И на Солнце бывает Весна. Ч. 1. Гл. 7-8

7

Неровные строки таяли перед глазами, превращаясь в размытые витиеватые змейки. Читать неровно написанную рукопись, пусть и такую занимательную, было нелегко, и я отложил тетрадь, потёр глаза. За вечер мне не удалось осилить и четверти записей. Я поднялся и размял ноги, думая: кто же всё-таки автор этих заметок? Инфантильный баловень, рафинированный городской мальчик? Тихий, заключенный в скорлупу мечтатель? А может, самый настоящий мудрец, философ, который понял, что нужно искать и постигать глубокие смыслы, найти для себя высокие цели, а время, эпоха, окружение – всего лишь случайные декорации? Как рассказчик Звягинцев заслуживает хорошей оценки – он доносит мысли просто, без пафоса и мудрствований. Читая, так и представлялись образы красномордого апологета советской печати Гейко, странноватого немца с его фантастическими гипотезами, скорее всего, лишенными научной базы, представляется уточненная, ухоженная, но холодная и отстраненная мать, желчный, суровый отец… А ведь в редакции газеты его ругали, но мне, человеку из будущего, очевидно – Звягинцев-то как раз умел писать! Я никогда раньше не слышал имени Станислава Гейко, хотя и писал курсовые работы по истории журналистики. Этот «великий» мастер оказался выброшенным в утиль. Хотя, может быть, автор воспоминаний поменял фамилии, и даже в личных записях избегает называть реальных людей? Но даже если редактора звали иначе, время всё равно утопило память о нём в своих глубоких песках. 
Ночью город словно и не спешил засыпать. Стучала, постепенно удаляясь, очередная электричка, где-то в соседних домиках слышались негромкие разговоры, далеко, в летнем кафе выбивали однообразный ритм колонки… Я вновь сел на крыльце, закрыл глаза, вытянув ноги, стараясь различить в этом разнообразии звуков самую лучшую, но приглушаемую музыку – стрекотание сверчков. Минуты текли, я дышал глубоко, сам не понимая, почему улыбаюсь. Становилось легко, спокойно, а потом меня словно подхватили мягкие руки и подняли в небо. Я стал птицей, взлетел над предрассветным спящим городом. Я парил, то опускаясь, то вновь набирая высоту, едва угадывая ландшафты, картины, понимая, что лечу над иным, незнакомым мне Воронежем. Не стало однообразных, как столбы, высотных домов, супермаркетов, заполненных машинами-букашками автостоянок. Пропал искусственный блеск и мельтешение огней, растворились кричащие рекламные вывески. Я с трудом узнавал места – Воронеж ужался, обустроенные пригороды превратились в пустыри и редкие деревеньки, сосновые лесочки, и мой орлиный взор различал далёкие низенькие лачужки, стога сена, вытянутые прямоугольники коровников. Город же подо мной казался серым в дымке, его разделяла неширокая, бегущая неровно, словно змейка, река. Местами по бокам её сжимали пристани с рядами деревянных лодок. Я опустился к воде, к белоснежному юркому паруснику, но ветер отбросил меня к левому берегу. Тут были редкие домики барачного типа, в небольших двориках сушилось на верёвках бельё. Но, поднимаясь выше, я различал стройки, длинные, как шрамы, траншеи, полные кирпича грузовики, глинистые котлованы, насыпи идеально желтого песка, горы чёрного шлака. В нос ударил запах гудрона, несмотря на ранний час, уже слышались окрики, шум моторов. Я парю, лечу в иную сторону, кружусь над парком, вижу фигурки спортсменов, лестницу, памятник Сталину – вождь прижимает руку к груди, словно защищает сердце. Перед железными воротами вывеска – «Спасибо любому Сталину за счастливое детство!» Я лечу всё быстрей, поднимаюсь – с высоты кажется, что правый берег весь утопает в зелени, по железным путям в Березовой роще движется, то появляясь, то скрываясь от глаз первый утренний трамвай. Я петляю, пересекаю улицы, вижу шпалы, рядом с которыми – целые насыпи разномастных камней. Постепенно разгорается день, проносятся глазастые полуторки с деревнями бортами, редкие, похожие на красно-белые огородные бочки автобусы, мелькают люди. Большинство зданий мне не знакомо, рядом со многими хочется замереть, покружиться, рассмотреть колонны, лепнину. Я наконец понимаю, что лечу над довоенным Воронежем, его трудно узнать и уже никогда не вернуть: почти весь город уничтожат немцы, не уцелеет и десятой части всех этих строений. Меня относит к Чернавскому мосту – я угадываю его лишь потому, что он – средний, но совершенно не похож на современный. Затем опускаюсь к деревьям какого-то сквера, сначала не узнаю его, но мои крылья выносят к Ротонде – не к её руинам, я вижу её совершенно целой, нетронутой войной. Она примыкает к стене вытянутого четырехэтажного здания клинической больницы. Поднимаюсь вверх, словно ракета, лечу на космической скорости к солнцу, и оно зовёт, зовёт, но невыносимо слепит…
Я открыл глаза – торшер светил мне прямо в лицо. Тетрадь лежала на груди, я так и уснул с ней. Стало холодно, и я, выключив свет, покачиваясь, побрёл на второй этаж. Думал, что сразу же забудусь, лишь коснусь подушки, но короткая дрёма перебила сон. Мысли, как надоедливые насекомые, обступили меня: стоит ли выплыть рано утром на рыбалку, или выспаться? А не направлял ли меня завтра редактор куда-то? Какой объем текста должен быть про обманутых дольщиков? Что насчёт фото? А не сварить ли кофе покрепче прямо сейчас? А может, отцу позвонить утром и ему дачу показать? Перед глазами вновь проплывали события минувшего дня, я словно слышал чьи-то голоса, видел себя со стороны, вчерашний митинг возле памятника Никитину, крики, лозунги. «Кто крышует застройщиков-мошенников?» «Власть! Прекрати произвол над народом!», «Достройте наш дом!»
Мужчины стояли тихо, потупив взоры, женщины давали волю эмоциям. Многие пришли на демонстрацию с грудными детьми, чтобы наглядно показать, кого лишил обещанного крова ворюга-застройщик. Вырывая друг у друга громкоговоритель, ораторы-политики, не пострадавшие от махинаций, но готовые показать себя как защитники обманутых, заявляли о вине «партии власти» и чиновников во всех бедах, в том числе и этой. Без эмоций на них смотрели телеоператоры и полицейские. Шум нарастал, хотелось заткнуть уши, но внезапно ударил марш, и от проспекта Революции в сторону дольщиков двинулось шествие – пионеры, комсомольцы в белом вышагивали босиком, украшенный цветами и портретом Ленина грузовик ревел неисправным двигателем.  За ними шли старики в странных синих блузках, выкрикивая что-то непонятное огромными лошадиными ртами. Они поднимали к небу кумачовые транспаранты «Сталин – великий знаменосец мира!» «Придём к изобилию!» «Будет и на нашей улице праздник!» «Религиозное воспитание – преступление против детей!». Могучий бюст Ленина вырос на фоне вывески «Жар-пицца», словно Вождь вернулся из прошлого и протаранил мощным лбом новое время, сорвал буржуйскую мишуру и цветные фантики. Я отбежал на левую сторону улицы и замер, спрятавшись в тени лип. Огляделся – рядом не было никого, кто наблюдал бы со стороны эту странную картину, лишь только блестящий, как серебро, Белый Бим с начищенным носом смотрел безучастно пустыми глазницами, как одна демонстрация безжалостно таранит, подминает другую. Я подумал, что если бы он был не памятником, а живой собакой, то наверняка заскулил и спрятался от этого ужаса за фонтанами.
Пионеры били в барабаны, несли на руках, словно иконы, большие радиоприёмники, глобусы, шипящие маслом сковородки, ламповые телевизоры, подшивки газет. За ними широкоплечие ребята в красных колпаках тащили на плечах гигантский телескоп, чучело священника, потертую, с множеством сколов гипсовую статую Христа. Я ужаснулся – следом шёл отряд рабочих в кирзовых сапогах. Крепко сжав под мышками, они несли какое-то аморфное, копошащееся, похожее на гигантскую пчелиную матку тело, а за ними, завершая шествие, тянули на телеге распятую фигуру.  Скрип колёс заглушал звуки марша, и когда страшная повозка поравнялась со мной, я различил лицо мученика – он повёл орлиным носом, поднял кустистые брови, и я увидел рваные бакенбарды. Из рук и ног вытекала черная кровь, я пригляделся – человека прибили к кресту моими шампурами. Он с трудом шевелил пересохшими губами, водил мутными глазами по искрящейся толпе, пока наконец не заметил меня, спрятавшегося в тени деревьев:
- Пока мы не научились любить и жить по законам космоса, людей будут сжигать на кострах, - едва сумел сказать он, затем поднял глаза и улыбнулся. – А на солнышке сейчас весна! Солнце неправильно называть «оно», а только «она». Солнце – мать. Вот погуляет этой весной, глядишь, родит ещё одну планетку, где жизнь пойдёт совсем иначе. Всё-таки поздние дети – самые талантливые.
 Из-за телеги выбежал толстяк с красным лицом, ругаясь, выхватил швабру и заткнул страдальцу рот половой тряпкой. Я с криком бросился, но меня обхватили тысячи рук, вопили сотни разверзнутых, как ямы, ртов, кричали на меня. Кто-то приставил к моему уху шипящий приёмник, иные тыкали палками и кричали: «Нет мракобесию!» Я очнулся, почувствовал хомут на шее: меня запрягли в телегу, и толстяк бил меня по бокам шваброй, заставляя тянуть распятого страдальца…
Я вскочил, с трудом угадывая, где нахожусь.
- Что за чертовщина? – сказал я, чувствуя, как ноет голова и пересохло в горле.
Отдышавшись, протёр глаза – солнце уже поднялось, заглядывает сквозь тонкую паутину в немытое дачное окошко, освещает дальний угол. Да, читать много на ночь, да ещё пить всякую пакетную бурду, по недоразумению именуемую вином, очень вредно. Едва не упав с крутой винтовой лестницы, я вышел на свежий воздух и потянулся. Раннюю зорьку я проспал, но всё же выплыть на рыбалку захотелось.
Лодка моего дяди – широкая, рассчитанная человек на шесть, стала моим единственным наследием (она оказалась никому не нужна), и я, умывшись и напившись из рукомойника, быстро собрал немудрёные снасти, вёдра, прикормку с наживками. Положив всё это у кормы, снял цепь и поднажал на вёсла. Отплыв настолько, что домики показались вдали небольшими коробками, я вдруг замер – а может, стоило взять с собой тетрадь? Да ну её, и так от неё одни кошмары снятся, подумал и махнул рукой. Или всё же? Я резко зачерпнул веслом, и снова направил лодку к берегу.
Тетрадь валялась рядом с пыльным ковриком на крылечке. Эх, многострадальная ты моя, подумал я, и лежала ты долго без цели на полке, и на пол падала, и чуть в мангал не отправилась! Давай теперь ещё и поплаваем, искупаемся на стрости лет. Да, удивился сам себе – начинаю разговаривать с тетрадью, всё-таки мне вредно оставаться в одиночестве.
Я положил тетрадь на соседнее место в лодке, и она плыла со мной, словно компаньон по рыбалке. Я выгреб к мосту на Отроженке – здесь проходили электрички, и, хотя заплывать далеко не хотелось, мне уже порядком надоел их шум, и я поплыл дальше, в сторону острова Рыбачьего. Утро разгоралось, было уже около десяти. Всё же для того, чтобы отдохнуть спокойно на городском водохранилище в выходной день – надо постараться, найти тихое место. Постоянно то по одной, то по другой от борта стороне мимо меня проносились водные мотоциклы, поднимая на поверхность темно-зеленую тучу водорослей, плавали шумные, звенящие хитами сезона катера, так что я в своей весёльной лодке казался архаичным стариком из повести Хемингуэя.
И всё же удачное место я наконец нашел. Прикормил, забросил удочку и стал ждать. Припекало, и я вспомнил излюбленный метод охладиться деды Гены – снял кепку, и, набрав ее полную воды, надел на голову. Что ж, совсем хорошо, но сколько ждать клёва? Ладно, подумал я, всё равно лучшее время я проспал, так что просто посижу, буду болтаться тихонько на воде, а заодно и почитаю…
8
Знаешь, Мишенька…если оглянуться, оценить жизнь, задуматься, окажется, что память наша цепляется лишь за отдельные фрагменты, и, чаще всего, почему-то хранит не самые радостные страницы прошлого. Наша память – это и есть мы сами: если лишить нас воспоминаний, не станет и личности. Память устроена странно – она, словно фотокамера, в мельчайших деталях  запечатлеет один день или даже час жизни, при этом может оставить вне своих рамок месяцы или даже годы. И я, скорее всего, не запомнил бы так юность в красках, если бы не крутые перемены.
Впрочем, перемены – самое неподходящее из всех возможных определений...
Весна сорок первого года, конец апреля. Наша редакция, комсомольские и партийные организации – все готовились к Первомаю. Я без особых причин впервые за долгое время чувствовал себя на подъеме, радовался новой весне, которая в тот год сильно запоздала и потому была особенно желанна. С мартовских оттепелей я не заглядывал к старику Эрдману, можно сказать, забыл о нем, и не испытывал угрызений совести. С того времени, как мы завершили перепечатку рукописей и особенно после того, как появился радиоприемник, Карла Леоновича было не узнать. Более того, если раньше любой вечер он проводил дома, то теперь я всё чаще находил его дверь запертой, и никто, даже соседка тетя Надя, не могла сказать, где он бродит и когда вернется.  По ее словам, иногда он пропадал сутками, и возвращался растрепанным, с впалыми щеками и горящими нездоровыми огнем глазами. В редкие дни, когда я заставал его, Карл Леонович напоминал мне загнанного зверя, молчаливого, рассеянного. В душе его будто шла война. Он уходил от любых вопросов, неудачно отшучивался или вовсе делал вид, что не слышит меня:
- Всё будет хорошо! – отделывался он от меня. – Так хорошо, что ты и сам удивишься, Коленька! Поверь мне!
Я злился – все-таки мне нужна была кампания, общение, я же не мебель, не бездушная печатная машинка. Помню, если мимо его каморки проходил кто-то, Карл Леонович бросал любое дело, прикладывался ухом к двери. На любой мой возглас в такие минуты он резко шипел, поднося палец к губам. Боялся ли он, или ждал тайного гостя – ответить не могу и теперь.
И вот накануне Первого мая я все же пошел к нему, решив – если и сегодня его не будет дома, то пусть… сам меня разыскивает, если захочет. Мы были знакомы год, но впервые я задумался, что связывает нас. Дружба? Даже если она и возможна между людьми разных возрастов, национальности, склада души и ума (а мы, как ни крути, были совершенно разными!) то и такие отношения рано или поздно заходят в тупик. Так что, если и застану Карла Леоновича, и он опять станет бубнить что-то под нос, не замечая меня, я выскажусь и уйду.
Я шел привычным путем, положив руки в карманы широких черных брюк. На мне была тюбетейка с ручной вышивкой – до войны они были очень популярны. Смотрел по сторонам, на небо, иногда опускал глаза на новые парусиновые ботинки. Странные чувства переполняли меня – было отчего-то и обидно, и радостно. Подумалось, что меня ждут перемены. На скамеечке сидели и кушали мороженое две девушки, и я невольно залюбовался, как одна из них, изящно зажав большим и указательным пальчиками, медленно подносит к языку кругленький пломбир. Глядя на ее улыбку, ямочки на щечках, длинные черно-угольные косы, на беретку, блузку и узкие плечики, мне захотелось забыть обо всем – в первую очередь о том, куда и к кому шел. Захотелось присесть на лавку, познакомиться и пригласить в кино. Тем более, вчера мне как раз бросилась в глаза какая-то афиша, кажется, фильма «Любимая девушка». Замечательное название! Раньше я бы загорелся краской от одной только мысли, что когда-нибудь вот так запросто подойду к незнакомкам, а теперь понял, что сделаю это обязательно. Подумал: если они продолжат вот так мило сидеть здесь, когда я пойду обратно от Эрдмана, то решусь на этот шаг. Мне больше понравилась черненькая, с косичками. Подумал: да, именно сегодня я найду себе милого человека, близкого и дорогого, и начнется совершенно новый этап для меня.
В голове зашумело, словно ручеек бежал по камушкам, и я подумал: эта весна будет неповторима! Я поднял глаза к небу и зажмурился. Да, каким бы странным ни казался старик Эрдман и его идеи, в главном он прав – и на Солнце бывает Весна! Там ее начало. Далеко-далеко, в центре нашего мироздания рождаются тепло и свет. И, спускаясь с огненной планеты, Весна единственная правит во всем мире. Она, девушка-хохотушка, солнечная дочь, купается в молодой листве, порхает в цветущих ветвях каштанов и рябин. В воздухе, в пыли и камнях,  в вывесках и трамваях, в городском шуме и в моем сердце – везде, в каждой молекуле гигантского мира царила Весна! Я шел и думал об этом, но улыбка вдруг стерлась с лица. Дом, пятиэтажка с номером семьдесят на Володарского… Лишь она выглядела массивным серым кашалотом, левиафаном – служителем иной, противной Солнцу силы. Серый дом напоминал холодную и чужую планету, где обитали непонятные существа, установившие свои законы. Там не было самого необходимого – воздуха и света. Сердце, сжавшись в маленький комок, испугалось одного вида этого дома, и я побежал, стараясь не оглядываться и как можно быстрее забыть о нем. «Семидесятка» смотрела множеством огромных глаз-окон, и, казалось, ухмылялся мне в спину.
Впрочем, Весна быстро вернулась ко мне. Через несколько минут я уже был на Чернышевского. Там встретил знакомых – корреспондента Васю Пенькова с подругой. Я рассмеялся от незатейливого приветствия и пустого разговора. Они дивились моему опьянению и чудачеству. Сейчас, вспоминая всё это, видя себя сквозь годы, застывшего в том времени, словно в янтаре, я вздрагиваю… Нечаянная радость, прилив сил, надежды. Как я был похож на пышный юный цветок, что раскрыл лепестки миру перед бурей!
Я свернул во двор дома, где жил Эрдман. Поначалу не придал значения странной тишине. В любое время года здесь обязательно доносились голоса, иногда – неумелое пение под однообразное пиликанье гармони, ругань, звон посуды, что угодно, но только не холодное молчание… Я громко насвистывал, ожидая, что кто-нибудь из острословов высунется в форточку и развеселит меня бранью. Но окна были глухи. Мой свист оборвался, словно соскочил и убежал с губ. Жильцы  для чего-то повесили шторы, простыни, а у кого их не было, закрыли окна газетами. Уж не к празднику же они так готовились, вместе затеяв генеральную уборку?
Тогда я вновь поднял глаза, к солнцу, на котором сейчас была Весна… Но что-то оборвалось, ушло навечно, и я боялся увидеть небо заклеенным выгоревшими, пожелтелыми газетами.
Нет, ничего не поменялось – лучи жмурили глаза, кружились стрижи, редкие белые облачка напоминали кусочки ваты. Мне вспомнилось – сам не знаю почему именно это пришло тогда на ум, что в минувшее воскресенье была Пасха. В сорок первом она совпала с Благовещением, говорили, что так бывает крайне редко, и старухи судачили, что это – символ беды и двойных испытаний. В день Пасхи немцы напали на Югославию, и в мире ужесточается война. Но то было в мире, где-то далеко, а на наших границах всё спокойно, я верил в это! И весна, такая радостная весна! Какая война, какие бури? Всё безоблачно и мирно. Я, хоть и был воспитан как безбожник, знал, что вся неделя после Пасхи называется святой. Наверное, так оно и есть – святая неделя, и мир полон света, тепла, радости. Будто об этом мне и пели птицы, пытаясь вернуть мне радость, но я опустил голову, возвращаясь душой в притихший, словно глухой старик, двор. Кстати, старик, Василь Петрович, сошедший с ума от потери четырех сыновей – и его почему-то не оказалось в этот час на лавочке, хотя всегда, и тем более при такой погоде, он должен быть именно тут…
Я потянул за ручку – пружина пискляво застонала, жалуясь на меня противным голоском. Я протиснулся внутрь, и дверь за мной закрылась с глухим ударом, я оказался в полумраке. В нос ударил запах мела и хлорки, словно здесь решили убрать после выноса покойника. Тишина угнетала – я брел, натыкаясь на шкафчики, ведра, ящики, разобранный велосипед и другие предметы, которые и раньше всегда были здесь, но выглядели привычными, и я не задевал их. Теперь же они ловили меня, словно когтями, зло и беззвучно требуя остановиться, а лучше – повернуть и бежать что есть силы прочь. Но я брел в полутьме, замирая и прикладываясь ухом к дверям – и в ответ слышал лишь молчание. Многоквартирный дом превратился в склеп, он дышал холодным страхом. Да, он напоминал проклинающего мир мертвеца, с холодными костистыми лапами и тупыми, но крепкими зубами, готовыми сомкнуться и раздавить меня. В ушах звенело, словно пели полуночные сверчки. Хоть что-нибудь бы звякнуло, пискнуло мышью, а лучше сказало, заголосило или даже заплакало – я бы принял любой звук с облегчением. Я брел, поднимаясь по готовым сломаться подо мной ступеням, и меня качало, как если бы я шагал по опустевшему, гулкому и сырому трюму корабля, на котором не было никого, кроме меня. Словно за мной поднималась вода, и я медленно тонул один в одиноком, бушующем океане…
Чем выше я поднимался, тем больше старался не дышать, словно воздух в коридоре вот-вот мог закончиться. Наконец передо мной оказалась зеленая дверь со сбитой набок восьмеркой. Я застыл и не верил, утирая холодный пот, который катился по лбу, смачивал веки и жег солью глаза.
Комнатушку моего друга… опечатали.
Я провел рукой, подержал в ладони какую-то странную бирку, и хотел дернуть, сорвать, войти и застать в каморке Эрдмана. Расспросить его – что же, черт возьми, происходит со всем домом и, в первую очередь, с ним самим?! Но внутренний голос сказал холодно: успокойся, там, конечно же, никого нет. Разве бывает так, чтобы опечатывали помещение, в котором находится человек? Но что же тогда случилось? Я постучал. Удары, словно камни, падали и осыпались по всему дому, и казалось, что от них дрожат и вот-вот обвалятся стены, похоронив меня под обломками. Но я не мог успокоиться, и барабанил со злобой, будто хотел разбудить этот проклятый склеп, вызвать на себя хоть чей-то гнев, крик – что угодно, но только бы победить эту тишину, разогнать тлен, мрак, паутину, которые, казалось, окутали меня со всех сторон. Я облокотился на дверь, прижался лбом – минуты бежали, и единственным звуком было тиканье моих наручных часов.
Нужно было уходить. Я зашагал по коридору, но тут же замер, повернув голову к обитой двери с цифрой девять – здесь жила Надя, самый близкий для Эрдмана человек. Ну конечно же! К ней он так часто обращался со своими бытовыми нуждами, брал чайник для запаривания своих любимых красных ягод. Неужели и она исчезла? Я стоял, замерев, очень долго, и услышал, как там, по другую сторону, кто-то нерешительно переминался с ноги на ногу, скрипел половицами, невольно выдавая себя. Тетя Надя, как и я, стояла там, приложив ухо, и в страхе ждала…
Я постучал. Квартира вновь отозвалась скрипом.
- Кто? – послышался голос, и мне почему-то вспомнилось, как в детстве мы с друзьями ловили воробьев с помощью веревок-обманок. Если взять в кулак запуганную серую птичку – она пищала также умоляюще, сдавленно и жалко.
- Тетя Надя, что случилось? – я подождал, но мне не ответили. – Не бойтесь, это я – Николай, Коля, откройте, мне надо поговорить!
Я прислушался – там, за дверью, рыдали, пытаясь заглушить панику ладонями.
- Не открою, уходите! – вопила Надя.
- Почему? Что произошло? Это я – Коля! Где Карл Леонович?
- Я не знаю никакого Карла Леоновича, и вас я тоже не знаю, поэтому немедленно уходите, слышите, сейчас же!
- Тетя Надя!
- На помощь! Я сейчас закричу в окно!
Я ударил кулаком, и она отпрянула. Не знаю почему, но мне было радостно слышать, как, повалившись тучным телом, женщина задела ведра, таз, или еще что-то железное. Злоба разбирала меня, и я бежал вниз по лестнице, бил, валял ногами любые предметы, попадавшиеся на пути. Как я обрадовался, когда с грохотом упал огромный шкаф, кажется, он даже раскололся, но я не оглянулся посмотреть. Так вам, так! Схоронились, ироды! Молчуны позорные! Мне было до безумия радостно представлять, что от каждой двери в эти минуты шарахались люди-мыши.
Но вовсе не местные трусливые обитатели, а сам дом, его огромная туша внезапно обрушилась на меня. Под ногами закачался пол, и у самого выхода я споткнулся о швабру и с грохотом ударился головой о стояковую трубу. Долго лежал, захлебываясь спертым воздухом и боясь пошевелиться. Искры поблескивали перед глазами, слух наполнился глухим шумом. Поднялся, и замер от ужаса – темный коридор наполнили диковатые рожи, ряженые клоуны вертелись и играли на дудках, черти оседлали петухов, призрак в длиннополой рубашке проплывал мимо и забрасывал разноцветную стружку. Я поморщился, и дикие видения растаяли.
Я выбежал во двор. Хотя правильней сказать, дом с проклятием выплюнул меня, подтолкнув тугим языком и закрыв со скрипом мерзкий рот-дверь. Меня встретила шелестящая липкой листвой тихая весна, но яркие лучи не могли уже вернуть той радости, с которой я шел сюда. Пустота, запущенность и одиночество царили во дворе. Что же, надо уходить. Вернуться домой, или сходить куда-нибудь – лишь бы подальше отсюда.
У арки путь перегородил Чемберлен. Я знал этого лохматого обитателя двора – большой глупый пес, который всегда встречал меня, радостно размахивая хвостом. Я часто брал для него кусочек хлеба или кости. Но сейчас он рванул ко мне из тени и, ухватившись за широкую штанину, сомкнул челюсти, уперся и с глухим рыком мотал ушами. Пес словно хотел меня задержать, и, пытаясь вырваться, я подумал, что вот-вот из проклятого дома выйдут таившиеся до этой минуты молчаливые суровые люди, они утащат меня в сырой подвал, чтобы измучить – тихо, жестоко, без цели. Этот дом ненавидел меня… Ну и что ж, и я тоже ненавижу, зло и решительно проклинаю всех вас! С этим помыслом я пнул под живот Чемберлена, и его рычание перешло в испуганный писк. Положив в рот два пальца, я свистнул, и тут же сплюнул – руки после падения в коридоре были в пыли.
Выйдя из двора, я вздохнул так легко, словно покинул чулан. Радости не ощутил, ибо в чулане этом меня без слов оплевали, разодрали и ушибли… но кто это сделал и почему, я понять не мог. Ноги, заплетаясь, понесли меня к реке, и хотя дыхание постепенно стало ровным, мне не удавалось привести мысли в порядок. Почему этот выходной денек, так чудесно начавшись, обрушился на меня грудой камней? Почему прохожие с испугом оборачиваются на меня? Да что случилось?
Выйдя к берегу Воронежа, я замер, потер локоть и улыбнулся. Навстречу шли, взявшись за руки, те самые девушки, что встретились мне на скамеечке по пути. Всё плохое на миг стерлось, и я широко улыбнулся, подумав, что вот-вот исполню данное самому себе обещание – познакомлюсь с ними, приглашу на фильм «Любимая девушка», и тем самым изменю жизнь! Смелость была со мной.
Но едва я окликнул, и девчата взглянули на меня, то лица их – милые, румяные, сделались жесткими. На меня смотрели каменные изваяния, холодные глаза наполнились отчуждением и холодом. Звук приветствия лишь сорвался с моих губ, и ушел куда-то вглубь, растворился, умер в груди. Я невольно сделал два шага назад, и девушки еще больше напомнили пафосные изваяния комсомолок. Еще один шаг назад, и я упал, наступив на свою же, изорванную Чемберленом штанину. Полетел я нелепо, и как мне хотелось, чтобы девушку рассмеялись. Лучше выглядеть дурачком, и смех ободрил бы меня… Но одна из них – та, с косичками, что понравилась мне больше, смотрела с какой-то тревогой и шептала что-то на ухо подруге. Я испугал их! До меня донеслось: «Видела у него шишку?» Тронул лоб, вспомнив падение в коридоре проклятого дома.  От досады сплюнул, и угрюмо зашагал в другую сторону. Четыре месяца я не прикасался к папиросам, но сейчас, наверное, только курево могло бы меня утешить.
Нужно было срочно идти домой, притом лучше всего не привлекая внимания, шагать тихонько, словно угрюмая тень. Оставшись наедине, в своей комнате я смог бы все обдумать, сыграть самому себе что-то грустное на баяне, или хотя бы просто отлежаться и, как раненный зверек, зализать такие непонятные и непривычные обиды и раны. Но меня трясло все сильней и сильней, новая, яростная, злая сила рвала, калечила душу, превращая меня в кого-то другого. Я шел, и с меня, как со змеи, сползала старая кожа. Ну что, думал я, как дальше жить будешь, Коля Звягинцев? Ты остался один в огромном, недружелюбном мире, и хоть волком вой, ничего не изменишь.
Теперь понимаешь, что ты… никому не нужен. Ни этим девушкам – им тебя не жаль, ты испугал их, потому что выскочил на них, как безумец. Ты не нужен отцу, который сейчас решает важнейшие задачи на заводе, ни матери, которая тоже занята чем-то. Ей нет дела, что ты идешь сейчас по берегу, побитый и опущенный. Никому, никому, никому нет дела.
Куда ни пойди – везде на тебя посмотрят с подозрением и злобой. Хочется, чтобы кто-то сказал доброе слово, а лучше обнял и подарил самое ценное – любовь. Настоящую, большую, человеческую. Размечтался! Ты один, решительно один, и нет никого и ничего больше!
Желая зацепиться, найти хоть что-то близкое, я вспоминал любимые книги, образы, и на ум пришел Лев Толстой, его уход из опротивевшей Ясной Поляны. Я также ощутил желание оставить всё и вся, идти, куда глаза глядят, лесами и лугами, заглядывая в небольшие деревеньки и сторонясь городов. Вот так, вдруг, бросить всё, взять деревяшку-посох и ступать без цели. День и ночь. За теплые летние месяцы можно далеко уйти, подумал я, и удивился длинной цепочке своих нездоровых умозаключений. Я остановился и вновь прислушался к самому себе, и странный голос говорил, что всё правильно, нужно бежать, притом немедленно. Душа вырывалась из тесной груди, ее поднимали и травили дымы заводов, глушили отдалённые свистки и крики, и она петляла, рвалась, летела, огибая извилистую реку, поднималась к небесной лазури, а затем опустилась звездочкой где-то в лесах, на далекой ветке сосны, и пела, звала за собой оставленное ею бренное тело. Душа моя была уже не здесь, и нужно было следовать за ней, чтобы найти её вновь…
Меня трясло, хотелось пить, и я засеменил по склону к воде. Подход к реке был отличный, и я умылся. Вытирая лицо, я отхлебнул из ладоней, повернул голову к маковкам и башенке Успенского храма.
Я надолго замер, и, задрожав, впервые в жизни перекрестился – размашисто, медленно.
Да что же творилось со мной? Я и сам не мог понять. Захотелось побежать, видеть, как, приближаясь, растет перед глазами старинный храм, ворваться, спрятаться  в нем, окунуться с головой, как в теплое одеяло, в его мягкое чрево и услышать мягкое пение. Только там можно было защититься, оттаять среди тающего медовым теплом свечного воска, расплакаться и отдохнуть среди икон… Только храм этот лишь внешне казался домом Бога, но Хозяина оттуда грубо выселили: я знал, здание находился в ведении Осавиахима. Это горькое осознание не помешало мне перекреститься еще и еще раз…
Вспоминалась покойная бабушка Прасковья – она, в тайне от родителей, крестила меня, когда я гостил у нее в селе Девице. Тогда мне было лет восемь, но я помню ту долгую службу, тройное погружение в иордань, трубный голос старого священника, который в то лето, буквально через несколько дней после моего крещения, куда-то навсегда исчез… Но я помнил, что мне было необычно легко и хорошо, когда батюшка положил мне большие ладони на голову и, говоря что-то, окунал в воду. Может быть, это дивное ощущение можно вернуть, прямо сейчас? Вновь перекрестившись, я стал сбрасывать прямо на мокрый песок одежду. Оставшись в одних трусах, я потрогал лоб – шишка стала еще больше. Провел ладонью по волосам, и понял, что где-то потерял тюбетейку. Видимо, она осталась лежать там, в доме… И черт бы с… Нет, ругаться и поминать нечистого было не время – он, я был уверен, именно он разложил вокруг меня столько сетей, а я наконец-то нашел путь, как из них вырваться.
Через минуту я уже плыл, шумно отплевываясь и охая – вода была холодная. Но я быстро привык, и радовался – она на самом деле освежила и быстро дала сил.
- Господи, помилуй меня грешного! – из груди вырвался крик. Я выплыл на середину реки Воронеж, течение несло меня ближе к храму, и я надрывал глотку, словно надеясь, что там, в глубине преданного людьми Дома Бога живет хотя бы один случайный, запоздавший вернуться на небо, к солнцу ангел. Этот ребенок света услышит меня, поднимет на своих крылышках мой отчаянный зов и донесет его к тому, к кому я обращался в эту минуту. Мишенька, я именно так и думал в ту минуту, внутренними стремлениями обращаясь к кому-то единственному, кто должен писаться исключительно с большой буквы, ведь Он может меня услышать. Ты, Мишенька, должно быть, сильно удивляешься, читая всё это, и подумаешь: «Но ведь дед никогда не был религиозным». Внешне – конечно, нет. Но теперь ты знаешь, как, в какой день и час я понял, что не могу быть больше один. И потому я так истошно выкрикивал отчаянно молитву – маленький человек, плывущий былинкой по реке и не знающий, что ждет меня…
От сдавленного крика в легких не хватало воздуха, и я стал тонуть. Но, с трудом выталкивая себя, я фыркал и смеялся. Уши глохли от воды. Да, я был совсем один в огромном мире! Люди – неважно, кто они, близкие по крови, так называемые друзья или незнакомцы – все одинаково стали лишь попутчики, им нет дела, утону ли я сейчас, или мне хватил сил вернуться, ощутить изрядно уставшими ногами дно. В мире нет любви, а лишь страх и зло. Есть Бог, который создал нас, дал свободу любить, но мы отказались от этого, и теперь стоим на пороге чего-то страшного, что либо уничтожит, либо исправит нас. Вот Карл Леонович, тот верит!
Или верил?
Я ужаснулся, подумав, что, может быть, его уже и нет на земле, и он навеки отправился к Солнцу и нежится там в лучах Весны! Только там есть место для таких, как он, стремящихся к истине, миру, свету. Он верил в объединение всех людей по принципам просвещенного братства и отказа от насилия, верил в дружбу и знал ей цену…
Бедный Карл Леонович…
Он мечтал объединить человечество, примирить и избавить от войны, но все – и даже те, кто жил рядом, кто обращался к нему за помощью, отвернулись, прокляли и отреклись…
Я перевернулся и, медленно загребая, поплыл на спине. Жмурился. Какое же оно огромное, теплое, хорошее – Солнце! Любящее, сказал бы старик-философ, и согревающее всех, нищих и хозяев жизни, атеистов и гонимых священников, праведников и убийц. Всех любит одинаково. Хотя всё относительно. Чем ближе ты стремишься к Солнцу, идешь его путем, тем быстрее сгораешь. Вот и Эрдман…
Да что такое, в конце концов?! Я вновь греб на животе, стремясь к берегу. С чего я взял, что его больше нет? Глупости. И что происходит? Может, я смотрю дурной, до неприличия затянувшийся сон, и вот-вот очнусь в своей комнате, умоюсь, пойду уже наяву и застану старика в его каморке?
Поднялся ветер, и набежавшие волны накрывали меня, и, захлебываясь, я понимал, что бред, творящийся со мной – реальность.
- Господи, если Ты слышишь меня, прости! – опять крикнул я. Солнце зашло, небо потемнело, словно его закрыли тысячи ворон, ветер усилил холодное дыхание. Как такое могло быть? Паника охватила меня – не было сил сопротивляться поднявшейся против меня стихии. Теперь, когда пишу, вспоминаю и ужасаюсь: неужели эта свистопляска творилась со мной, мягким, сытым мальчиком, не знавшим тревог, голода, страхов? Где, как и почему я очутился? Я слышал далекое пение, словно сотни монахов собрались вокруг туч и гудели надо мной. И этот зов будил меня, давал силы.
- Раз-два-три! – плыл я, ритмично считая каждое усилие, стараясь держать ровно ноги, всё время тянувшие ко дну. Я ушел под воду, и, с трудом поднявшись, услышал звон, похожий на колокола, словно провалился во времени, и теперь греб по старинному Воронежу. Кружились с криками птицы, слышался запах далеких костров, как будто плотники прервали работу на верфях и теперь варили сливную кашу. Хоть бы это оказалось правдой – выйти на берег, ступать, оставляя мокрые следы, к кострам, сидеть среди бородатых людей и не чувствовать себя чужим, навеки остаться в Петровской эпохе, раствориться там случайной былинкой, строить с ними русский флот…
Я обнял липкую, пахнущую водорослями сваю мостика, отдышался. Рядом был лодочный причал – нет, не старинный, а привычный, одинокий и пустой. Дрожа, я вышел из воды и побрел искать одежду – течение отнесло меня шагов на пятьсот. Дойдя и с трудом натягивая на мокрое тело рубаху, краем глаза я заметил небольшую толпу, что собралась поодаль на улице. И хотя зрение меня всегда подводило, но по белой форме и синим фуражкам с блестящими на солнце лакированными козырьками и алыми звездами понял: моим заплывом весьма заинтересовались. С милиционерами стояли и две мои несостоявшиеся подруги и еще какие-то серые фигуры.
Я не обращал на них внимания – пусть смотрят, мне не жалко. Снял и выжал трусы. Захотелось помахать ими над головой, как пиратским флагом, но решил, что хватит дурачиться. Брюки и рубаху натягивал долго, надеясь, что «зрителям» надоест меня наблюдать. Но, натянув с хлюпаньем туфли, понял – нет, люди стоят там же, словно молчаливые судьи. Ну, раз так, пойду сдаваться. Я поднимался вверх по склону, срывая траву, одуванчики, пучки молодой полыни. С этим букетом и подошел к девушке с черными косами. Конечно же, она отпрянула, и подруга вышла наперед, заслонила  ее грудью. Но, оценив мою решимость, обе спрятались за спинами сержантов рабоче-крестьянской милиции. Строгие ребята, они были примерно моего возраста, молчали, не сводя глаз.
- Купаться запрещено, что ли? Не понимаю! – моя реплика не получила ответа.
Раз так, подумал я, и стойте дальше, а я пойду… Но, сделав лишь шаг в сторону, служители закона взяли меня под руки, как в клещи. Малейшая попытка вырваться или закричать оборачивалась мне дикой болью в плечевых суставах.
- За что? – только и простонал я.
Все обернулись – на скорости круто входя в поворот, выбрасывая из-под колес камни, к нам с ревом рвалась черная «эмка». Увидев ее, люди шарахнулись в разные стороны, будто испуганные курицы, и лишь милиционеры  твердо уперлись хромовыми сапогами и ломали мне руки. Когда задняя дверь «воронка» открыла черный рот, они грубо затолкали меня в салон. Потирая от боли плечо, я посмотрел в окно – сержанты милиции стояли вытянутые, отдавая честь. Мой озноб перешел в лихорадочную дрожь, и я поджал колени, боясь пошевелиться. Я нашел силы посмотреть, кто был на передних сиденьях и замер, увидев идеально выбритый затылок высокого человека во френче. Эта голова с малюсенькими ушами идеально напоминала яйцо, гладкости которого мешали лишь складки кожи на шее.
Автомобиль тронулся плавно, но быстро набрал скорость – я едва успел проводить глазами девушек, что семенили по улице, прижавшись друг к другу, как запуганные котята. Я осмотрелся. Внутри машина была обита бархатной тканью темно-малинового цвета, в сочетании с черным он казался пафосным и траурным, будто с улицы меня опустили в Мавзолей. 
Водитель «эмки» был точно в таком же френче, как и его яйцеголовый спутник. Он управлял машиной с уверенной холодностью, но гнал так, словно не знал, где находятся тормоза и зачем вообще они предусмотрены. Мои незваные провожатые всю дорогу молчали и ни разу не обернулись. Я порывался спросить, но знал, что голос мой сорвется в крик, и потому сдавливал рот и уши. На перекрестке с Плехановской дорогу переходили пионеры, и мы остановились. Их шеренга замерла на миг, ребята смотрели на фары «эмки», будто заглядывали в глаза черному монстру. И вновь внутри прозвучал голос, только теперь он был усталый, словно потерял надежду: «Беги скорее, укройся, где сможешь». Дрожащей рукой я старался нащупать ручку. Эти двое впереди не могли меня видеть, мотор шумно гудел, так что у меня было время выпрыгнуть, увильнуть и запутать следы – эти дворы я отлично знал с самого детства.
Никакой ручки в автомобиле не было – дверь была гладкой, открывалась лишь изнутри… Я раскусил губу и, не в силах удержать слез, сосал теплую солоноватую кровь. Толпа пионеров, словно гусиный выводок, прошли мимо окна. Они смеялись, кричали, щипали друг друга. Семенили тонкими ножками, я видел на расстоянии вытянутой руки их скрепленные зажимами с надписями «Всегда готов!» алые галстуки, но… между нами была пропасть. «Эмка» повернула направо, но скорости не набирала. Значит, везут домой, промелькнула догадка. Но зачем? Может, все не так плохо – просто отец послал за мной.
Только когда остановились в нашем дворе, яйцеголовый обернулся, пошевелил коротко стрижеными усиками, и, толкнув локтем дверь, надел на голову-яйцо красно-синюю фуражку и вышел. Он был в синих галифе, кителе болотного цвета. Дверь открылась, и водитель, который успел за пару секунд выйти, обойти машину, уже грубо поднимал меня холодной рукой:
- Не вздумай бежать! – сказал яйцеголовый. Водитель  отошел, положив ладонь на кобуру. – При побеге будем стрелять.
- За то, что я плавал в речке – за это стрелять?
- Нет, не за это, - сказал яйцеголовый, и я разглядел один ромб в петлицах, правда, вовсе не знал их значения и не понимал, кто передо мной. Звучал голос так, словно вода била сверху по оцинкованному ведру. – А вот что за рыба ты, и в какой мутной речке плаваешь – разберемся.
- Да вы что, это какая-то ошибка! Да я сын Звягинцева, прославленного радиоинж…
- Мы знаем, кто ты. Живо шагай!
Водитель подтолкнул меня в спину. Я хотел сказать, что знаю, где живу, и лишний раз не надо… но снова получил тычок. В горле скопился комок, я пытался проглотить или выплюнуть, но от бессилия только сильнее кашлял и дрожал, пытаясь отогнать страх. Я знал, что ни в чем не виноват, произошла ошибка, и с этим недоразумением удастся быстро разобраться. Надо успокоиться, и только подумал об этом – начал икать. Что думали мои спутники – остается догадываться. Но, с каждым шагом по бетонной лестнице голова яснела, и от этого становилось лишь страшнее – что за сила побудила меня броситься в реку, шуметь, думать о каких-то высших силах? Неужели всё, что творится сегодня, это безумие происходит не с кем-нибудь, а со мной?
Мы жили на четвертом этаже, и на всем пути лестничная площадка была пуста. Я подумал, что и соседи мои, хотя и живут намного лучше обителей дома на Чернышевского, затаились не хуже тамошних крыс. Ну что же. Значит, мне суждено остаться один на один со всем этим… недоразумением. Рядом нашей массивной дверью стояли двое молодых, не только формой, но и лицом схожих людей в форме НКВД, в петлицах я успел рассмотреть по два кубика. Сердце дрогнуло – не иначе, выяснять, «что я за рыба», слетелись крупные птицы. Охрана квартиры отдала честь моим провожатым и распахнула дверь. Ну что же, спасибо, что дозволено войти… к самому себе.
Сразу мне не удалось привыкнуть к приглушенному мраку – видимо, во всех комнатах опустили шторы. В тишине кто-то всхлипывал, или, может быть, капала вода? Нет, это плакала мама за плотно закрытой дверью родительской спальни. Я рванулся к ней и успел схватиться за ручку, но удар в спину – на это раз именно удар, а не тычок, остановил меня. Я упал на пол, но грубые руки подхватили меня и поволокли в дальнюю комнату. Сзади я слышал топот сапог, будто меня в сопровождении грозных судей тащили на эшафот. Открыв дверь, меня закинули в комнату – мокрый от купания, с растрепанными волосами-сосульками, истерзанный, с шишкой на лбу и в рваных брюках я напоминал пропойцу, но в ту минуту мне было не до того, как выгляжу со стороны.
Шторы и здесь, в моей комнате, были плотно опущены, однако настольная лампа горела знакомым, теплым, но в эту минуту отталкивающим огнем. Я никогда не оставлял на столе печатную машинку, но теперь она стояла на углу, поблескивая черным боком. В углу на полу кто-то едва шевелился, но я не мог отвлечься на это движение – за моим столом восседал, сосредоточенно постукивая карандашом по бумаге, угрюмый и задумчивый дядя Женя – тот самый близкий друг отца, и, не разбираясь в петлицах и ромбах, я знал, что он – майор госбезопасности. Очевидно, здесь именно он был старшим. Я обернулся к двери – ее плотно заперли.
В углу опять что-то шевельнулось. Но я снова не посмотрел туда – меня буравили черные, как две жирные точки на листе приговора, знакомые, но такие отталкивающие глаза дяди Жени…


Рецензии