Из воспоминаний Ирины Васич

Сергей Шрамко: литературный дневник

Ирина Николаевна Васич "Моя жизнь" Часть 1-я
И.Н. Васич - редактор издательства "Детский мир" и двоюродная сестра художника Ивана Харкевича.
Родословная, детство, семья, школа, ИФЛИ
Я знаю свою родословную до дедов, но, так как я ее рассказываю сыну, он знает уже в 4-м поколении, а внук знает в 5-м поколении по обоим линиям. В наше время это что-то значит. Другие и того не знают.
Мой дед по матери был крещеный еврей Адам Федорович Кричевский, происходил он из многодетной еврейской семьи, такой многодетной, что мать его путала имена детей. Крестился он для того, как мне говорили, чтобы жениться на моей бабушке. Но, крестившись, по тогдашним законам вроде бы перестал быть евреем. (Чем русский официальный шовинизм выгодно отличался от расизма германского образца.) И дослужился до чина действительного статского советника, служа инспектором гимназии.
Умер он в 1916 году от туберкулеза, отец мой тоже болел туберкулезом, и, я думаю, именно это подвигло мою мать стать фтизиатром.
Одно время Адам Федорович служил вместе с поэтом Иннокентием Анненским, и мама рассказывала, что они и не подозревали, что он замечательный поэт, а больше говорили о том, что жена его, как Жорж Санд, в брюках ходила. В годы послереволюционного террора (я имею в виду террор правительства против революционеров) Адам Федорович совершил ПОСТУПОК. Он дал большой залог за (тогда еще только будущего!) зятя, арестованного за пропаганду в армии, заведомо зная, что тот убежит и залог пропадет.
Родной же отец моего отца предпочел отречься от своего сына-революционера. Васичи были орловскими помещиками, потомками тех сербов, что призвала на земли российские еще Екатерина П.
Отец учился в кадетском корпусе, в Инженерном Михайловском замке, и у нас до сих пор стоит в коридоре сундук с металлической бляхой и инициалами «Н.В.». Этот сундук отец получил вместе с приданым – обмундированием по окончании училища.
Однако вернусь к Кричевским. Бабушка моя Лидия Федоровна была из купеческой семьи, получила воспитание в пансионе и была одной из первых курсисток Бестужевских курсов. Химию у них преподавал композитор Бородин, который иногда, пиша на доске формулы, вдруг бросал это занятие и начинал тут же писать ноты.
Мама моя была девочкой свободомыслящей и рано начала размышлять на темы: «почему есть бедные и богатые» и «есть ли Бог». К выводу, что Бога нет, мама пришла в 14 лет, изучая историю древних народов: «У всех были свои боги, и все оказались ложны, - рассуждала она, - а почему наш Бог…» и т.д. И на исповеди так и сказала гимназическому батюшке: «Я, батюшка, в Бога не верю». А тот ей – в табель двойку. И вот ведь какие все же были либеральные времена: инспектрисса настояла, чтобы маме поставили высший балл – 12, дескать, Священную Историю знает, а верит или нет – другое дело. Все эти размышления привели курсистку Леночку Кричевскую в партию эсеров, где она и познакомилась с Николаем Васичем.
А далее – арест, угроза восьми лет каторги (при туберкулезе-то!!! – верная смерть), залог от Адама Федоровича и побег за границу.
Прежде, чем рассказывать далее о родителях, остановлюсь на Кричевских и Васичах и на том, куда их разбросало.
Из четырех сестер мамы две остались за границей «естественным образом», ибо к моменту потрясений жили одна в Финляндии, другая в Польше.
Смутно припоминаю, что в 20-е годы приезжала тетя Нина – тогда это еще можно было - и я играла с ее сыном Ником.
Тетя Оля была больна эпилепсией, и я видела ее, уже туберкулезную, в Ленинграде в 1933г. в семье тети Жени.
Был еще рано умерший не то от тифа, не то от испанки дядя Володя. И его сын Володя, который был трудным подростком (помню, что он ломал у меня, крошечной, игрушки, а няня на мою жалобу сказала: «Да плюнь на него», - и я плюнула, поняв буквально эти слова), а потом инженером с дипломом сомнительного происхождения, и на вопрос мамы, почему он не в партии, мудро ответил: «Лучше быть беспартийным, чем исключенным».
Но самой примечательной сестрой была тетя Женя – Евгения Адамовна – и самой близкой. Фамилия ее первого мужа была Харкевич, и, когда она вышла за дворянина Храповицкого, дети от второго брака все равно назывались Харкевичами. И потому получился такой парадокс, что один сын – Александр Александрович Харкевич, а другой – Иван Иванович Харкевич. Александр Александрович был крупнейшим кибернетиком, академиком и умер рано – лет 60-ти – в 1964 году, и несколько лет назад я присутствовала на открытии памятной доски в его институте, где речь произносил тот теперешний директор, который когда-то боролся с «ложной буржуазной наукой».
Иван Иванович же стал известным ленинградским графиком. У него был брат Андрей, пропавший в войну без вести.
Это было не единственное для тети Жени «соприкосновение с эпохой». После революции им оставили небольшой надел, отделив его от имения Храповицкого. И «барыня» Храповицкая много лет крестьянствовала на этом наделе: коров доила сама и пахала сама, и косила, и жала. В конце 20-х перебрались в Ленинград и вовремя успели - перед самым раскулачиванием.
Я гостила у тети Жени в 1933 году – 11-ти лет (мама уехала «на голод» в Алма-Ату, а меня «подбросила»), был жив сам Иван Евгеньевич Храповицкий, безумная тетя Оля, Андрей (Адик) – летом мы жили в селе Мурине, где семья Кричевских снимала дачу чуть ли не 50 уже лет.
А вскоре было знаменитое «выселение дворян» из Ленинграда, и тетя Женя оказалась на 100 километров к западу от Ленинграда. Там она и была «под немцем» в оккупации, где (увы!) служила переводчицей у оккупантов. После войны она сразила наше идейное семейство фразой, что «немцы не бесчинствовали и никого не убивали, кроме коммунистов и евреев» (и это при том, что по немецким понятиям она была полу-еврейкой). Ну, да Бог ей простит там, где она сейчас!
Да, еще, чуть не забыла, что в конце 20-х – начале 30-х годов тетя Женя работала в области разгромленной потом педалогии и однажды подвергла меня тесту, в котором я на вопрос: «Что такое горчица?» - ответила: «Это мазь, которую едят». Кажется, тетя Женя была довольна таким ответом, хотя отец мой утверждал обратное.
После войны тете Жене удалось вернуться в Питер, несмотря на «дворянство» и «под немцем». Заслуги сына помогли? Неисповедимы были поступки советской власти.
О Васичах я знаю меньше. Один из братьев погиб на войне, двое сражались в Гражданскую войну в разных лагерях. Красный Васич был известным командармом, автором военных книг и, как водится, сгинул в 1937 году. До 1956-57 года я знала лишь тетю Маню из Житомира, жену врача Литвиненко. В 1957 году объявился троюродный мой брат врач Иван Васильевич Васич. (В СССР все Васичи – наши родственники, хотя в Сербии это фамилия распространенная.)
А чуть позже отец вдруг «вспомнил», что у него был брат Володя (тот командарм) и привел к нам старушку: «встретил Володину тещу». Сейчас общаюсь я с внуком этой тещи да с тем же Иваном Васильевичем (он стал иглоукалывателем). Доходят до меня слухи и о других Васичах в Москве, но собрать их я никак не могу.
Дважды наша фамилия упоминалась в русской литературе. Первый раз в очерках Короленко о безобразном поведении провинциальных офицеров, где описывался некий Васич, который в Дворянском Собрании со шпагой наперевес бегал за «штафирками» - это был один из папиных двоюродных братьев.
Второй раз – в одном из последних томов воспоминаний Веры Фигнер. Она пишет о том, что к ней в эмиграцию стала приезжать «молодая революционная поросль», и особо отмечала молодого офицера Васича и курсистку Кричевскую – моих родителей. Кстати, о Вере Фигнер мои родители рассказывали забавные истории. Английский язык великая революционерка изучала по книгам в крепости и потому, выйдя на волю, могла читать по-английски свободно, но не могла говорить и не понимала ни одного слова: она изучила какой-то свой особый язык.
Будучи сначала генеральской дочкой, а затем арестанткой, Вера Фигнер вообще не имела касательства к тому, что теперь называют бытом. Однажды она сказала: «Какой грязный воротничок, надо купить новый». «Вера Николаевна, - сказали ей, - ведь воротничок можно и постирать». «Ах, да, - удивилась она, - ведь можно постирать».
Вот мы добрались и до эмиграции.
Родители мои и жили, и учились в Льеже, где была целая русско-эсерская колония. Когда я прочла в биографии Жоржа Сименона, что его мать сдавала в Льеже комнаты русским эмигрантам, я очень живо представила себе, что около моих родителей где-то бегал маленький Жорж – будущий писатель. Еще одно из таких предположений: у нас есть плохие любительские фотографии толстого человека в кепке и с бульдогом. По-моему, мама говорила, что это ее профессор Шпенглер, очень противный человек, который потом стал известным философом.
Из воспоминаний о русской колонии помню, что мама говорила, что хорошо знала Азефа и он всегда внушал ей отвращение, и она удивлялась, почему это знаменитый революционер такой противный <…>
В 1917 году в февральскую революцию вернулись в Питер. «Я скоро поняла, что народ за большевиков, а ведь мы всегда были за народ, и ушла из партии, а Коля – нет», - говорила мама. Поскольку «Коля – нет», то родители скоро оказались в Архангельске - там, где было эсерское правительство.
Здесь не обошлось без столкновения моей мамы с англо-американскими военными покровителями. В какой-то газете она написала о том, что «союзники» занесли в Архангельск венерические заболевания, а на другой день все газеты вышли с заголовками: «Наглая ложь доктора Васич», и тогда об этом узнал весь город.
В начале 20-х годов в газетах стали появляться покаяния и отречения бывших эсеров, в том числе и отца моего. И в 1921 году (или 1920-м?) мои родители появились в Москве, в Заяузьи, в Лыщиковом переулке, где 20.02.1922 г. появилась я. Родителям было по 39 лет, до того же революционная жизнь не позволяла им иметь детей.
У меня до сих пор цела часть мебели, что купили тогда родители, в том числе огромный письменный стол, который я ни за что не променяю на другой.
Наша квартира находилась в Заяузьи, это район мелкого «серого» купечества, то, что в литературе - у Гиляровского или Дорошевича - называлось «молодцы с Таганки». Вот в «уплотненной» шестикомнатной квартире такого купца Федора Ивановича Чайкова и мы жили, две комнаты занимали, и еще маленький пенал имелся для нашей домработницы, что было большой роскошью по тогдашним временам. Отопление было печное, телефона не было, вода - только холодная, в войну провели газ, а до того гудели на большой кухне примусы и коптили керосинки. Ванная была хоть и большая, но совмещена с санузлом и топилась дровами, почему скоро переквалифицировалась в кладовку. Чайковы занимали 2 комнаты. Их было много: Федор Иванович, Наталья Ивановна, сын Боря – эпилептик, который страшно кричал по ночам, и сын Лёля – мой ровесник, который играл со мною разве лет до 5-ти, а потом стал думать только об электричестве и, кажется, стал известным человеком, и две дочери - Валя и Оля. Обе так и не вышли замуж. <…>
Кроме нас, в околочердачном пространстве жила семья «настоящих рабочих». У них была дочь-сердечница, которая не вставала с постели и в конце концов умерла, и сын, который перед войной женился, ушел на фронт и не вернулся, а жена его в начале войны повесилась.
У Чайковых было много детских книг и журналов, которые я вовсю читала, и рождественские и пасхальные открытки, и прочий китч, который я с удовольствием рассматривала. Прежде всего здесь, конечно, были Чарская, «Лорд Фаунтлерой», «Голубая цапля». Это еще были хорошие книги, но вот «Задушевное слово» целиком и особенно «Светлячок» Федорова-Давыдова были действительно образцом безвкусицы. О чем мне и пришлось говорить через 40-50 лет, преподавая историю детской литературы. Вот когда мне пригодился мой детский опыт наряду с редакторским для лекций о более поздних периодах. Сейчас эту литературу пытаются реабилитировать. Но все-таки подтверждаю, что уровень детской литературы дореволюционной был куда ниже того, что было создано Маршаком, Чуковским, Житковым и другими. Я не говорю, что здесь повинен Октябрь 17-го (как всегда уверяли нас, а я – студентов), может быть, если бы остались Керенский и Учредительное Собрание, было бы то же самое. Но факт остается фактом.
В кухне, за печкой, в крохотном закутке жила Маша – пожизненная прислуга Чайковых (не закуток – всего 3 ступени), совершенно «ничья бабушка» из Вороньей Слободки. Перед войной она выписала племянницу, которая вышла замуж, родила, и все четверо жили в закутке, пока милиционер-муж не получил комнату в квартире под нами.
Еще одну комнату занимал Иван Петрович Самохвалов. Непонятно, почему он оказался в «уплотнителях», ибо он явно был сам из купцов: кругом жили династии Самохваловых и Поваляевых. Я думаю, что он не захотел жить с «классово чуждыми» соседями и, оставив им свою квартиру, переехал к «классово близким». И те были рады. Так тогда делали.
Я всегда считала И.П. серым обывателем, а теперь задним числом думаю, что, возможно, у него было бурное белогвардейское прошлое. <…>
К Ивану Петровичу Самохвалову ходили две дамы – две подружки, одну из них он вроде бы должен был выбрать в жены, «на конкурсной – как теперь говорят – основе». И в один прекрасный день няня сказала мне: «Иван Петрович женился». А я громко запела: «Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, за Иван Петровича». «Ш-ш-ш», - зашипела испуганно няня.
Далее произошло вот что. Ольга Александровна – молодая супруга – скоро заболела прогрессивным параличом. Сначала ходила, держась за стенки, потом вовсе слегла, и Иван Петрович ходил за ней и выносил и как верующий человек считал, что это Крест его, который он должен нести.
Я часто заходила к О.А. побеседовать о том, о сем, давала ей книги. Однажды дала «Как закалялась сталь» Николая Островского. Книга ей очень понравилась: «Ведь мы все это пережили, только были с другой стороны» (т.е. с «белой» стороны – И.В.). Сейчас такая точка зрения кажется вполне нормальной, а тогда мне показалось это ужасным кощунством: сравнивать комсомольцев с белогвардейцами! Какая наглость!
О.А. пережила своего мужа, и последние дни с ней жила Маруся, которая надеялась, что ей достанется комната. Но власти городские не согласились и заявили, что у Маруси нет на комнату прав. Тогда вся наша квартира бросилась защищать Марусю и отстояли.
В войну Иван Петрович вместе с приходившим к нему другом явно радовался и ждал немцев.
Я с первых дней войны работала на строительстве военного завода, и друг этот спрашивал меня, где это строительство. Я бдительно промолчала и, кажется, один раз в жизни я «бдила» не зря: осенью мы прочитали в московских газетах, что такой-то расстрелян за шпионаж. Иван Петрович притих и замолчал, но, как ни странно, его не трогали.
Мы уехали из квартиры в 1951 году, когда маме дал квартиру… Сталин. Да, не удивляйтесь. В это время были отгроханы две высотки на Котельнической набережной и у Красных Ворот. Туда селили знатных людей, а Вождь вдруг покрутил ус и спросил: «А что же мы забыли наших заслуженных учителей и врачей?» И бросились по всей Москве искать Заслуженных и всучать им высотные квартиры из тех, что поменьше (никто, впрочем, особо не отказывался).
О коммуналках ныне говорят и пишут по-разному. Некоторые говорят, что это был ад (см. фильм Германа «Хрусталев, машину»). Другие: «одна семья, все праздники вместе, кухонька была исповедальней».
У нас было нечто среднее. Мирное сосуществование.
Когда мы получили квартиру, а отец был болен и не работал, он жаловался: «Так я хоть выйду на кухню, с Настасьей Ивановной поговорю, а здесь весь день один».
Бывали и случаи взаимопомощи: вот Марусе комнату отстояли. Или, когда в 1946 г. одна соседка, открыв дверь, увидела пропавшего без вести Шуриного мужа Павла, то другая успела спрятать нового Шуриного мужа и все его вещички в своей комнате.
В 1969 году после смерти матери (отец умер на 10 лет раньше) я поменяла эту квартиру (к тому было много причин) на теперешнюю на Профсоюзной. Но интересно то, что количество комнат и квадратных метров у меня не менялось с самого рождения, менялось только качество.
В конце 70-х, возвращаясь из музея Андрея Рублева – Андроникова монастыря – мы заехали с Лешей и его подругой в Лыщиков переулок. В нашей квартире была строительная контора, был выходной, и она была не заперта. В коридоре стоял Чайковский шкап, показала я все расположение комнат и каморку «ничейной бабушки».
Я думала так: «Вот в квартиру не попадем, а двор, где мы бегали и прятались, я Леше покажу». А вышло наоборот: двора-то и не стало, эта контора застроила его шестнадцатиэтажками. А какой был московский двор с травой, деревьями, сараями – было где прятаться! Один раз затащили меня на крышу сарая и бросили, а я всегда была девочка малофизкультуристая. То-то кричала! Обижали и торкали меня в детстве много, так и осталось на всю жизнь: все торкают – видят, что можно.
Была у меня подруга Лена Томсен, так та даже бивала меня. Но я зла на нее не держу, особенно как подумаю о дальнейшей ее судьбе. Лена была немка и училась в немецкой школе (не с немецким языком, а в настоящей немецкой – для немецких детей). Как-то мы шли по нашему переулку, и Лена сказала что-то по-немецки, и какой-то обтрепанный мужичок, к удивлению моему, заговорил с ней по-немецки. Оказалось – из Республики немцев Поволжья. Где теперь тот мужичок и где та Лена? <…>
Когда у меня подрос внук и я стала читать ему сказки Андерсена, я поняла вдруг, что для него неведомая экзотика - все те реалии, что для меня в раннем детстве были моей реальностью: окружали меня все эти булыжные мостовые, ручейки, фонари и фонарщики, водосточные трубы, дымы из труб печных и даже извозчики – я застала еще и их.
Однако вернусь с улицы в комнаты.
Хочу сказать несколько слов о домработницах. Тогда они еще не были вымирающими мамонтами. (Даже в 1955 г. я могла найти няньку для сына, но тогда это уже была проблема.) Сначала это была старая няня Акулина (а может быть, и не такая старая, как мне казалось), просто няня, потом молодая Шура. Мы были последним поколением городских интеллигентных детей, которые слышали поговорки и прибаутки из уст самих носителей фольклора, а не в обработке «Детгиза» при чтении детсадовских воспитателей. Многие нянины словечки я передала сыну и внуку.
Но одно дело – пожилая няня и ребенок, другое дело – девочка-подросток и молодая девушка. От Шуры я узнала подробности жизни сельской молодежи и много-много частушек. Частушки я потом записала и отдала Эрне Васильевне Гофман-Померанцевой. Наверное, частушки были хороши, ибо через 20 лет, придя к нам в издательство, Э.В. узнала меня: это Васич, которая мне частушки давала.
Приехав в Москву, мама сразу и довольно быстро втянулась в ту созидательную работу по охране материнства и младенчества (так это называлось), которая велась тогда: создавались ясли, детские консультации (поликлиники для детей до 3-х лет), женские консультации. Было и такое учреждение: Дом Матери и ребенка. Туда приходили до родов матери-одиночки, не имеющие жилья и работы, жили там какое-то время, родив дитя, а потом их устраивали и на квартиру, и на работу. В последние годы своей жизни – в 60-е – мать писала в какие-то инстанции, что надо бы возродить такое учреждение, и получила ответ, что, дескать, у нас сейчас такая хорошая жизнь, что это и не нужно. А сейчас бы так пригодилось! <…>
Мать работала со Сперанским, с женами Ногина и Каменева. Она была известным в своей области человеком. Получила «кандидата наук» без защиты, «по совокупности работ» и звание Заслуженного врача. В 50 лет ездила в Алма-Ату «на голод» - организовывать детские дома. А когда позвали в институт, где ставки были кандидатские (а в поликлинике – крошечная прибавка «за звание»), отказалась: там, дескать, интриги, а ей был дорог этот коллектив, в котором она и проработала до 77 лет (проработала бы и больше, да стали тихонько выживать – старость сказывалась, а она этого не видела).
И вот, когда говорят о поколениях, «которые внезапно обнаружили, что жили зря», я возражаю: «Почему зря? Это зависит от того, чем они занимались: если моя мама насадила прививки БЦЖ по всей РСФСР и спасла тысячи людей от туберкулеза, то она могла это делать при любых режимах, и совершенно неважно, каковы были ее политические взгляды – жизнь все равно прожита не зря».
Сложнее дело с отцом. Отец был инженером-электриком по образованию, но не мог сам поставить новые пробки и починить проводку. Зато всегда питал большой вкус к экономическим и политическим теориям. Это был инженер-теоретик, и именно в социалистическом хозяйстве ему нашлось место: всю жизнь он планировал и распределял. Я помню его большим человеком в ВСНХ, когда в его ведении находилась вся энергетика Украины. (Папа уезжал в командировку и привозил вышитые украинские сорочки.)
Он работал в Рыковым и Пятаковым и гордо рассказывал о каком-то совещании в Кремле, где всем давали по 5 минут, а он говорил так толково, что Рыков разрешил ему говорить полчаса.
В этих счастливых временах был горький перерыв: всех бывших эсеров посадили. Но отца скоро выпустили. Как-то он рассказал, что там ему предложили: «Встречайтесь с бывшими друзьями, разговаривайте и нам рассказывайте». Отец отказался, и я безусловно верю, что это было так. Но тут начались вредительские процессы, и он искренне уверовал в существование вредителей и теперь подозревал любого, не согласного с его предложениями. В том числе и Пятакова (а потом радовался, что угадал, а тетя Женя, когда он радовался, выходила из комнаты: она так понимала, что он посадил, он и радуется, но это было, как мы видим, не совсем так).
Впрочем, тогда он был уже не в ВСНХ, а в Госплане, откуда он и вылетел за несогласие с тогда еще всесильным Пятаковым. И оказался в ГУЛАГе. Не заключенным, нет, сотрудником. Он никого не пытал и никого не допрашивал. Он не бывал в самом Архипелаге. Надев синюю инженерную форму, он продолжал планировать электростанции и распределять энергию. Но все же как, будучи бывшим эсером, он смог прокрасться в столь режимное учреждение? Информация к размышлению.
О том, что отец – бывший эсер, вспомнили лишь в Уфе, в эвакуации и предложили: или наш режимный завод, но тогда в Москву не вернетесь, а из московских министерств здесь есть только Министерство местной промышленности. Перешел отец в местную промышленность, вернулся уже в конце 1942 года с ней в Москву и проработал до конца 40-х, когда по болезни ушел на пенсию, а пенсия была еще меньше вдвое, чем теперешние инфляционные. Однако он и до хрущевской пенсии дожил и до 20-го съезда, который очень переживал, оставаясь твердым сталинистом и не снимая портрета со стенки.
Умер отец в 1958 г., а мама пережила его на 10 лет.
У родителей были и друзья, как водится. Две семьи еще из Архангельска. Как звали мужчин, не помню, дамы были Елена Ивановна и Ольга Яковлевна. Хотя отец приговаривал: «Я от архангельских подальше», - чем однажды страшно шокировал Елену Ивановну. Эти две профессорских семьи долго с нами водились. Ольга Яковлевна была моей крестной матерью. Да! Да! Да! Мои безбожники-родители меня крестили!
Рассуждения их в этом случае были извилисты и плюралистичны: «А вдруг, когда Ирочка вырастет, она будет верить в Бога и будет нас ругать, что мы ее не покрестили». Однако потом говаривали: «Какую же глупость мы сделали», - и, когда я, двухлетняя, стала вдруг класть кресты и поклоны, няне крепко попало за то, что она сводила меня в церковь. Вспомнила я об этом эпизоде, когда слушала по радио отрывки из автобиографической повести Окуджавы, где вообще нашла очень много сходного со своим детством: московское детство в интеллигентной революционной семье.
Но самым большим другом был исторический писатель Константин Георгиевич Шильдкрет. Он был, несомненно, интеллигентным человеком, поклонником Достоевского, верующим христианином (хотя тоже, как и мой дед – выкрест). Помню, у него дома я с интересом рассматривала Библию и Мильтона с иллюстрациями Дорэ.
В начале тридцатых он пережил страшную трагедию : его любимая дочь погибла от рук мужа-садиста <…>, и вера его на какое-то время поколебалась. (О его сомнениях мама говорила, что, дескать, вообще она не верит, что такой образованный человек был верующим – одно лицемерие.) Писатель он был средний, но, возможно, во многом из желания «угодить». Так Иван Грозный в 20-е, начале 30-х годов был ужасен и отвратителен (да и почти все другие цари тоже), а позже стал «хорошим». И даже повесть «Крылья холопа» по этому поводу была переписана дважды. И по обоим вариантам сняты фильмы. Сначала – немой по сценарию В.Шкловского, потом – звуковой. Однако, когда я услышала по телевидению рассказ о немом варианте, где упоминался Шкловский и не упоминался Шильдкрет, мне стало обидно, что настолько забыли писателя. И я очень обрадовалась, когда узнала, что повесть «Гораздо тихий государь» вошла в антологию «Романовы» - вспомнили, наконец!
Для меня Константин Георгиевич представлял интерес как информатор о том, что происходит а мире писателей. Я уже тогда почитывала «Л.Г.». Помню, как негодовал он по поводу травли Павла Васильева и Ауслендера, начатой с легкой руки Максима Горького. Но как я возмущалась, когда Шильдкрет стал оплакивать Храм Христа Спасителя. «Какой темный человек, какой-то храм оплакивает!» - возмущалась я.
Лично я с подругами заперла однажды храм с молящимися на болт с наружной стороны, и потом мы радостно убегали от рассерженного батюшки. Здесь было и детское озорство, но было и такое ощущение, что, вроде бы, боремся с дурманом.
А между тем, когда заходила в церковь, чаще всего по поводу смерти соседей (Федора Ивановича, Бори, Маши, уже в войну – Ольги Александровны и позже Валентины), а иногда и просто так, испытывала благоговение, и лики смотрели и строго, и ласково, и свечи горели, и запах ладана, и песни, и потом всю жизнь тянуло туда, пока не пришла опять.
Были и куличи, и крашеные яйца – пока за это не очень ругали. А потом, идейная пионерка, гордо отворачивалась от кулича, который мне протягивала Настасья Ивановна. Была и елка. А потом я, начитавшись в «Мурзилке» о том, какой это предрассудок, в семь лет сама (!) отказалась от елки. (К счастью, кроме «Мурзилки», я читала и знаменитые «Еж» и «Чиж» и помню их очень хорошо.) Но еще раньше была няня, которая напугала меня адскими муками. Описывать свои переживания я не буду и отсылаю всех, кто прочтет эти воспоминания, к «Портрету художника в юности» Джойса (помню, мою подругу Галю Демыкину очень удивили эти страницы, а меня – ничуть). Потому, забравшись к маме в постель, я спросила ее: «Мамочка, а что, если Бог есть?» «Не бойся ничего, ручаюсь тебе, что Бога нет», - ответила мама. И я возрадовалась, что Бога нет и, следовательно, Ада – тоже!
И все же я была очень «красная» девочка, и, когда к няне приехали родственники из деревни и стали ругать колхозы, я, восьмилетняя, вышла в ночной рубашке из соседней комнаты и сказала: «Ну, вы потише, а то я на вас донесу». Даже моя идейная мама была на другой день шокирована и спрашивала: «Как это ты хочешь на няню донести - она тебя кормила, о тебе заботилась». А ведь мама была очень идейной!


Об издательстве "Детский мир" и его главном редакторе
Сегодня очень обрадовала находка: оказывается, в журнале "Детская литература" в конце 80-х годов была опубликована статья о нашем любимом издательстве "Детский мир"! А попутно начал распутываться клубочек, и нашлось еще несколько материалов о главном редакторе издательства Юрии Павловиче Тимофееве.
Только у меня вызывают сомнения многие моменты и даты, мелькающие в текстах. Кира Сапгир и Елена Аксельрод связывают имя Юрия Тимофеева не с "Детским миром", а с издательством "Малыш". Давайте попробуем разобраться вместе.


Итак, статья И.Васич "НЕ ТАК ДАВНО.... ТОМУ НАЗАД: об издательстве "Детский мир", Юрии Тимофееве и обо всем остальном" (Детская литература. - 1989. - № 12. - С.47-49.):
"Как чаще всего бывает? Автор приносит редактору рукопись, разговор идет только «по делу», редактор рукописи сразу не читает, и, побыв в редакции минут пять — десять, автор уходит.
У нас было по-другому. Писатель приходил в редакцию со всеми своими делами, заботами, мыслями, со всем виденным и слышанным. Приходил Геннадий Цыферов и пытался с нашей помощью распутать свою сердечную сумятицу.
Приходил Генрих Сапгир и читал свои «взрослые» стихи: «Скульптор вылепил Икара, и ушел натурщик, бормоча: «халтура!» У меня мускулатура, а не части от мотора». Он проверял редакторов этими стихами, как лакмусовой бумажкой. Так происходит всюду, где есть творческая атмосфера, ибо непостижимым образом именно в этой болтовне и рождаются творческие идеи.
Вовсе не правку рукописи называли мы редактированием. К правке отношение было настороженное. Однажды молодой редактор отредактировала первую книгу Виктора Драгунского. «Я просто не узнал этих прелестных вещей, которые так очаровали меня при первом же знакомстве,— вспоминал потом наш главный редактор.— А между тем правка была не столь уж велика. Просто редактор постарался устранить повторяющиеся слова. А на этих-то повторах и держалась интонация. Магия исчезла»,— писал в своей статье Ю. Тимофеев.
В идеальном случае редактор — генератор идей. Так было, например, когда предложили Геннадию Цыферову темы для познавательных книг («Шестнадцать сестер», например).
«Хороший редактор,— продолжал Юрий Павлович,— очень часто, особенно в работе с молодыми писателями,— это педагог, делящийся своим знанием законов построения сюжета, развития образа, множества самых разнообразных наблюдений, накопившихся у него за многие годы». Ю. Тимофеев так и поступал. Статья, которую я цитирую, называлась «Размышления редактора о редакторе» и была опубликована в четвертом выпуске сборника статей «Редактор и книга» издательством «Искусство» в 1963 году.
Есть люди, созданные, чтобы не писать, а говорить, делиться с окружающими воспоминаниями и размышлениями. Юрий Павлович был таким, и слушать его было захватывающе интересно. Он писал о том, что редактор должен дружить с писателями, так у него вырабатываются профессиональные навыки мышления, он должен заботиться о материальных интересах своего автора...
«Когда редактор работает?» — спрашивал Тимофеев и отвечал: «Да всегда». И вспоминает случай, когда рукопись была заказана другу-писателю в вагоне электрички при возвращении из гостей.
Юрий Павлович делился также наблюдениями над двойственностью положения редактора, в издательстве обладающего огромной властью над автором и его творением и вместе с тем безвластного внутри издательства. Ему по разверстке может достаться рукопись, в которую он не верит, а рукопись, в которую он верит, может быть не принята.
И в конце статьи предлагались меры, благодаря которым только редактор вместе с автором будет отвечать за будущую книгу.
Эти принципы во многом настолько расходились с существующими, что Тимофееву в свое время пришлось уйти из Детгиза.
Осуществить свои принципы ему удалось в 1954-м, когда он стал главным редактором издательства «Детский мир» (теперь «Малыш»). За три года работы ему и главному художнику И. Л. Бруни удалось привлечь множество молодых талантливых писателей, поэтов и художников, причем имена некоторых из них, если бы «Детского мира» не было, так и остались бы безвестными.
У нас в издательстве возродились забытые принципы конца 20-х и 30-х годов, как в поэзии и прозе, так и в иллюстрировании детских книг. Это не было абсолютным возвращением, но как бы новым витком спирали. И работа с автором напоминала незабвенную Ленинградскую редакцию Детгиза.
* * *
...Где-то в середине пятидесятых годов ко мне пришел человек с бородкой, в очках и принес короткие, на полстранички, сказки, которые поразили меня образностью и неожиданными, красочными ассоциациями.
Человек этот был учителем, а потом сотрудником «Учительской газеты». Звали его Геннадий Цыферов.
Каждый раз, когда в издательстве появлялся новый главный редактор, я клала ему на стол сказки Цыферова и каждый раз слышала: «Это нам не подходит».
Пришел Тимофеев, мы сидели в его кабинете, разбирая портфель редакции. Юрий Павлович браковал многое, но тут я положила перед ним сказки Цыферова, и он их оценил мгновенно.
Так стал существовать в детской литературе замечательный, еще не оцененный по достоинству писатель, так рано от нас ушедший. Он смело шел от игры зрительными образами к грустным философским сказкам об ослике и медвежонке, а затем создал прекрасные лирические книги о Моцарте и Андерсене. Это для детей. Но была и талантливейшая проза для взрослых, которая, к сожалению,до сих пор не обнародована
С появлением Тимофеева в издательстве началась эра открытий. Новые имена возникали одно за другим.
Галина Демыкина, Ирина Токмакова, Елена Аксельрод, Георгий Балл, Сергей Козлов, Эмма Мошковская, Генрих Сапгир, Геннадий Цыферов, Виктор Драгунский. Все они начинали свой творческий путь в издательстве «Детский мир», все это «птенцы гнезда Тимофеева», как говорит Елена Аксельрод, и многие до сих пор ощущают себя таковыми (Драгунского, Цыферова и Мошковской уже нет с нами, как и самого Юрия Павловича).
...Мне хочется подробнее остановиться на судьбах тех писателей, которые наверняка не существовали бы в литературе без «Детского мира». Вспомнить о тех, кого не понимали и не принимали другие издатели (таких, как Драгунского, Мошковскую, Цыферова, и тех, что и писать-то для детей стали только потому, что им подсказал это Тимофеев, как это было с Холиным и Сапгиром).
Виктор Драгунский был клоуном, был режиссером известного в свое время эстрадного театра «Синяя птичка» и автором песен. Ему уже перевалило за сорок, когда он написал цикл рассказов о Дениске. Рассказы эти отклонили всюду, и по совету М. Львовского он показал их Ю. Тимофееву. Так появился писатель Виктор Драгунский, писал он немногим более десяти лет и за это время создал то, что теперь — классика.
Эмму Мошковскую прислала ко мне Галина Демыкина. Мошковская оказалась женщиной тридцати четырех лет. Когда мы пришли с ней к Тимофееву впервые, она ни за что не хотела назвать свой возраст, и мне пришлось написать его на бумажке, чтобы незаметно передать Юрию Павловичу.
Каюсь, в тот день я не была уверена в перспективности этого автора.
Эмма же за девятнадцать последующих лет стала таким известнейшим поэтом, что людям следующего за нами поколения казалось, что она была всегда.
Генриха Сапгира и Игоря Холина привел к Тимофееву главный художник издательства Иван Бруни. Они писали талантливые «взрослые» стихи, которые никто не хотел печатать. Эти их «взрослые» стихи еще ждут своего признания. В «Детском мире» им предложили попробовать писать стихи для детей. Сейчас Генрих Сапгир — известный детский поэт и автор сценариев популярных мультфильмов.
Холину повезло меньше. Его экспериментаторская поэтика несла в себе чуждые детской поэзии элементы. Хорош был лишь один сборник стихов о природе, написанных Холиным раньше для взрослых, но понятных и детям.
И Генриху Сапгиру и Игорю Холину близки обернуты. Самих обериутов именно «Детский мир» возродил к жизни, благодаря нам после четвертьвекового молчания снова появились книги Хармса и Введенского.
Это случилось оттого, что мы вернулись к игре. У нас играли словами и забытые классики Хармс и Введенский, и незабытый Чуковский, переиздававший свои ранние прибаутки, играли молодые поэты Э. Мошковская, Г. Сапгир, Г. Демыкина.
Слово «игра» было написано на нашем знамени, и, конечно же, как всякие неофиты, мы слегка перегибали палку.
Скоро стало ясно, что одной игры мало, во многих стихах (той же Мошковской, например) появились лирические нотки. Одним из первых взбунтовался Геннадий Цыферов: «Мне это надоело, что Юрий Павлович склоняет на все лады: игра-игра-игра».
Но дело было сделано: хорошо забытые традиции литературного озорства возродились.
Постепенно вокруг издательства сбивался коллектив авторов. Уже дружным сложившимся коллективом ездили мы на выступления в детские сады, в город химиков Воскресенск.
Слово «коллектив» несколько поднадоело и часто действует на нас раздражающе, но я не знаю другого, чтобы обозначить то, во что сплотились редакция и авторы. Ибо это была группа людей, имеющих одинаковые цели и одинаковые взгляды.
В издательстве получились как бы две группы, частично совпадающие: творческий коллектив и официальный. И мы, часть редакторов, принадлежали и к тому, и к другому. Но в официальном коллективе у нас были и оппоненты.
Всех удивляло, что редакторы не сидят над рукописями от девяти до шести с карандашиком наготове, позволяют себе сомнительную дружбу с авторами вне стен учреждения и в нерабочее время, а в рабочее — вечный шум и посторонние разговоры. «Прекратите, здесь учреждение»,— воскликнула одна пожилая сотрудница, доставшаяся нам еще от министерства местной промышленности.
Когда появились книги, недовольство перехлестнуло за пределы издательства и достигло высокого начальства.
В свое время Юрий Павлович предсказал: «Гнать меня начнут через два года, когда появятся книги».
Сейчас это кажется странным, но больше всего нареканий вызывали Виктор Драгунский и работы иллюстраторов, ныне широко известных и почитаемых.
Драгунский начинал трудно, как почти все юмористы. И его спрашивали, где он видел таких нетипичных, непослушных детей. Спрашивали, чему он учит. В сороковые годы об этом вопрошали Николая Носова, а в тридцатые даже Агнию Барто.
С художниками дело было сложнее. В ту пору только-только расширялись границы понимания того, что есть реализм в изобразительном искусстве. Я слышала собственными ушами, как художник Евгений Кацман рассказывал в одной литературной гостиной, что он и его единомышленники ходили к Фурцевой, чтобы предупредить ее, что нельзя давать дорогу Сарьяну, Коненкову и Эрьзе, ибо они не реалисты, а, делая уступку за уступкой, можно и до признания Пикассо докатиться.
Наши иллюстраторы шли впереди некоторых живописцев, которые только-только начинали признавать Сарьяна или Фалька. А читатель (в том числе и такой читатель, от которого зависела судьба детской книги) привык к натуралистическому правдоподобию. И, естественно, шквал обвинений в «опасной левизне» не замедлил на нас обрушиться.
«Что это такое?» — говорило на собрании высокое лицо, брезгливо держа книжку двумя пальцами за уголок так, что она раскрывалась на развороте. «Это хорошая книга»,— спокойно отвечала я, сидя в первом ряду и глядя начальству в глаза.
Вспоминаю еще об одной находке Тимофеева: он заказал Борису Заходеру перевод «Винни-пуха» и именно в «Детском мире» перевод этот вышел с иллюстрациями Алисы Порет, старейшей нашей художницы, сотрудничавшей еще с обериутами в ленинградском «Еже» и «Чиже».
После удачи с Миллном мы решили приступить к «Пеппи-Длинныйчулок» в переводе Л. Лунгиной, но тут вышло распоряжение, позволяющее издавать переводную литературу только трем издательствам: Детгизу, Прогрессу и Гослитиздату. Как быть? Ведь мы уже начали работу!
Оказывается, надо отдать рукопись на рецензию в Детгиз, если рецензия будет положительной, нам разрешат закончить работу. Из Детгиза пришла рецензия, гласящая, что сказка полна модернистских вывертов.
Книга вышла через несколько лет в «Советской России», и дальнейшая ее судьба известна.
События изменили и поведение директора. Если в первые годы он дал «карт бланш» своему главному редактору, то, когда начались неприятности, он занял несложную и надежную позицию: все, что главный одобрял, он отвергал, все, что тот отвергал, директор одобрял. Работа в таких условиях стала бессмысленной. Главный редактор ушел, и творческий коллектив распался.
Юрий Павлович скончался летом 1982 года пятидесяти девяти лет.
Но все, кто помнит эти три-четыре года «золотого века» издательства «Детский мир», знают, как много сделал Тимофеев для детской литературы".


Из статьи Киры Сапгир "ЯВОЧНАЯ КВАРТИРА АВАНГАРДА":
"В 60-х годах эстафету «самовитого слова» неожиданно (на первый взгляд) подхватили самиздатские поэты и писатели. Их привел в детскую литературу Юрий Павлович Тимофеев.
В интеллигентской среде 60-х Юрий Павлович Тимофеев был полностью «своим». В его романтической холостяцкой берлоге взору открывались кинжалы и ятаганы, развешанные поверх ковров, - была даже самая настоящая кольчуга и шлем! Тут же - античные статуэтки, книги акмеистов – все это хозяин, любивший романтику страстно, с гордостью демонстрировал кочевавшей у него пестрой веренице гостей - второсортным киношникам с первосортными девушками и богемным людям всех мастей: «левым» художникам, литераторам, поэтам.
Этот в общем несерьезный человек обладал особенным, драгоценным даром: он умел угадывать в людях таланты, о которых те могли и не подозревать. Это выяснилось, когда Ю. П. Тимофеев возглавил издательство «для горшечников» «Малыш». До Юрия Павловича «Малыш» влачил жалкое существование, издавая халтурные серые книжки-раскладушки. А после его воцарения «Малыш» расцвел, уподобившись «Ежу» и «Чижу». Ю. Тимофеев, редактор Божьей милостью, обладал абсолютным поэтическим слухом. Он сразу же привлек в авторский актив издательства «левых» поэтов – так называли тогда тех из них, которые писали стихи «в стол» и распространяли их в самиздатских журналах и машинописных списках. В эту обойму вошли нынешние классики - Генрих Сапгир, Игорь Холин, сказочник Геннадий Цыферов и многие другие экспериментаторы над словом.
«У Юрия Павловича Тимофеева был такой обычай,- вспоминает автор детских пьес Софья Прокофьева.- Если кто-то из сотрудников приводил в издательство нового автора, он получал отгул, выходной день – в награду».
Благодаря «Малышу», вся эта плеяда «подпольных» поэтов благополучно отбуксовала в спасительный полуподвал культуры по имени «детская литература».
В этой явочной квартире авангарда они писали детские стихи, пружинно-упругие, изящные, вкладывая туда все свое озорное мастерство, всю любовь к слову. Оформляли их книжки художники-«формалисты» (как их тогла величали), сегодняшние мэтры - И. Кабаков, Э. Булатов, В. Пивоваров.
Эти изданьица повзрослевшие дети бережно хранили на «взрослой» библиотечной полке. Так они и сохранились до третьего тысячелетия - детские книжечки эпохи 60-х, уникальное явление не только отечественной, но и мировой изящной словесности, которое, правда, еще и сегодня для многих - Затерянный Мир".
Из воспоминаний Елены Аксельрод:
"За свое недолгое пребывание в «Малыше» он создал там особую дружески-любовную атмосферу, это было единственное издательство в моей жизни (а их было немало), куда хотелось приходить, где тебе были рады. Юрий Павлович ввел такое обыкновение: если редактор приводил молодого автора, он получал отгул. Тимофеев напечатал первые книжки целой плеяды молодых поэтов и прозаиков: Эммы Мошковской, Генриха Сапгира, Ирины Токмаковой, Софьи Прокофьевой, Геннадия Цыферова… Он привлекал к работе лучших иллюстраторов детской книги: Мая Митурича, Евгения Монина, Льва Токмакова, Виктора Дувидова, Ивана Бруни и многих других. Помню праздничные вечера в редакции, где пели Юра Коваль и Юлий Ким, вооруженные двумя гитарами, где я до упаду танцевала с Ваней Бруни и где по-детски радовался этому разгулу небольшой, подвижный, сухощавый Юрий Павлович. Увы, «сладкая жизнь» довольно быстро прогоркла.
«Малыш» по регламенту не имел права издавать переводные книги, а Юрий Павлович опять проштрафился и еще как заметно: взял да издал «Винни-Пуха» в блистательном переводе Бориса Заходера. Этого ему уже никак нельзя было простить.
Последняя его «служба» – обновленный и содержательный отдел публицистики в «Литературной газете», из-за которого, собственно, многие и покупали газету.
Когда из «Малыша» исчез Юрий Павлович, атмосфера в издательстве резко изменилась. Приходить туда уже не хотелось. Требования стали предъявлять вполне детгизовские. <...> Казалось, в «Малыше» с его уходом подменили всех редакторов. Те же, да не те. Прежние открытые улыбки стали вынужденными, натянутыми.
Из воспоминаний Давида Самойлова: «Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был…разносторонне эрудирован. Таких, как он, называют «богатая натура». У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создать среду, где формируется искусство…Он был человеком типа дягилевского и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом.»
«… В полуподвале возле Пушкинской/Владельцу – двадцать пять годов),/Как на вокзале и в закусочной,/Бывали люди всех родов», – это Самойлов вспоминает квартиру Тимофеева в Сытинском переулке, где после войны, с которой вернулись и Самойлов, и Тимофеев, почти ежевечерне собиралась интересная и разнородная компания – писатели, актеры, ученые.
«Рассевшись вокруг длинного овального стола…мы с аппетитом ели и пили, разговаривали, перебивая друг друга…о стихах, о логике истории и женской красоте, о футболе и о новых книгах, спектаклях, фильмах, о влиянии Византии на судьбу Россиии… Интерес к религии был свойственен Тимофееву, и в этом он был отнюдь не дилетант. Слушали стихи Слуцкого, Миши Львовского, Вадима Коростылева, Вероники Тушновой, Марка Максимова…Впоследствии выяснилось, что дело «еврейского террористического центра» под руководством Ю.П. Тимофеева было уже заведено… Русский до мозга костей, потомственный дворянин – еврейский террорист…»– вспоминает Исай Кузнецов.
Ничего этого я прежде не знала, с Тимофеевым после его ухода из «Малыша» встречалась иногда в Коктебеле в шумной компании <...>
Не могу постигнуть, почему человек, «не умеющий жить в одиночестве», любимец друзей и женщин, умер в полном одиночестве в последней своей квартире в Марьиной роще. <...>
СИДЕЛ ЧЕЛОВЕК НА ДОРОГЕ
Ю.П Тимофееву
Сидел человек на дороге,
Сидел на большой дороге,
Сидел на проезжей дороге
И говорил, говорил…
Шли по дороге женщины,
И говорил он женщинам:
«Как хороши вы, женщины,
Женщины, вы прекрасны!»
Нравилось это женщинам,
И улыбались женщины,
И уходили женщины,
В себя ненадолго поверив.
Шли по дороге мужчины,
Он говорил мужчинам:
«Как вы сильны, мужчины,
Горы вам воротить!»
Нравилось это мужчинам,
И улыбались мужчины,
И уходили мужчины
Твердым решительным шагом.
Мужчины встречали женщин,
И обнимали женщин,
И целовали женщин,
И вместе смеялись над ним:
Сидит, чудак, на дороге,
Сидит на большой дороге,
Сидит на проезжей дороге
И говорит, говорит…»
Из воспоминаний Ирины Николаевны Васич
Оригинал взят у Андрея Саломатова http://zzz-21.livejournal.com/2010/09/15/
Однажды я зашла в Холинский подвал в неурочное время. Там не было никого, даже хозяев Холина и Коваля, был один Сапгир, не было и еды, кроме сушеной кильки на загнетке русской печи. Вдруг пришла Наталья Ивановна Столярова с двумя парижанами русского происхождения, друзьями детства. Она хотела им показать богемо-дессидентскую экзотику. Все щелкали, как семечки, сушеную кильку и пели «Бублики». Парижане песню помнили и подпевали. Лица их сияли: экзотика была выдана стопроцентная.
То, что сейчас называют «шестидесятники», было вовсе неоднородно. Бродский - шестидесятник и Евтушенко – шестидесятник. Конфронтации были и противоборства. Вот два случая к примеру. Мы праздновали пиррову победу. Нам удалось на совещании в МОСХе отстоять полуавангардистскую манеру наших художников: Токмакова, Кабакова, Булатова, Васильева, Остера, Збарского и многих других. Сначала выступила критик (кажется, Генкина), подруга моей приятельницы Марианны Ямпольской и автор прекрасной монографии об иллюстраторах детских книг, которой я пользовалась потом, читая лекции студентам. Генкина ругала нас за формализм (а потом плакала в углу, поняв, что сделала «не то»). А Александр Каменский и другие защитили нас. На радостях решили пойти к Ване Бруни. И тут я неосторожно предложила взять Холина и Сапгира, и Юрий Павлович Тимофеев неосторожно согласился. У Бруни был Давид Самойлов. Мы пили, ели веселились и не заметили, что Самойлов, Бруни и часть гостей куда-то делись, а это где-то в отдаленном углу квартиры. Самойлов читал стихи, чтобы не слышали злыдни и насмешники-лианозовцы. Прекрасные стихи читал! На другой день в издательстве Бруни, как пришел на работу, так – к моему столу: «Зачем ты привела ко мне этих прохиндеев?» Одно из самых страшных обвинений было такое: они принесли водку, а пили мой дорогой коньяк.
На фоне лианозовского андеграунда Самойлов, Коржавин казались слишком «советскими». В Ц.Д.Л. к нам подошли и предложили билет на «вечер Эммы Мандель». Сапгир четко, по слогам отчеканил «мне это не-ин-те-ре-сно», а мы с Галей Демыкиной пошли. Первое впечатление: философско-политические стихи значительны и интересны, любовная лирика хуже. Ну и сидели бы и слушали. Вдруг Галя встала и ушла, Я за ней (ведь и то надо учесть, что не все было обговорено «о своем, о девичьем»). Думаю, что где-то в подсознании давила на нас Сапгирова фраза. Много лет спустя я сказала Гале, что мне стыдно, что мы ушли. «А мне не стыдно», - сказала Галя.
В 60-е годы в андеграундных кругах был некий Понизовский: когда-то он был молодым летчиком и имел невесту. Потом ему трамваем отрезало ноги, и невеста ему отказала. Тогда он ушел в андеграунд. Он делал из плексиглаза очень интересные брошки под керамику, под дерево, под Леже, под Пикассо и т.д. Брошки были, правда, хорошие, и мы их брали нарасхват. Этим и жил и еще наращивал на туфли модные тогда острые носы и расписывал их абстракциями. Но главным делом своей жизни он считал прозу. Он был предтечей теперешнего постмодернизма в худших его вариантах. Видно было, что главная его забота – как бы побольше уесть эту советскую публику, побольше эпатажа. Помню, где-то небо сравнивалось с дамскими задами в голубых трико. Сейчас что-то ничего о нем не слышно. Куда он делся?
Так вот, была вечеринка в московской квартире Жени Рейна. Рейн – ленинградец, в Москве квартиру снимал. И какая-то девушка говорит: «Вот какие в Ленинграде прозаики – Головкин, Понизовский». А я вдруг: «Ну, Понизовский пусть лучше брошки делает». И вдруг другая девушка сбоку мне: «Я восхищаюсь вашей смелостью». «Где же тут смелость?» - думаю. А она продолжает: «Вы смотрите, как же она его любит, он ее бросил и уехал в Москву с другой, а она за ним приехала!» Оказывается, это я с обожающей его женой Понизовского беседовала! Продолжение этой истории: Понизовский отказался модернизировать мои туфли. А Гале Демыкиной в беседе как-то сказал: «…хотя Васич и говорит, что мне лишь брошки делать».
Кто-то верно заметил, что свобода слова и плюрализм дали нам возможность, если кому «Доктор Живаго» не нравится, сказать об этом прямо, не опасаясь попасть в компанию полубезумных доярок. Мне «Доктор Живаго» нравится, но вот однажды мне не понравился рассказ Солженицына о Пасхе в Переделкино, который мне показали в самиздатовском журнале (там же был и замечательный рассказ «Кисть»). Сама я бывала на пасхальной службе каждый год и не видела того, что увидел Александр Исаевич: группы верующих и орды безбожной молодежи, готовые зарезать этих верующих. Дружинники здоровались с той молодежью, что в ограде церкви – значит, все заодно, - пишет Солженицын. Да ведь речь идет о маленьком поселке, ясно, что все друг друга знают и здороваются!!!
Я знала, что молодежь у всенощной бывает разная: одни (очень малая часть) приходят похулиганить, другие ради радости подраться с милицией, третьи – полюбоваться прекрасным зрелищем крестного хода, четвертые с благожелательным любопытством, пятые с готовностью поверить, шестые с начатками веры и т.д. И резать верующих никто не хотел. С каким испугом и изумлением смотрела на меня моя подруга, когда я стала говорить все это! Какая гамма чувств: вопрос, сомнение, подозрение. В это время вошел сын ее, художник, и стал возмущаться: зачем на Пасху кордоны милиции, при чем тут милиция. «Если Солженицын прав, - сказала я, - то милиция нужна (чтобы не зарезали), а если не прав, то не нужна». И ушла, оставив собеседников с «изумлением на лице».
Другой раз поразило неприятно меня то место в письме Шаламова Пастернаку, где он с ненавистью говорил о всех детдомовцах вообще, что это большевики выращивают уголовников, чтобы те мучили политзеков. Перед мученической жизнью Шаламова я преклоняюсь и понять его могу, но все же письмо меня покоробило. Боже, как удивились мои друзья! Спорю с Шаламовым! Как можно! Что-то бормочут про колонии: «вот в колониях…» Согласились скрепя сердце тогда, когда я сказала, что наверно бывшие детдомовцы Приставкин и Жора Жаров со мной согласились бы.
О Пастернаке в 40-е годы. Поэзию его я знала с 1941г.: с окопов и эвакуации, где все читали друг другу стихи. Потом Политехнический музей, полный людей и восторгов, за окном гремит трамвай, и Пастернак, рассеянно улыбаясь: «Это что там, трамвай? (Какое милые у нас?) – игра, конечно. Затем мы заполучили Пастернака для записи для «Невидимки». Я выбегала его встречать и от волнения так размахалась руками, что залепила себе в лицо слетевшей с руки варежкой. Потом Зинаида Михайловна дала мне машинопись: почитай, это отрывок из нового романа Пастернака. Это были главы о юности Лары и соблазнении ее Комаровским. И, наконец, сплетня из уст Шильдкрета, друга моим родителей, исторического писателя. Шильдкрет не понимал поэзию Пастернака, он воспринимал его как соседа этажом выше, и вот что он рассказывал: Пастернак стал приходить звонить не из дома, а от Шильдкретов: «Можно, я от вас позвоню?» Позвонит, поворкует, ласковых имен наговорит, а потом смущенно: «Это редакторша, надо было договориться». «Ладно, - думает Шильдкрет, - знаем мы этих редакторш – сами звонили». А потом пришла Зинаида Николаевна: «Можно от вас позвонить?» И сурово так в телефон: «Сейчас вам принесут деньги на аборт, никаких детей!» Были это послевоенные годы.
Когда я работала на радио, там работала милая женщина Нина Гек (естественно, ее все звали «Чук и Гек»). Потом она вышла замуж за писателя-публициста и стала Ниной Ивановной Буковской. В 60-е годы я часто появлялась на детском радио уже в качестве автора «Ровесника» и «Пионерской зорьки», а также отвечала на письма в редакции для родителей, где заведовала всем Анна Леонидовна, а вторым редактором Нина Ивановна. Надо же было, чтобы я пришла на радио именно в те дни, когда Владимира Буковского первый раз посадили, и в те, когда его выпустили. В первый раз все шептались: «Вот детки-то, ты их воспитываешь, а они тебе – сюрпризы». Второй раз Нина Ивановна говорит, что он поступил секретарем к писателю. Какому – не говорит, но говорит – к хорошему. Через день: «Ты знаешь, к какому писателю он поступил… (шепчет на ухо) это нехорошо, значит, опять будут демонстрации и все такое». До сих пор не знаю, кто это был, наверное, Солженицин).
Посмотрела передачу Смехова о Войновиче, где показали карточку молодого Войновича и где вспоминали о том, что он автор песни «на пыльных тропинках далеких планет», и вспомнила, как в дверях нашей редакции стоял молодой Войнович(такой, как на фотографии) и говорил: «Скажите своему начальству, что меня похвалил Хрущев». (За «тропинки планет»)
Наша пионервожатая Люба (та, которая на уроках обществоведения не могла понять меня и Вову Митина), опередила Жданова на 15 лет. Как-то мы шли на экскурсию, и Галя Жукова рассказывала нам что-то из Зощенко. Люба шла впереди, и ветер дул в ее сторону. На другой день Галю вызвали «на ковер» в пионерскую комнату: «Откуда ты взяла эти пошлые рассказы?»
Читала в «Л.Г.» интервью с Вяч. Ивановым, где он между прочим говорил, что в первые годы у советской власти были и достижения: всеобщая грамотность, эмансипация женщин, выдвижение людей (в том числе и действительно талантливых) из низов, из молодежи, из черты оседлости и т.д. И вспомнила характерный для 60-х, 70-х гг. эпизод. Как-то, о чем-то рассуждая, я сказала что-то о всеобщей грамотности, нужна она мне была для моей системы доказательств. Ничего, вроде того, что вот советская власть всех выучила и т.д. Но лица у всех вытянулись, и мне стали объяснять, что вот раньше инженер знал философию, литературу, музыку, а теперь он безграмотный технарь. Я и без них знала, что культура, пойдя вширь, потеряла глубину. Но, ведь правда, стали все грамотные. А они испугались, что я косвенно советскую власть похвалила.
1945 год. Я только начала работать в детском отделе радио. Наши редакторы звонят по делу Н.П.Кончаловской. «Она кормит ребенка», - отвечает муж – поэт Сергей Михалков. «Вечно она кормит ребенка», - ворчит Ирина Сергеевна.
Ребенок этот был известный ныне Никита Сергеевич Михалков.
Прошло двадцать лет, и вот гуляем мы с Галей по Ц.Д.Л., подошла Наталья Петровна, разговорилась с Галей: «А мой Никита-то - видели «Я шагаю по Москве»?»
Когда я читала курс детской литературы, то изучала монографию о Михалкове. И там было сказано о влиянии Маяковского на Михалкова: дескать, и у того, и у другого есть герой Фома неверующий (совсем разные Фомы, кстати, у Маяковского – злобный обыватель, а у Михалкова – упрямый мальчишка).
Автор монографии никогда не слышал о библейском Фоме Неверном.
В 1951 году я завалила кандидатский экзамен по английскому языку. И стала заниматься с преподавательницей с нашего же факультета. Она дала мне для чтения «Тропою грома» и «Прощай, оружие». Насчет последнего с меня были взяты торжественные клятвы не говорить на факультете никому об этой крамоле.
Мама, помогая мне в переводах, была в шоке от сексуальности обоих романов: то, что их авторы считали любовью, она всегда называла животным чувством.
А потом мне дали сборник новелл американских писателей. И там я увидела новеллу, героиня которой носила русское имя Ольга, а автор – русскую фамилию Набоков. Так в 1951г. я впервые узнала о таком писателе. В примечаниях было сказано, что он – сын русского политика, а у нас дома были мемуары кадета Набокова о 1917 годе. «Вот он - сын кадета, члена Временного правительства», - смекнула я. Но новеллу, кажется, не одолела. Через несколько лет я прочла в газетах о том, до чего дошли они там. И вот какой вышел растленный роман «Лолита» Набокова.
Так услышала эту фамилию второй раз.
А потом, в 60-е, все заговорили, и получила я перепечатку «Лолиты», а там и другое прочла.
Можно ли быть толерантным по отношению к людям, взглядам и организациям, откровенно антитолерантным, тоталитарным?
И как относиться к политическим и мировоззренческим спорам, к коим привык русский образованный человек? Ведь каждый доказывает свою правоту, следовательно, покушается на чужую точку зрения.
Самые толерантные на свете люди – это Чичиков и Дейл Карнеги.
Во всех Штейнбергах была какая-то достоевщина. Семья немножко напоминала семейство Карамазовых. Но сам Аркадий Акимович чем-то неуловимо был схож со Степаном Трофимовичем Верховенским.
Получив запрет на профессию, я стала групповодом бюро путешествий.
Групповод не экскурсовод - групповод встречает туристов, расселяет, сообщает им план экскурсий и соответственно этому плану отвозит их каждый день на экскурсии: чаще всего городским транспортом. Если же (редко) приходилось везти куда-то туристов на автобусе, то я брала микрофон и объясняла "что мы видим вокруг". Этому нас научили на курсах, но вообще этого от нас не требовали.
Экскурсоводы и групповоды были разные.
В кинотеатре "Киев" показывали "Репетицию оркестра" Феллини. Один экскурсовод, услышав это от меня, тут же побежала за билетами, а другая, спутав с каким-то советским фильмом, сказала: «Ай, я не люблю про войну».
Отставной военный групповод Орешкин был очень хорошим групповодом и веселым человеком. Но, когда закончилась Олимпиада, он и еще одна групповод-пенсионерка в шляпе "грыбом" уверяли меня, что те, кто селится в Олимпийской деревне, очень рискуют: наверняка стены там пропитаны либо медленно убивающим ядом, либо чем-то таким, что вскоре самовозгорится. "Да вы что, - кричали они, возмущаясь моей недоверчивостью, - ведь вы только подумайте - кто там жил!" (т.е. иностранные спортсмены). Таков был уровень ксенофобии!!!
Я приятельствовала с групповодом Софьей Георгиевной Красниковой. Я знала, что она учительница музыки (все таскала с собой учебники). А после нескольких лет совместной работы она как-то сказала, что у нее горе: умер муж. По моим понятиям звезд она с неба не хватала. Во время фестиваля все спрашивала: ведь правда, наши фильмы лучше ихних? А когда Карпов победил Корчного, радовалась:"Ведь Корчной - предатель!" Не разрешала говорить "деревенские" - велела "рабочие совхозов".
Как-то мы с ней шли мимо тогда строящегося выставочного комплекса на Крымской набережной и гадали, что же там поместят, когда построят. И я сказала просветительно-поучительным тоном: "А вот был такой Георгий Костаки..." (Костаки только что уехал.) "Это близкий друг моего мужа, - сказала вдруг Софья Георгиевна, - когда муж умер, он первый отозвался, машину прислал!!!"
Оправившись от потрясения, я подумала: ну, друзья детства, наверное. Вместе учились. Бывает.
Прошло еще пару лет. Захожу в контору, а бухгалтер Зоя Николаевна - ближайшая подруга - говорит, что сегодня по телевизору будут показывать семью Софьи Георгиевны. «Да? – удивилась я, - обязательно посмотрю, а когда, по какой программе?»
- Мужа и дочку!
- Обязательно посмотрю, а их фамилия тоже Красниковы?
- Нет, Ивановы-Крамские. (!!!)
Стали появляться тарусские знакомые и в моей квартире в высотке у Красных Ворот. Как-то чуть не все тарусские знакомые собрались у меня на день рождения. Стал часто появляться Борух, Алексей Иванович Шеметов останавливался у нас, когда надо было работать в Ленинке, пиша свои исторические романы.
Однажды Шеметов привел своего «однодельца» Юрия Домбровского и его жену Клару. Это был трезвый период в жизни Юрия Иосифовича, и потому напился один Шеметов, который взревновал к вниманию аудитории (я, Балл и Марина Вехова) и учинил погром мебели. До погрома же был, и правда, интересный разговор: начали говорить о «Мастере и Маргарите», и Юрий Иосифович развил перед нами ту концепцию о Пилате, которую много лет спустя я прочла в «Факультете ненужных вещей».
Появлялись иногда и Толя Зверев с Димой Плавинским «посидеть» за столом. Однажды Зверев пришел со своей подругой Надей Сдельниковой, тоже художницей. Оказывается, какая-то дама в нашем престижном доме-высотке заказала Звереву портрет (уже и тогда знали его кое-где), он пришел с Надей, а она отказалась при Наде позировать. «Можно, Надя посидит у вас?» - попросил Толя. Я Надю прекрасно знала: встречали вместе Новый год в Тарусе, ходили на «Екатерину Измайлову». Посидели, поговорили. А Зверев пришел и в благодарность написал мой портрет мягким карандашом. И стала я обладателем такой ценности.
А когда не стало мамы, я сдала комнату одаренной, но сильно пьющей и потому не оправдавшей надежд, поэтессе Люсе Мигдаловой с ее абсолютно непьющим, но женолюбивым мужем Валей, космическим медиком, нещадно ее лупцевавшим. Тут-то все и завертелось.
Жили мы в самом центре, и все, кто проходил и проезжал мимо, заходили. Шла богемная жизнь крутого замеса. Зверев, будучи отвергнут Люсей, сдернул со стола скатерть. Приходили и тарусские, и лианозовские знакомые, и Алешковский, и Сережа Козлов (ныне автор «Ежика в тумане» и фильма о том, «как львенок и черепаха пели песню»). Опять жил подолгу Шеметов, но теперь он сначала месяц только пил и не работал, а месяц только работал в Ленинке от открытия до закрытия и не пил. Делать то и другое он не мог.
Потом появился Леня Губанов, после того, как они вдвоем с Люсей пропутешествовали по Армении. (Потом Люся рассказывала об этом целую «Губаниаду».) Появился Губанов - исчез Борух, которому показалось, что Губанов отнял у него пальму первенства в нашем доме. Хотя Губанов тоже скоро исчез, не оставив следа.
Соседи по подъезду не очень уловили художественный аспект моих знакомств, и по дому поползли слухи, что в нашей квартире притон. Особенно после того, как Шеметов и Борух привезли (меня не было) подругу Вали Воробьева, которая по совместительству была путаной. Они пили с ней в ЦДЛ и в наш подъезд внесли на руках. После этого в квартиру ворвалась общественность и милиция. А передо мной впервые замаячила статья о притонодержательстве.
Как только мы переехали на Профсоюзную, жизнь стала тише. Повторилась история с Шеметовым, но уже в тарусском масштабе. Но прежде, чем рассказывать об этой новой жизни, я хочу во-первых, вспомнить один разговор, а во-вторых, рассказать об Аделине Адалис, через которую я и Люсю узнала.
Случай вот какой. Однажды Люся говорит: «Валька встретил своего однокурсника, тот плывет с Туром Хейердалом – правда, здорово!» Это был Сенкевич.
А теперь об Адалис. К Аделине Ефимовне впервые меня привела Марина Вехова. В это время Аделина поссорилась с обожаемой Люсей, а Марина, которая ненавидела Люсю, хотела, вероятно, из меня сделать ей замену. Из этого ничего не вышло, и Люська вернулась через три дня.
До этого я видела Адалис один раз в ЦДЛ, где мои радиокомитетские дамы, в частности, Евгения Семеновна Живова, весьма почтительно с ней общались. А еще помнила рассказ Ирины Сергеевны о том, как молоденькая Адалис (в 20-е годы, когда все они учились на брюсовских курсах) обзванивала всех знакомых, вопия: «На улице шестнадцать градусов, а Валя ушел без шарфа!» Потом и я много раз наблюдала такие же волнения и по поводу того, что Саша (внук) давно ушел от нее, а еще не дошел до дому. Или по поводу обожаемого Люськиного пальца. Я уже писала, как по этому поводу к нам приезжала Ольга Ивановна Высотская.
Ко времени нашего знакомства у этой бывшей блестящей дамы, юной возлюбленной Валерия Брюсова из знаменитых и блистательных друзей только и были что Арсений Тарковский и Аркадий Стругацкий. С последним она поругалась из-за того, что тот выбросил из своей машины и скандалящую Люську. ( До того были поездки в санаторий в Мытищах, где работала врачом Нина, приближенная Адалис, и голые пляски под Луной). От брюсовских времен осталось увлечение Рерихом, Штейнером и Блаватской, коим она пыталась «заразить» и Люсю, и пристрастие к кодеину (во времена Брюсова, наверное, это был кокаин). Я еще расскажу, как мы добывали этот кодеин в аптеках.
Аделина Ефимовна жила в коммунальной квартире, в большущей (40 квадратных метров) комнате в Петроверигском переулке (том самом, в котором разворачивается действие повести Пьецуха «Новая московская философия», там тоже все происходит в коммунальной квартире). Темперамент Адалис жаждал событий, и потому тесно влезала в квартирные интриги и бурно переживала их.
Особенно помню одну яростно обсуждаемую драму: соседка «бальзаковского» возраста поселила у себя летчика-испытателя. Он расхаживал по кухне, изъясняясь в основном на две темы. Первая: «Я моложе ее, но я ее люблю» и вторая: «У нас такая профессия: сегодня мы живы, завтра нет». В свете последнего изречения, конечно, все испугались, когда, уйдя на свою опасную работу, летчик однажды не вернулся. Под руководством Адалис была создана разведгруппа: я, Люся, Нина, сама пострадавшая и мой сын Алексей – для камуфляжа под мирную поездку. Подъехали к квартире, позвонили, и вышла жена и сказала, что летчик дома, но вышел за хлебом. После этого и брошенная женщина, и Адалис рассказывали всем эту историю по телефону. Пострадавшая при этом рыдала, а Адалис нет.
Лешку после этого случая вообще чуть не превратили в специалиста по разысканию мужей. Вскоре мы так же на машине и с Лешей отправились разыскивать Люсиного Вальку, коего обнаружили в Тушине, в снимаемой им хибарке с дамой (развода не последовало, а потом Люся с дамой даже подружилась).
Получилось так, что я вошла в ту троицу, что вечно вертелась около Аделины Ефимовны, помогая и угождая. Третьей, кроме меня и Люси, была врачиха Нина, о которой я уже упоминала в связи с дионисийскими играми в подведомственных ей Мытищах. Нина была одноклассницей и давней подругой Володи Сергеева, Аделининого сына, теперь стихотворца и автора песни «Фронтовики, наденьте ордена».
Лёша Васич.
Как-то на даче у Васича я попросил написать о столе ИрНика. Вот, что получилось. Это мне напомнило кровать Заболоцкого в Тарусе. Саша Пронин, приехав в дом (Целый день стирает прачка), сразу спросил: "Где спал Заболоцкий?". Ему показали, и он сказал: "Теперь здесь буду спать я". А утром он, не застелив постель, пошел прогуляться. Кажется, Наташа ему сказала: "А Николай Алексеевич всегда сам застилал постель". На что Саша ответил: "Он был поэт, а я художник".


Его превосходительство стол.


Мои дед и бабка в двадцатом году поселились в Москве. Прибыли они в Москву из Архангельска, где боролись с большевиками.
Борьба эта, как известно, была безуспешной, и деда должны были шлепнуть, но большевики решили, что такие специалисты, как мой дед, пригодятся живыми (дед был инженером энергетиком, а бабка - врачом педиатром).
В России людей с такими профессиями тогда было не очень много. Таким образом, супруги Васичи оказались в Москве, а не на Соловках.
Поселившись в Лыщековом переулке, они обзавелись гарнитуром.
Такие гарнитуры обожают нынче показывать в сериалах: два дивана с высокими спинками, обитые дерматином, огромный письменный стол, резной буфет и, в числе прочего, обеденный стол на мощных ногах. При переезде из Лыщекова переулка в высотку мебель благополучно перекочевала туда. Квартиру в высотке (на Садово-Спасской) дед и бабка получили благодаря товарищу Сталину. Дело было так – когда Сталину доложили, что высотка готова к заселению, он спросил: «А кого вы туда собираетесь заселять?». Ответили: «Военнослужащих, имеющих отличия». Вождь спросил: «А разве наши врачи и учителя не имеют отличий?». Так Васичи и стол оказались в высотке на Садово-Спасской улице (бабка была Заслуженным врачом СССР).


Гарнитур, с годами ветшая, уходил на помойку, но стол на помойку уходить не хотел. Громоздкий и не сочетаемый с современной мебелью, он очень раздражал мою жену. На все предложения его выкинуть я отвечал, что это невозможно, так как стол имеет историческую ценность – за ним сидела куча известных стране людей: Лев Кассиль, Юз Олешковский, Анатолий Зверев, Генрих Сапгир, Игорь Холин, Алик Гинзбург, Юрий Домбровский и др. Одним словом – его превосходительство стол. Москву стол все-таки покинул, и теперь стоит на даче и там является местом притяжения гостей. Многия ему лета.


Итак – салон Иры Васич. Году эдак в 65-ом к нам на квартиру заявился Алик Гинзбург и принес фильм об импрессионистах.
Случился просмотр. Присутствовало человек сорок.
Я в тот момент был дома и видел фильм: под классическую музыку на экране возникали картины импрессионистов. И все!
Но так как фильм был взят из французского посольства, КГБ счел данную акцию антисоветской и мамашу выгнали из издательства «Малыш».
Лев Кассиль несколько раз пытался устроить мамашу на работу, но ничего не получалось.
Наконец выяснив по своим каналам, в чем дело, он сообщил мамаше: «Ира, да у вас антисоветский салон оказывается!».
Годами позже некто Рекемчук, будучи кающимся стукачом, рассказал мамаше, что помимо его письма в КГБ поступило еще 11 доносов об этом просмотре.
Снимаю шляпу! Из сорока присутствующих двенадцать стукачи! Работали на совесть!
На роль держательницы салона моя мамаша меньше всего подходила, но КГБ лишив ее работы, в некотором смысле содействовал созданию если не салона, то некоего места богемной тусовки. Ирина Николаевна, перестав быть редактором и схоронив бабку (дед умер раньше), перешла на богемный образ жизни. Поэтесса Саида, не помню, к сожалению, ее фамилии посвятила нашей квартире такой стишок:
В квартире странной, на Басманной
Сюда зайдешь и сам не рад
Здесь процветает вечно пьяный
какой то дикий маскарад.
Любовником ИрНика был Юз Олешковский. В жизни Олешковского это была не сильно значительная история. Но, тем не менее, он часто забегал.


В высотке был черный ход. Им никто никогда не пользовался, но он был, и в прихожей, ведущей к черному ходу, я устроил нечто вроде своей комнаты - на столе возвышался пластилиновый город моего исполнения. Юз, увидев мой городок, воскликнул: «Да у тебя талант! Надо бы тебя в театр каким-нибудь охуятором устроить». Так я попал в театр им. Моссовета в качестве мебельщика-реквизитора. В шестнадцать лет устроиться на работу было вообще не просто, а уж в академический театр тем более. В первый день работы, наблюдая репетицию, я спросил: «А это что за мужик?». Мне ответили: «Это режиссер Щедрин он тебя сюда и устроил». С Юзом он был в корешах и сказал, что хочет пристроить оболтуса родственника.


Зверев появлялся в квартире на Басманной довольно часто.
Раз он пришел потому, что в нашем подъезде у него был заказ на портрет какой то генеральши, а так как он был не один, а с Надей Сдельниковой, то Надю надо было на время куда то приземлить, и наша квартира подходила как нельзя лучше. Написав портрет Зверев (в благодарность за предоставленное политическое убежище) нарисовал карандашный портрет ИрНика. Наша семейная коллекция вообще богата портретами родственников, но этот, безусловно, лучший.


ИрНик нигде не работала, а жить на что-то надо было, и одну комнату сдали поэтессе Людмиле Мигдаловой. Мигдалову опекала Аделина Ефимовна Адалис – любовница Брюсова (расскажите-ка Адалис, как вы Брюсову отдались?). Но … это отдельная история и к столу отношения не имеет. Зверев и Люська, сидя за упомянутым столом, пили водку, и как-то Зверев завалил-таки Люську на диван. Люська, защищаясь от гнусных посягательств, схватилась за край скатерти и накрыла ею голову Зверева - со всем содержимым. Дело в том, что стол был сервирован фамильным хрусталем. Это было сделано не из-за праздника какого-то, а просто потому, что больше пить было не из чего. Сервиз этой бурной сцены не пережил.


С Надей Сдельниковой была еще одна веселая история.
Мы с мамашей сильно злоупотребляли гостеприимством писателя Шеметова , жившего в Тарусе – я жил у него все лето, мы наезжали к нему то на майские праздники, то на новый год. И как то летом, когда мы отдыхали в Тарусе, Шеметов, собравшись в Москву, взял у ИрНика ключи от квартиры. В Москве Шеметова понесло по злачным местам, где он встретил Боруха Штейнберга и Надю Сдельникову. Набуздыкавшись, ребята решили приземлиться у нас, а так как Надя идти уже не могла Шеметов и Борух ее внесли на руках. А это ж высотка. Консьержка подняла хай: «Потащили несовершеннолетнюю в бессознательном состоянии!». Надя была уже дамой лет эдак сильно за тридцать, но близорукая старушка приняла субтильную Надю за девочку. Спасать девочку кинулась соседка, проживающая над нами, герой Советского Союза летчица Казанина (из ночных ведьм). Она долго ломилась в дверь, наконец, Борух ей открыл. На вопрос: кто она такая? Казанина представилась по полной программе и получила в ответ: «Да пошла ты на х;%, полковая ****ь», - и Борух захлопнул дверь.


Когда, наконец, явилась милиция, Борух с Шеметовым решили сделать вид, что ничего не было. Они оделись и сели за стол, убрав с него водку. Забыли они сделать только одно – одеть Надю Сдельникову. Боруху дали пятнадцать суток. Хотели вообще посадить, но смягчили благодаря хлопотам его матери.


Как то Шеметов привел Домбровского к нам. Накрыт был тот самый стол. Народу собралось прилично.
Домбровский очень интересно рассказывал о Христе.
Шеметов, привыкший находиться в центре внимания, тихо набуздыкивался и, я думаю, ревновал.
Дойдя до определенной кондиции, Шеметов начал прерывать рассказчика криками «Юра! На хера ты им все это рассказываешь! Они тебя все равно не понимают!».
Его урезонивали: «Алексей Иванович, дайте послушать».
Тогда Шеметов с криком: «Нас тут с Юрой никто не понимает!», схватил стул и не успокоился, пока не разнес его в щепки.
Его успокоили, а Домбровского все таки дослушали.




Другие статьи в литературном дневнике: