Великая любовь Зинки-цирички

                Как пахнут подмышками брусья на физкультуре.
                И.Бродский

                I
Вообще-то все звали ее «кассирша». Зинка-кассирша. Хотя никакой кассиршей Зинка, понятно, не была. Была она, как и все, циричкой. Но прозвище шло к ней, и практически все: и начальство, и цирики, и баланда звали ее за глаза (да и в глаза) «Зинкой-кассиршей».

Только страшные зеки в своих тесных и душных камерах звали ее ласково: «командирьчик» (впрочем, так: «командирьчик» зеки звали любую женщину в форме). Это, конечно, смешно, но именно свирепое и рабское обожание зеков было одной из главных причин, миривших Зинку с ее сволочной службой.

Одной из самых и самых главных.

Вы только, ради Христа, не подумайте, что Зинка была какой-нибудь там… уродкой. Лицо и бедра у нее были средние, а грудь — так даже хорошая (высокая и пышная грудь). Но почему-то вне стен тюрьмы мужики ее практически не замечали. Даже не то что б не замечали (еще, бывало, как замечали!), а просто, говоря откровенно, вне стен тюрьмы ей так ни разу не удалось расшевелить ни в одном мужчине ничего, хотя бы отдаленно напоминающее свирепое и рабское обожание зеков.

Как говорила ее лучшая подруга Тамарка (тоже циричка) Зинке не хватало ****овитости (по-научному: «секс-эпиль»). В самой-то Тамарке этой самой… секс-эпиль было в избытке. Столько было в Тамарке этой самой научной секс-эпиль, что Зинка даже иногда удивлялась, отчего это Тамарка тоже работает здесь в тюрьме, а не пошла, например, в артистки, или на самый худой конец, в секретутки в офисе.

И хотя в глубине души Зинка, естественно, понимала, что Тамарка все ж таки недостаточно хороша, чтобы быть артисткой, но, смотря, например, новую кассету по видео, или, новый, например, сериал на ОРТ, или праздничный, скажем, концерт ко Дню милиции, Зинка каждый раз придирчиво сравнивала всех увиденных там артисток со своею лучшей подругой и каждый раз взахлеб, совершенно по-детски радовалась, если хоть что-нибудь: глазки, попа или, особенно, грудь у Тамарки были лучше.

У самой же Зинки и глазки, и бедра, и даже, если честно, грудь были средние, но ей — если совсем по-честному — существенно ниже среднего везло с мужчинами, потому что ей (как изо дня в день твердила Тамарка) катастрофически не хватало «секс-эпиль». Почему ей не хватало этой самой… секс-эпиль Зинка не могла понять, хоть зарежьте. Ведь в постели если на то пошло, Зинка вовсе не была мороженой рыбой. В постели, если уж на то пошло, она иной раз до крови кусала губы, чтоб не вспугнуть залетного кавалера кошачьими взвизгами, а иной раз (чтобы не оставлять на поголовно женатых кавалерах компрометирующие их следы) она так впивалась наманикюренными коготками в ветхую простынь, что раздирала ее в клочки (а простынь была не казенная и стоила чуть не сотню).

Но вне постели, в вертикально стоящей, полностью одетой Зинке не оставалось даже следа от этого ее ночного неистовства и когда она вечером шла по Невскому, на нее смотрели одни грузины.

…В 199… году Зинка ушла в отпуск. За полтора с лишним месяца отпуска случалось разное. Так, например, бывший Зинкин муж стал окончательно бывшим мужем. Вообще-то в разводе с ним она была уже целых три года и восемь месяцев, но все эти три года и восемь месяцев бывший муж не реже раза в неделю заходил к ней и в каждый его приход у нее с ним… было. Эти равнодушные, как бы супружеские, но все равно сохранявшие привкус греховности коитусы давно уже стали для Зинки точно такой же непоборимой привычкой, как и привычка каждые четыре дня ходить в тюрьму и получать там свою порцию свирепого и рабского обожания зеков.

Бывший Зинкин муж и вообще был очень и очень странным человеком. Он был весь какой-то… чуть-чуть не такой. Чересчур откровенный и, в тоже время, застегнутый наглухо. Как тряпка, безвольный и, одновременно, по-ослиному упрямый. Вроде бы очень смазливый, но временами — жутко уродливый. Умный и глупый. Худой, но — с животиком.

И даже Зинкино расставание с ним протекало как-то на редкость странно: кусками. Это их расставание протекало настолько размеренно и безболезненно, что Зинке иногда казалось, что уже в самый свой первый день они сразу же начали расставаться, а не знакомиться.

Зинка хорошо помнила эту их первую встречу и особенно хорошо она помнила своего бывшего (или все-таки, еще будущего?) мужа — муж был наглажен и отутюжен, весь, как барашек, курчавился и густо, томно и сладко пахнул на восемь шагов одеколоном «Престиж» и коньяком «Арарат». Зинка отлично запомнила, как он пришел на ту вечеринку вместе с Тамаркой и Тамарка одним-единственным взмахом ресниц дала ей понять, что этот отутюженный и наглаженный мальчик ей на фиг не нужен и что она привела его сюда специально для нее, для Зинки.

И как бывший-будущий муж это вроде и сам осознал и, в общем-то, почти и не лип к Тамарке (а Тамарка в своем черном панбархатном платье с глубоким дразнящим вырезом была в этот вечер просто вообще — отпад!), практически и не лип к Тамарке, а лишь полыхал во все стороны своими желтыми цыганскими глазищами и все обминал и обминал свой слипшийся на самом кончике в едва заметную ниточку ус. А когда популярный актер Михаил Боярский запел про коня, косящего, мол, лиловым глазом, бывший (или все-таки будущий?) муж подошел к Зинке и судорожным кивком головы пригласил ее танцевать. И хотя танец был быстрый, а вовсе не медленный, бывший-будущий муж тут же крепко обнял ее, а потом больно-больно промял ее тонкие ребрышки своими горячими и твердыми пальцами и густо, томно и сладко задышал ей в самое ухо одеколоном «Престиж» и коньяком «Арарат».

И уж, само собой, она по минутам помнила, как он провожал ее через весь город домой и как безошибочным женским чутьем она поняла, что это у них — серьезно, и тут же решила ничего ему в первый вечер не позволять и все же (под самое-самое утро) позволила.

И сейчас ей казалось, что именно в то хмурое и серое утро, когда бывший муж, наконец, перестал бестолково и яростно терзать ее и, наконец, отвалился, обмяк и тоненько-тоненько захрапел, что вот именно тогда и начался неумолимый и долгий процесс их взаимного расставания.

Уже на самой свадьбе муж был какой-то чуть-чуть не такой: не такой веселый и остроумный, не такой отутюженный и наглаженный, он был весь какой-то слегка потертый, какой-то чуток побитый молью — его черные усы уже не слипались на кончике в едва-едва заметную ниточку, его серые брючки уже не разрезались точно по серединке безукоризненно ровной и острой, как бритва, складочкой, его желтые глаза уже не полыхали на десять шагов лукавой цыганщинкой, и лишь по-прежнему густо, томно и сладко пахло от него одеколоном «Престиж» и коньяком «Арарат».

Через год бывший муж невесть почему раскудрявился. Его густые и черные волосы вдруг раз и навсегда расхотели виться. А где-то годика через два в самом-самом центре его густой шевелюры вдруг прорезалась круглая желтая, словно туркменская дынька, лысинка, а черные волосы вокруг нее раз и навсегда свалялись в прямые и жесткие патлы.

Еще через год, не посоветовавшись ни с кем, муж сбрил усы. А поскольку, сбрив усы, бывший муж так никогда и не полюбил бриться, то отныне его толстая, круглая, как бы циркулем проведенная ряшка была шесть дней из семи покрыта скрипучей и колкой щетиной.

Еще через год густой аромат коньяка «Арарат» сменился жидким и едким запахом водки.

Долее всех продержался свежий и острый запах одеколона «Престиж». Он сохранялся просто на редкость долго — целых лет восемь, но сейчас (после отпуска) от мужа пахло только  скисшим, с неделю немытым телом.

И когда сейчас, после отпуска, бывший муж навестил ее и, привычным жестом скинув пиджак, не глядя набросил его на спинку стула, а потом все тем же привычно-незрячим жестом подсунул ей твердые пальцы под лямки лифчика и прошептал: «Я очень-очень соскучился», — Зинка вдруг поняла, что самый-самый последний атом некогда нежно любимого ею мальчика, наконец-то, покинул тело этого растолстевшего, облысевшего и фантастически поглупевшего мужчины и что ей гораздо легче отдаться сейчас на улице первому встречному, чем иметь с этим толстым чужим человеком физическую близость.

В общем, бывший Зинкин муж стал окончательно бывшим мужем. А уже утром следующего дня она пошла в тюрьму, на работу.

Она шла вместе с Тамаркой по длинной и узкой тюремной галёре и жадно ловила ноздрями подзабытый за время отпуска запах тюрьмы: терпкий, спертый и чуть-чуть сладковатый запах зеков.


Везде, где царит порядок и есть еще место подвигу: на блокпосте в Чечне, в палатке полярников, в бесконечном и гулком зале спортивной секции, везде присутствует этот терпкий и жесткий, исподволь калечащий душу запах — запах мужчин без женщин.


   …Тамарка шла рядом и тараторила без умолку. Она говорила, говорила и говорила. Она говорила о произошедшем за время Зинкиного отпуска жутком подорожании цен, о новой дурацкой моде на супермини, о двух артистах и трех генералах, буквально на днях объяснившихся ей в любви, о том, что уволился Груздин, ну, такой высокий и неприятный, с кошачьими усиками и оформились два тихих деревенских мальчика (один — даже очень ничего), о том, что новый начальник тюрьмы почти уже точно решил объявить со вторника усиление (а кому это надо, блин? а? вообще?), о том, что вчера один, ну, законченный, Зин, придурок, глядя на нее в метро…

Тамарка говорила, говорила и говорила. Зинка шла рядом и думала о чем-то своем…

                II

                993-я камера

— Девять пять! Девять пять! Бо-ро-да!

— Го-во-ри!

— Девять три табачку просит.

— Кто говорит?

— Игорь! Беда!

— Слышь, Беда, не могу. Чистый голяк. Чис-тый го-ляк, го-во-рю! У самих табаку на одну закрутку.

*************************

Где-то минут через сорок.

— Эй, ра-бо-чий! Слышь, рабочий… Сам-то откуда? С какого, говоришь, района? С Кировского? У нас тут один, Доцент сидит, тоже с Кировского. Слышишь, рабочий, сходи-ка за табачком в девять семь. Скажи Лелику (слышишь, рабочий, Ле-ли-ку) девять три табачку просит. Скажи, что п…ец. Скажи, что вся хата уже неделю без табаку сидит. Хорошо, рабочий?

Проходит минуты две-три.

— Что говорят? Нет такого? Как нет? Что? Выдернули? На су-у-уд? Слышишь, братва, Лелика на суд выдернули. А просто так не дают?

Проходит еще минуты четыре.

— Что? Не дают? Ты им сказал, что вся хата неделю без табаку сидит? И все равно не дают? Вот… с-суки… Нет, наберут, бл…, в тюрьму: не нырять, не плавать!

*************************

Проходит еще часа полтора.

— Командир!… А, командир?! Подгони сигаретку… Вся хата неделю без табаку сидит.

— Ага, сигаретку ему. А на воле, ты думаешь, лучше? Восемь семьдесят пачка!

— Ну… командир…

— Не, ты понял меня? Во-семь семь-де-сят!

— Ну… командир …

— Сказал, не дам. Не гони.

— Ну, и…

Человек отходит вглубь камеры и что-то шепчет себе под нос долгим бессильным матом.
 
**************************

Проходит еще чертова уйма времени. В поле зрения все с того же, с кошачьей терпеливостью прилипшего к шнифту человека появляются две женские фигуры в хаки. Человек расплывается в похотливой улыбке.

— Командирьчик… (воркующе) Ко-ман-дирь-чик!... Подгони сигаретку? Вся хата неделю без табаку сидит.

— Ага. Сигаретку ему.

— Ага. Си-га-рет-ку!

— А на воле, ты думаешь, лучше? Восемь семьдесят пачка!

— Ну… ко-ман-дирь-чик…

— Во-семь семь-де-сят! Или ты, может, решил, что мне здесь такие тыщи платят, что я могу всем подряд сигареты дарить?
— Ну… ну… командирьчик…

— Да ладно уж. Хрен с тобой. Бери.

— Благодарю, командирьчик. Вся хата благодарит.

На двенадцать человек честно делятся две сигареты. И лишь тринадцатому — лежащему у самого дальняка на тощем полосатом матрасике петуху Ганке не достается ничего.

И здесь… здесь происходит нечто совсем удивительное.

Из узкой щели шнифта на матрасик к Ганке вываливается третья сигарета. Ганка робко поднимает ее и выкуривает в одно жало.

                III
                Галера третьего этажа

— А ты знаешь, Зин, — сказала Тамарка Зинке, когда, миновав камеру 993, они прошли дальше по коридору, — этот, короче, Зин, голубь… он очень, короче, похож на одного артиста. Ну, на этого-то, помнишь? Ну, в том идиотском фильме с Абдуловым и Алферовой. Ну, он там сначала моется с Гурченко в ванной, а потом Караченцов их всех убивает. Вспомнила?

— Не-а, — равнодушно ответила Зинка.

— Ну, его ж еще тыщу раз показывали! А он прям-таки копия этого, Зин, артиста. Прям-таки копия! Глаза такие большие-большие, серые такие, грустные, влажные, брови такие густые, носик такой аккуратненький, а рот такой пухлый, такой негритянский, страстный.

— Ну вот его теперь в этот страстный рот по четырнадцать раз на дню и харят, — с неожиданной для самой себя злостью вдруг ответила Зинка.

— Я тебя умоляю! — не унималась Тамарка. — Я тебя, Зин, умоляю! Я же чисто про внешность. А внешность у него, Зиночка, классная. Копия того артиста. Ко-пи-я! Как же его, бл…, фамилия? Ца… Цапиков? Или — Царапиков? Есть, Зин, такой артист — Цапиков?

— Нет, — все с той же, неведомо почему клокотавшей внутри нее злостью ответила Зинка. — Нет такого артиста! Нету!

— А… Царапиков?

— Тоже нет. Есть — Чаплин.

— Я тебя умоляю! Фамилия того артиста вовсе не Чаплин. Он, во-первых, наш, советский. Во-вторых, он без усиков. А, в третьих, он на-а-амного, Зин, интересней этого твоего… Чаплина. Ну, он там еще вместе с Кореневой в конце улетает на дирижабле. Вспомнила?

— Не-а, — механически ответила Зинка, думая вовсе не о дирижаблях.

И не о Чаплине.

                IV
                Однокомнатная квартира в Купчино

Идя со смены домой, Зинка все время старалась вспомнить, как же называется фильм и какой такой именно актер моется вместе с Гурченко в ванной. Да так и не вспомнила.

Ей лишь удалось воскресить в своей памяти его лицо, вернее, фрагмент лица — его серые внимательные глаза и мечтательную, чуть виноватую улыбку. Эти внимательные глаза весь вечер смотрели на нее из постепенно сгущавшегося осеннего сумрака и провожали до самого дома. И уже дома, когда она сняла, как всегда, свою кожаную куртку и, как обычно, сварила себе на ужин пачку пельменей, эти глаза тихонечко мерцали где-то в самом дальнем углу кухни, а когда, докушав пельмешки, она уселась смотреть телевизор, эти внимательные глаза и слабая, чуть виноватая улыбка затаились где-то в углу, за телевизором.

Лишь когда она легла спать, эти лицо и глаза потихонечку выцвели.

*************************

…Во сне ей привиделся дождь. Во сне было просто не продыхнуть от дождя, густого и жирного, словно щи со свининой. Она бежала в одних чулках по какой-то мучительно узкой дороге, и дорога расползалась и хлюпала у нее под ногами, словно раскисшее тесто.

Как это уже много раз случалось с нею во сне, она видела себя как бы со стороны — как совершенно отдельного от самой себя человека, как это почти всегда случалось с нею во сне, видеть себя со стороны ей было крайне неприятно и стыдно, так что к этой Зинке, бежавшей в одних чулках по мучительно узкой раскисшей дороге, она не испытывала сейчас ни жалости, ни сожаления.

Бежавшая по дороге Зинка споткнулась о какую-то корягу и с размаху шлепнулась в грязь.

— Вот и хорошо, — подумала Зинка, видевшая ее со стороны, — нечего здесь бегать.

Зинка в одних чулках поднялась и, притворно охая, поковыляла дальше.

Навстречу ей все по той же раскисшей и длинной дороге шел какой-то маленький и худенький мальчик. На мальчике была клетчатая ковбойка, синие форменные штаны и красные, облепленные жирной сверкающей грязью кеды. Лицо этого мальчика показалось Зинке странно знакомым. «Вот дура!» — сказала она самой себе во сне. Да и как же этому мальчишескому лицу не быть знакомым, когда это было лицо ее мужа, ; молодое, веселое, с едва проросшими и похожими на крохотные черные реснички усиками. Но когда ее муж подошел чуть поближе, Зинка поняла, что обмишурилась. Молодое его лицо продолжало буквально на глазах молодеть, пока не стало, наконец, лицом Скоробогатикова Пети.

(В этого самого мальчика, в Скоробогатикова Петю Зинка — до дрожи и обмороков — была влюблена в седьмом классе).

Странно, что Зинка, наблюдавшая все это со стороны, видела в Скоробогатикове Пете просто смешного и угловатого мальчика, в то время как Зинка, бежавшая по раскисшей дороге в одних чулках, продолжала видеть в нем того недоступного красавца, силача и атлета, того круглого отличника, знатного общественника и солиста-гитариста их школьного ВИА, каким он ей казался тогда, во время влюбленности.

Но почему-то практически с каждой минутой красавца, силача и атлета в Скоробогатикове Пете оставалось все меньше и меньше, и все больше и больше становилось в нем смешного и угловатого мальчика в тесноватой ковбойке и облепленных жирной грязью кедах, и в конце концов он почему-то оказался сидящим на плоском полосатом матрасике, он зачем-то сжимал в своих толстых красных губах брошенную Зинкой сигарету и отвечал (почему-то шепотом): «Благодарю».

А дождь все усиливался. Он и до этого лил, как из лейки, а сейчас он пошел все гуще и гуще, все сильнее, сильнее и сильнее и желтая хлябь под ногами, наконец, расплылась и — превратилась в студеное синее небо.

И обе Зинки: и Зинка в одних чулках и Зинка, видевшая ее стороны, наконец-то слились в одного человека и полетели по этому небу и рядом с ними летел на своем плоском полосатом матрасике Скоробогатиков Петя, и вокруг не было никого, кроме них двоих, и этого студеного, синего, упруго колыхавшегося под ними неба.

                V
                993-я камера

Вошедший — крохотный мужичок с обритой наголо головой поелозил взглядом по хате и еле слышно пробормотал: «…здорово… му… мужики…».
Он хотел это сделать совсем не так. Он мечтал по-хозяйски войти и что было мочи выкрикнуть: «Здорово, братва!!!», выкрикнуть так упруго, так звонко и голосисто, чтобы сразу быть принятым за — человека и сразу начать иную — человеческую, нормальную жизнь, такую же упругую, звонкую, и голосистую, как и сам этот тюремный клич: «Здорово, братва!!!»

Но у вошедшего ничего не вышло. У него получился лишь этот гортанный, на половину проглоченный всхлип: «…здорово… му… мужики…».

Народ в 993-ей хате молчал. Все было ясно и так. Все с полувзгляда вычислили масть вошедшего.

Все было ясно и так. Но…

Но… как безнадежно больной способен думать лишь об избавлении от болезни, как смертельно влюбленный не может сутками не мечтать о предмете своей любви, как умирающий с голоду не способен интересоваться ничем, кроме еды, так и одиннадцать дней не видевший табака народ в камере мог сейчас думать лишь об одном: есть или нет у вошедшего закурить.

И все двенадцать пар жадно глядевших на вошедшего глаз тут же пересеклись и тут же вступили в молчаливый и стыдный сговор: что, мол, сейчас, покуда вошедший еще не успел  п р е д ъ я в и т ь, можно ведь сделать вид, что он всех их обманул этим своим… приветствием и они (ну, что с них взять?) просто приняли его за… человека и просто взяли и покурили его человеческого, неопомоенного табачку, ведать не ведая о том, что вошедший ну… этот…

И когда эта грешная мысль посетила разом все двенадцать голов, кто-то (а, вернее, не кто-то, а, естественно, главный по хате — Игорь Беда) негромко спросил:

— У тебя курить… есть?

— … есть! — торопливо ответил вошедший и вытащил из кармана красно-белую пачку «Стрелы», полную рыхлой зеленой махоркой.

— …ку… курите… му… мужики… курите, — взахлеб бормотал он.

Вышло шесть самокруток.

(По одной на двоих.)

Кайф.

(Вечный кайф!)

Если, конечно, забыть о том, что они курят.

И лишь выкурив все до самой последней крошки, лишь всосав самый-самый последний завиток горького и пьяного дыма, кто-то (а, вернее, опять не кто-то, а опять, естественно, главный по хате — Игорь Беда) наконец, спросил:

— Тебя что… перекинули?

(Беда, — настоящая фамилия Кторов — был высокий и неширокий в кости человек с лицом очень бледным и каким-то… совсем нетюремным. В старых советских фильмах такие вот подчеркнуто бледные, нездешние лица обычно принадлежали молодым, пылко любящим Родину белогвардейским поручикам, в конце концов — после долгой душевной борьбы — переходящим на сторону коммунистов.)

А что до статьи, то сидел Беда по сто сорок четвертой. Он был квартирный вор.

— Тебя что, перекинули? — повторил он.

— … ага… перекинули… — торопливо согласился вошедший.

— Откуда?

— …с этого… с главного… корпуса…

— Откуда-откуда? — с сомнением переспросил Беда.

— …то есть не с главного корпуса, а с этой… сы…с девяносто пятой…

(Т.е. из хаты напротив)

— С девяносто пятой?

— …ага…

— С де-вя-нос-то пя-а-той… А ты, — Беда дернул остро заточенным кадыком и через силу вымолвил, — а ты почему… не предъявляешь?

Вошедший молча уперся взглядом в цементный пол.

— Ты, — с отвращением выдавил Кторов, — ты ведь… опущенный?

— …ага, — торопливо согласился вошедший, — пидор…

— И почему же не предъявляешь?

Вошедший продолжил молча вылизывать взглядом пол.

— …не… не знаю… — наконец, со вздохом вымолвил он, — …не знаю… почему не предъявляю…

— Ай-ай-ай, — осуждающе покачал головой Кторов. — Не знаешь. Ни хера не знаешь. Ты хоть подумал своей головой, что тебе сейчас за это будет?

— …ага, — обреченно кивнул головою вошедший, — подумал…

— Подумал, значит, — нехорошо улыбнулся Кторов. — Подумал, а делаешь. Рисковый ты пидор. Все-все понимает. И делает… Ну… ну да ладно… — красивое лицо Кторова на секунду обезобразилось кривоватой гримаской великодушия. — Л-а-адно! Бога моли, что попал в такую хорошую хату. Бога моли! Слышишь ты меня? Бога! Ну…ну… а коли опять что не так, то тогда, голубок, извини. Мигом узнаешь, как шлёмки об голову гнутся. Знаешь, как шлёмки о бошку гнутся?

—…ага, — печально кивнул головой вошедший, — знаю…

— А за что тебя перекинули?

— ...а мне это, — ответил вошедший, — мне завтра… на суд… а меня это… в девяносто пятой здорово… били…

— На суд? — заинтересованно переспросил Кторов. — И какая статья?

— …так это… рэкет… воору… женное… вымогательство…

Беда с сомнением осмотрел тщедушную фигурку вооруженного вымогателя.

— Рэкет? Беда-а… И что, сильно били?

— …ага… сильно…

— И кто ж тебя бил? Борода?

— …не… борода — он… — вошедший саркастически ухмыльнулся, — борода — он… мужик ничего… это граница меня бил… там граница такой есть… слышал?… зверь… чесслово… зверь… сильно бьет, — вошедший еще раз печально вздохнул, — на… на смерть.

— А ну, покажи.

— …вот… во-о-от!

Вошедший торопливо сбросил промасленный панцирь ватника и с какой-то суетливой и странной гордостью закатал кверху рубаху.


Читатель! Если б всесильный Господь создал меня журналистом, то я б, вероятно, сейчас написал, что под рубахой у вошедшего оказалось с п л о ш н о е  к р о в а в ое  м е с и в о. Но поскольку Создатель — увы! — обделил меня бойким  пером журналиста, то я напишу сухой прозой, что под рубахой у  вошедшего оказалась нездоровая, с сероватым тюремным отливом кожа, почти равномерно покрытая бесчисленными синяками и ссадинами. Среди этих многочисленных синяков и ссадин особо выделялась огромная темно-лиловая гематома, представлявшая собой удивительно четкий след сапога сорок пятого — сорок шестого размера.


— О, Господи! — прошептал кто-то.

— …вот он… граница!… — все с той же суетливой и странной гордостью причитал вошедший.— …вот он… граница!… на смерть бьет… на смерть!…

— Та-а-ак, — растерянно пробормотал Кторов, стараясь не смотреть на громадный лилово-красный синяк с четко обозначенными выступами и впадинами подошвы. — … А как тебя… опустили?

— …так это… — равнодушно взмахнул рукой вошедший, — так это ж еще на воле… на рыбалке, — вошедший вздохнул, — да… на рыба-а-алке… а этот самый граница, — вошедший вновь оживился, — он ведь зверь чесслово зверь… как хочет так чесслово и издевается… он меня ведь еще и петь заставлял… чесслово!

— Петь? — недоуменно переспросил Кторов.

— …ага… петь…

— Как петь?

— …а вот так!

Вошедший повернулся к народу спиной, навалился тщедушной грудью на бронированную дверь камеры, сладострастно, словно подругу, облапил ее и, запрокинув назад свою небольшую, иссиня-бритую голову, заорал:

Жил — был у опера
Се-рень-кий коз-лик!!
О-о как! О-о как!
Се-рый ко-зел!!!

Народ в камере всполошился.

— Да тише ты, мудак, не ори!

— Из-за одного, блин, кирданутого пидора прессанут, блин, всю хату.

— Да в кайф, братва, в кайф!

— Ага, в кайф. Давно, блин, дубинала не пробовали.

— Да в кайф, братва, в кайф! Ментов на х…!

Но вошедший ничего, уже, казалось, не видел и не слышал. Далеко запрокинув назад свою небольшую, покрытую частой сеткой розовых шрамов голову, он с какими-то волчьими переливами выводил:

Опера коз-ли-ка!
О-чень лю-би-ла!!
Дачки давала,
В ларек выводила.
О-о как! О-о как!
Во-ди-ла в ла-рек!!
О-о как! О-о как!
Во-ди-ла в ла-рек!!!

А кто-то (вернее опять не кто-то, а сладко кемаривший на верхней шконке здоровенный баклан по кличке Бабуля) еще раз во всю дурь завопил:

— В кайф, брат, в кайф. Ментов на х…!

           Опера коз-ли-ка!
Учила стучати … —

голосил вошедший.

И вдруг разом заткнулся. Словно кляп проглотил.

И тут же из коридора раздался какой-то малопонятный шум. Потом — предвещавшее очень мало хорошего громкое топанье и громыханье. А еще полминуты спустя хищно постукивая дубиналом, в хату вошли прессбыки.


                VI
                993-я камера

Правда, к счастью, никакие это были не прессбыки. (Это зеленым обитателям камеры просто с  перепугу так показалось). Никакие это были не прессбыки. Это был один-единственный цирик Груздин Алексан Михалыч, который (врала Тамарка) пока не уволился, а дорабатывал две последних смены.

Итак, это был всего лишь цирик Груздин. К счастью. Хотя, может, не к такому и счастью, поскольку Алексан Михалыч был, во-первых, как зюзя, пьян, а, во-вторых, доведен до состояния самого что ни на есть белого каления.

(Самое забавное, что цирик Груздин — в нормальном своем состоянии, — был, в общем-то, человеком незлым и даже склонным оказывать различные поблажки зекам. Но сейчас — будучи, во-первых, как зюзя, пьян, а, во-вторых, будучи доведенным до точки кипения, — цирик Груздин был, пожалуй, намного страшней самого от природы злого и жестокосердного человека.)

— Ах, вы, ****и! — вскричал цирик Груздин, стремительно выбегая на самую середину камеры (Зинка-циричка, согласно инструкции, осталась стоять у входа). — Ну, не ****и? Не суки? Не пащенки? «Ментов на х…!» Да я вам, ****ь, покажу «ментов на х…!» Да я вас самих всех сейчас посажу на х…! Поняли вы меня, мудаки? Протащу по всем хатам корпуса и всех до единого усажу на х…! Поняли, ****и? Поняли?
 
Ах, вот ведь в чем, оказывается было дело! Цирик Груздин Алексан Михалыч, оказывается, слышал, как кто-то (мы-то с вами, читатель, знаем, кто) подкричал на галеру «ментов …!».


Это был сверхпопулярный тюремный лозунг. Ударение, в отличие от идентичной по написанию бытовой ругани, в нем ставилось на самом последнем слоге. Этот сверхпопулярный тюремный клич  Груздин, как и любой цирик, слышал по семьдесят раз на дню. Но сейчас, услышав в семьдесят первый, невесть почему огорчился по самое некуда.


— Короче, — на полметра брызжа слюной, прошипел он, — кто крикнул «ментов …!»?

Камера молчала.

— Кто крикнул «ментов…!»?

Камера продолжала хранить молчание.

— Короче, ты, — он тыкнул пальцем во вновь вошедшего, — говори, кто крикнул «ментов …!»?

Вновь вошедший тут же, как по команде, потупил взор и стал с привычным интересом разглядывать серый цементный пол камеры.

— Говори, не бойся, — продолжил Груздин. — Досидишь до суда в собачнике. Говори, не бойся. Да не бойся ты ничего, говори. Да говори ты, придурок отъе…ный, кто крикнул «ментов …!»?

Вновь вошедший, продолжая самым внимательным образом изучать бугорки и впадинки пола, молча ткнул пальцем в Ганку.

— Ой ли? — удивился Груздин.

— … да нет, — со вздохом ответил вошедший, — правда…

— Он, что ли?

— …ага… он…

Груздин озадаченно почесал в затылке. Потом поправил криво выросшие усы и нервно сглотнул.

— Ну, все-о-о… — наконец, простонал он. — Ну, все-о-о… Каюк тебе, пидор. Я тебя пе-ре-ки-ды-ва-ю. В девятьсот девяносто пятую. К Лисицыну. Понял? Ну, все-о-о! Каюк тебе, пидор.


                VII
                Галера

— А знаешь что, Саша, — очень-очень тихо сказала Зинка Груздину, когда, заперев на оба ключа дверь камеры, они вывели Ганку в коридор, — а ведь ты никуда сейчас его не перекинешь.

— Кого?

— Этого… мальчика.

— Это еще почему? — Груздин нервно сглотнул.

— Потому что я, — все так же тихо продолжила Зинка, — тебе этого сделать не позволю.

— Ты? — удивился он.

— Да, Саша, я.

Они встретились взглядами.

— А куда я его перекину? — отведя взгляд в сторону, взвизгнул Груздин. — Куда я его, бл…, перекину? К тебе в постель?

— Хотя бы, — зло прошептала Зинка. — Хотя бы.


                VIII
                995-я камера

— А тебя-то за что?

— Да так. Фунфырик черного был на кармане.

— Это что… кража?

— Да нет. Двести двадцать четвертая. Ширево.

— По-нят-но, — произнес по слогам Сергуня, хотя, если честно, не понял из вышесказанного почти ни единого слова. Он не только не знал, что такое «черное» и «двести двадцать четвертая», но даже довольно-таки смутно себе представлял, что означают «фунфырик» и «ширево». — По-нят-но, — еще раз по слогам повторил Сергуня и для поднятия духа добавил услышанную пару дней назад в КПЗ лихую и звонкую фразочку. — Ни-че-го! Дедушка Ленин тоже семь раз в тундру плавал!

Сергуня еще раз вздохнул и в сотый раз оглядел выученную за эти дни наизусть тесную клетушку 995 камеры. Квадратная серая дверь. Железные шконки в два яруса. Вздыбившийся где-то метрах в двух от окна стальной частокол намордника. В высоком и узком проеме между дверью и шконками — крашеная в темно-коричневый цвет стена.

Со стены на Сергуню озорно смотрели вырезанные из газеты «Правда» анфасы и профили. (Именно эти смешные картинки позавчера, когда Сергуня впервые переступил порог камеры, и убедили его в том, что здесь живут не звери, а люди). В натуре, прикольные фотки: сидящий на велотренажере Пеле, а рядом с ним — улыбающаяся красотка в бикини. Беременная тетка с далеко выпирающим вперед пузиком, а под ней — вырезанное из какой-то совершенно другой статьи объявление: «Аляска хочет знать виновных». Свирепая бульдожья морда с двумя уржачными подписями: «Прокурор» и «Решая судьбы людей".

Сергуня снова вздохнул. Давным-давно позабывшие о нем наркоманы, сгрудившись на нижней шконке, устроили свой обычный базар-вокзал.

— В табаке э-ле-мен-тар-но, — переливаясь патокой, клокотал голос усатого Славика, как бы микропахана всех наркотов, — заслать и шири, и шмали, и пару-тройку колючек и даже… — голос Славы засахарился и полился сплошным медом, — и даже… баян-двушничек!

— Баян? — восхищенно переспросил второй наркоша.

— Ага! — закивал курчавой головою Славик. — Баян. Э-ле-мен-тар-но…

Сергуня печально перекантовался на спину и, уставившись в потолок, принялся размышлять о том, что последние дни волновало его больше всего на свете. Т.е. о собственном деле.

Дело Сергуни было делом, откровенно говоря, плевым. Он всего-то снял кроссовки и куртку с одного пидора. (С пидора не в смысле пидора, а в смысле — полного лоха.). Был у них во дворе один лоховатый, короче, пацан и они с Перебаскиным за что-то (Сергуня уже и не помнил, за что) повесили на него пару червонцев. Пацан, короче, не нес. Они с Перебаскиным включили счетчик. Когда натикало сотен за восемь, они с Перебаскиным сняли с него турецкую кожанку, плеер, часы и кроссовки.

А пацан накатал заявление и пошел с ним в ментовку.

То, что ему из-за такой вот херни пришлось по-настоящему сесть в тюрягу, казалось Сергуне жуткой несправедливостью. Ему, Сергуне, за которым числились десятки как автомобильных, так и квартирных краж, ему, без пяти минут члену одной (неважно какой) преступной группировки, ему, для которого драки, грабежи и изнасилования давно уже стали (а хули ж вы думали?) просто бытом, ему сесть в тюрьму за какую-то паленую куртку, копеечный плеер и слепленные грязной бомжой в ближайшем подвале кроссовки было, конечно, до слез обидно. Настолько ему вдруг стало обидно, что Сергуня и в самом деле чуть-чуть не пустил слезу и, чтоб разогнать грусть-тоску, с преувеличенной бодростью выкрикнул:

— Ни-че-го! Дедушка Ленин тоже семь раз в тундру плавал!

Потом, приподнявшись на локте и смахнув с глаз таки набежавшую влагу, Сергуня еще раз осмотрел свое новое жилище.

995 камера, как и всегда в дневные часы беспробудно дрыхла. Спал высоченный бомж-алиментщик Толян, спал недомерок-армяшка Гамлет, судимый за угон мотоцикла, спал приколист Вован (Борода), набивший фейс участковому, спал худущий, как спица, разбойник Мыкола — любимец камеры, изо дня в день донимаемый беззлобной подначкой: «Тебя как зовут? Орёль. А почему такой маленький? Болель», уронив татуированную толстую лапу спал отличный пацан, пару недель назад перекинутый из страшного главного корпуса тяжелостатейник Граница.

Не спали одни наркоты.

— И граммиков… сто пятьдесят — сто шестьдесят кисленького, — курским соловьем разливался на нижней шконке усатый Славик. ; Кислого. Мда… Подогреваешь. Потом — прогоняешь. Запомнил?

— Запомнил, — эхом отозвался второй наркоша.

— Ну… — с легким сомнением в голосе продолжил Славик, — ну… что я еще могу тебе сказать? В общем-то, ни х… Приход там такой… довольно-таки своеобразный — волнами. Но все это чистой воды ахинея в сравнении с еще одним приколом. Прикол называется «Однажды в полете мотор отказал».

Второй наркоман подобострастно хихикнул.

— «Однажды в полете мотор отказал». Мда… Это, в общем-то, один из вариантов секс-раствора. Что? Секс-раствора не знаешь? Ну, бра-а-атан! Да ты, оказывается, еще совсем-совсем зеленый… Ну, бра-а-атан! Да с тобой, оказывается, еще работать и работать. Секс-раствора не знает! Ну, бра-а-атан… Мда. Короче, запомни: берешь фунфырик джефа, граммиков сорок кислого, прогоняешь, потом часочек-другой выдерживаешь на холоде, а потом…

Сергуня вновь обессилено рухнул на шконку. Вот такой теперь будет его жизнь на ближайшие два-три года. Т. е. на ближайшую тысячу дней. Тысячу дней. И все из-за этой… суки. От жалости к самому себе (а Сергуня сейчас казался самому себе необыкновенно хорошим, практически святым человеком, в то время как накатавший заявление лох представлялся ему невообразимой сволочью) от жалости к самому себе Сергуня опять чуть всплакнул и, проревевшись, понял, что мстить терпиле не будет. Ибо…

Ибо, как вдруг нежданно-негаданно понял Сергуня, сила и ужас и уже перенесенных им и, особенно, еще только предстоящих ему страданий слишком безмерны, чтобы винить в них одного, отдельно взятого человека, и что этого отдельно взятого человека, этого несчастного, накатавшего заявление лоха он просто обязан будет — простить.

И в то же время Сергуня знал, что ни забыть, ни простить всех своих обид и страданий он уже никогда не сможет, и что до самой смерти он будет за них мстить, мстить и мстить — всем остальным, совершенно случайно подвернувшимся под руку вольным людям.

Додумав эту мысль до конца, Сергуня заснул. Как и у всех новичков, сны у него были вольные. Он видел родной микрорайон, идущих по нему девчонок в коротеньких кожаных юбочках и громыхающий где-то вдали трамвай.


                IХ
                995-я камера
 
Прошло три долгих и трудных дня. Все эти дни Сергуня жил в 995 камере и уже целых два дня как он напрочь бросил склонять свою излюбленную поговорку про дедушку Ленина. Будучи человеком от природы неглупым, Сергуня достаточно быстро сообразил, что в камере 995 к дедушке Ленину относятся, мягко говоря, негативно.


Камера 995 вообще была достаточно странным местом. Насколько, скажем, камера 993 была хатой тихой и мирной, настолько камера 995 была хатой тревожной и беспредельной. Причем (чего, естественно, не мог еще знать Сергуня) каких-нибудь пару недель назад камеры 993 и 995 были практически не различимы.

Но ровно четырнадцать дней назад в камере 995 появился Граница.

Если бы 995 камеру населяли бы не п е р в о х о д к и типа Сергуни, а люди бывалые и опытные, то они, эти гипотетически опытные седаки наверняка бы задались очень простым вопросом: а почему это к ним, бомжам, алиментщикам, наркоманам и прочим обладателям статей почти символических вдруг взяли и подселили насильника и убийцу? И, задавшись этим вопросом, они, эти  опытные седаки наверняка бы сделали кое-какие выводы. Но непроглядно зеленый народ в камере заметил лишь явную нестыковку позорной, несмотря на убийство, статьи и демонстративно блатных Границыных привычек и подходов. Больше народец в камере не разглядел ничего и, скрепя сердце, признал в Границе вожака и лидера.


  Итак, Сергуня уже целых пять дней прожил в 995 камере. И уже целые сутки в камере шла потеха. Перекинули свежего пидора. И Сергуня, уже считавший себя достаточно тертым зеком, все эти двадцать четыре часа не раз и не два сдерживался, чтоб не дать слабину и, упаси Господи, не разреветься, глядя на выделываемые неистощимым Границей все новые и новые фокусы.

— Ни-че-го, — мысленно утешал себя Сергуня, — это ведь не человек. Это ведь… пидор. Ничего! — вполголоса повторил он, после чего не выдержал и прошептал одними губами: «Дедушка Ленин тоже семь раз в тундру плавал!».


                X
                Комната отдыха

В каптерке негромко играло радио. Теперь, в связи с вдруг нагрянувшими перестройкой и ускорением радио разговаривало по-английски, пожалуй, и чаще, чем по-русски. Вот и сейчас красивый и сильный мужской голос уверенно пел:

Where do I begin to tell you story
Of how great a love can be
The sweet love story that is older than the sea
Where do I start?

— У тебя что раньше… никого не было?

— Нет, — еле слышно ответил Генка (он же Ганка — теперь мы будем звать его настоящим именем).

— Вообще никого?

— Вообще.

— Но у тебя же в карточке… сто семнадцатая…

— Это не правда, — с отвращением ответил Генка.

(Это действительно не было правдой).

— With her first hallow… — с переливами выводил голос, — she gave a meaning…

— Ты умеешь шевелить ушами? — вдруг спросил Генка.

— Нет, — засмеялась Зинка.

— А я умею.

Он показал.

— …to this empty world of mine.

— А ты умеешь… — весело начала Зинка и вдруг осеклась и тихо спросила. — Ты будешь помнить меня всегда?

— Да, — ответил Генка.

Потом помолчал и снова добавил.

— Да.

— That never be another love another time.

— Когда ты выйдешь на волю, —продолжила Зинка, — у тебя еще будут… женщины. Это ведь, ничего, то, что с тобою… случилось. Это, конечно, страшно, но это ведь — ничего. Когда ты выйдешь на волю, у тебя еще будет очень много женщин и не таких, как я, а… — здесь Зинка запнулась и до крови укусила губу, — а … молодых и красивых.

(Плевать, — с каким-то непонятным ей самой остервенением думала она, — во вторник у Сашки у Груздина последняя смена и я сдохну, но прослежу, чтобы он моего мальчика и пальцем не тронул).

— У тебя еще будет очень много женщин. Понимаешь, очень. И тогда ты меня забудешь?

— Нет, — убежденно ответил Генка, — не забуду.

— That never be another love another time.

— И еще …

— Что?

— И еще я умею рисовать.

Он взял чистый листок бумаги, красный фломастер и нарисовал смешного слоненка с большими ушами и крошечным, загнутым кверху хоботом.

(Этого слоника Зинка будет потом всю жизнь хранить в специальной шкатулочке, запрятанной в самый дальний ящик комода. В этой блестящей, под перламутр, шкатулке будет так же лежать сочинение Пети Скоробогатикова «Общий кризис капитализма», золотое кольцо, засохшая веточка флердоранжа и серебряный крестик ее неродившегося ребенка).

— И еще я хочу сказать…

— Что?

— She came into my word and made the living fine.

— Что никаких таких женщин у меня больше не будет.

— Почему?

— Потому что я всю свою жизнь буду любить только тебя.


                XI

Свое обещание Генка выполнил.


                XII

А вот Зинка сплоховала. Она не учла того, что в связи с все же объявленным новым начальником тюрьмы усилением все графики сдвинулись, и последняя смена Груздина пришлась на субботу.


                XIII

 Выписка из личного дела.

 ФИО: Тимофеев Геннадий Викторович
 Год рождения: 1973
 Пол: мужской
 Статья обв. з-чения: 117, п.1
 Дата поступления в ИЗ 45/1: 12.07.19…
 Дата выбытия из ИЗ 47/1: 15.10.19…
 Причина выбытия: смерть
 Причина смерти: острая сердечно-сосудистая недостаточность.
 и.о. гл. врача ИЗ 45/1 Клименков В.В.
 Дата. Печать. Подпись.


                XIV
                Малява,
 посланная из камеры 995 в камеру 993 в конце ноября того же года
(пунктуация и орфография подлинника)

Беда! То что ты прочетал на стене в пражарке оказалась правда.

Границу ни кто не напрягал. На пол лег сам.

Нам он сказал, что его апустили еще в гл. корпусе. А потом (он сказал) его перекинули из гл. корпуса к нам что бы там (в гл. корпусе) его не забили аканчательно.
 
Если еще что узнаети (особенно за кумовских или пидеров) соабщайте.

С глубоким уважением ко всей братве хаты 993 от всей братвы хаты 995
                Сергуня
             (Дедушка Ленин)


Рецензии
Восхищен мастерством автора. Произведение удивительно цельное и, как бы это сказать, в нем нет ничего лишнего. А персонажи и события описаны настолько глубоко, насколько требуется для понимания авторской мысли. Особенно понравилось описание в динамике трансформации бывшего зинкиного мужа. Очень меткая характеристика, автор и очень наблюдателен и умеет мастерски подать результаты своих наблюдений.
А история страшная, само собой.

Еще Один Дождь   19.05.2021 17:37     Заявить о нарушении
Один раз в жизни похвастаюсь: она понравилась БНСу (Б. Н. Стругацкому, в последние годы жизни он тратил почти все свое время на "молодых", в т. ч. и на аза грешного).

Михаил Метс   19.05.2021 20:45   Заявить о нарушении
На это произведение написано 20 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.