Великая любовь Музы Николаевны

Эх, петроградские трущобы!
А я на Пряжке родился,
Да по трущобам долго шлялся,
И грязным делом занялся.
 Старинный ленинградский романс
       (запись В. Шефнера)

Читатель. Ты еще не надоели все наши герои? Давай-ка чуток отдохнем от них. Давай на какое-то время вернемся в далекий и яростный 1964 год. Давай — черт возьми! — на пару часов посетим берега полноводной красавицы-Пряжки.

В далеком 1964 году на берегах полноводной красавицы-Пряжки располагалось немало всевозможных зданий и учреждений. Здесь и гремевшая на весь Петербург Никольская городская психушка, здесь и расположенная визави Никольской психушке родная автору этих строк 235 средняя школа, здесь и распространявшая одуряюще теплые, одуряюще сладкие и несказанно травмировавшая детскую психику автора запахи кондитерская фабрика им. Самойловой (быв. Бормана), здесь и принадлежавший некогда быв. Борману Шоколадный домик, такой изящный и маленький, что его хотелось незаметно украсть, запрятав в карман, здесь и неуютный, огромный, мрачный, больше похожий на больницу или завод, нежели на жилье, дворец великого князя Александра Александровича, окруженный старинной, наполовину съеденной патиной трехметровой медной решеткой с зелеными вензелями в виде двух перевернутых «А», здесь и растерявший за годы блокады свою красоту Дом Сказки (дом Анны Павловой) здесь и расположенный визави Дому Сказки ничем не примечательный безликий доходный дом, несший на своем скучноватом фасаде белую мемориальную доску: «В этом доме с … по … жил и умер поэт Александр Блок".

Да, друг-читатель! Велик и славен город святого Петра и в нем вокруг иного случайно уроненного окурка может набраться поболее достопримечательностей, чем может похвастаться какое-нибудь село Кучково, более известном под именем — город Москва.

Но к делу, читатель.

Для нас с тобой дом с мемориальной доской интересен, собственно, тем, что в нем — с… и по… — жила и умерла обычная ленинградская старушка Муза Николаевна. Причем жила и умерла она в той же самой квартире (в ее времена — коммуналке), где некогда жил и умер поэт Александр Блок.

Муза Николаевна была обычной петербургской старушкой и, следовательно, идеалисткой. Она всецело принадлежала к тому трогательному племени седых и восторженных старых дев, глядя на которых любой, не до конца изгадивший душу человек начинает помаленьку оттаивать и с неподдельной грустью думать о том, что через каких-нибудь десять, пятнадцать, ну, самое большее, двадцать лет, таких вот чудесных старушек уже и вовсе не будет и окончательно восторжествуют меркантилизм и голый расчет. Но проходит и десять, и двадцать, и даже все тридцать лет, и ничего не меняется: на смену одним идеалисткам приходят другие — такие же хрупкие, такие же седые и восторженные и уже грядущие поколения начинают потихоньку оплакивать неминуемое и скорое исчезновение этих старых дам, ведать не ведая о том, что идеализм этих идеалисток — совершенно неистребим и не хуже голого практицизма укоренен в действительности.

Итак, привычной средой обитания Музы Николаевны был стопроцентный, чистейшей невской воды идеализм. Причем идеализм абсолютно безобидный — литературный. Роль кумира и фетиша в нем исполнял знаменитый поэт Александр Блок.

И хотя Муза Николаевна принадлежала к людям как бы от самого рождения культурным, к людям, для которых культурность — точно такой же отличительный, резко кидающийся в глаза признак, как для других людей — громкий голос, рыжие волосы или двух-с-чем-то-метровый рост, но, при всей своей утонченности и культурности, Муза Николаевна была еще и человеком абсолютно не книжным и у того же горячо любимого ею Блока не помнила наизусть и пары строк. Откровенно говоря, она из горячо любимого ею Блока вообще ничего не помнила, за исключением хрестоматийного:
               
Ветер. Ветер. Белый снег.
                Ветер. Ветер. На ногах не стоит человек.
                Ветер. Ветер. На всем белом свете .

И, хотя, согласитесь, весьма и весьма мудрено представить себе, ну… например, пушкиниста, знающего лишь: «Тятя, тятя, наши сети…» или исследователя творчества, скажем, Тургенева, не читавшего ничего, окромя «Му-Му», но факты, читатель, все же на редкость упрямая вещь. Факты таки остаются фактами: яростная блоколюбка и блокоманка Муза Николаевна знать — не знала и ведать — не ведала никаких принадлежащих перу ее кумира стихов.

Более того, ни в каких таких его стихах Муза Николаевна и не нуждалась.

Блок был для нее тем же, что для деревенской бабы — Христос.

И она о нем ровно столько же и знала.

Но ни одна деревенская баба не жила, уж простите за богохульство, непосредственно в Вифлееме, в тех же самых яслях, где родился ее Господь, а вот Муза Николаевна — жила. И от сознания ежеминутно совершаемого ею кощунства невыразимо страдала.

Жить в месте сакральном было для Музы Николаевны невыносимо нравственно тяжело. Ей было горько видеть на кухне тупые следы кавалерийского палаша, которым в годы разрухи лично рубил дрова Александр Александрович и ежевечерне наблюдать, как эти, священные для нее отметины равнодушно попирает своими кирзовыми сапогами прапорщик Подбутылко. Ей было досадно думать, что в крохотной угловой комнатке, где жила теперь чета тихих татар Хабибуллиных, некогда спала Любовь Дмитриевна — Прекрасная Дама. И уж вовсе невыносимо было для нее даже помыслить о том, что за тоненькой стенкой, в просторной соседней зале, там, где теперь  храпит и бранится во сне жилец Моргачев, располагался некогда кабинет Александра Александровича и была написана поэма «Двенадцать», включая и столь поразившие ее бессмертные строки:

                Ветер. Ветер. Белый снег… и т.д. и т.п.

(Каждое же посещение уборной, учитывая, что это была именно та уборная, которую некогда посещала и Любовь Дмитриевна и… и сам Александр Александрович, было для Музы Николаевны… нет-нет, этого не поймет никто и никогда!)

Будучи человеком энергичным, Муза Николаевна с таким положением вещей отнюдь не смирялась. Отнюдь. Ни за что! Будучи человеком энергичным, она изо дня в день бегала, суетилась, хлопотала, отчаянно требовала, чтобы квартиру расселили и устроили в ней музей, или музэй, как с гордым санкт-петербургским прононсом выговаривала сама Муза Николаевна.

Жильцы дома вяло поддерживали идею организовать музэй. Всем им хотелось покинуть осточертевшие коммуналки.

К середине 1964 года идея — организовать музэй вполне и до конца овладела массами. Везде: в коридорах и в комнатах, в прихожей, на кухне и даже, случалось, в ванной изо дня в день все громче и громче звучало: музэй! музэй! музэй! (жильцы дома, сами того не замечая, давно уже стали произносить словечко «музей» в аристократической транскрипции  Музы Николаевны). Громко: музэй! и осторожно, шепотом: толстиков.

(Человек с кургузой фамилией «Толстиков» занимал в 1964 году ту же должность, что раньше Киров и Жданов).

                Музэй.
                Блок.
                Толстиков.
                Толстиков.
                Блок.
                Музэй.

Изо дня в день повторяли жильцы.

                Музэй.
                Блок.
                Толстиков.
                Толстиков.
                Блок.
                Музэй.

Твердили они, словно магическое заклинание.

Говоря откровенно, жильцов коммуналки, конечно, чуть-чуть удивляло, что смешные старорежимные старушки, вроде Музы Николаевны, и этот раздражающе красивый человек, писавший что-то такое стихами, могли иметь хоть какое-то отношение к величественному слову толстиков. Но, как убеждала жильцов сама матушка-жизнь — могли. И жильцы, смиряя гордыню, признавали, что жизнь — штука сложная, и какую-то пользу в ней могут принести и стихи.

Ну а Муза Николаевна торжествовала. И будучи, как и все идеалисты, крайне практичной во всем, что хоть как-то касалось ее идеала, тут же решила использовать это свое торжество, придав желательный крен Вопросу о Печке.

Вопрос о Печке был застарелый и крайне больной вопрос. Уже целых пятнадцать лет — с сорок девятого по шестьдесят четвертый год — выступавший в коридор угол печки-голландки мешал коллективу жильцов.

Мешал абсолютно всем, кроме, естественно, Музы Николаевны, которой угол тоже мешал, но был неприкосновенен, как и все, чего касался своей рукой Александр Александрович.

Чисто физически печка занимала от силы метр и обходить ее было легче легкого. Но… как это нередко, читатель, бывает, практически все: вся многолетняя безнадёга коммунального житья, вся затаенная ненависть к этому странно-красивому человеку, слушавшему в переполненном зале какие-то до головной боли непонятные смычки, вдруг выплеснулись… нет, ты понял меня, читатель? Не просто все — ВСЕ : уличный хам, обматеривший безответного Хабибуллина в пятьдесят девятом, бесплатная путевка в Гагры, так и не доставшаяся патологически жадному жильцу Моргачеву в тридцать седьмом, шикарная грудастая баба, проигнорировавшая тогда еще младшего сержанта Подбутылко на танцах в Чехословакии в сорок пятом, сплошные пятерки по алгебре, которые с сорок девятого по пятьдесят третий (включительно) год получал неприятный рыжий еврей по фамилии Глазман, короче, — вся десятилетиями копившаяся в душах жильцов гражданская скорбь вдруг разом вскипела и выплеснулась на чуть выпирающий в коридор угол печки-голландки и печку решено было снести.

(Быть может, жильцам казалось, что после расправы с печкой начнется иная — хорошая —  жизнь? Такая, короче, жизнь, в которой и пятерки по алгебре, и шикарные бабы, и бесплатные путевки в Гагры начнут доставаться не чужому наглому дяде, а им самим? Чего не знаем читатель, того не знаем. Мы твердо знаем одно: печку решено было снести).

Итак, печку решено было сравнять с паркетом. Но решение это, подобно сотням и сотням других (столь же выпестованных и выстраданных, и столь же наболевших) решений, как-то измельчало и высохло на долгом пути к осуществлению. Сначала — хочешь не хочешь — ждали, когда вернется из отпуска жилец Моргачев, в чью комнату печка выходила фасадом. Ну, а потом… а потом Муза Николаевна (а Муза Николаевна, естественно, протестовала и швыряла в соседей целые вороха негодующих слов: культура, поэзия, овеществленная историческая память, слушайте музыку Революции и т.д., и т.п., — чем, естественно, только раззадоривала жильцов и лишь дополнительно раздувала похоть их коллективного произвола), потом Муза Николаевна впервые спрягла монументальное слово толстиков с легкомысленными словами музэй и блок.

И здесь… здесь Вопрос о Печке вдруг высветился с совершенно нежданного краю. Жильцы вдруг вспомнили, что слово музэй находится в неприятном родстве со словом советская власть. (Шутки с которой — плохи). Жильцы дома вдруг вспомнили, что и сам этот раздражающе красивый человек не всю свою жизнь слушал в переполненном зале какие-то там смычки, что он успел еще и написать поэму «Двенадцать» (Революцьонный держите шаг!), где, оставаясь все так же раздражающе непонятным (почему, например, революцьонный, а не революционный?) сумел сослужить этой власти ха-арошую службу.

Так что какое-то время печку сохранял страх. Ну, а потом, когда рядом со словами музей, блок и толстиков зазвенело и зазвучало сладкое, словно грешная командировочная любовь, словцо расселение, ни о каких покушениях на печку уже не могло быть и речи. Ведь путь-дорога в счастливую жизнь нежданно-негаданно пролегла вовсе и не через снос, а через благоговейное и бережное хранение проклятой печки.

Что… что, между прочим, оказалось полной и безусловной ахинеей.

Все: и противоестественный союз фамилий «Толстиков» и «Блок», и эфемерное торжество Музы Николаевны, и какая-то якобы польза, которую якобы как-то можно извлечь из стихов, — все это оказалось чистой воды чепухой и понадобился всего один день — да какой там день! — буквально полдня, буквально пара часов, чтоб реализм действительной жизни все это раз и навсегда развеял.

День этот, правда, начинался как Торжество. Как полный триумф победившей химеры. Музу Николаевну академик (академик!) Хрусталев на своей личной (личной!!) «Волге ("Волге"!!!) отвез в Смольный.

В СМОЛЬНЫЙ…


Собственно говоря, это было уже не просто себе Торжество.

Это был такой, мать его в душу, УСПЕХ, для которого простая человеческая речь и слов-то не содержит.


…Ровно в 14.00 на своей изумрудно-зеленой «Волге» за Музой Николаевной заехал академик. Все соседи: и давным-давно вернувшийся из отпуска жилец Моргачев, и бравый прапорщик Подбутылко, и бессловесная чета Хабибуллиных, и вечно нетрезвый доцент Николаев с кафедры марксизма-ленинизма,  — все были в сборе (на кухне), когда раздался веселый автомобильный гудок и к подъезду подкатила новая «Волга» академика.

— Эт за Никалавной, — равнодушно прошамкал жилец Моргачев, — у ей совещание.

— В Смольном? — лениво поинтересовался вечно нетрезвый доцент Николаев.

— Ага, в Смольном.

— Говорили же ж, что в исполкоме, — как бы для одного приличия посомневался доцент.

— Да не, в Смольном. В Смольном, — все так же равнодушно повторил жилец Моргачев, как бы самим этим равнодушием намекая, на какие-то иные, не так уж давно миновавшие времена, когда совещания в Смольном были и для него не в диковинку.

"Волга» еще раз весело забибикала, из обшарпанной двери подъезда выпорхнула расфуфыренная в пух и прах Муза Николаевна, академик Хрусталев (высокий с не по-советски прямой спиной и изжелта-седыми волосами) галантно распахнул перед ней блестящую изумрудную дверцу, они уселись на заднее сиденье, «Волга» фыркнула и споро покатилась вдоль Офицерской.


Вернулась Муза Николаевна поздно вечером и целых два дня никому и ничего о совещании в Смольном не говорила. Спрашивать не решались — мешал заработанный ею в последнее время авторитет. Но с каждым часом любопытство соседей росло, а авторитет ее падал.

— Так что… Никалавна, — наконец в пятницу вечером осторожно спросил ее прапорщик Подбутылко (все они снова были на кухне: и жилец Моргачев, и сам бравый прапорщик Подбутылко, и бессловесная чета Хабибуллиных, и вечно нетрезвый доцент Николаев с кафедры марксизма-ленинизма), — так что… Никалавна,— продолжил он, — решили чего-нибудь… в Смольном… ?

— О, да, решили! — беззаботно прощебетала Муза Николаевна и машинально взяла со стола запечатанную пачку пельменей. — Товарищ Толстиков обещал! — лицо ее просияло, а голосок зазвенел «Пионерской зорькой». — Товарищ Толстиков обещал! Что музэй Александра Блока — будет!

— Ка-агхда? — осторожно поинтересовался прапорщик Подбутылко.

— В тысяча! Девятьсот! Семьдесят! Третьем году!

— Ка-а-агхда?!!

— В тысяча девятьсот семьдесят третьем году …

— Через де-е-евять лет?

— Ну, да… через девять лет. В данный момент в исполкоме нет де…

— Старая ты дура!

И распушив ее заковыристой строевой бранью, прапорщик Подбутылко вышел.

— Старая ты жопа! — прокричал и вышел нервный жилец Моргачев.

Осуждающе покачав головами, покинула кухню безмолвная чета Хабибуллиных.

— Ма-а-ать твою йоб! Ох, ма-а-ать твою й-й-йоб!!! — простонал, как всегда, не вязавший лыка доцент Николаев и тоже вышел.

Тысяча девятьсот семьдесят третий год был цифрой нелепой, обидной. В тысяча девятьсот семьдесят третьем году люди, может быть, будут летать на Марс. В тысяча девятьсот семьдесят третьем году, может, уже и денег не будет. Может, ни Моргачева, ни Хабибуллина уже не будет в этом тысяча девятьсот семьдесят третьем. Загадывать на целых девять лет вперед мог лишь человек недалекий, наивный.


Муза Николаевна осталась на кухне совершенно одна, сжимая в руках чуть размякшую от жары пачку пельменей.

В трех зазря включенных конфорках еле слышно шелестел газ. Укрепленное под потолком радио играло «Болеро» Равеля.

Никогда и никто из жильцов не смел ругать ее… матом. Любой из них понимал, что если он вдруг осмелится прибегнуть в ее присутствии к нецензурной ругани, случится… нечто ужасное. Нечто совершенно непредсказуемое. Но вот сегодня это, наконец, произошло и неожиданно выяснилось, что она абсолютно ничего не способна сделать.  Абсолютно ничего. Ее могут обругать, ударить, унизить, ее могут даже убить, а она абсолютно ничего не сможет сделать в свою защиту.

Абсолютно ничего!

Муза Николаевна испуганно выпустила пельмени.

Ей нужно срочно уйти. Ей нужно срочно уйти из этой ужасной и очень опасной квартиры.

Ей нужно срочно уйти. Просто взять — и уйти. В широкий и яростный мир. К простым и добрым советским людям.

Муза Николаевна выбежала в прихожую. Сорвала, любовно прижала к груди и тут же, о чем-то задумавшись, уронила на пол вырезанный из «Огонька» портрет Александра Блока. Постояла. Аккуратно надела пальто, аккуратно обернула шею в кашне, аккуратно примерила перед зеркалом свою любимую зеленую шляпку, и, так и оставшись в матерчатых шлепанцах, распахнула дверь и опрометью выбежала наружу.

Она неслась вниз по лестнице. Все смешалось в ее голове: и блестящая, изумрудно-зеленая «Волга», и академик Хрусталев, вежливый, как англичанин, и длинная кроваво-красная дорожка Смольного, и товарищ Толстиков, немножко вульгарный, но, в целом, довольно милый, и эта твердо обещанная им цифра: «1973 год», и перекошенное от ненависти лицо прапорщика Подбутылко, и эти его слова «Старая ты дура!» (не-ет: «Старая ты жопа!") и последовавшие вслед за ними потоки нецензурной ругани.

Муза Николаевна вздрогнула. Последний раз ее оскорбляли… нецензурно поздней осенью сорок первого года. Они ехали в эвакуацию в холодном, продуваемом всеми ветрами телячьем вагоне и этот огромный и страшный рабочий с Кировского завода вдруг ни с того, ни с сего как заорет на нее: «Ах, ты, сука, да именно из-за таких ****ей, как ты, мы сейчас в такой жопе!» — а потом как вдруг схватит ее своими огромными, сплошь исколотыми перстнями и якорями ручищами и на полном ходу вдруг как выкинет из вагона!

И она очень-очень больно ударилась попой о мерзлую землю, а потом очень-очень долго догоняла свой поезд и ей совсем нечего было есть и она продала все-все свои носильные вещи, кроме крошечных дамских часиков марки «Ракета» (а часики эти она бы, конечно же, не продала б ни за что, ведь она загадала: пока тикают часики, бьется Ванечкино сердце).

Но Ванечку все равно убили.


Муза Николаевна бежала вдоль скупо подсвеченной желтыми фонарями Офицерской: мимо запертых булочной и домовой кухни, мимо института Лесгафта с белой статуей бегуна за темно-зеленой оградой, мимо голубой синагоги, мимо ощетинившегося строительными лесами недостроенного Дома Быта, мимо несоразмерно огромного, похожего на выброшенный на  сушу корабль Дворца культуры имени Первой пятилетки, мимо залитого водопадом огней Театра оперы и балета имени Кирова, мимо памятника композитору Римскому-Корсакову, мимо памятника композитору Глинке, — и время от времени с наслаждением выкрикивала: «Ах, ты, сука, да именно из-за таких ****ей, как ты, мы сейчас в такой жопе!»

Ей было жутко и весело. Она была страшным рабочим с Кировского завода. У нее были толстые, сплошь исколотые перстнями и якорями руки и никто — ни прапорщик Подбутылко, ни жилец Моргачев, ни даже… да-да!... ни даже… сам товарищ Толстиков ей ровным счетом ничего не могли сделать.

(Ровным счетом ничего!)

— Ветер! Ветер! — выкрикивала Муза Николаевна, то умирая, то вновь воскресая от переполнявшего его восторга. — Белый снег! Белый снег!

Ведь она была — поэт. Ее звали — А. А. Блок. А вы что, не знали? Ее звали Блок Александр Александрович. Она только что написала поэму «Двенадцать» и буквально на днях (а вы что, не знали?) получила за нее Ста-лин-ску-ю премию. И она абсолютно точно знает, на что ей эту Сталинскую премию употребить. Она купит себе отдельную квартиру в писательском доме на улице Ленина и будет в этом отдельном писательском доме совершенно отдельно от всех прочих писателей жить. Именно так! А вы что, не знали?

— Ветер! Ветер! — кричала она, когда два равнодушных, как смерть, санитара запихивали ее в карету «Скорой помощи». — Белый снег! Белый снег!

— Ре-бя-та! — кричала она сбежавшейся на скандал и радостно улюлюкавшей ей вслед декабристской шпане. — Чи-тай-те повесть Алексея Максимовича Горького «Молодая гвардия!» Чи-тай-те поэму Александра Александровича Блока «Хо-ро-шо!» Ведь вы пионэры, ребята! А это самое главное! Самое-самое главное! Вы — пионэры. Ветер! Ветер! Белый снег…

 Карета умчалась.

А печку все-таки разобрали.

И жилец Моргачев отвез ее к себе на дачу в Комарово.


А музей Александра Блока открылся лишь 25 ноября 1980 года.


Рецензии
Интересный получился рассказ! Главным образом, из-за этой, я бы сказал, Веллеровской находки - персонаж проживал в квартире, где когда- то жил Великой Блок... Колоритным наряду с другими персонажами получился и доцент Николаев...

С уважением

Николай Николаевич Николаев   06.09.2012 20:51     Заявить о нарушении
Болеете за однофамильца?

Михаил Метс   06.09.2012 21:22   Заявить о нарушении
Мне понравилось сочетание: "доцент...Николаев". Ведь теперь уж никогда я, представляясь не скажу; "...доцент" и не услышу в ответ : " Поздравляю!"

Николай Николаевич Николаев   07.09.2012 05:05   Заявить о нарушении
По ассоциациям здесь имелся в виду убийца Кирова (учитывая очень советский бэкграунд новеллы).

Михаил Метс   08.09.2012 12:45   Заявить о нарушении
На это произведение написано 8 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.