 года) множилось число рецензентов, высказывавшихся о «Докторе Живаго». Как и в Италии, скептики обращали внимание на рыхлость композиции (вполне справедливо, ибо ныне установлено, что роман писался без заранее разработанного плана, и, по некоторым свидетельствам, поначалу место главного героя отводилось Гордону с его ассимиляторскими идеями), на очевидную условность персонажей, на пресловутые совпадения и т. п. Хвалители же, перво-наперво, на все лады превозносили свободу духа автора/героя. Во вторую очередь, умилялись их христианством. Что косвенно свидетельствовало об уже начавшемся кризисе его западной версии, ибо только утрачивающая подлинную веру аудитория могла клюнуть на доморощенные эклектичные «озарения».
    Чтобы впредь не отвлекаться на «христианство» Пастернака, которое В. Набоков определял как «sickly sweet», и осторожно замечал: «I always feel a little embarrassed when a Jewish writer gets wildly enthusiastic about the Revelation of St. John and the Holy Virgin – whoever they were», – покончим с ним разом. А его дилетантские высказывания о Пушкине, Блоке и предназначении искусства, ходульности которых не в силах скрыть концентрированная слащавость слога: «Вдруг Юра подумал, что Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века» (III,11), – и вовсе не удостоим внимания. На фоне классических работ Белого и Ходасевича, блистательных лекций и статей Набокова их значение для русской культуры исчезающе мало и способно заинтересовать, разве что, оголтелых пастернаколюбов.
    Явление Рождества во всех областях жизни, а к тому же вокруг зажженной елки… 
    Светскому исследователю не пристало трактовать чужое «христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным» (ПСС, т. IX, с. 473). Пусть это и «христианство» человека, вероятнее всего, так и не крестившегося, никогда не исповедовавшегося и не причащавшегося и, как это доподлинно известно, не соборовавшегося. Тем не менее, некоторые вопросы неизбежны. Ну ладно, в своей широте оно немного не квакерское, немного не толстовское и, знамо дело, не православное. А какое? Неужели собственного изготовления? Оно предполагает безусловное принятие новозаветных текстов во всей их полноте или возможны варианты? Другие стороны Евангелия – это как? И что к чему в придачу?
    Сделаем щедрую скидку на дежурное косноязычие – все равно ересью так и шибает.
    Повторимся: не нашего ума это дело. Однако методическими указаниями наставникам предписано просвещать российское юношество на предмет христианских воззрений Пастернака и его героев: Живаго, Лары, Веденяпина, etс. И как священники-то, хоть бы и протоиерей Всеволод Чаплин, аки новый Савонарола, ополчившийся на «Лолиту», не обращают на это внимание; сказал бы какое-нибудь поучение: ведь, что ни говори, а против слова-то Божия не устоишь.
    И отыскивали в романе (в чем особенно преуспела американская критика) символы и сокровенные смыслы, наличие которых невозможно ни исчерпывающим образом доказать, ни окончательно опровергнуть. А перспективы того или иного суждения, проталкиваемого тем или иным искушенным и искусным начетчиком, целиком и полностью зависят от степени доверчивости потребителя – любознательного простофили, падкого на экстравагантные штудии.
Иностранцы вынужденно – и это их отчасти извиняет – игнорировали требование, выдвинутое к литературной критике героем «Дара», быть может, самым идеальным героем во всей русской литературе: бросить «посторонние разговоры», отложить в сторону «свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия».
    Почему вынужденно? Пользуясь переводами, они не осмеливались на обстоятельный разбор языка произведения. О русской же, тем более о советской действительности имели самые превратные представления, о чем свидетельствует следующий факт: кинокомпания Metro-Goldwyn-Mayer наверняка привлекла для съемок «Doctor Zhivago» лучших консультантов, выдававших себя за непревзойденных знатоков России. И что же? Духовные страдания русского интеллигента пытается изображать набриолиненный волоокий левантиец с повадками жиголо. Джули Кристи, востребованная стерва тогдашнего проката, в роли провинциальной учительницы щеголяет сногсшибательными туалетами. Профессорская семья квартирует в роскошном особняке. А для массовки отбирались либо тупые, либо совершенно разбойничьи рожи. В целях оптимизации затрат кастинги, надо думать, проводились среди социально неустроенных, имеющих нелады с законом беженцев с Балкан.
    Оценить язык и стиль произведения должна была русская критика. Ей же, в содружестве с русской читательской аудиторией, предстояло разобраться: насколько автору удалось – и удалось ли вообще – воссоздать на страницах своего произведения русскую жизнь.  Советскому читателю роман был недоступен, а от советской критики не следовало ждать ничего, кроме идеологически выдержанных проклятий. Но за пределами СССР находились сотни тысяч, миллионы людей русской культуры. Работали незаурядные литературные критики. Еще были живы культовые фигуры Серебряного века. Всем этим людям, хотя бы из уважения к России, ее великой культуре и ради элементарного приличия, (условно) свободное общество обязано было обеспечить возможность свободного, открытого, ничем не стесненного обсуждения романа. И только ПОСЛЕ и С УЧЕТОМ этого поднимать вопрос о присуждении Нобелевской премии.
    В действительности все произошло с точностью до наоборот.
    И мы попытаемся найти ответ на долго и тщательно замалчиваемый вопрос: почему?
    Первое русское издание «Доктора Живаго» было отпечатано в Голландии в конце июля 1958 года. Не до конца распутанной истории появления этого, в полном смысле, пиратского издания, «приключению рукописи» пастернаковского романа Иван Толстой посвятил свое расследование «Отмытый роман Пастернака. «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ» (М., Время, 2008). Конечный вывод Толстого: книга с соблюдением строжайшей конспирации была напечатана по инициативе и за счет ЦРУ с целью устранения возможного препятствия к присуждению Пастернаку Нобелевской премии, каковым могло стать отсутствие издания на языке оригинала.
    Лазарь Флейшман в обстоятельном исследовании, написанном с привлечением впечатляющего массива архивных материалов, «Встреча русской эмиграции с «Доктором Живаго». Борис Пастернак и холодная война» (Stanford, 2009, Stanford Slavic Studies, Vol. 38) утверждает обратное: «На деле не ЦРУ, раскинувшее свои сети по всему миру, давало команду своим безликим агентам-марионеткам на местах, а наоборот, видные представители эмигрантской интеллигенции, в естественном союзе с интеллектуальной элитой Запада, оказывали воздействие на вашингтонскую администрацию в стремлении обеспечить и ускорить появление «Доктора Живаго» (с. 214).
    На первый взгляд, складно излагает. Но только на первый.
    Для чего издаются книги? Разве не для того, чтобы они были прочитаны? Вопрос о тираже этого издания до сих пор окончательно не прояснен. Ян Пауль Хинрикс, занимающийся историей издательства «Mouton&Co. Publisher. Inc.», полагает, что было отпечатано 1160 экземпляров. Хотя называются и б;льшие цифры, что не мешает Е. Б. Пастернаку в якобы научной биографии «папочки Борички», где якобы «учтены опубликованные и… найденные материалы, о которых раньше нельзя было упоминать», врать по-ноздревски отчаянно: «…Удалось отпечатать немногим более 50 экземпляров» (Пастернак Е. Б., Борис Пастернак. Биография, М., Цитадель, 1997 г., с. 701). Вне зависимости от его объема, дошел ли тираж, отпечатанный в (условно) свободном мире, до русского читателя, в этом мире проживающего? Получили ли русские критики возможность своевременно ознакомиться с романом? Вне всякого сомнения, нет. И даже Флейшман не посмеет оспорить это утверждение. Ибо это не только не входило в планы организаторов и спонсоров издания, но и могло их порушить. Книги почти полтора месяца без движения пролежали на складе в Гааге, пока 6 сентября Йооп ван дер Вильден не вывез их по заданию и на деньги ЦРУ. Он был отряжен в распоряжение офицеров ЦРУ, работавших под прикрытием в американском посольстве, своим непосредственным начальником Питом Гербрандсом. Воплощение в жизнь замысла американской разведки: поиск подходящего издательства, принуждение его сотрудника (мягким шантажом) к противозаконной акции и т. д.  –   его рук дело. Все затраты взяли на себя американцы: «Для выпуска тиража я получил средства от одного американца, работавшего в посольстве США. Ему же я предъявил счет за аренду грузовика» (Цит. по: Толстой И., Отмытый роман Пастернака…, с. 245). Уже 7 сентября роман всучивают советским посетителям Всемирной выставки в Брюсселе, а часть – доставляется в Амстердам и Антверпен для раздачи советским морякам.
    Между тем «…для большинства русской эмиграции первое русское издание осенью 1958 года оставалось «недосягаемым». Кто это пишет? Да сам Лазарь Соломонович и пишет (Встреча…., с. 162). И это еще слишком мягко сказано. По-русски роман прочитали буквально единицы. Да и те были, как мы постараемся показать, единицами весьма специфических свойств и качеств.
    И для чего же надо было оказывать воздействие, обеспечивать и ускорять? Чтобы навязывать «Доктора Живаго» посетителям Экспо-58? Вряд ли интеллектуальная элита Запада, в те годы отчетливо «розовая», мечтала запятнать себя участием, пусть и косвенным, в явно подрывной акции. Да и эмигрантская интеллигенция, в угоду заскорузлому антисоветизму, вряд ли с поразительным единодушием и вполне добровольно отказалась от скорейшего прочтения романа.
                   «О романе Бориса Пастернака
                        ДОКТОР ЖИВАГО
            В ответ на многочисленные запросы читателей сообщаем,
                   что роман «Доктор Живаго» получен пока
                    в одном только экземпляре»
              («Новое Русское Слово», 1 октября 1958 года).
    Во второй половине 50-х Нью-Йорк – важнейший центр русской эмиграции, средоточие ее интеллектуальных и творческих сил. И там 1 октября в наличии единственный экземпляр романа. А 23 октября Пастернаку будет присуждена Нобелевская премия. Так не правильнее было бы Л. Флейшману озаглавить свою книгу: «Запоздалая встреча русской эмиграции с «Доктором Живаго»? И задаться вопросом: почему так получилось? Неужели, чисто случайно? И никакого умысла не было?
    «ЦРУ выпустило роман Пастернака БЕЗ русской эмиграции, НЕСМОТРЯ на русскую эмиграцию, ТАЙНО от русской эмиграции», –  заявляет Иван Толстой («Доктор Живаго». Новые факты и находки в Нобелевском архиве, Прага: Human Rights Publishers, 2100, с. 54). Справедливо, но недостаточно. Ибо к тому же было сделано все возможное, чтобы до поры, до времени русская эмиграция не смогла ознакомиться с романом и высказаться о нем. Установка, свидетельствующая как о высоком прагматизме теневых устроителей пастернаковского лауреатства, так и о присущем их профессии цинизме.
    По неукоснительно соблюдающимся правилам Нобелевского комитета номинаторы обязаны представлять свои предложения не позднее 1 февраля. В январе 1958 года «Доктор Живаго», если не принимать во внимание считанных машинописных копий русского текста, до которых допускались лишь всесторонне проверенные, абсолютно надежные кадры, был доступен только по-итальянски. Тем не менее, три американских профессора: Эрнест Симмонс (Колумбийский университет), Ренато Поджоли и Гарри Левин (оба Гарвард), уложившись в установленные сроки, выдвинули кандидатуру Пастернака.
    И если бы действительность не была ужаснее самых ее жестких описаний, можно было бы ограничиться цитатой из письма Георгия Адамовича Юрию Иваску: «Я знаю этих иностранцев, еле-еле говорящих по-русски и увлекающихся Пастернаком: в Оксфорде их – пруд пруди, и все они стандартно-модернистические кретины» (Диаспора V, Athenaeum-Феникс, Париж-Санкт-Петербург, 2003, с. 508).
    Эрнест Симмонс, патриарх американской славистики, крупный, если не крупнейший, специалист по Толстому, Пастернаком не особо увлекался. «Доктора Живаго» не читал, однако отважился на предсказание: его выход «станет ярким событием (remarkable performance)».
    Ренато Поджоли роман прочел (вероятно, по-итальянски). В письме в Нобелевский комитет он прославлял «Доктора Живаго» как «величайшую художественную вещь, когда-либо созданную в советской России», однако в частном порядке высказывался совсем иначе: «Его взгляд на Живаго в разговоре весьма отрицателен… Он крайне недоволен совпадениями и считает его дико старомодным…».
    Гарри Левин, который был знаком с «некоторыми его [Пастернака] критическими работами и воспоминаниями» (очевидно, имеется в виду «Охранная грамота», которая под названием «The Safe Conduct» попала в упомянутый нами сборничек прозы. Однако едва ли разумно и профессионально называть критическими работами эти беглые автобиографические зарисовки), но «не успел еще прочесть его большой роман» (как он мог прочесть, если, профессорствуя по кафедре английской литературы, судя по всему, не знал ни итальянского, ни тем более русского?), с трогательной откровенностью признается: «Мне объяснили, что в этом году имя Пастернака было выдвинуто другими частными лицами и группами, вероятно, ближе стоящими к пониманию культурной ситуации в стране…».
    Как же все это интересно! Кто они, эти доброхоты, ближе стоящие к пониманию культурной ситуации в СССР и объясняющие  важность выдвижения Пастернака американским преподавателям английской литературы? Что заставило профессора Симмонса поставить под сомнение – пусть и в глазах потомков – безупречность своей научной репутации? И почему Поджоли, вообще-то, ярый авангардист, готов лицемерить и восхвалять заведомую литературную архаику? Мы не станем утверждать, что некие, как говаривал Аркадий Белинков, «литературоведы в штатском» принуждали уважаемых профессоров, приставляя им к самому рту кулак, величиною в пастерначью (словцо Владимира Маяковского) голову. Вовсе этого и не требовалось. В разгар холодной войны по ту сторону «железного занавеса» набиралось ничуть не меньше охотников велеречиво превозносить Пастернака, чем по эту – ругательски ниспровергать. И предаваться этому неблаговидному занятию безотносительно к литературным достоинствам или недостаткам романа.
    Представления еще трех профессоров: Дмитрия Оболенского (Оксфорд), Романа Якобсона (Гарвард) и Глеба Струве (Калифорнийский университет) поступили позже положенного срока, формально Комитет не мог принимать их во внимание. Двое – Оболенский и Струве – совершенно точно прочли роман по-русски.
    В те годы Нобелевский комитет – учреждение исключительно осторожное, знаменитое своей склонностью занимать «выжидательную позицию».
    «Произведение обретает подлинное лицо, как только стихнет первый всплеск литературной известности» (В. Набоков, Пушкин или Правда и правдоподобие // В. Набоков, Лекции по русской литературе, М., Издательство Независимая Газета, 1998 г., с. 419).
    Да и случится ли этот всплеск, если иметь в виду чисто литературную составляющую успеха? 30 000 итальянского тиража это всего лишь тридцать тысяч итальянского тиража. Для мировой культуры –  практически ничто, что бы ни фантазировал по этому поводу Фельтринелли в сентябре 58-го. Объективно, в начале 58-го Пастернак – полузабытая фигура, с 1946 года, когда его кандидатура впервые оказалась в поле зрения Нобелевского комитета, не напечатавший ничего нового. Разве что, «В разгаре хлебная уборка» в «Дне поэзии» 1957 г.  А «Доктор Живаго» пока еще – тот самый «кот в мешке». Тем не менее, уже весной Комитет зондирует советское руководство на предмет его отношения к возможному вручению Пастернаку премии. С чего бы вдруг? И куда подевалась «выжидательная позиция», в этом случае и с учетом всех сопутствующих обстоятельств более чем уместная?
    Кстати, после завершения безобразного скандала вокруг пастернаковского романа, случившегося поздней осенью 58-го, ответственность за который справедливо возложить на обе стороны, ибо участники пропагандистских баталий в равной степени забывали о литературе как таковой, интерес к «Доктору Живаго» очень быстро сходит на нет. Уже в декабре того же года авторитетный «Time International» признал, что интерес Запада – прежде всего политический, что с чисто литературной точки зрения, это далеко не великий роман, при всей его сиюминутной привлекательности для тамошней аудитории. Не для ничтожнейшей части, у которой вызывала одобрительные ухмылки работа Гумберта Гумберта «Прустовская тема в письме Китса к Бенджамину Бейли», и даже не для несколько большей ее прослойки, которая хотя бы слыхивала о Прусте и Китсе, но для Гейзихи, «старой дуры», «благовоспитаннейшей мещанки», со «слепой верой в мудрость своей религии и своего книжного шкафа». Разумеется, этот социо-культурный тип следует понимать расширительно. Как в этническом, так и в гендерном плане. Ныне он крайне невысок и сохраняется, по преимуществу, среди профессиональных обожателей и, как это ни прискорбно, не помнящих родства чиновников российского Минобразования. А говорить хоть о каком-то влиянии на развитие романной формы придуманного апологетами Пастернака «символического реализма» (он же – «реализм четырех измерений») его романа  – попросту смешно.
    В 2009 еженедельник «Newsweek» представил список 100 лучших книг человечества: Newsweek’s Top 100 Books. The Meta-List. Журнал назвал его «списком списков», поскольку он составлен на основе наиболее авторитетных рейтингов. Учитывалось воздействие книги на исторический процесс, ее вклад в мировую культуру, популярность у современного читателя. При всей условности подобных перечней, при понимании того, что в данном списке отражены предпочтения англоязычного читателя, нам, людям русской культуры, есть чем гордиться: на первом месте располагается «Война и мир» Л. Н. Толстого (еще один его роман «Анна Каренина» занимает 48-е место). На почетном четвертом – после «1984» Оруэлла и «Улисса» Джойса – «Лолита». Автор – да, американский «писатель недюжинный, сноб и атлет,// наделенный огромным апломбом».  А все равно у него «русские струны// в старой лире болят».
    А где же «Доктор Живаго»? Натурально, отвалился. На дальних, должно быть, подступах к заветной сотне.
    Комитет, кичащийся своей аполитичностью, должно было насторожить, но почему-то не насторожило назойливое подчеркивание всеми без исключения номинаторами «правильной» гражданской позиции Пастернака. Яснее всего ее выразил Роман Якобсон: «В сегодняшней России Пастернак, вероятно, единственный выдающийся писатель, никогда не шедший ни в чем на компромисс с официальными взглядами, поведением и требованиями». Утверждение ложное, основанное не на исследовании, но на хвастливых россказнях самого Пастернака. Шедший, еще как шедший. Впрочем, обстоятельный разговор об этом впереди.
    О Якобсоне, при всем уважении к его лингвистическим достижениям, никому не удастся высказаться лучше, чем бывшему регенту Коровьеву: «Приедет… и или нашпионит, как последний сукин сын, или же капризами все нервы вымотает…». В конце августа 1958 года он явился в Москву на  Международный конгресс славистов. Вячеслав Всеволодович Иванов свидетельствует: «…Якобсон сказал мне, что был только что у Эренбурга и тот сообщил ему, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку – дело, в Стокгольме уже решенное» (Вяч. Вс. Иванов, Буря над Ньюфаундлендом: Из воспоминаний о Романе Якобсоне // Роман Якобсон. Тексты, документы, исследования, М., РГГУ, 1999, с. 226). Не исключено, что у Эренбурга имелись какие-то собственные источники информации, но у Якобсона, погрязшего в связях с разведками и контрразведками (Набоков неоднократно прилюдно называл его «красным агентом», а противная сторона считала опаснейшим агентом американских спецслужб), они были на порядок лучше. Поэтому трудно поверить, что Эренбург информирует Якобсона, а не наоборот. Но суть не в этом. Конгресс проходил с 1 по 10 сентября. Точной даты разговора Иванов не сообщает, а пастернаковедение до сих пор не потрудилось ее установить, хотя еще живы участники того обеда на даче в Переделкино: и сам Иванов, и Мишель Окутюрье. Во всяком случае, он имел место не позднее 10 сентября, а информация о стокгольмских делах, почти наверняка, поступила к Якобсону до его выезда в СССР. В самом деле, не по международному же телефону или телеграфной депешей ему передали столь конфиденциальные сведения. Да и нарочного вряд ли снарядили. Не того все-таки полета птица.
    Английское издание «Доктора Живаго», о чем пишут Л. Флейшман и Б. Янгфельд в своей статье «Борис Пастернак в кругу нобелевских финалистов», поступит в Стокгольм 29 августа. Свидетельством чему – библиотечный штамп Нобелевского Комитета. «Таким образом, с большей или меньшей уверенностью можно утверждать, что ознакомление с романом членов Комитета произошло в основном в СЕНТЯБРЕ (курсив мой – В. М.) по английскому переводу».  Между тем, все решено уже в августе. А когда роман успели прочитать – если вообще успели –  «бессмертные», которые, по выражению Августа Стринберга, кстати, премии так и не удостоившегося, «не понимают искусства, но берутся судить о нем»?
    Я Пастернака не читал, но я осуждаю.
    Я Пастернака не читал, но я присуждаю.
    «Чума, чума на оба ваших дома!»
                          (Продолжение следует)


Рецензии