Русский Франциск

Глава из книги Игоря Гарина "Владимир Соловьев", Харьков, 1994, 240 с.

Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Данте

Задумываясь о том, какие человеческие качества определяют личность Владимира Сергеевича Соловьева, я прихожу к выводу, что это его францисканство, бессребреничество, внутренняя доброта и целомудренность, моральная одаренность, софийная устремленность к высшему и универсальному, вечная молодость...
Ради друзей он был всегда готов на жертвы; если бы это было нужно, он не задумался бы положить за них душу, но было бы совершенно невозможным представить себе его супругом и отцом... В течение своей жизни он был влюблен много раз, горячо и страстно. Однако это чувство не могло его приковать; ибо и здесь элемент универсальный преобладал над личным, индивидуальным.
В высшей степени показательно, что порой уничтожающая критика его книг друзьями (В. В. Розановым, Е. Н. Трубецким) никогда не приводила к охлаждению отношений.
Даже люди, наговорившие о Соловьеве много мерзостей, например В. В. Розанов, Б. Н. Чичерин, К. Н. Леонтьев, при более близком знакомстве обнаруживали в «Антихристе» многие черты Христа. Розанова, из брани которого можно составить объемистую книгу, Соловьев поразил добродушием, теплотой, вниманием и ласковостью к людям. В статье, посвященной памяти Соловьева, Розанов глубоко сожалел о том, что, встречаясь с великим человеком, не успел у него научиться тому добру, которое могло бы охранить его от заблуждений. Любопытно, что острый на слово, умевший быть зло-ироничным, Соловьев, никогда не держал камня за пазухой: скажем, того же К. Н. Леонтьева, не привыкшего выбирать слова в критике самого Соловьева, он изобразил честным и добросовестным мыслителем, полностью лишенным угодничества и служившим только своим идеалам.
Соловьевская статья «Леонтьев», вообще говоря, лучшее, максимально правильное и объективное из того, что написано о Леонтьеве. Так благородно Вл. Соловьев «отплатил» К. Леонтьеву за ненависть последнего и за все бранные выражения, допущенные в его адрес...
Широта души человека определяется не его щедростью, но всем отношением к жизни и миру. Соловьев прожил короткую и нелегкую жизнь. Вряд ли он был в ней счастлив. Число невзгод явно превышало счастливые моменты. Он познал предательство друзей и отказы женщин, жизнь бродяги и безденежье, болезни и хулу. При всем том он не только не озлобился, но до последних дней воспринимал мир с мудрым спокойствием. Я уже говорил об экзистенциализме Соловьева, это был уникальный, оптимистический экзистенциализм, не воспринимавший свободу как трагедию, а жизнь как абсурд. Не хочу утверждать, что экзистенциальность сужает душу, хочу сказать, что великая мудрость редко соседствует с радостью бытия. Познание умножает скорбь, и лишь действительно великая, всеобъемлющая душа способна возвыситься над злом мира.
В его присутствии люди становились лучше, «при нем слишком стыдно было думать или чувствовать гадко». Даже дети бессознательно чувствовали в нем служителя неба: «И некрасивое слово не произносится, и руки, поднятые для некрасивого жеста, опускаются, и стыдно, и обидно, и так хочется сказать, или сделать что-нибудь умное и красивое!».
Пиры с ним были воистину Платоновыми пирами: он испытывал подъем духа, который передавался другим. Кто из его друзей не помнит этих вдохновенных бесед, этого моря чарующего и заразительного веселья!
Он умел быть душой общества, умел создавать настроение, и харизматически действовал на людей, заражая их своим смехом и... своей тоской. Сестра вспоминала, что сплин брата всегда вызывал страх и тоскливую, недоумевающую тревогу. Но чаще он был весел, остроумен и необыкновенно ярок — его любили звать в гости, чтобы скрасить длинные зимние вечера.
Человеческий спектр Соловьева необыкновенно широк: от огромной доброты до крайней раздражительности, от искреннего внимания к людям до... бешенства.
Раздражителен брат бывал иногда и без мрачного или тоскливого настроения, и тогда некоторые вещи легко могли довести его до бешенства. Так, например, он совершенно не выносил, чтоб убирали его комнату, то есть его письменный стол, равно, чтоб касались подоконников, шкапов, всего, куда он только мог положить книгу, газету, бумагу, записку, так как при уборке всё куда-то изчезало, он искал и не находил. Мать же и сестра полагали, что оставлять везде пыль — не значит убирать комнату, а в неубранной комнате нельзя жить. И вот иногда в отсутствие брата они сами принимались за капитальную уборку, не доверяя прислуге или боясь, что та действительно что-нибудь не туда положит. Вернувшись, брат часто и не замечал произведенной в его комнате очистки, но случалось и другое: вдруг по дому раздавался крик, от которого, казалось, что вот-вот должны рухнуть стены, и брат с перевернутым лицом вбегал в комнату матери.
— Мама, да что же это такое! Я не могу найти нужной мне записки, это вы опять перевернули мне всё вверх дном.
Любовь к людям не препятствовала его злым вспышкам, язвительным и обидным словам. Он не терпел неискренности, фальши и лжи: «Искреннего и горячего противника своего в самых святых для него вопросах веры мог любить, неискреннего и неубежденного единомышленника ненавидеть». Впрочем, ненависть его никогда не была глубокой, фанатичной. Он был остер на язык, но не держал зла. Он легко прощал обиды, чего никак нельзя сказать об «обиженных», обделенных его душевной широтой.
Основной чертой отношений Соловьева к людям была деятельная любовь. Та любовь не на словах, а на деле, которая составляет сущность всего христианского мировоззрения и которой так мало в современном обществе. Он любил человека, как такового, кто бы это ни был, каково бы ни было его прошлое, каковы бы ни были у него взгляды, принципы. Он любил своих друзей; любил людей, с которыми встречался многолетно; он поднимался до любви к своим врагам — не личным — не знаю, были ли у него личные враги, — а к тем, чью деятельность считал пагубной в общественном смысле. И это не была любовь безразличия. Нет, всем известно, с каким жаром он обличал в печати людей, по убеждению вредных. В частных беседах он бывал еще более резок. Но за резкостью тона всегда слышалась не ненависть, а искренняя любовь к противнику, горькое сожаление об его заблуждениях. Соловьев был всегда готов забыть прошлое своего врага, сделаться его другом. За умерших врагов своего дела он молился.
С такой же легкостью, с какой он сорил деньгами, он жертвовал и своими идеями, и своим высшим, духовным благом. Характеризуя великих русских, Вогюэ привел такую его фразу: «Что мне до моего личного блага! Надо думать всегда о благе ближних». Радостное самопожертвование одного всем — типично русская черта, заключал француз. Но то, что для большинства русских было одним пустым словом, то для Соловьева было главным делом жизни.
Для него не существовало каких-либо перегородок между людьми — национальных, сословных, религиозных, имущественных, образовательных. Круг его знакомых и друзей поражал не только численностью, но и разнообразием. Его любили дети, половые, извозчики, министры...
У него были искренние друзья и среди православного духовенства, и среди католических патеров, и среди правоверных евреев — и в светских гостиных, и в литературных кругах, и в приютах «бывших» людей. «Он сумел,— говорит кн. Трубецкой,— жизненно усвоить и соединить в себе веру разрозненных церквей». Он показывал, как возможно жить, с любовью относясь ко всем людям, независимо от их происхождения, веры, общественного и имущественного положения. Исповедание, народность, титул, богатство, бедность, преступное прошлое в глазах Соловьева не играли никакой роли. Со всеми он был неизменно самим ¬собою: интересным и блестяще остроумным собеседником, добрым, любезным и деликатным человеком. Со всеми он держался ровно и просто, ни в чем не выражал своего нравственного и умственного превосходства. Всякий чувствовал его своим, чувствовал его близость к себе. Настолько он — человек непоколебимо твердых убеждений — обладал способностью понимать чужую точку зрения и отличать оболочку ближнего от его духа.
Конечно же, как человек, он был разным, более того, полярным, праведником-грешником, и сам воспринимал себя именно как грешника, стремящегося к святости. Тем не менее я категорически отвергаю часто встречающийся тезис о внутренней раздвоенности Соловьева, об амбивалентности его личности, о его крайностях и пределах.
Разнообразие и противоречивость отдельных черт личности Вл. Соловьева, его непостоянство и легкая подвижность не только в поведении, но даже и в теоретических взглядах, — все это сильно мешает представить себе общий облик Вл. Соловьева; и то, что было сказано на эту тему, тоже удивляет и поражает своим разнообразием и своей противоречивостью.
Сказанное — поверхностный взгляд, принимающий видимое за сущность, не учитывающий содержимое «черного ящика» Владимира Соловьева, подводной части этого человеческого и философского айсберга. Мне кажется, что за воспринимаемым как «разнообразие и противоречивость» беспокойством духа, вечным поиском, страстным и самоотверженным свободолюбием Соловьева скрывается не только необычайный духовный размах, уникальный для деятелей русской культуры и потому ею воспринимаемый как «противоречивость», но и эфирный склад психики величайшего духовидца, то граничащее с болезнью состояние души, которое на каждый взлет к «небесной лазури» реагировало глубочайшей депрессией, вызванной «смесью Каткова и кутьи».
Да, его душа рвалась к свету Дантова Рая, а его плоть терзали не только хвори, но — муки Ада, холод родного Коцита...

  Не жди ты песен стройных и прекрасных,
У темной осени цветов ты не проси!
  Не знал я дней сияющих и ясных,
А сколько призраков недвижных и безгласных
  Покинуто на сумрачном пути.
  Таков закон: всё лучшее в тумане,
  А близкое иль больно, иль смешно.
  Не миновать нам двойственной сей грани:
Из смеха звонкого и из глухих рыданий
  Созвучие вселенной создано.

Душа самого Соловьева состояла «из смеха звонкого и из глухих рыданий», детского восприятия мира и стариковской депрессии, радужных надежд и беспросветных разочарований, но также из всего остального, что расположено между этими полюсами. Когда говорят о чрезвычайной сложности личности Соловьева, надо иметь в виду ее космическую величественность, человеческую бесконечность — то, что он сам называл всеединством, бесспорно произошедшим из этой бескрайности его души.
Из воспоминаний М. С. Безобразовой:
...случалось так: извещает брат, что тогда-то приезжает (постоянного местожительства у брата не было: не считая его поездок куда-нибудь подальше, на более или менее долгие сроки, он жил или в Петербурге в гостинице, или в Москве у матери; летом часто гостил у друзей); комната его приготовлена, приходит и проходит назначенный срок, нет брата. Проходит еще день, два, не приезжает. Наконец — телеграмма: здоров, приехать не могу, подробности письмом. Обыкновенно письма с подробностями после телеграмм никогда от брата не приходили, это была его манера почти никогда не писать, находя это излишним, а в крайних случаях или в высокоторжественные дни именин и тогда посылать телеграммы, всегда неизменно кончавшиеся словами: «подробности письмом».
...часто и мать, и сестра, а иногда и чужие по крови, но близкие по отношениям, выручали брата; иногда узнавали стороной, что, например, Володя отдал новую пару и теперь у него только его старый-престарый пиджак, в котором и у себя в комнате не очень удобно быть, а выйти положительно никуда невозможно, в кармане же 20 к.; иногда сам брат просил дать ему заимообразно и у своих, и у чужих. Знаю, что старшая незамужняя сестра ему никогда не отказывала, но знаю также, что, получив деньги (брат работал много и получал немало), он тотчас расплачивался с долгами, раздавал просившим, иногда, если выходил особый случай, устраивал друзьям обед или ужин, любил угощать, если кто заходил к нему в гостиницу, и обыкновенно скоро оставался без копейки до следующей получки. Тут-то вот и приходилось ему отдавать вещами, если обращался к нему кто неимущий.
Как писала одна из мемуаристок, близко знавшая Соловьева, он любил непритязательное, веселое общество, где мог ни о чем не думать, ничем не стеснять себя, сбросить с себя ответственность «избранника», каким не мог себя не сознавать. Примечательно заключение воспоминаний В. Пыпиной:
А душа у него была младенческая, и недаром он так хорошо понял моего брата, когда тот однажды сказал при нем: «Когда я буду большой» (ему было уже за тридцать). Все засмеялись. «А я так вас понимаю,— заметил Владимир Сергеевич,— я тоже часто про себя думаю: когда я буду большой».
С. М. Соловьев и Андрей Белый свидетельствуют:
Много писали о смехе Вл. Соловьева. Некоторые находили в этом смехе что-то истерическое, жуткое, надорванное. Это неверно. Смех В. С. был или здоровый олимпийский хохот неистового младенца, или мефистофелевский смешок «хе-хе», или то и другое вместе.
Бессильный ребенок, обросший львиными космами, лукавый чёрт, смущающий беседу своим убийственным смешком: «Хе-хе»...
Юмор, шутка, ирония, иногда даже ёрничество — компоненты как личности, так и всего творчества Соловьева, особенно его поэзии. Характеризуя эту сторону личности Владимира Сергеевича, Д. Н. Овсянико-Куликовский писал:
В психологическом родстве с этим укладом натуры находится и свойственный таким мистикам, как Соловьев и Франциск, дар юмора и шутки... У Вл. Соловьева, в инвентаре его разнообразных выдающихся дарований, ярко проявлялся веселый дар остроумного юмориста. Его шутки в стихах и прозе, его пародии и крылатые меткие «mots» достаточно известны и не уступают прославленному творчеству Козьмы Пруткова.

Из смеха звучного и из глухих рыданий
Созвучие вселенной создано.
Звучи же, смех, свободною волною
И хоть на миг рыданье заглуши.
Ты, муза бедная! Над темною стезою
Явись хоть раз с улыбкой молодою
И злую жизнь насмешкою незлою
На миг обезоружь и укроти.

Человека можно идентифицировать по его смеху, а диапазон смеха Соловьева охватывал все регистры — от «такого неистового хохота — вот сотрясется потолок и рухнет лампа» до именно бесовского «хе-хе». В. Л. Величко, свидетельствуя о сосуществовании и борьбе в Соловьеве двух строев мысли, пишет:
Первый можно сравнить с вдохновенным пением священных гимнов... Второй — с ехидным смехом, в котором слышались иногда недобрые нотки, точно второй человек смеется над первым.
И все же Рабле в Соловьеве почти всегда брал верх над Свифтом. Сестра Соловьева Мария Сергеевна, говоря о его раздражительности и язвительности, всегда переходит к светлым и детским тонам, столь свойственным этому «бессильному ребенку»:
Мрачное же и тоскующее настроение, равно и раздражительное, хоть и находило на него порой в течение всей жизни, в общем, характер его вспоминается мне удивительно мягким и светлым, и очень много было в нем детского, способность же смеяться и дурачиться — совершенно исключительная, так что иногда достаточно было пустяка, чтоб заставить его закатиться самым задушевным, захлебывающимся смехом, разносившимся на далекое пространство кругом.
Философия Вл. Соловьева, как, видимо, и вообще любая философия — плод характера ее создателя, и это — не банальность и не трюизм, а очень глубокая мысль, из которой следует, что быть христианином — значит быть немного Христом и что из истерии  М а н и ф е с т а  К о м м у н и с т и ч е с к о й  п а р т и и  обязательно появление ленинско-сталинской бесовщины. Вот уж воистину: скажи мне, что ты исповедуешь, и я скажу тебе, кто ты.
В самом облике Соловьева было что-то от Христа или Иоанна Крестителя, хотя при более пристальном взгляде можно разглядеть и следы той русской крайности, которая бросает русского человека в неистовство.
Но вот все разом стихло, и сотни глаз устремились на молодого еще человека, тихо, с опущенными глазами входившего в аудиторию. Это был Соловьев. Прежде всего, что бросалось в глаза, это — прекрасное, одухотворенное его лицо. Оно было продолговато, с бледными, немного впавшими щеками, с небольшой бородкой и в раме густых черных волос, кольцами спускавшихся на плечи. Он медленно взошел на кафедру и обвел глазами огромную аудиторию. Эти большие темно-голубые глаза, с густыми черными бровями и ресницами, были глубоки, полны мысли и огня и как бы подернуты мистическим туманом. На губах играла милая, ласковая улыбка. Аудитория, вопреки обычаю встречать нового профессора аплодисментами, хранила гробовое молчание. Среди «филологов» послышалось было несколько шлепков, но они тотчас были заглушены бурным ш-ш-ш... Соловьев с той же мягкой улыбкой начал лекцию. Начал он говорить тихо, но чем далее, тем голос его более и более становился звучным, вдохновенным: он говорил о христианских идеалах, о непобедимости любви, переживающей смерть и время, о презрении к миру, который «во зле лежит»; говорил о жизни как о подвиге, цель которого — в возможной для смертного степени приблизиться к той «полноте совершенства», которая явлена Христом, которая делает возможным «обожествление человечества» и обещает царство «мировой любви» и «вселенского братства»... Такова была тема этой вступительной лекции. Он кончил и по-прежнему опустил голову на грудь. Несколько секунд молчания, и вдруг — бешеный взрыв рукоплесканий... Наконец вдохновенный лектор поднял руку, и разом все смолкло. Очевидно, он уже овладел своей аудиторией, он загипнотизировал ее...
Почти во всех сохранившихся словесных портретах Соловьева присутствуют упоминания о доброте, одухотворении, проницательном и загадочном взгляде, но вместе с тем — задушевности, благодатности, осененности...
Вл. Соловьев был худой и высокого роста. У него были грустные, ласковые, проницательно видящие глаза, что еще и теперь можно разглядеть в дошедших до нас фотоснимках и портретах. Он всегда носил большую бороду и длинные волосы, доходившие до плеч, так что мальчишки иной раз называли его «боженька»; а кое-кто называл его «батюшкой» и даже подходил под благословение, которого он, не будучи духовным лицом, конечно, не мог дать.
Но эта внутренняя и внешняя духовность удивительным образом совмещалась у него с веселым нравом, с постоянной шутливостью, -с любовью к своим и чужим анекдотам, с шуточными произведениями, занимающими далеко не последнее место в сборниках его стихотворений.
Христос был Богочеловеком, Соловьев — представителем Богочеловечества, соединившего в себе небо и землю. Ничто человеческое не было ему чуждо — от экстравагантных, порой диких выходок до огромного жизнелюбия, от странностей до странничества. Я уже писал, что, подобно Августину, он остро переживал свою греховность, и действительно у него «за душой» было не только воровство соседских груш, но и кое-что похлеще: кто-то из друзей детства вспоминал, как в припадке свойственной ему экспансивности и бурного «свободомыслия», забредя на кладбище, он повалил на одной из могил крест и стал на нем прыгать — святотатство, даже для мальчишки немыслимое.

Много дряни за душою
Я имел на сей земле
И с беспечностью большою
Был нетверд в добре и зле.
Я в себе подобье Божье
Непрерывно оскорблял, —
Лишь с общественною ложью
В блуд корыстный не впадал...

В эпатирующе-вызывающем, полном горькой, даже едкой иронии  П р и з н а н и и,  которое, конечно, не следует буквализировать, поэт близок к самопоношению и самоотрицанию:

Я был ревнитель правоверия,
И съела бы меня свинья,
Но на границе лицемерия
Поворотил оглобли я.
Душевный опыт и история,
Коль не закроешь ты очей,
Тебя научат, что теория
Не так важна, как жизнь людей,
Что правоверие с безверием
Вспоило то же молоко
И что с холодным лицемерием
Вещать анафемы легко.
Стал либерал такого сорта я,
Таким широким стал мой взгляд,
Что снять ответственность и с чёрта я,
Ей-богу, был бы очень рад.
Он скверен, с гнусной образиною,
Неисправим — я знаю сам.
Что ж делать с эдакой скотиною?
Пускай идет ко всем чертям!

Впрочем, ирония и сатира Соловьева часто расцениваются в ряду его многочисленных чудачеств, о которых существует множество правдивых и вымышленных историй. Рассказывают, что он по рассеянности мог одеваться как попало, а однажды вышел на улицу, завернувшись в красное одеяло, которым укрывался ночью. Судя по  Т р е м  с в и д а н и я м,  в знойную Фиваиду он направился «в цилиндре высочайшем и в пальто»...
Соловьев унаследовал от отца трезвость и уравновешенность, от деда — пламенную веру, но гораздо больше — по линии матери — он унаследовал странности и духовный склад своего малороссийского предка.
В житейских отношениях его всякий мог обойти и обмануть. Его со всех сторон всячески обирали и эксплуатировали. Получая хорошие заработки от своих литературных произведений, он оставался вечно без гроша, а иногда даже почти без платья. Он был бессребреником в буквальном смысле слова, потому что серебро решительно не приживалось в его кармане. Когда у него просили денег, «он вынимал бумажник и давал, не глядя, сколько захватит рука». А когда у него не было денег, он снимал с себя верхнее платье.
Впрочем, платье у него самого нередко было с чужого плеча. Поношенная шуба досталась ему в наследство от А. А. Фета, трость — от А. К. Толстого, книги — от друзей, у которых он подолгу гостил.
Помню, писал Е. Н. Трубецкой, как однажды глубокой осенью в Москве я застал его страдающим от холода: весь гардероб его в то время состоял из легкой пиджачной пары: только что перед этим, не имея денег, он отдал какому-то просителю все суконное и теплое, что у него было: он рассчитывал, что к зиме успеет заработать себе на шубу.
Вот уж был странник в умственном, идейном и даже в чисто бытовом отношении! Сын профессора, с большими правами на кафедру, он не получил ее «по независящим обстоятельствам» этой кафедры; внук священника, посвятивший памяти деда «Оправдание добра», он был крайне стеснен в своих желаниях печататься в академических духовных журналах; журналист, он нес религиозные и церковные идеи, едва ли встречая для них распахнутые двери в редакциях.
Основная черта его характера — подвижничество: он буквально убивал себя работой, пока не убил... В нем жила жажда истины и не просто истины, но максимально отвлеченной, абстрактной, бестелесной. В отличие от Толстого, он жил в полном согласии со своим учением, а не вопреки ему. К тому же не был догматиком, легко отказываясь от вчерашних надежд и упований.
Штроссмейер говорил о Соловьеве: «Soloviev anima candida, pia ac vere sancta est» («Поистине, Соловьев — это чистая, благочестивая и святая душа»), а С. Лукьянов, ненавязчиво намекая на параллель с Франциском Ассизским, в книге  С о л о в ь е в  в  ю н о с т и,  рассказывал о «дружбе» с животными и птицами: стоило Владимиру Сергеевичу появиться в Петербурге, как к окну гостиницы, в которой он постоянно останавливался, слеталась стая голубей.
Друг Соловьева Евгений Трубецкой писал:
Он был до такой степени близорук, что не видел того, что все видели. Прищурившись из-под густых бровей, он с трудом разглядывал близлежащие предметы. Зато, когда взор его устремлялся вдаль, он, казалось, проникал за доступную внешним чувствам поверхность вещей и видел что-то запредельное, что для всех осталось скрытым. Его глаза светились какими-то внутренними лучами и глядели прямо в душу.
Он был близорук, рассеян, а в непрактичности с ним мог поспорить только младенец.
Найти незнакомую улицу, нанять прислугу, заказать платье, купить что-либо в магазине, выстричь волосы — все эти житейские мелочи, с которыми мы справляемся не думая, автоматически, составляли для него всякий раз чуть не событие. Не умея справиться с ними, он всю жизнь оставался бездомным скитальцем по родным, знакомым и гостиницам. Отсутствие своего угла с годами стало давать себя чувствовать. Незадолго, за два, за три года до своей смерти Владимир Сергеевич задумал сделать опыт житья в собственной квартире. Опыт он сделал, но вышло из него нечто безобразное. Нанял он квартиру под самой крышей, за плату раза в три больше ее действительной стоимости, и целую зиму прожил без мебели, спал не то на ящиках, не то на досках, сам таскал себе дрова и каждое утро ездил пить чай на Николаевский вокзал. Опыт обошелся ему дорого — и для здоровья, и для его скромного бюджета расходов на себя.
Ценивший выше всего свободу и независимость своего духа, Соловьев, и дожив до седых волос, не сделался рабом житейских удобств, обстановки, вещей, как делаемся их рабами мы все. Кроме книг и того, что на нем бывало надето, он не имел вещей никаких. Уезжая из одного пристанища в другое, он брал с собой небольшую корзинку, куда совал нужные ему в данный момент книги и рукописи. Никогда всех своих книг он под руками не имел и только благодаря своей исключительной памяти мог обходиться без справок.
Эта бездомность, эта неухоженность, эта одежда «с чужого плеча», источенная молью шуба Фета да палка с оленьими рогами «от А. К. Толстого», эта бесприютность, я бы сказал, неприкаянность или даже обездоленность — во всем этом даже не богемность, а русскость: ни кола, ни двора, есть и пить где придется и когда придется, а когда не придется — не есть и не пить, бродяжничать, занимать деньги, а, заняв, тут же пускать на ветер, да и умереть на чужом диване...
Из воспоминаний В. А. Пыпиной-Ляцкой:
С большим юмором рассказывал он [В. С. Соловьев] о своих злоключениях в Италии, когда он, поднимаясь на Везувий с двумя знакомыми дамами, повредил себе ногу и лишен был возможности продолжать путешествие. Последние деньги истратил он на чудные розы, которые послал своим спутницам, и жил в гостинице в долг, ожидая присылки денег из Москвы. В гостинице сначала ему охотно открывали кредит, но потом стали косо поглядывать. Владимир Сергеевич все более и более сокращал свои потребности, стал уже питаться одним кофе. Деньги все не шли. Как только нога поправилась настолько, что явилась возможность передвигаться, он обратился к русскому консулу, рассказал о своей беде, дал о себе необходимые сведения и попросил ссудить деньгами. Консул выслушал серьезно, денег дал, но выразил сожаление, что у столь знаменитого и уважаемого человека, как историк Соловьев, такой «беспутный» сын. Вернувшись в гостиницу, Владимир Сергеевич велел подать себе шампанского и как можно больше роз. Хозяин гостиницы стал называть его князем.
Из воспоминаний М. С. Безобразовой:
Мы жили тогда в одном из переулков Арбата, и окна нижнего этажа квартиры приходились совсем низко над землей; Пасха была поздняя, окна выставлены; вхожу в столовую и вижу: окно настежь, брат сидит на нем спиной к комнате, спустив ноги за окно на тротуар, и христосуется с очень непривлекательным на вид, грязным, пьяным нищим. А кругом собрались свои и не свои извозчики и с большим утешением смотрят на эту сцену. Смеялись громко и восклицали умиленно: «Ну, что ж это за барин такой задушевный! Что это за Владимир Сергеевич!».
Из воспоминаний В. В. Розанова:
Дедовская священническая кровь, учено-университетские заботы отца, и, наконец, весь духовный пласт наших шестидесятых годов, с их хлопотливыми затеями, шумными отрицаниями и коренным русским «простецким» характером — отразились в Соловьеве. Он был какой-то священник без посвящения, точно несший обязанности, и именно литургические обязанности, на себе. Это заметно было и в его психологии. Точно он с вами говорит-говорит, а вот придет домой, наденет епитрахиль и начнет готовиться к настоящему, должностному, к завтрашней «службе». Ссылки на Священное Писание, на мнения отцов Церкви, на слова какого-нибудь схимника-«старца» постоянно мелькали в его разговоре.
Ходил он дома в парусинной блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе нечто заношенное и старое, не имел вообще того изумительно-эстетического выражения, какое у него всегда бывало, едва он надевал сюртук.
Из характеристики А. Ф. Лосева:
Худой аскет, с виду похожий на духовное лицо, странник и бродяга, у которого нет ни кола ни двора, постоянный раздаватель всех получаемых им денег — это уже и без всего прочего было весьма колоритной фигурой, с которой многие не знали даже, как вести себя.
При всем том он был очень прост, общителен, человечен, и «разговор при нем всегда искрился, как шипучее вино». Он почитал Козьму Пруткова и сам был автором многих шуточных стихотворений, в которых нередко иронизировал над самим собой.
Владимир Сергеевич любил общество, вино, женщин, и, по свидетельствам близких, нередко случалось переходил меру. Пил он и в одиночку, считая, что вино повышает энергию нервной системы и работоспособность. Предпочитал шампанское и красные вина — крепких напитков не любил и не употреблял.
За исключением винопития, Вл. Соловьев был довольно равнодушен к еде и если что любил, то по преимуществу сладкое. У М. С. Безобразовой читаем: «Брат был очень умерен в пище, ел только, чтоб не быть голодным, хотя иногда, заработавшись, мог терпеть и чувство голода; не придавал он ни малейшей важности вопросу о bonne chere и не выносил, чтоб и другие придавали, но ошибочно думать, что брат был совершенно равнодушен ко всякой пище и в смысле отсутствия вкусов или болезненного отсутствия аппетита, совсем наоборот: он очень любил некоторые вещи, например сладкое, шоколад, фрукты и ягоды, особенно малину, только боялся очень червяков и просил — нельзя ли получше выбрать, но, понятно, сам себе ни разу в жизни не купил никакого лакомства...».
Человек по натуре влюбчивый и любвеобильный, он тоже встретил свою Беатриче в возрасте 9—10 лет (еще одна параллель с Данте!). Юлинька С. тоже не обратила на него внимания, и в дневнике юного влюбленного появилась запись: «Не спал всю ночь, поздно встал и с трудом натягивал носки...».
Было много других юношеских романов, но наиболее глубокие чувства вызвала кузина Е. В. Романова, письма к которой 1871—1873 гг. полны нежности, видимо, небезответной. Но уже со студенческих лет к земной любви Соловьева примешивалось нечто мистическое, потустороннее, сказывающееся даже в выборе его «Софий». Он часто говорил, что земная любовь имеет высокий смысл лишь как форма проявления «Души мира» или «Вечной Женственности» и что он сам служит не «простонародной Афродите», а Божественной Софии (еще одна параллель с дантовской Беатриче, восседающей в Раю одесную Бога).
Так понимаемая любовь подразумевала аскетическое решение вопроса об отношении личности к миру. «Частность» сама по себе ничтожна и обречена на вечную тоску и стремление к единению с целым... Подлинная любовь — единение душ, противостоящее земному эгоизму и возможное лишь в мире духа:

И в этот миг незримого свиданья
Нездешный свет вновь озарит тебя,
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

Эти свои чувства Соловьев выражал не только в лирике, но и в письмах к любимым. В частности, в письме, адресованном 20-летним молодым человеком Кате Романовой, говорится:
Для большинства людей этим кончается все дело; любовь и то, что за нею должно следовать: семейное счастье — составляет главный интерес их жизни. Но я имею совершенно другую задачу, которая с каждым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее посильному исполнению посвящу я свою жизнь. Поэтому личные и семейные отношения всегда будут занимать второстепенное место в моем существовании.
Могли ли быть простыми отношения Соловьева с женщинами после таких писем?..
Свидетельствует сестра Соловьева Мария Сергеевна:
Помню, не один раз брат с сокрушенным громким вздохом, и комичным, и совершенно искренним, в котором было опять-таки что-то детское, признавался матери, что много нагрешил в сердце своем. А я любила эти признания: чувствовалось, что этот человек, неустанно служивший Афродите Небесной, не был чужд земных соблазнов, и порой они находили на него, как тяжелые зловещие тучи, и давили, и угнетали, и бороться ему с ними было нелегко, и, тем не менее, он вел непрестанную борьбу со всякой нечистой мыслью.
Через всю жизнь Соловьева — при всем обилии увлечений — прошла трагическая любовь к Софье Петровне Хитрово, замужней женщине, бывшей на пять лет старше него. С Софьей Петровной он познакомился в 24-летнем возрасте после возвращения из Египта. Это была любовь с первого взгляда с обеих сторон, хотя обе стороны приняли все возможные меры, дабы скрыть свои чувства и отношения от людей и истории, что им в значительной мере удалось. Владимир Сергеевич немедленно предложил Софье Петровне, которая сразу стала для него воплощением его мистически-философской Софии, выйти за него замуж, однако получил отказ, мотивированный необходимостью развода с мужем.
Брак С. П. Хитрово с М. А. Хитрово, от которого у них к моменту знакомства Софьи Петровны с Вл. Соловьевым было трое детей, оказался ¬неудачным, так что она даже жила отдельно от мужа в имении А. К. и С. А. Толстых в Пустыньке. Сохранилось письмо В. С. Соловьева А. Ф. Аксаковой, комментирующее события:
...моя женитьба на разведенной была бы вредна и недостойна, и очень рад, что этого не вышло. Но это не потому, чтобы первый брак был нерушимым абсолютно (ничего подобного не признает церковь, допускающая второй брак для вдовых, даже для одной из разведенных сторон), а просто ради ни в чем не повинных детей, которые были бы поставлены таким браком в трагическое положение между отцом и матерью. Это есть единственное нравственное препятствие в этом деле.
Любовь эта продолжалась многие годы, Соловьев часто и подолгу гостил у Софьи Петровны в Пустыньке и все это время, видимо, не терял надежды жениться на своей земной «Софии». В своем кармане он постоянно носил талисман — вязаный розовый башмачок, «изредка вынимал, любуясь смотрел на него с улыбкой, иногда целовал и опять бережно прятал». В цикле стихов, посвященных Владимиром Сергеевичем Софье Петровне, есть настоящие шедевры.

Бедный друг, истомил тебя путь,
Темен взор и венок твой измят.
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Потускнел, догорая, закат.
Где была и откуда идешь,
Бедный друг, не спрошу я, любя;
Только имя мое назовешь —
Молча к сердцу прижму я тебя.
Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.

Можно только пожалеть, что у нас нет никаких достаточно выразительных материалов, на основании которых можно было бы проанализировать интимные отношения между Вл. Соловьевым и С. П. Хитрово. По-видимому, оба они предприняли все усилия для того, чтобы скрыть от окружающих и потомства сущность своих отношений. Вероятно, здесь были и письма, и воспоминания, и чьи-нибудь записи. Ничего из этого до нас не дошло, ни одной строки. И останется навсегда загадкой, каким это образом крупнейший идеалист и проповедник Вселенской Церкви, профессор и публицист, с одной стороны, а с другой стороны — богатая и родовитая помещица оценивали друг друга как людей слабых, беспомощных, переутомленных, у которых великая взаимная любовь, великая тоска и сознание великой жизненной загубленности сливались в одно целое.
В 1887 году произошло какое-то неизвестное нам событие, заставившее Соловьева-поэта говорить о «развязке роковой», хотя и после этого он продолжал поддерживать добрые отношения с Софьей Петровной.

Безрадостной любви развязка роковая!
Не тихая печаль, а смертной муки час...
Пусть жизнь — лишь злой обман, но сердце,
                                умирая,
Томится и болит, и на пороге рая
Еще горит огнем, что в вечности погас.

В 1896 году умер муж Софьи Петровны, и Соловьев еще раз попытался заговорить о женитьбе, но вновь получил отказ. На сей раз 48-летняя С. П. Хитрово аргументировала это тем, что готовится стать бабушкой. Видимо, этот отказ был воспринят не так болезненно, как первый, ибо за 20-летнее знакомство страсть успела перегореть, в чем признавался и сам поэт в одном из новогодних поздравлений:

Новый год встречают новые могилы,
Тесен для былого новой жизни круг,
Радостное слово прозвучит уныло, —
Всё же: с новым годом, старый, бедный друг!
Власть ли роковая, или немощь наша
В злую страсть одела светлую любовь, —
Будем благодарны, миновала чаша,
Страсть перегорела, мы свободны вновь.

В начале 90-х годов, когда отношения с Софьей Петровной переживали кризис, а сам Владимир Сергеевич находился в состоянии, близком к отчаянию, к нему явилась еще одна Софья — на сей раз Софья Михайловна Мартынова, тоже замужняя, тоже земная. Но Соловьев был поэтом, мистиком и человеком в высшей степени экзальтированным, воспринимающим «Ее» не иначе, как «Душу мира».

Вижу очи твои изумрудные,
Светлый облик встает предо мной.
В эти сны наяву, непробудные,
Унесло меня новой волной.
Ты поникла, земной паутиною
Вся опутана, бедный мой друг,
Но не бойся: тебя не покину я, —
Он сомкнулся, магический круг.
В эти сны наяву, непробудные,
Унесет нас волною одной.
Вижу очи твои изумрудные,
Светлый облик стоит предо мной.

На какое-то время безответное чувство к С. М. Мартыновой рождает в поэте очередной мистически-возвышенный культ, не уповающий на любовь земную, удовлетворяющийся восторженным созерцанием. Поэт молит «Деву» помочь ему «цепь разорвать земного плена», и уже там, в мире эфирном, разделить его любовь. Характеризуя поэзию Владимира Соловьева, В. Саводник писал: «Любовь Соловьева идеалистична, относясь всецело к тому «вечно-женственному», которое в живой действительности находит себе слабое и неполное воплощение». Впрочем, одно дело поэзия, мистика, культ и другое дело — жизнь. Вспоминая о кратковременном романе Вл. Соловьева с С. М. Мартыновой, племянник философа писал:
Любовь Соловьева и на этот раз носила глубоко мистический характер. Лучшее из стихотворений, вызванных личностью Мартыновой, «Зачем слова?» написано им в «телепатическом настроении». Как будто в лице Софьи Михайловны он последний раз увидел и «розовое сияние» вечной Софии и двойственную душу мира, «ниву Христову», которую Сатана засевает своими плевелами. Но сравнительно с длинной, «мучительной и жгучей» любовью его весны и, скажем, смело, всей жизни любовь эта носила романтический, фантастический и иногда не вполне серьезный характер. Фантастическое переплеталось здесь с шуточным, как у немецких романтиков. В то же время огонь страсти жгуч, как никогда раньше. «Страсть моя дышит как пожаром», признается Соловьев и умоляет любимую женщину «потушить этот огненный пламень».
Даже в разгар увлечения С. М. Мартыновой Соловьев не забывал долголетней любви к первой Софье, о чем свидетельствует замечательное стихотворение  П а м я т ь.

Мчи меня, память, крылом нестареющим
    В милую сердцу страну.
Вижу ее на пожарище тлеющем
    В сумраке зимнем одну.
Горькой тоскою душа разрывается,
    Жизни там две сожжены,
Новое что-то вдали начинается
    Вместо погибшей весны.
Далее, память! Крылом тихо веющим
    Образ навей мне иной...
Вижу ее на лугу зеленеющем
    Светлою летней порой.
Солнце играет над дикою Тосною,
    Берег отвесный высок...
Вижу знакомые старые сосны я,
    Белый сыпучий песок...
Память, довольно! Вся скорбь пережитая
    Вновь овладела душой,
Словно те прежние слезы пролитые
    Льются воскресшей волной.

Любовь Соловьева к Мартыновой угасла так же быстро, как и зажглась. Судя по всему, она была безответной. При всей своей влюбчивости он любил женщин неземной любовью, и они — своим шестым, женским чутьем — распознавали это. Для такого человека, как он, просто не существовало пары на этой земле.
После десятилетнего охлаждения отношений с С. П. Хитрово он продолжал бывать в Пустыньке. Не случайно именно у нее в имении он желал быть погребенным. Хотя Софья Петровна дважды отказывалась выйти за него замуж, она относилась к нему и его близким, как к родным.
Наряду с противоречивостью Н. А. Бердяев отмечает эротизм философии Владимира Соловьева — эротизм платоновский и экзистенциальный:
Образ его, если взять его в целом, более интересен и оригинален, чем его философия в собственном смысле. Это был загадочный, противоречивый человек, о нем возможны самые противоположные суждения, из него вышли самые противоположные течения. Два обер-прокурора Св. Синода признавались его друзьями и учениками *, от него пошли братья Трубецкие и столь отличный от них С. Булгаков, с ним себя связывали и ему поклонялись как родоначальнику русские символисты А. Блок и А. Белый, и Вячеслав Иванов готов был признать его своим учителем, его считали своим антропософы. Правые и левые, православные и католики одинаково ссылались на него и искали в нем опоры. И вместе с тем Вл. Соловьев был очень одинок, мало понят и очень поздно оценен. Лишь в начале XX века образовался миф о нем. И образованию этого мифа способствовало то, что был Вл. Соловьев дневной и был Вл. Соловьев ночной, внешне открывавший себя и в самом раскрытии себя скрывавший, и в самом главном себя не раскрывавший. Лишь в своих стихотворениях он раскрывал то, что было скрыто, было прикрыто и задавлено рациональными схемами его философии. Подобно славянофилам, он критиковал рационализм, но философия его была слишком рациональной, и в ней слишком большую роль играли схемы, которые он очень любил. Он был мистиком, имел мистический опыт, об этом свидетельствуют все его знавшие, у него была оккультная одаренность, которой совсем не было у славянофилов, но мышление его было очень рациональным. Он был из тех, которые скрывают себя в своем умственном творчестве, а не раскрывают себя, как, например, раскрывал себя Достоевский со всеми своими противоречиями. В этом он походит на Гоголя. Гоголь и Вл. Соловьев — самые загадочные фигуры в русской литературе XIX века. Наш самый большой христианский философ прошлого века совсем не был уже бытовым человеком, подобно славянофилам. Он был человеком стихии воздуха, а не стихии земли, был странником в этом мире, а не человеком оседлым. Он принадлежит эпохе Достоевского, с которым был непосредственно связан. Л. Толстого он не любил. Но этот загадочный странник всегда хотел обосновать и укрепить жизнь людей и обществ на незыблемых объективных началах и всегда выражал это обоснование в рациональных схемах. Это поражает в Соловьеве. Он всегда стремился к целостности, но целостности в нем самом не было. Он был философом эротическим, в платоновском смысле слова, эротика высшего порядка играла огромную роль в его жизни, была его экзистенциальной темой... У него было видение целостности, всеединства мира, божественного космоса, в котором нет отделения частей от целого, нет вражды и раздора, нет ничего отвлеченного и самоутверждающегося. То было видение Красоты. То была интуиция интеллектуальная и эротическая.
Н. А. Бердяев считал, что Соловьев был интровертом, скрывавшим, а не открывавшим свои чувства и свою внутреннюю сущность. «Он пытался компенсировать себя в стихах, но и в стихах он прикрывал себя шуткой...». Возможно, именно эта скрытность дала основание многим недоброжелателям говорить о мимикрии величайшего гуманиста и даже обвинять его в симуляции христианского чувства. Страшно подумать, — неистовствовал Тареев, — что Соловьев, столь много писавший о христианстве, ни одним словом не обнаружил чувство Христа. Как бы ни толковать это несправедливое обвинение, интимная духовная жизнь Соловьева действительно глубоко спрятана в подтекст его сочинений, малодоступный даже для фрейдистских интерпретаций.
Обвинение Тареева тем более несправедливо, что в своем страстном стремлении к Христу, в желании открыть божественную истину и понять божественное добро, Соловьев переходил абсолютную для русского грань — именовал себя евреем (пожалуй, единственный прецедент во всей русской культуре!). В одном из своих писем он признавался, что чисто русская культура не мешает ему быть евреем и молиться за евреев.
Соловьев мало заботился о собственном здоровье, не имел режима, мог работать ночи напролет, забывая о пище и отдыхе. Зимой почти не гулял и не отдыхал. Часто питался всухомятку или, наоборот, налегал на чай. Это был типичный трудоголик, чрезмерность работы которого не отражалась на ее качестве. «Всё, что выходило из-под его пера, всегда носило следы не одной талантливости, но и глубокой продуманности».
Среди множества странностей одна, видимо, способствовала его преждевременной смерти — я имею в виду уже не подорвавшее силы подвижничество, а мнительность. Соловьев страшился заразиться «дурной болезнью» и злоупотреблял дезинфицирующим действием скипидара, которым постоянно мыл руки и обливал стены и пол своей комнаты, постель, платье, деньги. В бумажник он часто наливал скипидар. На протяжении многих лет он жил в атмосфере испарений терпентинного масла, отравляя свой организм. Ему даже не приходило в голову справиться у специалистов о последствиях этой мании. В. Д. Кузьмин-Караваев высказал предположение, что цирроз почек, приведший к смерти, имел своей причиной это странное увлечение Соловьева.
Соловьев очень рано поседел и постарел. Д. Н. Церетелев вспоминал, что уже к сорока годам он имел вид старика. Не было ничего удивительного в том, что, глядя на лицо с глубокими морщинами, художник, писавший его портрет, спросил: «А ведь вы, Владимир Сергеевич, должно быть, моложе Фета?». А Фету в то время было под семьдесят...


Рецензии
Прочитал с интересом. Ничего, практически, о Соловьёве раньше не знал. Теперь пополнил свой багаж знаний.
С благодарностью
Владимир

Владимир Врубель   04.06.2018 13:49     Заявить о нарушении
Благодарю за постоянный интерес!

Ваш

Игорь Гарин   04.06.2018 18:42   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.