Похвальное слово Бахусу, кн. 5, ч. 5 Циклон

ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ЦИКЛОН

Разочарован, мрачен, скучен
Страну родную покидал,
Мечте возвышенной послушен,
Искал повсюду идеал.
                Михаил Кузьмин

Я не брал книг в судовой библиотеке. Пользовался теми, что имелись у плотника. «Моби Дик»  – первая книга, которую я записал на себя и сделал библией до самой Риги.
«Люди могут представляться нам отвратительными, как некие сборища – акционерные компании и нации; среди людей могут быть мошенники, дураки и убийцы, – читал я у гениального янки-морехода, – и физиономии у людей могут быть подлыми и постными, но человек, в идеале, так велик, так блистателен, человек – это такое светлое существо, что всякое позорное пятно на нём ближние неизменно торопятся прикрыть самыми дорогими своими одеждами».
Прочтёшь такое, и хочется поскорее напялить на себя рубище праведника: «Простите, я больше не бу-уду!» Уж я-то, что греха таить не был праведником и тем более «светлым существом». Я домогался не идеала, а токмо удобоваримой ясности и приемлемого уровня своих поступков. Чтобы успокоить рсшалившиеся нервы после облома в кабаке, в море я сразу принялся за живопись, а утешение искал на груди Мелвилла.
«Вы думаете, я много потеряю во мнении архангела Гавриила, оттого, что на сей раз быстро и послушно исполню приказание старого хрыча? Кто из нас не раб, скажите мне? Ну, а коли так, то как бы ни помыкали мною старые капитаны (Аркашенька, друг – гы-ы!..), какими бы тумаками и подзатыльниками они ни награждали меня, – я могу утешиться сознанием, что всё это в порядке вещей, что каждому достаётся примерно одинаково – то есть, конечно, либо в физическом, либо в метафизическом смысле (где ты, любитель метафизики, дембель Витька, повстречавшийся мне в морозном Мурманске?); и, таким образом, один вселенский подзатыльник передаётся от человека к человеку, и каждый в обшестве чувствует скорее не локоть, а кулак соседа, чем нам и следует довольствоваться».
Ладно, в метафизическом смысле вселенский подзатыльник иногда очень даже полезен, особливо когда знаешь за что он тебе предназначен. Вот я и занимался разбором полётов чуть ли не до Босфора, чему способствовала нелётная погода. Анемометр упорно показывал восемь баллов, парусов мы не несли, а штормовое времяпровождение способствовало самобичеванию, ибо все мои дни рождения, почти все, имели плачевный финал. И теперь они, совсем не ко времени, назойливо лезли на ум.
Взять, к примеру, такой прискорбный факт. Пользуясь отсутствием «старого хрыча», а мы тогда стояли на ремонте в Светлом, день рождения я и мои боевые товарищи отметили прямо на баркентине. Изрядно накушавшись, разошлись среди ночи. Я, из двери салона в дверь каюты, перевалился мешком и рухнул на диван-кровать, а эти подлецы, боевые соратники (кто именно, следствием не установлено) проникли в мою опочивальню и… отхватили ножницами половину усов. Кажется, левую половину Рано утром вернулся из Риги капитан и потребовал боцмана. Он, то есть я (их бин хойте орднер), тотчас явился к «старому хрычу», имея на физиогномии всего один ус. Что бы-ыло-о! И вылезшие на лоб глаза командира, и крик-крик-крик! Мол, так вы несёте службу в моё отсутствие! За недогляд влетело и вахтенному помощнику. Словом, полный конфуз, обошедшийся мне, к счастью, малой кровью.
В другой раз, на отходе, всё было иначе. Ждали погранцов и таможню, стоя в городе возле уэловского причала. Власти задерживались, а тут, как на грех, появился Сашка Гурьев, старый знакомый ещё по северам. Он тогда ходил на «Кузьме» то ли третьим, то ли четвёртым помощником. Мужик только что с морей, денег полный карман. Сашка и подал мысль прогуляться до лавки, что в двух шагах, и посидеть на её задах, на старых бюргерских могилах, где тогда «собирались бродяги со всех морей и океанов». Присели и мы у одной из могил. Вскоре к нам присоединился подшкипер с вестью, что власти так и не появились. Когда я углядел поблизости нашего штурмана Попова и стармеха Винцевича, то и отпустил вожжи. В результате, по словам не помню кого, на судно меня доставили курсанты. Они же запихали моего поильца за щит кинорекламы, в узкую щель между ним и кирпичной стеной. Меня же перевалили через планширь и уложили почивать. А утром дежурный принёс в клюве приказ, немедленно явиться в каюту капитана, где я услышал: «Вон с судна! Ты сорвал вчера выход в море!» «Яволь!» – ответило похмелье. – Бу сделано!»  «И подшкиперу скажи, чтобы тоже собирал вещи!» Я переоделся и тоже собрал вещи, но когда пришёл за документами к «старому хрычу», да ещё оскорбил его и присутствующих тут же на причале помпу, помпоуча Миронова и штурманов обращением «Отцы командиры, давайте документы», рядом уже фыркали автобусы с погранцами и таможенниками. Вчера их, конечно, не было, так что, в принципе, я ничего не сорвал, но вид мой, видимо, был столь гнусен в своём непотребстве, что вызвал гнев капитана. Прощение пришло вместе с прибытием властей. («У царя великого много народа дикого, но где я найду сей момент боцмана-парусника?!» – сказал «старый хрыч».) Мне же остался неприятный осадок, который давал знать о себе даже через столько лет.
«И чего я маюсь? Ведь сколько раз Бахус шептал мне на ухо наставление Сенеки, будто бы, по его словам, сказанное наставником Нерона специально для меня: принимай с достоинством неизбежное». А Профессор, тот вообще предложил пользоваться древнееврейской молитвой: «Господи! Дай мне душевный покой, чтобы достойно принять то, что не могу изменить! Дай мне мужество изменить то, что возможно! И дай мне мудрость не перепутать первое со вторым!» А мудрости у меня как раз и нетути. Не дал Господь. А без мудрости, знать, не видать мне душевного покоя. И будет меня грызть изнутри совесть от каждой мелочёвки, но…
Вот именно: «но»! Знал я, но не хотел признаться себе, что маята моя имеет совсем другую причину. Вернувшись с Лео на барк, хлебнув спирта и проспавшись, я позвонил по городскому телефону, оставленному мне Эскулапом. Хотел узнать, в городе ли ещё Маркел Ермолаевич, и если в городе, то не приедет ли он в Камышовую к часу отхода? Трубку взяла женщина, выслушала меня и, помолчав, сказала, что доктор скончался вчера от обширного инфаркта. Вот так, как обухом по голове. А если бы я позвонил днём раньше?! Двумя днями раньше или тремя? Была бы встреча и, может, всё обернулось иначе!
Теперь я старался не думать иначе, но ведь думалось! А то, что я пытался ту беду превратить в эту уже ничего не меняло. Наверно, возможно, он ждал моего звонка, а я о нём даже не вспомнил. Да, мэа кульпа, мэа максима кульпа… Да, дед Маркел, в этом моя вина, моя большая вина. И вот расплата: у него инфаркт, а у меня угрызения совести.
Ладно хватит ныть. Сделанного не воротишь. Говорят, Босфор рядом и уже показался впереди Анатолийский берег. Значит, пора браться за помазки: в труде обретём мы счастье своё, оставив позади несчастье, которое всё равно будет напоминать о себе.

И всё же, это как раз такой день: будто с разбегу уткнулся лбом в стену. О сегодняшний день разбилось всё моё нестойкое мужество. Может быть, подобные дни фиксируют очередное постарение? А потом приспосабливаешься, накапливаешь новые жалкие силы и живёшь дальше?
                Юрий Нагибин

Очередное постарение… Да куда уж вроде дальше стареть?! Я и без того уже обломок  – скол времени, который так глубоко канул в прошлое, что к нему не поднырнуть никаким батискафом. Хорошо было рассуждать Нагибину: ума палата! Отсюда и мысли умные, даже в самокопании всех напластований, скопившихся в душе и на сердце, извлекал прок. А тут хоть пропади! Ничего умного нейдёт на ум, заросший мхом и засыпанный прелью ежедневного мусора. И потому лоб мой постоянно упирается в стену сожалений о прошлом и печалью по ушедшим, что до времени прошли свою Дорогу и скрылись в сумраке небытия. Почему так рано?! Взять хоть Витю Бугрова, хоть Бакалавра-и-Кавалера. Эрудиты, умницы, а вот сошли с дистанции до срока. А я всё ещё бреду, накапливая новые жалкие силы, хотя в башке одна копоть да отрыжка чужих мыслей. А ведь даже Коля Клопов умел, пусть по своему, в виршах, проникнуться собственным кредо и, как заправский философ, как пророк провидец уже давно прозрел наше будущее. Как там у него, дай Бог памяти?

                Когда на душе – из дерьма ядро,
                И тянет её ниже пяток,
                Я вверх не тянусь и жилы не рву,
                Ведь жизнь – кукурузный початок,
                Все зёрна которого – чей-то помол,
                А мне кочерыжка осталась.
                Сухая она, что сосновый дрючок!
                Ну, что ж, погрызу, что досталось.

Ежели разобраться,  Колина виршеплётная догма есть непротивление злу. Не насилием, знамо-дело, но хотя бы любым легитимным способом. У нас же нынче демократия, которая предполагает, что в борьбе обретём мы право своё. В борьбе с чиновничеством, которое… эх, забыл! Кажется, так: чудище зло, обло, озорно и лайяй. А с чудищем какая борьба! Оно, нынешнее, простому не по зубам даже победоносному Георгию! Но хватит. Если чиновник обществу не по зубам, то что делать обывателю пенсионеру? Уткнуться лбом в стену и почувствовать себя эллином? Я – эллин, потому что сказано Мандельштамом, «эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, всё окружение тела; эллинизм – это тепло очага, ощущаемое, как священное, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым. Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит её тепло, как родственное его внутреннему теплу»                Жаль, внутреннего осталось маловато, чтобы стать сейчас законченным эллином. Только печка и спасает. Зато есть у меня всё, перечисленное Поэтом. Есть даже старое ведро с нахлобученной сверху циркумференцией, потребное для большой и малой надобности в пору, когда за порогом избы либо ливень страшной, либо пурга дикая, либо стужа смертная. Словом те всепогодные страсти, когда хозяин не выгонит во двор даже собаку. А у меня их три. Дикарка и Карламаркса–2 уже давно полноправные члены нашей семьи. А после пожара, в котором сгорело подворье соседки, сгорело вместе с хозяйкой, пришлось  приютить осиротевшего Бима. К тому же, он тоже сын Дикарки и сводный брат Карламарксы. После пожара и вскоре после похорон останков сгоревшей старушки, её родичи хотели пристрелить или удавить Бима. Мне кажется, он почуял их намерение и спасся бегством в наш двор. Так что нас, эллинов мужескаго полу, трое. А почтенная матрона Дикарка, разве не истинная эллинша? И ещё сошлюсь на Юрия Нагибина: «Как серьёзна собака в жизни человека, даже когда она просто так, не для охоты, не для охраны дома». Вот именно. Просто так!
И подруга у меня молодец. Она тоже из племени эллинов российского толка. Сейчас она в городе. Пестует внука, а нас, эллинов, навещает лишь по выходным. Бабушкой работает, потому что мамаша мальчонки к эллинам не относится. Возникает вопрос, что будет с внуком, когда подрастёт, а мы уйдём в землю и станем ископаемыми, как черепки Илиона или древних Афин? Как же прав немец, сказавший, что цивилизация начинается там, где кончается культура! А она, цивилизация, захлестнула российский быт, выхолостила кульуру, превратив её в безудержную погоню за деньгами, оболванила людей, сунув им вместо песен эрзац из двух слов с переплясом, вместо литературы чтиво, вместо нормальной еды продукт в заграничной упаковке. И так везде и во всём. И неизвестно будет ли внук эллином. Мне… нам столько не протянуть. Если осилим ещё лет пять–шесть, чтобы проводить его в первый класс, хорошо. Но этого срока недостаточно, чтобы увидеть, что будет с ним дальше. Ах, Мандельштам, Мандельштам… Не зря когда-то меня поразили его совершенно гениальные строчки:

                Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
                Я список кораблей прочёл до середины:
                Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
                Что над Элладою когда-то поднялся  ets

Я, правда, в ту пору соотносил их не к Элладе, а к Балтике. К многочисленным баркентинам, что бороздили её воды. Теперь баркентин больше нет, зато я стал «эллином». Впрочем, зачем кавычки? В понимании эллинизма, заложенном поэтом, заложена моя нынешняя суть, а потому да здравствует печь, лежанка возле неё, горшок с овсянкой и куском хлеба. И прочь все преходящие мерзости жизни! Ведь сказал же великий янки: «Для полного счастья достаточно жить и дышать». А я пока ещё дышу. Подруга тоже живёт и дышит, а оба мы радуемся внуку, которому следовало бы появиться лет на десять раньше. Но даже и сейчас, когда дни наши всё больше похожи на «шагреневую кожу»,  его рождение – счастье, которое будет с нами до последней секунды последних дней.
И ещё для полного счастья достаточно «Дневника» замечательного писателя. Жёсткий был человек и – комок нервов. Да, знался с Бахусом, зато работал, как вол, а что до людишек, то видел их насквозь  Фрейд ему в подмётки не годится. И что забавно! Вот прочитал у него о посещении Варшавы и визите к режиссёру Лисевичу и сразу испарились остатки хандрёшки. «Когда жена подала какое-то весьма посредственное печенье, – читал я, – он отвесил ей поясной поклон и сказал с восхищённо-испуганной интонацией: «Ну, Марья, ты превзошла самою себя!» Это – поляк, который разыгрывал из себя «барина и гурмана без всяких на то оснований». Этот эпизод напомнил мне студенческие годы, когда я жил на квартире у бывшего рабочего Визовского завода. Жил и питался в его семье. Как-то в воскресный день мы сели за обеденный стол. Хозяйка подала рыбный пирог, а сама прислонилась к печи и наблюдала за нашим впечатлением от её стряпни. Иван Захарович съел кусок и обернулся к жене: «Ну, Марья, пирог-то нонче не в тебя, счастливый!» Та расплылась в улыбке, прикрыла одной рукой лицо кончиком платка, а другой отмахнулась, смущённо: «Сери-иии больше!».
Что ж, мои квартирохозяева тоже были эллинами по своей уральской сути и стати.Так может, и мой элленизм имеет те же корни?

Set fugit interea, fugit irreparabile tempus (но бежит между тем, бежит невозвратное время).
                Маркел Ермолаевич, уезжая из Клайпеды в Крым

Бежит невозвратное время… Прав был дед, как правы его латинские истины.
Давно скрылся за кормой Фиолент, а потом Босфор  и Дарданеллы. В Мраморном море вздёрнули стаксели. Мы сново въехали в «курятник» на верхней палубе, из которого нас столько раз выгоняли. На сей раз работа не пошла. Постоянно стояли над душой начальники практики трёх училищ. Стоят за спиной и вздыхают, как бы намекая, не пора ли вам убраться отсюда, товарищи маляры? По-моему, им лень спускаться в штурманский класс – столько трапов! Что ж, выгнали и на этот раз. Не помогла и кляуза на Гнедого, которого оказывается, переименовали в «эсэсовца», хотя Рудуш ещё накануне сказал, что нас больше не тронут, а утром объявил по спикеру, что «в субботу состоится встреча с художниками, которые расскажут о работе их творческих союзов в СССР». Я всё ещё пытался работать, однако сел на мель, так как настроение скисло окончательно.Специально делается? Кому как не помпоучу знать, что в штурманском классе достаточно места для всех практикантов! И выперли нас у форта Намязгях, возле которого мы попрощались с турком-лоцманом, которому вручили балалайку.
Когда снова оказались у Эвбея, я даже альбома не доставал, хотя остров был по-прежнему красив, правда, в ином плане. Не было прежней сиреневой дымки – осень! Горы обнажились и стала отчетловой  анатомия их морщин и складок. Хребты прорезались жёстче и резче, появились проплешины клочков степи и невидимые раньше дороги. Теперь и облака цеплялись за кручи. Всё-таки, не удержавшись, я успел сделать небольшой нашлёпок, да и Аркаша мелькнул за шлюпкой со свои  крохотным этюдником. Знать и его вдохновил призрак Эллады, уплывавшей за корму. А мне вспомнилась встреча с «Товарищем», которого мы сначала приняли за румына. И шёл он тогда в свой средиземноморский вояж с заходами в Мессину, Марсель, Неаполь и Бургас.
В Ионическом море нас обогнал сухогруз «Физик Лебедев». Проскочил мимо, но развернулся и поднял сигнал «Счастливого плавания!», а уж потом окончательно сквозанул дальше, устремившись в объятия Сциллы и Харибды. Ну ясно, физики не лирики, вроде нас. Потом догнал турок. И тоже пожелал счастливого плавания. Обменялись гудками и «рукомаханиями». Они, турки, даже вытащили советский флаг, но поднять его не успели. Так и размахивали им. Турки и в Босфоре относились к нам дружелюбно на диво. Наверное, их президент до сих пор находится с визитом в нашей эсэссэрии. Турок тоже ринулся в пролив, а нам объявлено, что Мессинским не идём. Билли Бонс, по своей неизменной директорской привычке,  боится каких-то ветров, о чём нас известил Белугуров. Обогнём Сицилию с зюйда, добавил Славка  и… Корсиканский пролив тоже оставим в стороне. И стаксели убраны! Убить мало Билли Бонса! Убрали паруса и занялись перетягиванием каната. Вторая после домино самая умная игра, сострил Майоров, который не представляет жизни безстука костяшек.
В двухстах милях от Сицилии состоялся наш первый «творческий отчёт».
Аркаша был моим «выставкомом». Он отобрал из пачки даже один из стамбульских этюдов,  о котором раньше говорил, что – «это мура». Сам показал 3 больших эскиза и 13 маленьких. Я повесил рядом 7 больших. Больше места в кают-компании не оказалось.                Кажется, «отчитались» нормально. Речь держал Аркаша. Я лишь изредка вякал, чтобы обозначить своё присутствие. Помпа предложил, «пока висят картины», провести встречу с курсантами, но у них – баня и стирка, поэтому большинство школяров щеголяло в «безбелье». Да и Аркаша, помня о краже, не оставил эскизов на переборке. Сразу снял и унёс. Я, конечно, последовал его примеру, хотя на сей раз не было возле «акулы пера». После того, как не подарил ей «Форт Намязгях» и не дал ни одного стамбульского наброска, она во мне «разочаровалась». Ещё в Севастополе, когда я начал компановать «Царьград» (тему подсказала в Босфоре великолепная старая крепость с башнями и стенами, что карабкались на кручу), а она снова подъехала, на сей раз не с прямой просьбой, а с намёками, отдать ей единственную, очень беглую, почеркушку, и нарвалась на отказ, «акула» прямо заявила, что сопрёт при случае не эту «зигзагу», а что-нибудь существенное. Ну хихикнули, а если бы вдруг?
Эти знаки внимания меня не провели. Ей просто нужна была такая вот память о рейсе. Да, если просила «зигзагу» – несколько линий, понятных только мне, так о чём речь?                А «Царьград» дописывал под трапом. Спешил, так как хотел после него сразу же «расчитаться» с Ричем и Юрием Ивановичем обещанными картинками. О них и думал, когда по правому борту обозначился какой-то пирог с неясными очертаниями: Сицилия. Думал, но недодумал. Объявился Князь. Принёс новость: полетел подшипник левого двигуна (моррегистр как в воду глядел!) . Помог бы ветер, но ветра нет к великой радости Билли Бонса. Ползём черепахой, и я вылез размяться наверх. Угодил в тот момент, когда мимо, без приветствия, прошёл мимо западный немец «Algol». Матросы, правда, усердно размахивали руками. Чуть не прыгали. Курсанты стали отвечать, но Гнедой тут как тут – встал на дыбы и запретил отвечать на приветствия коллег по профсоюзу.
– Это начальство не приветствует нас, а работяги везде работяги, – сказал ему Аркадий. – Почему бы не помахать друг другу? Мы же за интернационал и дружбу народов.
Ушёл Гнедой, не повернув головы качан, а какие чувства изведал при этой ремарке, нам было ясно и без евойных слов, которые наверняки душили его: не зря же схватился за форменную удавку на горле, – душила, знать, чёрная тряпочка.
А потом была ночь. Волшебная ночь! Главное, все мачты обросли парусами, ибо ветер… ветерок был самым тем, который обожал «старый хрыч». Ветрила наши слегка напружились, явив между нижними шкаторинами и реями мириады звёзд. Над мачтами широкой дугой раскинулся Млечный Путь, и «Крузен» шёл прямиком под эту арку, кажись, сшибая клотиками, то одну звезду, то другую. Бом-брамсели и брамселя, – их чёрные силуэты, – чуть покачивались на фоне зелёного свечения, а марсели, фок и гроты становились светлее от палубных лампионов.
Я принялся рисовать их и вдруг… где-то на марсе второго грота запела цикада! Откуда взялась?! Последний привет Тавриды?
Послушал сверчка и захлопнул альбом. На мостике Белугуров и Юрий Иваныч. Едва различимы. Когда подходят к компасу, его лампада освещает фигуры. Кажется, в этот миг они то ли шаманят, то ли колдуют, вздымая руки и задирая головы к верхним парусам.
Я долго смотрел на них, а думал об Эскулапе, о том, как в Такоради, а может в Конакри, мы так же задирали головы на палубе «Грибоедова», а дед рассказыывал о Колыме, о профессоре, которого он лечил и подкармливал и обсуждал вопросы мироздания, после которых он привык разговаривать со звёздами. Я, помнится, тогда сказал Эскулапу: «И звезда с звездою говорит…» Он меня понял правильно и ответил: «Если бы я, Миша, был звездой, то сидел бы с профессором за колючкой, а не поил бы касторкой здешних сидельцев».
Конец сентября, а здесь жарко и душно. Тридцать восемь градусов с плюсом! По-моему, многовато для сентября в последней фазе.
Следущую ночь я снова провёл на метеорубке. Альбом снова был со мной, и снова заступила вахта Юрия Иваныча, а над головой – прежнее волшебство. Я успел узнать у Славки, что впереди Лионский залив, а до Марселя осталось 400 миль, но в эту ночь это как-то не трогало. Другое трогало. А сердце аж щемило, хотя ну что тут особенного?! Ущербная луна светила во всю ивановскую, паруса первого грота, облитые жёлто-зелёным светом, сияли, и я переместил лежанку так, чтобы держать их перед глазами. Прямо надо мной колыхался парус второго грота и… Словом, тотчас был открыт альбом, а в руке возник карандаш. Рисовал смутные очертания парусов, глубокие, с зелёным отливом, тени под реями, белые гроздья блоков у марсов и белые же изгибы шкотовых углов.
Как всё это передать? Мать честная… А ведь хоца что-то сотворить под названием, гм… «Зенит», что ли? Так и уснул с луной в зрачках.
Разбудил Аркаша, когда сыграли подъем, которого я не слышал. Он показал ключ.
– Перебираемся в ателье. ЮриВаныч сказал, что вышли в открытое море, ориентиров нет и нельзя брать этих… пеленгов. Я сразу взял Гнедого за горло, но ключ выцарапал с трудом, – сообщил Аркаша. – Он буквально издевается над нами! А ЮриВаныч говорит, что в океане ребятишки, вообще, будут не у дел, так как пойдём… как это? А, мористее прежнего. А помпоуч, вот сука, утверждает, что занятия в рубке всё равно будут продолжаться.
– Может, не пойдём? Всё равно вытурят.
Рубку мы, пусть на короткий срок, всё же оккупировали. Аркаша начал писать «Остров Зембра», я принялся заканчивать «Чёрное море», этюд начатый с натуры, когда, уже в виду мыса Румели-Хисары, перед нами прыгала в волнах греческая «Анна». Сейчас паруса уже были убраны. «Крузен» еле тащился трёхузловым ходом в пятидесяти милях от Сардинии, но близ острова Торо. Дальше до самого Марселя никаких земель. Есть, правда, на подходе какие-то бородавки, но мы прошмыгнём мимо без всяких сюрпризов.
«Сюрприз» в тот же день преподнёс Лео, для которого я только-только изладил поздравление с днём рождения, изобразив Босфор от мыса Румели до Айя-Софии и Ахмет-Султана.
… Я закрыл «Моби Дика» на фразе: «Никого в этом городе я не знал. Своими жадными скрюченными пальцами-якорями я уже обшарил дно карманов и поднял на поверхность всего лишь жалкую горстку серебра». Прочёл и засмеялся, так и в моём кармане после Севастополя тоже оставалась горстка советской мелочи. Зато в Марселе ждали нас полновесные франки аж за пятьдесят суток! И пока я предвкушал получение этого богатства, Островский принял радиограмму, после которой начались митинги, траур, плач и разброд: команду снова обжулили!
В РДО говорилось, что «постоянной команде» валюту выплатят за… десять суток! Стало быть матросы получат по двадцать франков, чтобы было чем утереться и подтереться, а «переменная» команда, то бишь курсанты, не получат ни су. Они и зашумели вслед за матросами: за что боролись?! воткнём штыки в землю! Уже говорят, ими написаны письма в ЦК и ещё чёрт-те куда и чёрт-те кому-то. Даже ко мне обращались, мол, что делать и как быть? Пришлось объяснить, что броненосца «Потёмкина» не получится, что это обычная политика, с которой мне уже не раз приходилось сталкиваться, и что от писем проку не будет (вспомните Риеку), ибо там, где начинается тюлькин флот, кончается порядок и начинается бардак.

Пятый раз похищают из музея «Чёрный  квадрат» Малевича! И вот уже пятый раз сторож дядя Вася успевает к утру восстановить этот шедевр.
                анекдот из «Комсомолки»

Странная нынче зима. И непонятная, как творения Малевича, Кандинского или нынешних «актуалистов», когда не знаешь, какую хреновину они выкинут в следующий раз на потребу искусствоведов, чахнущих без свежих тем, новых концепций и взглядов на природу искусства, которые можно жевать до бесконечности, отрыгивать жвачку и, выплянув её в общественное корыто, смотреть с наслаждением как жадно бросаются интеллектуалы на философское осмысление красочного дерьма.
О как я подзагнул! Так о чём, бишь, начал? О зиме. Поэт спросил, зима, что делать нам в деревне? Делать в деревне всегда есть что и много чего. Но как быть, если нынешняя зима подстать «странной войне»? Ни тебе морозов, ни тебе снежных сумётов. Так и хочется спросить, доколе?! Но кому задать сей злободневный  вопрос? Некому. Кого ни спросишь, не дают ответа. Видимо, природа сменила акценты и обрушила все мыслимые запасы снега, прихватив и наши, уральские, на развитые и недоразвитые страны, начиная с Греции и Израиля, и кончая Алжиром и Марокко. Даже ещё южнее отправился дедушка Мороз, в салазки Жучку посадив, себя ослом вообразив. Африканским.  Ведь надо же, уже в Катаре играют в снежки! А на посёлок наш если и падает снег, то такими порциями, что, как говорил бравый солдат Швейк, больше бы наделал в пелёнки двухнедельный цыплёнок. Даже Мини-Балтика долго соображала, замерзать ей или погодить? Наконец лёд сплошняком закрыл озеро, а оно передумало и – бац! От берега до берега образовало дымящуюся полынью. Газетчики заволновались, фантазия у них разыгралась до того, что родилась гипотеза, согласно которой озеро лежит в кратере древнейшего вулкана и теперь здесь всенепременнейше находится особь-зона, от которой можно ждать чего угодно. Как и от нынешних папарраци. Эти набрешут что угодно, лишь бы запудрить мозги обывателя, ради тиража.
Именно погода, надоумила меня прогуляться в лес. Давно пора размять ноги, да и собачки залежались. Терренкур полезен всем, даже четвероногим. Они знали это, поэтому Дикарка и сыны её, Чарли и Бим, дружно проголосовали хвостами. Пока я одевался, они стояли, уткнув носы в дверные доски, а за воротами сиганули вперёд с такой скоростью, что будь у меня снегоход, я бы и на нём не угнался за резвыми братьями по нашей общей собачьей судьбе.
Что мне нравится в этой части посёлка, так это его безлюдность. Редко-редко проковыляет навстречу бабка или бодро, с достоинством, проползёт в лавку за бутылкой ещё не согбённый дед. В этот раз даже эти одуванчики божьи не попались встречь. В полной тишине обогнули мы бухту Двух Львов и, держа курс на площадь Этуаль, вступили в лес. Я вступил, а свора моих собачек ворвалась, распугав сорок и ворон. Когда умолк их возмущённый галдёж, донеслась морзянка дятла: «Верной дорогой идёте, товарищи!» Я и сам знал, что верной. Шёл напрямик, а иногда употреблял и коровьи тропы. Они ещё угадывались под чахлым снежным покровом, как и валуны, нахлобучившие на самые брови не тёплые зимние шапки, а плоские береты начала осени. Сугробики вокруг них лежали чахлыми демисезонными воротниками. С неба сыпалась редкая снежная труха.
Ага, вот и «площадь»! Приминая снежок, поднялся по каменным ступеням и обомлел от… чуть не сказал, от неземной красоты. Земная она, красота. Красота всегда только земная. А здесь она была, к тому же, без пошлой и вычурной пышности. Справа и слева каменистые взгорбки, густо поросшие соснами, между ними – припорошенный склон, уходящий к вершине небольшой сопочки. Сверху он оброс частоколом молодой поросли, как бы обрамляющем панно, расписанное чёрно-белым орнаментом рябиновых стволов и веток. Жёлтые манишки синиц и красные снегирей мелькали там и тут. Пичуги перелетали от грозди к грозди, бодро клевали остатки ягод и косо поглядывали друг на друга. Они хотя и служили по одному ведомству, всё равно держались фракционно, как думские депутаты, которые в кулуарах на дружеской ноге, а в комитетах и у кормушки держатся за свои интересы.
  У камня, под которым я всегда зарывал мусор, оставляемый на поляне любителями летней природы, лежала неиспользованная кучка хвороста. А не запалить ли костерок? Морозец, конечно, плёвый, но ради приятственности можно вздуть огонёк и помечтать возле о «несбывшемся».
Под сучьями лежала и растопка – пачка газет. Совсем хорошо! Половину стопки бросил на каменюку. Во избежание радикулита, ибо имел намерение присесть, дабы утвердить мудрость предков, которая гласила, что в ногах правды нет. Другую половину начал рвать, комкать и совать под хворост. Пламя занялось сразу, а я плюхнулся в «кресло» и прочёл название заметки «Мгновения радости» и фразу из неё на огрызке газеты, что держал в руках: «…чем слабее художник – тем многословнее искусствовед, тем больше в его статьях теоретических изысков: надо же что-то говорить за работы, которые – сама серость и убожество, которые молчат… ets».
Жаль спалил чью-то хорошую статью. Иногда и в нынешних газетах встречаются здравые мысли, что подтверждает анекдот о «шедевре» Малевича, прочитанный утром.
Клочок газеты полетел, в костёр. И собачки тут как тут. Решили, что я решил закусить? Дудки. Не догадался хозяин взять кусок хлеба и бульбы. Печёнки на морозе были бы в самый раз. Покидать бы горяченьких в руках, разломить, обмакнуть в соль… Эх, хорошая мысля приходит опосля. У братьев меньших мысль  сия не возникает спонтанно.Они с ней живут постоянно. И вороны! Ишь, прилетели с аудиторской проверкой. Собачки облаяли их, а те обрушили им на спины комья снега с ветвей могучего кедра, что возвышался над поляной, словно верстовой столб,от которого разбегались тропинки и просека.
Серость в искусстве… Я хорошо знал того, о ком шла речь в заметке. Мгновения радости, надо же! Тусклые, надо сказать, мгновения, и радость какая-то тухлая. Будто бы в те «мгновения» автор наложил в штаны и выставил напоказ вместе с их содержимым: эдакая серая небрежность с претензией на мастеровитость от беспомощности.  Аркаша не переваривал таких новаций,Терёхин их тоже не терпел.Они (да и я тоже) часто вспоминали наставление нашего общего ментора Фёдора Константиновича Шмелёва: «Если пишешь натуру,  пиши, уверенно рисуя,  крепким цветом, без фузы». Без фузы! То есть, без грязи, скопившейся на палитре.
В своё время я попортил Фёдору крови. «Кровопийцем» стал, ещё не попав под его начало. Кажется, на третьем курсе. Один случай до сих пор вызывает досадливый вздох пополам с улыбкой. Но, о, Господи, когда это было!
В ту пору художественно-производственные мастерские Худфонда располагались в обезглавленной Крестовоздвиженской церкви. Высилась она на углу квартала, а по диагонали от неё, и тоже на углу другого, находилось заведение, которое в те времена называли «гадюшником», «американкой», а то и «Голубым Дунаем». В следущем за ним покосившемся домишке, квартировал Шмелёв, о чём, увы, я не подозревал, а потому когда пьяненький студент Гараев и преподаватель того же училища, тоже поддавший в «гадюшнике», зрелый мастер кисти Вася Кушнер устроили на травке матч французской борьбы, они не знали, что у них есть зритель.
Ещё в пивной Вася оспорил  мои возможности в этом виде спорта и предложил пари на бутылку, что положит меня на обе лопатки. Разве мог я стерпеть такое голословное утверждение, поднаторев на борцовском ковре ещё в ремеслухе, где нас тренировал признанный корифей Уральской зоны и республики Саша Лопатин? Ни в коем разе! И принял пари, хотя имел в кармане наличность только на пару кружек пива.   
И вот мы сошлись на зелёном ковре. Потолкавшись и попихав друг дружку плечами, я перешёл к решительным действиям и «скрутил бедро», то есть провёл свой коронный номер бросок через названную часть ноги. Я ещё лежал, удерживая Васю за руку и шею, припечатанного лопатками к склону неглубокой канавы, а в это время Шмелёв, почтенный учитель художественного заведения и коллега одного из гладиаторов, широко раскрыв изумлённые очи и расплющив нос о стекло, явил себя моему взору, как оживший портрет, возникший в раме окна.
Шмелёв вёл старшие курсы. В ту пору я ещё не дорос до них, а когда дорос, Фёдор напомнил о той схватке, кисло заметив, что мне бы сейчас с тем же упорством и рвением надо заниматься учёбой, а не… Он не закончил фразу, в конце которой маячил Бахус, но мне-то было ясно, что он имел в виду.
Много воды утекло с тех пор. Кушнер давно порешил себя из мелкашки, «гадюшник» снесли, Фёдор Константиныч получил квартиру в трёх кварталах от памятного ристалища и ушёл на покой, я, набродившись по свету, вернулся в город и однажды навестил одинокого старика.
Это было после моей «среды» в Доме художника. Шмелёв побывал на ней, похвалил за этюды, но и высказался в том духе, что «лучшие годы я оставил в морях». Несмотря на это, возникло взаимопонимание, которого не было в училище. Я стал изредка навещать пенсионера. Иногда с женой, иногда с однокашниками, Виктором Пьянковым и Валентином Костиным, когда тот приезжал из Томска, где жил в те годы. До чаепития с беседой мы боролись с клопами и тараканами. Последних у старика было куда больше, чем на славном ветеране «Кузьме». Там я жёг их полчища газетным факелом, у деда мы пытались травить прусаков химией, но так и не преуспели. С клопами боролись успешнее, но старик умер, тоже не познав счастья победы и не увидев светлого завтра.
Костёр, живой огонёк, метавшийся по сучьям, напомнил о «Кузьме» и о тараканах Шмелёва, но не они, конечно, были главными участниками наших встреч. Они были только прелюдией, обязательной увертюрой к застолью, после которой старик, намолчавшись в своём затворничестве, ударялся в воспоминания. А однажды достал пачку своих старых этюдов. Выполненные маслом на небольших листочках обычной бумаги, они сразили меня своим аскетизмом и хваткой. Признаться, ничего подобного я не ожидал! Я всегда считал Шмелёва только педагогом и «теоретиком». Да, учился во ВХУТЕМАСе, но когда это было?!  А Фёдор, оказывается, мог и ещё как мог видеть натуру и передавать её не с кропотливостью неофита, а свободной кистью настоящего профессионала. Теперь его рассказы об учёбе и учителях воспринимались иначе. Появилось мерило его педагогического подхода к нам и к нашему отношению к учёбе. Он не признавал половинчатости – или всё, или… на все четыре стороны. Когда я уходил из училища, он сказал: «Вздумаешь вернуться, не приму».
Костёр был таким уютным, что не хотелось возвращаться домой. Я впервые запалил его в зимнее время  и теперь, глядя как подтаивает снег и обнажается земля под пепельной осыпью кострища, думал о своём, но через призму воспоминаний Фёдора Константиныча.
В тот раз я был его единственным гостем.
– Были и у нас приятные денёчки, когда мы, заметь, Миша, раз в неделю позволяли себе высосать кружку пива,  – повествовал старик, прихлёбывая чай с вареньем, – Рядом с институтом имелась пивная – толкотня, шум, дым коромыслом!  Как-то сидим, кружки уже пустые, а уходить не хочется. Рассуждаем о том, что было бы неплохо эту пивнушку превратить а эдакое бистро для художников, по примеру поэтов. И тут входят они – Лентулов и наш профессор Древин. «Что, ребята, продолжим?» – спрашивает Лентулов. «Можно, только денег нет», – отвечаем ему. «Сейчас что-нибудь сообразим, – отвечает он и обращается к хозяину: – Понимаете, любезный, у студентов денег нет, а я, как назло, не взял с собой. Дайте десять бутылок и запишите на меня». –  «А кто вы такой?» – спрашивает нэпман. «Я? Художник Лентулов. Знаете такого?» – «Не слышали-с». – «Как так?! Странно… Меня вся Европа знает, а в отечественной пивной даже не слыхали! А кого вы знаете?» – «Их-с знаем-с, – он кивнул в нашу сторону. – Профессор иногда к нам захаживает». – « Вот на меня и запиши», – сказал Древин».
Так как разговор начался с Бахуса и моего «личного с ним знакомства», со схватки с Кушнером и моих лучших годах, загубленных в океане, то, надо думать, этим анекдотом Фёдор хотел смягчить явное обвинение меня в ренегатстве, а потому тут же заговорил о Илье Машкове, одном из отцов-основателей знаменитого «Бубнового валета», у которого непосредственно учился в те годы.
– С писателями у нас контакта почему-то не получалось, – как всегда немного восторженно и даже с захлёбом продолжал старик, вглядываясь уже подслеповатыми глазами в своё прошлое. – Другое дело худлжники или наши учителя. Машкова я называл «чернозёмной силой». Образование у него было не слишком хорошее  (тут я приободрился), но хватка и мастерство поражали. Как педагога я его боготворил. Да и равных ему по этой части что-то не припоминаю.
Ладно, учимся, живём, жуём свои полторы булки хлеба на пятнадцать дней. А ведь я получал не институтскую стипендию, а из фонда Луначарского для особо одарённых, – приосанился старик. – Однажды приезжаем с каникул, а мне и моему другу говорят, что мы со стипендии сняты. Идём, говорю, к Машкову. Он обязательно что-нибудь придумает. Приходим. Огромная мастерская, антресоли, холсты. Мы иногда помогали натягивать их.  Рядом комната: тахта, стол, книги. О своём ещё не заговорили, а он, эдак обиженно, вдруг говорит, что у Кончалы есть школа, направление, ученики и последователи, а у него… только ученики. Обидно! Я одинок. Мы принялись утешать его. Говорим, у Кончаловского – эпигоны. Копируют манеру, мазок копируют и получают то же самое. А мы с вами спорим, Илья Иваныч, вы нас думать приучаете, и потому у каждого из нас своё лицо.  Тут мы ему и ввернули о стипендиях.
Разволновался великий Илия! «Да это же ни в какие рамки  не лезет! Сейчас же пишу письмо Луначарскому!» И написал. У меня хранится копия письма. Что ж, нас восстановили в правах. Я это к чему говорю? Письмо – мелочь, но характерная мелочь. Он к нам очень бережно относился, а на учёбу имел свой взгляд. Искусству следует учить осторожно, и всё знать о своих учениках: кто он, откуда он, какие у него интересы. Чаще, учат технике, а не искусству. Будь я ректором Академии, говорил Машков, я бы сразу давал задание на полгода – картину. Пиши, что больше всего тебя взволновало в твоей ещё короткой жизни. А рядом с этим – натура, анатомия, перспектива. Это и есть обучение живым делом. В училище, небось «Репины» приходят, а им суют шар, конус или пирамиду. И так весь год. К чему, зачем это? Отмусолят гипсовый хлам и думают лишь о том, как бы поскорее закончить училище. Вот ты, Миша, даже до диплома не дотянул! А шар и конус – это азы, которые нужно изучать на натуре. Яблоко – шар, ведро – конус, бутылка – цилиндр. Рисуй, изучай форму и светотень!»
Я попытался затеять дискуссию. В том смысле, что художественное училище готовит не художников, а преподавателей рисования и черчения, что диплом художника живописца даёт только институт. Так, может, будущему шкрабу стоит «помусолить» гипсы, чтобы что-то вдолбить школярам? Чушь, ответил Фёдор. За черчение не скажу. О нём у Хожателева спрашивай. А что до учителя рисования, то если будущий педагог что-то поймёт и чему-то научится на живом примере, то и ученикам он сможет легко передать свои знания.
– Я жил в городе Слободском, под Вяткой и учился у художника Лупова, а тот, в своё время, учился вместе с Павлом Кориным. Когда я поехал в Москву, Лупов дал мне письмо к своему товарищу, – рассказывал Шмелёв, очевидно полагая, что даёт ответ на мои сомнения. – Братья Корины тогда жили на Арбате, в Ново-Пясковском переулке. Добрался до него, а дом найти не могу. Спросил у дворника, где живут такие-то художники, он указал метлой на чердак. Поднялся я, чердак засыпан песком до двери, а по песку досочки проложены. Пробрался по ним, вхожу и вижу единственное окно, прорубленное в крыше и множество гипсов. Работы братьев тоже висят в изрядном количестве. А с гипсов – масса рисунков. Я, помню, подумал, что они, Корины, до сих пор школяры? Павел увидел моё удивление и сказал, что изучает человека. Прошёл-де то-то и то-то, добрался до головы. 
Значит, гипсы всё-таки нужны, спросил я. «Смотря какие гипсы и в какое время, – ответил Шмелёв.– Братья были уже признанными мастерами, но глядя в будущее, которое воспринимали весьма серьёзно, основательно продолжали штудировать анатомию. Позже Павел делал в Румянцевском музее копию с Иванова. Я приходил, устраивался в сторонке под аркой и наблюдал за работой, а подходил уже вечером, когда усталый Корин спускался с лесов. Копирование, конечно, наложило отпечаток на его работы, но и отточило мастерство. Всё это я рассказываю для того, чтобы показать на примере корифеев, как нужно относиться к своему делу. Принцип «век живи, век учись» не был для них пустым звуком. Они, Корины, мне указали на ВХУТЕМАС. Они только подали мне пример, а моим настоящим учителем, помимо Машкова, был ещё Сергей Герасимов. Впрочем, с ним  меня связывали дружеские отношения. Мы не были только учителем и учеником.
– Быть художником – это от Бога! – Фёдор начал горячиться и чуть ли не брызгать слюной. –  Глупо думать, что диплом о высшем образовании это всё. Возьми Германа Метелёва. За ним училище, академия и аспирантура. За Брусиловского не скажу. Знаю лишь, что у него институт за плечами. И возьми Виталия Воловича, у  которого только наше училище. И училища оказалось достаточно, чтобы стать признанным мастером европейского масштаба. Они искали свой язык не на пустом месте. Они его нашли, имея для этого крепкую основу. Они не дилетанты и не скользят по верхам в поисках лёгкого успеха. За их новаторством всё: знания, труд. Понимаешь, тру-уд! Умение воплотить при помощи навыков свою мысль, облечь её в пластике языком живописи или офорта.  А у тебя, Миша… что есть у тебя? Что-то есть, но этого «что-то» – слишком мало для… Не было у тебя ни усидчивости, ни настойчивости, ни желания чего-то добиться на этом поприще. Не обижайся, – это не упрек. Каждый живёт, как ему хочется, в согласии со своей природой и своими интересами. Но мне жаль, что ты не развился и, будучи на правильном пути, всё похерил, от всего отступился.
Я проглотил эти слова, не спорю, задевшие меня и тут же свернул  на другие рельсы.
– А Лентулов, Малевич, Кандинский? – спросил я, чтобы узнать его мнение о тех, поклонником которых я никогда не был. – Они мастера? Ведь мировая известность у  каждого!                – Миша, о покойниках либо хорошо, либо ничего. Они – левый вывих эпохи, которая движется неизвестно куда, а в этике и эстетике – не к познанию и совершенству, а к извращению и отрицанию элементарных человеческих чувств и качеств, заложенных в человека Богом.                Я что-то промямлил в ответ, типа «как же так?» А Фёдор разразился новой тирадой:                – Миша, когда нечего сказать, а сказать хочется так, чтобы быть замеченным, лучший способ – выйти на площадь без штанов. Если унитаз ставится в один ряд с Венерой Милосской, то вывод один: впереди тупик и деградация искусства. Унитаз – это уже не искусство, а нечто другое. Он создан для испражнения нечистот организма, а Венера Милосская для совершенства нашего мироощущения и понимания гармонии. Ведь что есть гармония? Красота тела и духа. Ты пойми, если импрессионисты внесли в живопись свежую струю, то нынешние всевозможные «исты» заткнули эту струю грязной тряпкой, сквозь которую сочится если не откровенное дерьмо, то скука и пошлость.
– Надо думать, что вы, тогдашние студенты, были паиньками, и если ограничивались кружкой пива раз в неделю, то не позволяли себе вне учёбы ни шуток, ни каких либо выходок, – сказал я. – Что-то не верится, Фёдор Константинович.
– Ну почему же! – улыбнулся старик. – Мы были молодыми и позволяли себе многое, что свойственно молодости. И шутку любили и розыгрыш. Мы жили тогда в двух девятиэтажных домах. В соседних – профессора и прочие жильцы. Однажды нам звонят: горит библиотека. А она тут же, рядом, в бывшем училище живописи, ваяния и зодчества. Спасать её кинулось, наверное, около тысячи человек! Книги носили сначала в столовую, потом в общежитие, а кое-что и по комнатам разошлось. Я жил на девятом этаже. Носить туда книги – тяжело, так мы натаскали себе газет и журналов, а под конец приволокли манекен, оставшийся от училища. Когда начали собирать по комнатам книги, самые ценные, конечно, не вернулись, а мы оставили у себя тот итальянский манекен, который, впрочем был бесхозен, так как не числился на балансе библиотеки.
Старик отхлебнул остывшего чаю, поулыбался, и продолжил, видимо, приятные воспоминания:
– Манкен – чудо! Сделан из пальмы. Сам произведение искусства. Ему можно было придать любую позу, даже пальцам! Так уж были устроены шарниры в суставах со всякими пружинками и стопорами. Мы его использовали по назначению: одевали и рисовали. А иногда и проказничали, да. За эти шуточки соседи называли вхутемасовцев и «хулиганами», и «весёлыми ребятами» и ещё по всякому.
– Фёдор Константинович, расскажите хотя бы об одной «проказе», – взмолился я.
– Н-ну-у, что ж… – Он не выдержал и даже не засмеялся, а прыснул в кулак. – Однажды надели на него костюм, шляпу пристроили на голову и посадили в уборной на унитаз. Дверь не закрыли. Люди заглядывают и: «Ах, простите!» Женский пол – в краске! Час проходит, – «человек» сидит. Начинатся вопросы: «Может, у него запор?» И наконец кто-то решился войти, поднял шляпу и…
– Ну, это обычная шалость! – Я был разочарован.
– А однажды, – Фёдор даже подмигнул мне, – к одному из студентов приехал родственник из провинции, заготовитель пушнины, и сам, конечно, в мехах. Мы тут же загримировали одного из студентов, склонного к актёрству, обрядили его в те меха, и вот по комнатам пошёл… представитель Третьяковской галереи, продолжающий традиции Третьякова и, значит, делающий отбор студенческих работ, авторы которых, отобранных «представителем», должны во вторник представить комиссии галереи для закупки на корню. Надо сказать, что вид его, речь не вызвали подозрений. Тем более отбирал он  с толком и вкусом. Особенно много работ было отобрано и у одного талантливого графика, глухонемого парня. Тот, когда возмущался, мог говорить довольно членораздельно. Он и устроил скандал, когда толпа соискателей пришла в третьяковку, а в канцелярии вытаращили глаза: «Вы с ума сошли?! Да с чего вы взяли?!» И стало ясно, что это – розыгрыш.
В этот раз я пришёл к Фёдору по его просьбе. Он ждал электрика для ремонта какой-то неисправности в проводке, а тот всё не шёл. Думаю, что старик ударился в воспоминания, чтобы удержать меня своими байками и не прогадал. Я развесил уши и мог слушать его сколько угодно. Сам просил «подбросить щепок в костёр», когда он умолкал.
– Ладно, Миша, слушай последнюю и… хватит шуток, – ответил Фёдор на мою очередную просьбу. – Был у нас студент из Сибири. Некий Шобля-Табуревич. Мягкий голосок, бородка, длинные волосы сзади. Но, главное, враль ловкий и несусветный! Однажды, представь себе, он путешествовал по Сибири с какой-то княгиней царского рода! Оборвать его можно было только на явной клюкве размером с яблоко. Как-то Шобля этот отправился в дендрарий с холстом и этюдником, а на дверях общежития тотчас появилось объявление в лист ватмана: «Сегодня в 12 часов дня с крыши общежития студент Шобля-Табуревич совершит прыжок, который будет заснят на киноплёнку для фильма. Просьба ко всем желающим собраться во дворе, чтобы придать снимаемому эпизоду жизненную правдивость».
В полдень – толпа! Женщины, мальчишки. Ждут, волнуются, смотрят на крышу и гадают, с какого места прыгнет этот бесстрашный студент. А Табуревича всё нет, как нет и машины с операторами и аппаратурой. Один из инициаторов этого дивертисмента объявляет: «Товарищи, машина задерживается, – просьба, не расходиться!» В два часа страсти достигают накала, а в половине третьего появляется во дворе главный герой. Его окружают, ему кричат, его спрашивают: когда?! Шобля ничего не понимает, потом видит объявление, читает и срывает его: «Сволочи!»
Электрик так и не появился, а Фёдор не отпускал меня. Впереди маячил скучный одинокий вечер, а я оказался завидным слушателем. Впрочем, и он попросил рассказать о моей куцей учёбе в институте. От неё я увернулся, но кое-что поведал о Володе Друзине, Юре Ефимове, Нинке Поташовой и Ваньке Степанове. Последние всего-то на год-два обогнали меня при поступлении. Старик выслушал и, проглотив наживку, сам вспомнил, как выводил к диплому некоторых из них.
– Борис Павловский в своей статье о моём юбилее назвал меня «резким». А что? Может быть, может быть… Ты, Миша, считал меня резким педагогом? – спросил Фёдор, вперив в меня свои острые глазки.
– А что? Может быть! – засмеялся я. – Вспомните, как мы разошлись с вами на пятом курсе. Резко разошлись, на контркурсах,
– Э, Миша, там было совсем другое! – Он даже пальцем мне погрозил. – Ну ладно, дело прошлое. Вот ты мне о Ефимове рассказал, а мне вспомнилась забавная штука. Пишут натюрморт. Я, как обычно, ставлю его с композиционным центром по цвету и свету. Юра пишет, а получается у него набор предметов: каждый живёт сам по себе. Подхожу к нему. «Вы, – говорю, – должны организовать холст. Вещи должны жить в нём, подчиняться задаче. Значит, что-то нужно чуть тронуть, что-то основательно выписать». Он смотрит на меня и ждёт. Взял кисть у него и написал кусок. Отошёл и смотрю между мольбертов, понял ли он что-нибудь? А он стоит и смотрит на свою работу. И вдруг уши у него начинают краснеть, да как! Огонь! Тут же всё  соскоблил и переписал.
– И что же в этом «резкого»? – спросил я.
– А ты у Павловского спроси, – ухмыльнулся он. – Или, давай, так. Я тебе рассказываю, как было, а ты решай сам. Взять того же Белянкина. Он теперь на архитектуру перекинулся, даже Гену Злобина совратил. Ну, это к слову. Пишут они обнажённую натуру. Рядом пишет девушка. Талантливая, как живописец и рисовальщик. А я правлю Белянкину кистью свет, тень, кое-что подчёркиваю. Вижу, он понял. Отхожу. А та девица ко мне: «Фёдор Константинович, а мне вы почему кистью не…?» «А вам , –говорю, – не нужно. Видели у соседа? Сами справитесь». А пишет она по-своему, по-женски. Справилась!
– Так это же обычный ваш метод общения с нами во время занятий!
– Вот и скажи об этом Борису! – хихикнул он, а я подумал, что старику как раз и понравилось, что его посчитали «резким» и, значит, грубоватым, способным ткнуть носом студента в его огрехи так, чтобы тот встряхнулся как следует и начал соображать что к чему.
– Не буду говорить, – засмеялся я. – Наверно, Павловский прав.
– Ишь ты! Ну вам виднее, каким я был на занятиях.А интересно, каким? – Он даже встрепенулся, словно пытаясь увидеть себя со стороны, себя в те годы, когда преподавание было смыслом всей его жизни. – А вот ещё… Был такой студент, Девятов. Великолепный рисовальщик.
– Я видел его диплом в нашей галерее. Название не помню, но… Молодой отец с ребёнком. Столько света и солнца!
– Это он мог, – подтвердил Фёдор. – Писали они тогда портреты, а Девятов увлекался лессирповками. Я к нему не подхожу. Он спрашивает, почему? Вы всё делаете правильно, говорю ему. И так – три портрета. Он снова: «Почему?» «Я должен научить вас современной манере живописи, а вас интересует старая». «Но ведь можно и так?» Спорит! Мне, кстати, нравилось, что он спорил. Задумался, вижу. Вот после этого он мне и говорит: «Я зашёл в тупик!» И стал писать по-новому.
По-моему, Фёдор идеализировал себя. Возвращаясь домой и перебирая детали его рассказа, я подумал, что он действительно был «резким» в обращении с нами. Мне иногда казалось, что сейчас он вспылит и даст в ухо. Всё это применительно ко мне. К другим, вроде, он относился ласковее. Что ж, я того заслужил. Но почему он, вспомнив Липунова с его дипломом «Горький читает рабочим «Песнь о буревестнике», «Тревожную ночь» моей однокурсницы Ритки Намятовой, ещё кого-то, ни разу не упомянул Друзина, Охлупина и Терёхина? Не хотел обидеть чем-нибудь «резким», случайно сорвавшемся с языка, тех, с кем мог встретиться в Союзе, на выставке или ещё где? Он даже запнулся и вдруг рассказал о некой парижанке  Любови Поповой. Что она вела? Не сказал. Приходим, говорит в мастерскую, в ней холодина, а на мадам платье, отороченное лисьим мехом. В углу – груда металлолома. Спросили у неё, чем будем заниматься, а она тычет пальчиком в это железо и говорит: «Задание на динамику. Используя этот материал, вам нужно создать композицию на движение». Пока что-то соображали, она успела заколеть и ушла. Нет, это он рассказывал, когда я спросил его о Малевиче. Чудили раньше мужики, чудят и сейчас, выдавая за новое хорошо забытое старое, добавил Фёдор тогда.
Ладно, нынешний «терренкур» не был зряшним. То, что я не вспоминал о Фёдоре до сегодняшнего дня, не имело значения. Тот разговор осел в подкорке и всплыл как нельзя кстати, чтобы на старости лет окончательно подтвердить мою правоту в давних спорах с Эскулапом. Троица, упомянутая Шмелёвым, Волович, Метелёв, Брусиловский, – это лишь верхушка айсберга из одержимых, весь смысл жизни которых сосредоточился в искусстве. Сколько уральских художников изучали азы под началом Фёдора? Не счесть. Я мог бы назвать десятки фамилий. Не все оказались одержимыми, я и вовсе не из их числа.  Я легко обходился без этого смысла, ибо нашёл смысл в другом, казавшемся  бессмысленным и Фёдору и деду Маркелу. Расставшись с морем и наконец уяснив, что это окончательно и безвозвратно, я угомонился, употребив живопись для нужд памяти о нём. Словом, оставил живописи подсобную роль для оживляжа собственных чувств. И если бы на «Крузенштерне» рядом не оказалось Аркадия, боюсь, весь мой скарб – этюдник, краски, бумага – так бы и вернулся нераспакованным на Урал.
А в общем и целом нынешний «разговор» с Фёдором не был лишним. Если он всё-таки подвёл окончательную черту, тогда… Но сколько можно её подводить?! Всё ясно давным давно и хватит об этом. Хороши были только лес и костёр, а что до остального… На кого я равнялся? Только на самого себя, на свои возможности, которых никогда не завышал. И вообще, я – бобёр-полоскун. Знаю одну лишь воду памяти и полощу в ней дни свои, хотя не знаю, стоят ли они того. Полощи не получи, а через сердце и душу проходит одна зарубка. С ней и лягу под «чёрный квадрат», которому всё равно, в какой смысл верил человек и был ли тот смысл со смыслом, а не бессмысленным переливанием из пустого в порожнее. Одно утешительно. Всё-так я жил без душевного разлада, а по душевному тяготению к какому-то идеалу, а он, идеал, у каждого свой. А мой, хотя и простенький, думаю, не хуже других, которыми живёт обыватель средней руки.
Я совсем взбодрился. Дикарка бежала рядом, Чарли и Бим что-то обнюхивали в стороне, и я, глядя на них даже пропел: «Часто порой вечерней он танцевал в таверне танго или фокстрот».

Скоро их взорам открылся Марсель, белый, тёплый, полный жизни Марсель, младший братТира и Карфагена, их наследник на Средиземном море, Марсель, который становясь старше, всё молодеет.
                Александр Дюма.

Что я знаю о Марселе? Ничего не знаю, кроме того, что его называют французской Одессой. Не густо, если не считать того, что когда-то вычитал, но успел забыть, в знаменитом романе Дюма «Граф Монтекристо». А ведь мечтал когда-то попасть в этот город! Мечтал, но не удосужился почитать литературу о нём. Наверняка понаписана куча книг.
В детстве, когда на слуху были всякие «коробляцкие» песни с кровью и поножовщиной, я с дружками был их большим поклонником. Распевали, да! Однажды мама услышала наш концерт, а вечером  сказала мне, что в юности, когда жила в Москве у своей старшей сестры Анны Михайловны, ей довелось посмотреть фильм «Шумит ночной Марсель». Содержания уже не помнит, а вот ставшее модным в ту пору «Танго смерти», исполнявшееся тапёром, запомнила по молодости лет. Она напела его, а слова кровожадного танго, очевидно, тоже по молодости, застряли в моей юной башке, ещё не наполненной каким-либо приличным содержимым. Я и повзрослев, бывало, исполнял его в тёплой компании.
Мы только что миновали небольшие острова Гран-Конглюз. Покрытые скалами, они были очень живописны. Я успел сделать несколько сносных рисунков, расчувствовался от этой небольшой удачи и, вернувшись в каюту, где застал Князя и плотника, пропел им хриплым «загробным» голосом:

            Есть в Батавии маленький дом, он стоит в переулке глухо-ом.
            В этом доме в двенадцать часов слуга-китаец снимает с двери засо-ов…
            И за тенью является тень, и скрипит под ногами ступень.
            В этом доме сгущается мрак от скандалов и шумных дра-ааа-ак…

Слушатели разинули рты и замерли, сражённые непривычным зрелищем.Замерли и аж вздрогнули, когда я вдруг рявкнул:

             Дорога в жизни одна, ведёт всех к смерти она!
              Так счастлив тот, кто в каждую минуту сумеет выпить бокал до дна!

Пропел и дальше о том, как «из-за пары распущенных кос с оборванцем подрался матрос», о закономерном исходе дуэли тоже прохрипел, а закончив номер, сообщил, что это, мол, из фильма «Шумит ночной Марсель».
– Так почему «маленький дом» не в Марселе, а в этой… Батавии? – спросил плотник.
– А почему в Марселе нужно обязательно петь о Марселе? – парировал я вопросом  вопрос, а после рассказал всё, что слышал о фильме от мамы.
– Вот придём в Марсель и спросим, почему их любимый город может спать спокойно, и отчего местные хлопцы режут матросов не у себя, а в какой-то Батавии, – хихикнул Князь.
Аркаша отложил книжку.
– Миш, ты предложи это «знойное» танго Вадиму Громову, – сказал Аркаша. – Рудуш наверняка затеет концерт. Случай найдётся. Только представь себе: выходит рыжий Майоров и объявляет номер: «Танго смерти» из кинофильма «Шумит ночной Марсель»!
– И сразу в партере три трупа, – рассмеялся я. – Билли Бонс, Гнедой и сам Рудуш.
– Зато сколько радости в кубарях у курсантов! – воскликнул Князь Изборский. – На палубе и без того Марсель шумит до сих пор. Курсачи готовы послать Билли Бонсу чёрную метку, поднять на гафеле чёрный флаг, а помпу вздёрнуть на ноке грота-рея.
– А ведь Рудуш  как раз и ни при чём. Он козёл отпущения, – поморщился Аркаша.
– При чём те, Аркаша, кому мы пообещали намазать картинки, – сказал я. – Это их штучки.
– Значит, эти козлы ничего не получат, – твёрдо заявил мой друг и вышел из каюты, видимо посчитав, что разговор на эту тему портит нервную систему, а потому он есть всего лишь бесполезное сотрясение воздуха.
Я отправился следом. Решил полистать лоцию в ходовой рубке и узнать, что в ней гидрографы понаписали о Марселе.
Возле рубки Майоров «воспитывал» старшину.
– Вот, МихалВаныч, полюбуйся на этого идиота, – всплеснул боцман своими граблями. – Усомнился, понимашь, в советской демократии. А ты взгляни, товарищ курсант, на матроса-художника Гараева. Его лишили аж восьмидесяти франков, а ему хоть бы што – улыбается! А почему? А потому, салага, что советская демократия, лучшая демократия в мире. Хочешь пример? Пожалуйста. Тебя посылают на три буквы, а ты идёшь куда хочешь. Ты, МихалВаныч, можно сказать, человек учёный. Подтверди, правильно я говорю?                –  Воистину так, – охотно подтвердил я. – Такова нынешняя тенденция. Раньше мы работали лопатой, а теперь – вручную. Значит, что? Упадок производственных сил. Отсюда нехватка валюты у государства, – присоединился и я к воспитательному процессу, вываливая кучу «учёных» слов. – Оно вынуждено экономить, а мы, согласно демократии, вынуждены идти на туда, куда нас посылают и куда нам хочется и не хочется. Чаще, идём куда нас посылают. Такова диалектика исторического материализма.
Выдав этот исторический диагноз, через пять минут уже листал лоцию.
«МАРСЕЛЬ (Marselle), – читал я скупые строчки пособия, – один из крупнейших портов Франции, оборудован у северной части восточного берега Марсельского залива. Портовые сооружения тянутся вдоль подножия холмов на 4,3 мили к N  между мысом Фаро и мысом Мурпьян. Порт состоит из аванпорта Жольет и Северного аванпорта, шести бассейнов и Старой гавани (Le Vieux-Port), в которую заходят преимущественно малые суда. Она расположена к востоку от аванпорта Жольет. Вход в неё находится между мысом Сен-Жан (на мысе стоит форт Сен-Жан) , расположенном в 2 кбт  к О от мыса Тет-де-Мор, и мысом, находящимся в 70 м к S от форта Сен-Жан; на южном мысе стоит старый форт Сен-Никола (Saint Nicolas). Оба берега узкого прохода, ведущего в Старую гавань окаймлены скалами; глубины в средней части гавани 7–8 м, вдоль набережной Рив-Нёв (Rive Neuve) 4,2–5,8 м, вдоль набережной Порт (Port) 4,5–7,8 м и вдоль набережной Бельж (Belges) 6 м.»
Делая эту выписку, я не знал, что для меня Марселем будут улочки и набережные Старой гавани и Старый город, прилегающий к ней.
Конечно, эти сведения были слишком скудны, при том, что они, в основном, касались порта, поэтому пришлось отправиться к Рудушу. Первый помощник, думал я, зная всё о маршруте барка, наверняка подготовился к вопросам географического толка. Так и оказалось. Вот что рассказал он мне.
Для начала помпа сослался на бога торговли Гермеса, который подвигнул греческих купцов привести свои триремы на эти берега ещё VI веке до нашей эры. Эллины и основали город Мессалию у небольшой бухты Ласидон, о которой забыли нынешние французы, но Старая гавань расположена именно в том месте, откуда есть пошёл город Марсель. Эта бухта расположена в береговой впадине, окружённой со всех сторон горами. На самой высокой из местных горушек стоит собор Нотрдам-де ла-Гард, увенчанный фигурой девы Марии. Она, пресвятая дева, как бы осеняет город и порт Марсель.
– Марсель – главный город департамента Буш-дю-Рон, – просвещал меня помпа. – Новый порт начали строить в 1844 году, а каков он сейчас, скоро увидим. Знаю, что сейчас он, в основном, работает на импорт, а не на экспорт. Тем не менее, его торговый оборот, а это почти шестьдесят миллионов тонн, вывел порт на третье место в Европе.
– Ну, это мне не обязательно знать, – осторожно заметил я.
– А что обязательно, то, имей в виду, Михаил, что у Старой гавани множество всяких закусочных, забегаловок, ресторанчиков. Владеют ими преимущественно итальянцы, так мне говорили наши рижане, бывавшие здесь. Я это к тому, что возле них крутится, говоря по-нашему, всякая шпана.Так что будь осторожен. И Аркадия Петровича предупреди.
– Предупрежу, – заверил я.
– А ещё знай, что коммунистическая федерация департамента одна из самых крупных самых влиятельных в стране. Восемьсот сорок партячеек, можешь себе представить?!
– Не могу, – признался я, думая, как бы мне смыться, чтоб не завалиться, пока помпа не принялся за «Коммунистический манифест» и труды Ильича. – К тому же, мы с Аркадием вряд ли успеем посетить хотя бы одну их них, а уж заплатить партвзносы и подавно. Нам бы в какой музей попасть.
Рудуш вздохнул и, видимо, наконец сообразил, что его посев взрастит одни плевелы.
– Ладно, Михаил, иди. В партячейках вам действительно нечего делать. Вот был бы ты постоянным  членом экипажа на самом деле, а не понарошке, мы с тобой разговаривали бы иначе.
– Понимаю, Антон Владиславович! Как говорится, положение обязывает, – ответил как можно проникновеннее. – Переменного члена не взять за жабры. Так? Только скажите откровенно, вам очень хочется взять меня за жабры и лишить визы?
– Положение обязывает, Михаил, не отвечать тебе  на провокационный вопрос. Иди!
Ишь, расхорохорился, «переменный»! Я уже жалел, – совсем чуть-чуть – что разозлил Рудуша. Всё-таки он не худший помпа из всех, с кем приходилось общаться на солёной воде. Чем-то он походил на старика Калинина, который не отпускал меня с «Кузьмы» и от которого пришлось откупиться пачкой стенгазет, заготовленных впрок на год с гаком. Точно. Добродушный мужик и не злопамятный.
Через пять минут я уже не думал о нём: «Крузен» шёл мимо красивых скалистых островов, освещённых закатным солнцем. За ними синели горы материка. То были, очевидно, западные отроги Альп, а эти скалы, эти голые кряжи, возможно, частица их, отделившаяся от родительской первоосносвы в доисторические времена.                Я помчался за альбомом и успел сделать пару сносных рисунков, под которыми написал «Острова Гран-Конглюз». Название подсказал кто-то из курсантов.
– Учитесь, школяры, делать штурманские зарисовки, – не оборачиваясь сказал я всем, кто дышал мне в затылок и захлопнул альбом. Шесть миль до порта – не расстояние. Нужно зарядить кинокамеру, хотя вряд ли придётся воспользоваться ею. Уже сейчас сумерки скрадывали горизонт, а швартоваться будем ночью.
Так и оказалось. В густых потёмках, подсвеченных только лампионами, буксиры потащили «Крузена»  из аванпорта в ворота многочисленных бассейнов. Наконец барк миновал последний разводной мост через проход Пинет и, оказавшись в своём, с названием Насьональ, прижался к причалу S у подножия многочисленных кранов. Напротив, у мола, отделявшего бассейн от залива, стоял китайский сухогруз. На его рубке  висел портрет великого кормчего Мао-Цзэдуна, ниже расположилось длинное кумачёвое полотнище, разрисованное белыми иероглифами, а под агиткой толпились желтолицые моряки в синей хлопчатобумажной робе и одинаковых кепочках того же цвета. Они молча смотрели на нас и что-то соображали, неподвижные, как буддийские идолы.
И был вечер, и было утро: день первый.
Аркаша и я были самыми ранними пташками, впорхнувшими к Рудушу. Уже не новость, что шипшандлер привёз валюту ещё ночью. Нам сопутствовал Жора Буйначенко. Он первым спрятал в карман франки и «Мореходку».
–  Да, товарищи, деньги не велики, – сказал помпа, когда и мы расписались в получении паспортов. – Но вы же, думаю, не рассуждаете, подобно Ромарчуку, вы же оказались на «Крузенштерне» ради впечатлений, а не из-за иностранного барахлишка.
– Само-собой, – ответил Аркаша. – На какой-никакой сувенирчик хватит. В Риеке, Антон Викентьевич, вы нас выручили, а нынче мы крезы.
И мы выступили в поход. Плотник сопутствовал нам. Он был собран и целеустремлён, как гончая, что, вывалив язык, жарко дышит в загривок зверя. Жара донимала. Жора, слизывая с губ солёные капли, шнырял из лавки в лавку и принюхивался к ценам. Он отставал и обгонял, но постепенно мрачнел, начиная понимать, что его возможности несовместимы с желаниями.
Уогда оказались на улице Республики и упёрлись в площадь с Триумфальной аркой, решили, что попали в центр. Стороной обогнули архитекткрный изыск  и двинулись дальше вдоль чопорных домов жемчужного оттенка, с тяжёлыми балконами и решётками чугунного литья. Под балконами – южная пестрота маркиз и тентов, пляжная расцветков зонтов над столиками стульями, вынесенными на тротуар. В цветной тени аборигены, туристы и бездельники, вкушали первый утренний кайф. А мы, работник топора и дети соцреализма, брели мимо любителей абсента, а такоже пива и аперитива (и сурово бровим мы нахмурим, если враг захочет нас сломать, шли набычив башку), помня, что «социалистический реализм – художественный метод, сущность которого в правдивом, исторически конкретном отражении действительности, взятом в революционном развитии – в движении общества к коммунизму». Правда, в сей момент двигаться к коммунизму не хотелось, а конкретная действительность отражалась в запотевших бокалах пива. Нам тоже хотелось буржуйских замашек, но власть чистогана была не про нас. Нищенская сума ощутимо сгибала шею чуть ли не до раскалённого асфальта. Мы совсем изнемогли, как вдруг – о, чудо! – перед нами открылась Старая гавань, залитые солнцем набережные и запруженные людьми; у причалов множество яхт и  небольших рыбацких лодок и сейнеров, с которых шла торговля рыбой, морскими ежами, раковинами по неподъёмной для нас цене. И здесь же, конечно, «запах моря в привкус дымно-горький», а за гаванью, в сиреневой дымке, словно плавились под солнцем жилые кварталы, над которыми возвышался вовсе расплавленный монолит холма, увенчанный собором Нотрдам-де ла-Гард. К нему, устрашившись своей решимости, мы и направили свои стопы.
Правильно говорят и поют, что умный в гору не пойдёт. Он обойдёт её и отправится дальше, но нам-то как раз нужна была вершина. Сейчас или никогда, сказали мы и принялись карабкаться по крутым улочкам до тех пор, пока Аркаша не увидел кинотеатрик и взмолился:
– Ребята, мои ноги требуют отдыха. Зайдём?
Зашли. Фильм назывался «Les adventures», что обещало занимательные приключения молодого Алена Делона. За вход уплатили 4,5 франка. Трата пробила в бюджете заметную брешь, зато отдых в прохладном и пустом зале, а также анонс чаплинского фильма «Королева из Гонконга», ослабили скорбь и зубовное скрежетание. Аркаша, оказавшись в кресле, первым делом снял башмаки, а мы, нагнувшись и стукнувшись лбами, узрели на пальцах ступни и между ними огромные волдыри: ах! «О-ох!..» – простонал Аркаша, снова втискивая ноги в тесные обутки, однако тут же заявил, что до вершины он всё равно доберётся, потому как если не сегодня, то уже никогда.
Покивали ему, устроились поудобнее и начали слелить за всеми перипетиями приключений пилота, автослесаря и примкнувшей к ним девицы, вплоть до её  гибели от рук своих же французов, воевавших с метрополией в Алжире. Девицу облачили в водолазный костюм и похоронили в море. Когда она погружалась в синь и мрак, я вспомнил «Грибоедов» и похороны нашего незадачливого коллеги и  рационализатора, скользнувшего по слипу с балластиной у ног. В фильме обошлось без акул, а наш покойник  ушёл в глубину с почётным эскортом из двух или трёх хищниц. Они кружили вокруг оледеневшего куля и, думаю, славно закусили ещё до того, как остатки достигли дна.
Собственно, этот момент и форт Байярд, окружённый морем, в котором происходила эффектная развязка фильма, были темой нашего разговора, пока мы забирались всё выше и выше и пока не оказались на крошечной площади, названной в честь «колонеля Эдона» и его танка, водружённого за низенькой чугунной оградой. Полковник и его экипаж погибли здесь в 1944 году. В их честь мы устроили привал: Аркаша совсем охромел, я тоже стал припадать на правую ногу, – сказывался старый, неправильно сросшийся, перелом голеностопа, случившийся ещё на «Меридиане».
– Наверно, Эдон этот и его боевые кореша здесь и похоронены, под танком, – предположил Жора, когда мы плюхнулись на скамейку и вытянули ноги.
– Возможно, но вряд ли, – ответил Аркаша, сбросивший башмаки. – У них же – родственники.
– А город основали греки, – доложил я. – Они бы воздвигли мавзолей для своих героев.
– Какой такой мавзолей?! – возразил Жора. – Мавзолей есть только у нас, в Москве!
– Жора, ты любишь стихи? – спросил я.
– Нет, – ответил Жора. – В жизни гладко да складно не говорят.
– Всё равно прочту, пока сидим. Тем более стихи сочинил грек, а греки основали этот город, они же, товарищ плотник, придумали мавзолей.

                О чудесах пирамид пусть молчит Мемфис иноземный,
                Ты, ассириец, оставь свой воспевать Вавилон;
                Тривии храмом пускай иониец не хвалится нежный,
                Пусть и алтарь из рогов Делос забудет теперь;
                Пусть и карийцы свой Мавзолей, висящий в эфире,
                Меры не зная хвалам, не превозносят до звёзд.
                Сооружения все перед ленинским упокоением
                Меркнут – пусть Его Мавзолей величает молва.
      Жора заржал. Что его так развеселило?
– Сам придумал? Греки не могли про Ленина! – предъявил он, отсмеявшись, неоспоримый аргумент.
– Хватит вам, о мавзолеях и чужих гробницах, – усмехнулся Аркаша, надевая башмаки. – Зачем они советскому человеку, когда у него есть могила товарища Сталина?
– Позор буржуйским замашкам толстосумов! – откликнулся я. – Свободу чёрному континенту! Да здравствует дружба народов! Пхай–пхай!
– Ты ещё вспомни наши достижения: поднятую целину, – сказал Аркаша, осторожно притоптывая ногой. – лучший в мире балет и ударников коммунистического труда.
– Курва буду, не забуду этот пароход! – тотчас ответил я.
– Век свободы не видать! – поддержал меня Жора.                Обменявшись лозунгами, мы продолжили восхождение к вершине, и молча добрались до подножия собора.
Сил не было, дышали как загнанные лошади, зато какая панорама открывалась отсюда!
На востоке синели отроги Альп, на юге расстилался бархат моря с бородавками островов Риу, Гран-Конглюз, Пти-Конглюз, Жар, Мер, Кальсерень, Муайяд (см. лоцию и план Марселя, добытый Жорой у шипшандлера ночной порой). Мы читали названия, как стихи. Вот скалы Лез-Ампрёр и Ле-Фарийон. А вон та кроха, конечно же, остров Иф, коли он с крепостью и темницей для несчастного моряка Дантеса. И мысы! Тот, к примеру, Круазет, а рядом ещё островок – Планье, а тот мыс – Дезирады, будто,отсечённый от берега блестящим клинком шоссе.
На западе и севере – сплошь черепичные крыши. Дома плотно стоят в узких ущельях улиц. Стен отсюда не видно, зато порт, как на ладони, а среди труб, кранов и крыш – четыре мачты нашего «Крузена».
– Налюбовались? – спросил Аркаша. – Сейчас – в собор, а потом спуск в долину. Если не дойду, понесёте на руках.
– Мы будем тебя кантовать, – пообещал я, вспомнив вдруг «Меридиан» и пана Лёвку, который этим способом собирался доставить на дом пана Казимира.
– С этой горки лучше катить, – внёс рацпредложение плотник. – А рулить Петрович будет где руками, где здоровым копытом.
–  Не, ни кантовать, ни катить! Эдак  мы ему отшибём все кишки и печёнки, – возразил я. – Меня тоже придётся нести. Ты, Жора, возьмёшь нас подмышки и понесёшь.
– Боливар не вынесет двоих, – мрачно заявил Аркаша и шагнул в дверь храма.
Внутренности собора поражали размерами. Убранство не запомнилось, так всё наше внимание было привлечено великим множеством всевозможных моделей, которые покрывали стены и всякие боле или менее свободные места. Парусники и пароходы, автомобили и велосипеды, самолёты и всякая всячина, служившая для передвижения по земному шару «странствующим и путешествующим». Имелся даже танк.
Здешняя дева Мария слыла покровительницей всякого народа, шастующего по земле любым доступным способом. Этот народ и приносил сюда модели своего транспортного средства перед тем как пуститься в путь, чтобы обезопасить себя в дороге, или же родственники делали это за тех, кто не дошёл, не доплыл, не дополз, не вскарабкался, не… Это нам объяснил какой-то славянин, оказавшийся рядом, модели чаще вешались уже после гибели, в память того, кто расстался с жизнью у соответствующего сроку Верстового столба.
– Давайте поставим свечку здешней Мадонне, – предложил Аркаша. – Я всё-таки крещён, а на море впервые. Пусть знает. Мало ли…
– Ты же в правослвии крещён, а эта дама католичка, – усомнился я. – Тебе для защиты нужен Николай Мирликийский, наш угодник.
– Какая разница, коль она тоже заступница моряков, – возразил Аркаша. – Ей всё равно, кто поставит свечку.
– Киношка, да тут ещё… – насупился Жора. – А сколько надо?
Надо было всего ничего – два франка на всех.
Купили свечки. Зажгли и поставили в специальном помещении, где уже догорали другие.
Прежде чем начать спуск, посидели на парапете. Аркаша разорвал носовой платок, забинтовал пальцы и ослабил шнурки на башмаках. В городских кварталах уже зажигались огни. Там сгущались тени. Солнце садилось за далёкие отроги Пиренеев. Оно облило оранжевым золотые складки одеяния Мадонны, парившей над нами. Мы поднялись – пора!
Совершенно обезножив, добрались до гавани и до набережной Рив-Нёв, и сразу погрузились в вечерний карнавал. Мы брели сквозь толпу, прижимаясь к домам, как вдруг у одного из столиков и, конечно, под полосатым зонтом, увидели Князя Изморского и Женьку Базецкого. Вальяжно развалившись на стульях эти два буржуя трескали пиво! И что у них были за рожи!
– Ну чистые мусью! – воскликнул Жора.
Мусью, не спеша, опрастали кружки и поднялись.
– На судно? – спросил Базецкий, а Князь пообещал довести нас до трапа кратчайшим путём.
Уже впятером добрались до конца набережной и, повернув направо, оказались у храма с двумя шпилями по бокам. Далее, никуда не сворачивая, доковыляли набережной до проходной, но лишь добравшись до койки я понял, сколько сил, сколько энергии забрал первый день в Марселе. Утешало, что он не пропал даром: в моём альбоме лежало с десяток рисунков, а то и просто торопливых почеркушек, почти схем с торопливыми записями по части цвета.
И был вечер, и было утро: день вторый.
Поднялся ни свет ни заря. Бабушка, а она вставала одновременно с дедом, в таких случаях всегда говорила, кто рано встаёт, тому Бог подаёт. На что дед отвечал, что если, мол, сам себе не подашь, то и от Бога не дождёшься куска. Вот и я «подал» сам себе, сделав два рисунка с близстоящих пароходов. Для разминки, так сказать. Чтобы глаза и рука безотказно работали весь день.
И Аркаша, когда мы двинулись в город, тоже задал глазам работу.
– Сегодня, – сказал он, – поколесим по улицам. Ты запоминай их названия, чтоб не заблудиться.
Жора нас не сопровождал – воскресенье, магазины закрыты.
Отправились, куда глаза глядят, а глядели они на бульвар Насьональ, обсаженный на всём протяжении платанами. Полюбовавшись великолепными деревьями, свернули на бульвар Страсбург, а когда оказались на улице Республики, то наткнулись на объявление, предлагавшее посетить выставку картин Пауля Клее в галерее на улице Gringnan
– Заглянем? – предложил я.
– После обеда, – ответил Аркаша. – Жрать хочу, как из пушки, и пальцы надо перебинтовать. Уйдём ведь теперь надолго, до ночи.
Возвращались вчерашней набережной от кафедрального собора. Набережная при дневном свете оказалась проспектом Дюнкерк, превращённой, видимо, по случаю воскресного дня, в эдакий блошиный рынок, предлагавший самую разнообразную рухлядь. Чем только здесь не торговали! Старая одежда, такие же башмаки, подсвечники, канделябры, стулья, кресла, всевозможные болты и шурупы, карбюраторы, цилиндры, ковры и шапокляки, японская резьба по кости, потрёпанные журналы и книги, пейзажики в аляповатых рамках; какой-то нумизмат высыпал на газету груду монет, медалей и орденов.
– Вот бы Терёхина сюда! – сказал Аркаша. – Володька ба-альшой любитель покопаться в старье.
В конце толкучки был укреплён на столбах план Марселя. По нашей просьбе безымянный прохожий указал нам улицу с галереей. Она оказалась в районе более крупной – de la Roma. Туда мы и направили стопы, торопливо проглотив обеденнный харч.
Всякий незнакомый город сулит открытия. Небольшие, само-собой, но полезные, хотя бы в понимании себя и своего отношения к другой нации. По частушке: «Не смеяться вам над нами, вами-то над нами-то, надо лучше разобраться хороши ли сами-то!»  То-то и оно. Не знаю, хороши мы были или нет, когда вырулили на Рив-Нёв и оказались в толпе хиппи. Об этой разновидности хомо сапиенса лично мне было до сих пор известо лишь по карикатурам в «Крокодиле». Наглядность хороша тем, что карикатура обретает реальные черты. Черты! Они, на мой взгляд, были неприглядны.
Прелюбопытная штука эта ихняя демократия! Обхохочешься, глядя на босых и оборванных бородатых парней с грязными патлами ниже плеч, с амулетами на тощих шеях, в виде каких-то корок и костей. А может, это вовсе не хиппи а велотуристы? С них станется. Велосипеды почти у всех, мешки с постелями тоже. Прямо на асфальте разбивают бивак для дневной сиесты. А где ночуют? За городом, у моря? Если эти люди – сообщество вроде пчёл или муравьёв, то некоторые особи трудились на него возле банок с монетами: «With money». Попирая асфальт коленями, выставив драные задницы и серые мозолистые пятки, более похожие на копыта, они писали цветными мелками бесконечные столбцы на всех языках: «thank you» и «danke». Мелькало даже русское «спасибо», что умилило нас, но и только. Не раскошелились. Сами были готовы принять участие в чистописании, ради кое-каких покупок. Аркаша старый автомобилист, а его древний «москвичонок» требовал постоянного ремонта. Мог ли автолюбителя не соблазнить великолепный набор гаечных ключей и инструментов, баснословно дешёвых по здешним меркам?!
Полавировав среди мешков, мы наткнулись на типа с турецкой внешностью. Нет, скорее с грузинской. В кепке и красной рубашке сей коренастый тип с чёрными усами и бровями приглашал на остров Иф всего за пять франков. Было соблазнительно прокатиться по гавани и заливу, а потом мысленно оставить надпись на замшелой стене каземата надпись, типа «Здесь были…», но воздержались, ибо берегли франки для особых случаев, которые могли появиться в любой миг. Автобус – просто «случай», но три франка за проезд  – слишком жирно. Пешком добрели и, отыскав de la Roma, а потом свернув на искомую Gringnan, уплатили те же 3 франка с носа (сердце облилось кровью – на что тратим?!) за возможность посмотреть творения маститого абстракциониста.
Экспозиция начиналась аж с конца прошлого века. Линии. Пятна и пятнышки. Некоторые узоры красивы по цвету. Для женской мануфактуры – в самый раз. Словом, проскочили сие довольно быстро. Дольше задержались в соседних залах, где была выставлена испанская и итальянская живопись по стеклу ХVI века. Фландрия и местный фаянс тоже имели место.
Когда старушка-смотритель вручила нам план с расположением всех городских музеев, мы переглянулись, решив что культурная программа нами уже выполнена, а все благие намерения этого рода останутся за порогом галереи вместе с Паулем Клее. Пусть пользуется от наших щедрот.
Назад снова еле брели. Аркаша совсем обволдырился. Глаза лишь скользили по агитпризывам, которыми были уляпаны стены возле кафе «Вьетнам» и бара «Али-Баба».Тут были общеизвестные, типа     «U.S. –  go Home!», были изображения плачущего вьетнамского мальчика и вьетнамского бойца, который выбрасывал вилами с родной земли заокеанского интервента. Были и просто размашистые надписи кистью на заборах. А кроме  этих воплей и призывов, висело множество плакатов местного значения. Видимо, подпирала выборная эпопея, и все эти листки предлагали голосовать за социал-демократов, коммунистов и прочих –истов. Ну-с, это мы уже проходили.Туристы тоже не глядели на местные «окна РОСТа». Они толпились сейчас на набережной Порт, где с шаланд и лотков  началась вечерняя распродажа свежего дневного улова. Среди покупателей и зевак торчал Базецкий. Зажав подбородок между большим пальцем и указательным, Женька с видом гурмана разглядывал чёрных морских ежей.
– Для ужина выбираешь? – спросил я. –  Может, к звёздам приценишься? Икра у них, говорят, такая, что пальчики оближешь.
– А подь ты, знаешь куда! – аж передёрнулся он. – Просто интересно. Никогда не видел ежей с такими длинными иголками.
– Ежи как ежи, – не отставал я. – Тоже с икрой, кстати. Если ударяешь по бабам, самая подходящая пища.  А то устриц купи или мидий на худой конец, – посоветовал не без ехидства. – Смотри, опоздаешь! Тут всё идёт нарасхват.
– Да чо ты ко мне пристал! – чуть ли не взвыл Женька. – Я Рича жду и Гнедого. Они там, видишь, раковины покупают.
Н-да… вот что значит служебный ранг на судне! Они – запросто, а нам сия экзотика не по карману. Пришлось вернуться к Аркадию, который сосредоточенно наблюдал за расторопной торговлей местной похлёбкой буйябес, в которую валят всё из того, что продавалось на набережной и готовилась тут же. Её наворачивали из чашек не только бородатый хиппи и его спутница, такая же коза-дереза, но и вполне респектабельные мадам и мусью. Запах приправ и специй был так одуряюще остр и заманчив, что у меня свело кишки от голодного спазма. Однако, возвращаться на судно было рановато: в сегодняшней копилке ещё маловато рисунков. Я присоединился к Аркаше, который брёл с Базецким позади Рича, помпоуча и курсантов, но имел намерение удрать от них и податься в Старый город, где собирался порисовать с чувством, с толком, с расстановкой. Хоть раз, а не на бегу!
Женька повествовал от своей «культурной программе». Час или два назад он покинул киношку, где смотрел фильм о Гришке Распутине и теперь удивлялся тому, что убийство царского любимчика происходило под «вы жертвою пали в борьбе роковой». Аркаша ему толковал про дворцовые интриги, а они – есть борьба, в которой Распутин стал роковой жертвой. А французам, мол, до феньки идеологическая подоплека музыки. Они её всуропили для колорита: там русский дух, там Русью пахнет.                Пока они обсуждали эту проблему, я  мало-мало отстал и, скрывшись в толпе, подался в Старый город, где начал осуществлять задуманное мероприятие в лабиринте узеньких улиц, которые иной раз заканчивались тупиками. В этих ущельях и неба-то не было видно, Оно было завешено рубахами, панталонами, простынями. Бельё сушилось на откидных «выстрелах», что торчали из окон. Вообще, эта характерная черта всего Марселя. Я усердно рисовал, а иной раз оказывался с глазу на глаз с теми самыми алжирцами, итальянцами и прочими нациями. Да, все они обитали здесь, но не проявляли враждебности к человеку с альбомом и карандашами. Более того, иной раз улыбками одаривали! Особливо мамы, выгуливающие малышей в простеньких колясках. Баров и забегаловок, хоть пруд пруди, двери настежь. Народу в них не густо. Сидят нацмены, режутся в карты, что-то потягивая из бокалов и кружек. Темно между стен в узких и тесных Rue. И кажется, что даже воздуха маловато в этих ущельях. Иные здания, от дома к дому, расклинены брёвнами, так как у них появились «животы», рискующие вывалить на мостовую своё  содержимое.
Возвращался в сумерках.
На проспекте Дюнкерк завершал своё существование блошиный рынок. Последние купцы совали свой скарб в автомобили, а горы мусора шевелил и гнал по асфальту вечерний бриз. Я еле брёл мимо грустных следов бойкой торговли. Мимо брошенных дамских туфель, мимо сломанного стула с подтяжками на спинке, мимо цветка в горшке, на «сучьях» которого покачивался сморщенный бюстгальтер. Мальчишки рылись в журналах и книжках, подфутболивали пачки газет и прятали в карманы какую-то мелочь.
До «родного порога» добрался, не чуя ног. В буквальном смысле  – до того устал.
У трапа застал курсантов. Они толпились вокруг аборигена, торговавшего монетами или же менявшего их на советские медяки и «серебро». Свои он вынимал из кожаного кисета, высыпал на ладонь, а мальчишки  рылись в его горсти, выбирая нужные. Сначала я смотрел только на кисет и монеты, а когда взглянул на его лицо, опешил: не может того быть!!! Оказывается, может! Передо мной стоял Влас Ляпунов, удравший с «Козерога» в далёком заокеанском Рисифи. Знать, не нашёл ни счастья, ни доли беглец в знойной Бразилии, а вот специально ли он перебрался в Европу, чтобы оказаться поближе к родине, или занесла его в Марсель судьба-индейка, действующая, как известно, по своему усмотрению, этого узнать не довелось. Да и не слишком хотелось.
Я подошёл ближе и, склонившись к ладони, взял с неё две монеты с парусниками на реверсе.
– Влас, беру эти, – сказал я, глянув в глаза давнего недруга.
У него отвалилась челюсть и запрыгали губы. Он тут же ссыпал монеты в кисет, повернулся и чуть ли не бегом бросился прочь.
– Подожди, Влас! Возьми пару двадцатчиков! – крикнул  я, но куда там!
– Что это за тип? – спросил кто-то из курсантов.
– Именно, тип, – ответил я, всё ещё глядя вслед исчезнувшему  дезертиру. – Беглец. Когда-то мой личный враг, а ныне человек без родины.
Не было уже во мне прежней ненависти – перегорела. Я вдруг почувствовал жалость к нему –  перекати-поле! Однако не зря он пришёл к нашему барку. Наверное очень хотелось послушать русскую речь или просто потолкаться среди бывших соотечественников. Видно, скребли на душе царапистые кошки. Только не совесть. В неё я не верил. Слишком хорошо знал этого подлеца, когда-то чуть не утопившего меня в океане.
И был вечер, и было утро: день третий.
Неожиданная встреча с Власом не взволновала, но всколыхнула какой-то глубинный пласт души. Об этом думал, когда садились в автобусы, поданные к трапу Обществом русско-французской дружбы для экскурсии по городу, о том же во время поездки, отвлекаясь, конечно, на местные красоты, а потом и дальше. Усталость, правда делала мысли те спокойнее и глуше, но всё равно лица прохожих иной раз превращались в ту же наглую и самоуверенную рожу, которая всегда сопутствовала Власу при наших встречах на улицах Светлого или Кенига.
И вот результат: сегодня душа как никогда рванулась домой, устремилась к подруге и сынам, старшему из которых вскоре исполнится три года, а младшему год. Словом, накатило крутой волной то же чувство, которое не раз испытывал на чужбине, а первый раз – в Гибралтаре. Каким абсолютно чужим казался мне тогда шум пальмовых опахал и каким далёким родной шелест, без ихнего, англо-испанского, выпендрёжа, милых сердцу уральских берёз. В море этого не случалось. Нет, случалось, ещё как случалось, но не так остро, не так безнадежно, с давящей мутной тоской.
Помню, в детстве на меня произвела глубокое впечатление повесть Короленко «Без языка». Было страшно оказаться, так же как и неграмотному украинскому крестьянину, среди людей, которые говорят так же непонятно, как дядя Ваня, когда он, больной, бредил на английском и кого-то ругал «куклой американской» и «сакраменто». Уплывая на лодке в другой конец озера, где находился небольшой островок – нагромаждение валунов, песка и зарослей малины, я так ощутимо чувствовал давящий простор небес и своё под ними одиночество, что почти сразу хватался за вёсла и грёб назад, к пляжу, на котором мои приятели поджаривали спины. Если дядя бежал в Канаду после 1905 года в Вятской губернии, бежал по необходимости, то меня по озёрным зыбям гнало желание снова испытать гнетущее чувство одиночества и радость возвращения к людям.
Позже, на Каме, когда я подрос,  а скорее всего именно потому что подрос, не было уже ничего подобного.  Или потому ли, что не было вокруг синей озёрной шири? Или же оттого, что на берегу и в Закамье меня постоянно окружал понятный и свойский лес с птичьими голосами, окриками грибников и ягодников? И было сие, наверное, ещё и потому, что озеро в моих глазах выглядело морем, а река – только рекой, близкие берега которой не имели никакой тайны, а плоты на другой стороне, как и на этой, ничем не отличались друг от друга. То ли дело – озеро детства! Оно имело свой «таинственный остров», а далёкая сопка Синюха располагала и вовсе таинственной пещёрой неведомого Кинсары, а также непонятной «чёртовой катушкой», как называли гладкий каменный склон, побывавшие там следопыты.
Убаюканный такими мыслями, я и не заметил, как автобусы оказались на верхотуре у собора Нотрдам-де-ла-Гард. Старушенция, сопровождавшая нас, сообщила, что нижняя часть храма заложена 800 лет назад, аж в 1214 году, а верхней, с башней и Мадонной, исполнилось всего лишь столетие. Я в этот раз не пошёл во внутренние пределы. Город с утра был затянут туманом. Стоял и смотрел, как очищаются от серой пелены, крыши, Старая гавань и порт. А потом автобусы ринулись вниз,запетляли по лабиринту улиц и наконец рванули по очистившейся от утренней сырости Promenade de la Corniche. Остановками нас не баловали. Однажды задержались у памятника жертвам фашизма и снова покатили к парку Borely. От этой спешки в голове всё перемешалось. Запомнилось море справа, слева красотки виллы, впереди горы и слова старушенции, что Променаде – любимая улица марсельцев. И вот он парк, у входа стоит фигура Давида, рядом пляж, а вокруг платаны. Попетляв среди них, вывернули на авеню du Prado и сделали последний привал у рынка. Выглядела торговая точка очень живописно. Сделав несколько рисунков, дал себе слово обязательно написать это торжище среди пленивших меня платанов, как только выйдем в море.
И вот последняя пробежка по знакомой рю де ла Рома. Снова толчея, засилье автомобилей, пестрота маркиз, реклам и плакатов и остановка у памятника Александру I и сербскому министру, которого здесь, в Марселе, ухлопали нацисты, чтобы спровоцировать вторжение на Балканы.
Итак, какие впечатления от экскурсии? Никаких. Вернее, сумбур и названия улиц, которые старательно записывал. Для чего? А хрен его знает. Ладно ещё, успевал иной раз начертать какие-то каракули  для обозначения места. По крайней мере узнал, что главная магистраль города не улица Республики, а более пышная и помпезная la Canebiere. Название переводилось прозаично: конопля. В этом районе когда-то делали пеньковые канаты, объяснила сопровождавшая нас бабуля. На ней, в тени платанов, мы и присели с Аркашей отдохнуть, выбравшись в город после корабельного харча. Устроились так, чтобы видеть памятник, погибшим под Верденом «в ту германьску» и  ещё один, третий, собор, самый кафедральный из кафедральных.
Пообсуждав мраморный, но довольно аляповатый, памятник с какой-то богиней на макушке и воинами у подножия, принялись за храм, чем-то, наверно, готикой, напоминающий лондонский Вестминстер. Здешний миниатюрнее, а тот грандиознее по своей устремлённости ввысь и по сложности архитектурной начинки стиля. Состояние наше при этом я бы назвал умиротворённым. Аркаша снова завёл разговор на тему актуальную для автомобилиста. Мол, получили несчастные 20 франков, а куда податься с ними советскому моряку?! Наш «Москвич» стоит здесь 8.200 франков, подержанная, но без царапин, «Симка» стоит вообще всего-ничего, каких-то 200–300 , и это при том, что заработок среднего француза равен 1000 – 1020 франков.                Цифири эти назвал некий чернявый тип, оказавшийся албанцем и владельцем крохотного магазина. Он встретил нас, шагавших мимо, у входа и чуть ли не силком, но «гостеприимно», пытался зазвать к себе. С трудом отбаярились на русском, само-собой, языке. И этот чернявый нас понял! Более того, узнав, что мы из России, спросил, нет ли у нас советских почтовых марок. Вишь ты, филателистом оказался! Господи, откуда у нас марки! Признав тщетность своей просьбы, мусью вручил каждому по визитной карточке, а на следующий день снова ухватил меня, одинокого, за грудки у той же двери. Он меня не узнал, а я напомнил о встрече накануне.Тогда и состоялась беседа о здешних заработках и о ценах на движущуюся недвижимость. Расстались с лучезарными улыбками и дружеским рукопожатием.                Аркаша, поговорив о горестной судьбе владельца старого «москвичонка», выслушал и мою жалобу. Я, правда, расстраивался из-за фломастеров. Славка Белугуров купил себе один за 75 сантимов, а другой за франк, я же потратил валюту на подарок жене (чулки) и себе (опасная бритва) и остался без прекрасных рисовавльных принадлежностей: «Хушь плач!». И только мы решили покинуть скамью, как вострубили, точно горны пионерские, полицейские авто, ажаны принялись запихивать в свои катафалки каких-то молодых людей, возбуждённые зеваки запроизносили знакомое слово «банк», другое, «ограбление», мы поняли без перевода. Словом, как говорил хулиган Мишка Квакин, «жили были, ни о чём не тужили и вдруг – труба-гроза»!
И был вечер, и было утро: день четвёртый.
– Имеющий уши, да слышит! – объявил Белугуров, входя в каюту. – Завтра уходим в два часа пополудни. А вы, художники, освобождайте метеорубку. Приказ гнедого Буланого, – хихикнул он.
Аркаша тяжко вздохнул и сказал, что сегодня в город не пойдёт. Если и выберется, то после обеда, потому что волдыри на пальцах окончательно не засохли и всё ещё болят.
– Пройдусь маненько и пошабашу до Риги, даже на палубе не буду маршировать, – сообщил он.
– А если парусный аврал? – спросил я.
– Аврал, конечно, святое, – ответил с ухмылкой, – но Громов обойдётся и без меня.
Я в это время готовил альбом, затачивал карандаши.
– Знаешь, Мишка, я ожидал большего от поездки, – сообщил он, наблюдая за моими приготовлениями.
– Ты мне уже не раз говорил об этом.
– Ну, говорил. Что мы видим? Воду. И в городе… галопом по Европам.
– Пустите Дуньку в Европу! – попытался я уязвить его. – Неужели жалеешь? Ты же так хотел!
– Жалею? Нет. Но хотелось более сильных впечатлений. Настоящих! Хотя, говоря по правде, уже и сейчас достаточно материала для работы, – признался он.
– Аркаша, на дворе осень, а впереди Бискай и Северное море, – напомнил я. – Не накаркать бы, но, может, не зря мы ставили свечку Мадонне? Если не зря, то сильные впечатления тебе гарантированы.
Теперь на меня напустились Жора и Князь. Дескать, зря болтаю об этом! Они хотя и не суеверны, но когда, мол, так говорят, то обязательно должна случиться какая-нибудь пакость.
Я поспешно выскочил за дверь, скатился по трапу и вскоре уже шагал  «до боли знакомым» проспектом Верден. Я шёл и крутил головой – ждал, что появится Влас. Не верил в это, но ждал, ждал, – а вдруг?! Ждал и не хотел этой встречи, но что мог я поделать, если эта скотина время от времени и всегда внезапно врывалась в мои мысли. Видно, мы не властны над ними, коли прошлое властвует нами.
Планы мои на день были определены строго: захожу в собор, что у порта (надо же взглянуть, каков он внутри), посещаю Канабиере и, малость потолкавшись у Старой гавани, иду в Старый город.
В собор заглянул и, только оказавшись внутри, понял, как он громаден. Росписей почти не было видно, тех, что с человеками и святыми. Всё, что касалось декора, имело орнаментальный характер. И были прекрасны мозаичные полы. Жаль, что не удалось разглядеть витражи в барабане купола. Там виднелось что-то пёстрое, красочное, какие-то линии, но без деталей.
Набережная Бельж являла ту же картину. Патлатые мамзели, фройлен и гёрлс, а такоже их замызганные спутники, громоздили пожитки и велосипеды. Даже тот пикчер с мелками успел покрыть своими «спасибо» порядочный кусок асфальта и, отрабатывая задним ходом, устремлял зад к воде и яхте, вытащенной для ремонта на ближний причал.
На Канабиере я замедлил шаг, а потом и вовсе задержался у витрины с этюдами (и неплохими – красивыми этюдами), написанными поблизости от Старой гавани. Витрина принадлежала магазину сувениров. Продавались в нём не только оригиналы, но и открытки с тех же  живописных поделок, выписанных тщательно, мастеровито и, видимо, специально для продажи. У памятника падшим под Верденом другой живописец раскрашивал цветными мелками асфальт. Работал «не за спасибо», так как создавал нечто похожее на те ковры, что были в моде и в наших краях: лебеди, русалки и джентльмены-мусью с грудастыми красотками. А живые грудастые красотки уже поглядывали пристально на прохожих из-за столов с зонтиками, выставив ляжки, не прикрытые юбками, ибо разрез их позволял рассматривать прелести этих див чуть ли не до подмышек, не говоря уже о наглых декольте.
Я попрощался со Старой гаванью и, обойдя все три набережные от форта Сен-Никола до форта Сен-Жан, углубился в свой (теперь он был и моим!) Старый город.
Три рисунка уже лежали в папке, когда меня кто-то окликнул. Сначала не поверил. Даже вздрогнул: здесь и – меня?! Уж не Влас ли?! Нет, не Влас, но – меня. Кто здесь, кроме меня «Эй,советский! Марьяк!» А бежал ко мне, почти бежал, тот самый албанец – «старый знакомый» и филателист. И улыбался мне, ещё издали, как старому знакомому.
Албанский мусью оказывается жил в этом районе. Вспомнив, что при каждой встрече видит в моих руках толстую зелёную папку, спросил для чего она. Пришлось показать рисунки и объяснить свой статус на барке. На объяснение сей муж ответил приглашением «на рюмку коньяка». Далеко идти не пришлось. У голой стены без вывески и каких-то обозначений, но рядом с дверью, стоял голый, без скатерти, столик и два стула. Я присел на один из них, а «старый знакомый» вынес из двери две рюмки… пардон, две стопки «наполеона» и пару кусочков сахара-рафинада. Следуя его примеру, я не хватил разом весь стопарь, а стал прихлёбывать напиток и, макая в него сахар, посасывать коричневый кубик.
Беседа, к счастью, не затянулась. Тем более, к нам подсел, притащив стул, ещё один албанец. Этот сразу уткнулся в газету и начал изучать объявления. «Безработный, – пояснил мой визави. – Ищет, где есть труд». И тут выяснилось, что остановил он меня не просто так, и угостил с умыслом: попросил прислать из Союза гашеных почтовых марок на адрес, указанный в давешней карточке. Я обещал и получил взамен газету с фотографией «Крузенштерна». А когда, теперь уже «старый знакомый», начал листать другую газету, я понял, что надо рвать когти и заняться своим делом. Я думал, что он не заметит моего ухода. Оказывается, заметил и снова окликнул:
– И зимний  руской шапка пришли! Такая, с ушами, – и показал с какими ушами.
Я кивнул, но подумал, зачем ему зимняя? Или уши мерзнут на Лазурном берегу? А может, он их в России отморозил? Надо было спросить, где он так ловко научился балакать по-нашему.
И был вечер, и было утро: день пятый.
Новость: Марсель покинем через сутки, завтра утром. Не успели взять керосин и получить все продукты. То ли шипшандлер не успел завёзти, то ли протабанил один из нацкадров – второй помощник Билли Бонса, который отвечает за продукты.
Иметь лишний день в запасе, гм… И увидел я, что это хорошо. В пятый день творения Бог создал зверей и гадов земных, а человека – на шестой день. Завтра, а не в четвёртый день творения вместе с рыбами и птицами, мы снова превратимся в мокрых морских человеков, а сегодня… Что я – сегодня? Опять в Старый город податься? Но я его облазил достаточно и запечатлел вроде все  самые-самые уголки. Можно, конечно, и в Старый город, но после обеда, дав отдых ногам, и чтобы, чтобы… Да, чтобы дождаться вечера и прихватить начало ночи. Хочется наконец увидеть ночной Марсель и послушать, как он шумит в брызгах шампанского и пива. Далеко забираться не буду. Покручусь на углу набережной и этой, Республики. Там и столики на вынос, и бар весёленький.Как его? Неважно. Денег ни гроша, но поёт душа. Да, ни гроша, но мы же ж не стяжатели, а душа поёт, так ведь как ей не петь?! Идём не в бар, в «Ali– Baba», допустим, а шагаем из социализма с человеческим лицом прямиком в коммунизм…с какой, интересно, рожей? А с такой, какую прикажет партия. Вон как Никита ревел на той фотографии, что видел в Галифаксе на страницах лощёного «Лайфа». Потому и ревел, что отшвырнули его соратники от раздачи в кормушке и на пороге им же придуманного рая.
Рассуждая так для поднятия тонуса, я малевал под трапом Старую гавань с тем пижоном в красной рубахе, что приглашал на остров Иф. Почти закончил, когда трансляция рявкнула: «Команде обедать!» Проглотив борщ и кашу с котлетой, копошился ещё часа два, перебирая свои бумажки, а когда наконец выбрался из порта, то не свернул в Старый город. Настрой пропал. Уже жалел, что не ушли сегодня. И механики хороши, и этот национальный Ян тоже… Жопа с ручкой! Не смог развернуться с продуктами. И куда я теперь? Что ж, пока светло… А пока – вокруг Гавани. Здесь меня, по крайней мере, хоть что-то грело. Взять хоть яхты да шаланды, и запах моря здесь отбивает дымно-горький привкус города. Да, Мишка, надо день продержаться, и ночь выстоять, а там хоть трава не расти.
С настроением, которое овладевало мной всё сильнее, много не наработаешь. А тут ещё встретились боцмана – Генка Гавалс и Витька  Майоров. Эти взахлёб начали пересказывать содержание американского фильма «Дракула». Они только что его посмотрели и спешили поделиться со мной «знатными ужасами». Я сказал, что они и сами сейчас похожи на вурдалаков и попросил разинуть рты: не выросли ли у них клыки за время сеанса. Обиделись! И отвалили на судно. Я успел попросить их, чтобы сообщили помпе о моём позднем возвращении – пусть не теряет: я на творческом задании.
И был вечер, и было утро: день шестой.
Рисунка с ночным Марселем не получилось. Несмотря на яркую рекламу и свет ламп, подвешенных над улицей, было почему-то очень темно. Еле накарябал что-то вроде схемы: расположение входа в бар, название соседнего ресторана, высвеченное красным в жёлтом ободке, силуэты машин у тротуара, маркизы, кое-какие фигурки под маркизами. Всё это скупыми линиями, чтобы только-только обозначить массы светлого и тёмного. Вернувшись, сразу понёс Рудушу «мореходку». Он слегка пожурил за позднюю прогулку, а я показал ему «схему».
– Ради неё?! – удивился он. – неужели что-то получится из этих линий?
– Завтра же начну, – сказал я, –  а что получится, увидим и посмотрим.
А после завтрака, – многие даже чай не успели выпить! – аврал: «Занять места по швартовому расписанию!» Заняли и подали на буксиры свои верёвки.
Провожающих на причале было совсем немного, но мне показалось, что среди этих немногих мелькнуло лицо Власа. Неужели Господь на шестой день творческой деятельности создал из глины, мусора и всякого дерьма и этого подлеца?! Ну, не его персонально, что было бы вовсе безнравственно, а всего лишь, некое подобие Зла для тех, кому было наказано плодиться и размножаться во имя Добра – Каина. Я не сторож брату своему? Брату я сторож, но не Власу
А что если на причале был действительно Влас, думал я, глядя на тех, кто всё ещё махал руками вслед барку. Тогда поскорее в открытое море, к тем, созданным из воды на четвёртый день нерукотворной, но плодотворной, деятельностью Создателя. Аминь!


Но если уж сначала было слово на земле,
То это, безусловно, было – «море».
                Владимир Высоцкий

По правому борту Валенсийский залив, по левому Балеарские острова, а такоже Питиузские, гористая гряда островов Ивиса и кочерыжка крохотного Формантера.
Бежали восьмиузловым ходом. Работали все косые паруса, фок и марсели.  Это хорошо. Наслаждаюсь. Кисло лишь от сообщения помпы: идём не в Ригу, а прямиком в Кронштадт. Впрочем, на море не загадывают заранее. Ещё неизвестно, куда придём и где окажемся. Вот и Лео, наверное, думал о том же, когда выдал на палубу шлягер Гелены Великановой:

                …и холодное утро займётся,
                И сюда уж никто не вернётся.
                Без листвы и тепла так природа жалка,
                Поредела толпа у пивного ларька,
                Продавщица глядит сиротливо,
                И недопито чёрное пиво.

Аркаша трудился, делая множество почеркушек – эскизировал «Остров Юре». Так и сяк крутил: луна, море, военные корабли «чёрных полковников», силуэт острова. Совсем извёлся. Всё ему ни в жилу – домой рвётся. Стал злым, дёрганым, ругается по пустякам. Сейчас вот сидел и вдруг возмутился, вспомнив ни с того, ни с сего выставку Пауля Клее: «Для чего она? Для кого? Монография его – двести франков, каталог – десять, а литр бензина – один франк!» Пробрал его Большой Халль до печёнок-селезёнок. Меня – тоже, но я-то привычен и пока держусь, хотя стал доминошником, ищу партнеров, но со мною предпочитают не связываться – слабак. Вот и бродил и, как заведённый, повторял за Геленой: «Ах, пане-панове, да тепла нет ни на грош, что было, то сплыло, что было, то сплыло, что было, то сплыло, того уж не вернёшь!»
И не вернёшь, чёрт возьми! А всё потому, что «недопито чёрное пиво». Они, Аркаша и Жора, славно поддали, употребив на пару бутылку или две «Наполеона». Жора поправил здоровье своей бражкой и спал на парусах в своей каптёрке, куда я случайно заглянул через люк. Аркаша отказался. Ушёл от соблазна в эскизы, так надо же было Леопольду после Великановой дать в эфир московские новости, а в них – об открытии Республиканской выставки в столице.
– А мы её не увидим! –  жалобно заявил Аркаша. – К ноябрьским повесят Всесоюзную, а эту снимут
Меня эта новость не колыхала. Он – член творческого союза с правом участия, я – подмастерье без каких-либо прав. Аркаше, конечно, хотелось бысть в гуще событий, вот и припомнил мне нашу «отчётную выставку» в кают-компании.
– Хорошо, что у людей осталось неплохое впечатление от наших работ. А твои – так в самый раз для эффектного показа. Обидно, что это мнение не только несведущих людей, но и специалистов. Я говорю об этюдах из других поездок, показанных тобой в городе. Они и тогда оценивались по тому же принципу, – принялся он за воспитательную работу.
– А это плохо? – не понял я.
– Я тоже могу делать эффектные вещи, но не хочу. Стараюсь, чтобы мои этюды не были расчитаны на первое впечатление или беглый взгляд. Когда они висят рядом с броскими, их не видно. Любая работа должна что-то выражать не не внешней показухой, а внутренней сущностью.
– По-твоему, я ничего не выражаю? Занимаюсь показухой? – обиделся я.
Он засмеялся.
– Есть у тебя склонность к этому. Никогда не потакай чьёму-то вкусу. Не нужно работать в угоду кому-то. Я, например, стремлюсь к тому… словом, достаточно того, если смогу выразить своё отношение к увиденному.
– Так ведь и я тоже! Не могут два человека видеть одинаково одно и то же. Возьми твою «Старую гавань» и мою. Ничего общего! – отбивался я.
– Не об эпигонстве речь. Ты скачешь по верхам, а надо смотреь вглубь, шире, – кивнул Аркаша и заговорил о своём, что занимало его в последние дни. – Задумал я холст. Помнишь, поди, остров Юра? С ним и о нём, о его каторге. Море, луна – идиллия, а вокруг острова… он виден силуэтом, военные корабли – не подойдёшь! Чтобы передать это, нужно найти свой образный язык. О том и думаю.
Я и сам думал о том концлагере, который представлялся мне именно в «эффектном» плане. Волновал меня, правда, не сам остров, которого мы, в сущности, не видели, а то, что на нём: «моя» красная земля в виде распластанного дракона, палящий зной, вверху, срезанные кромкой холста, ноги повешенных.Три пары – босые и в башмаках. О задумке этой я говорить не стал, а о «скачешь по верхам» высказался:
– Наверное, ты прав – «скачу». Но я стараюсь, исходя из своих возможностей. Что поделаешь, других у меня нет. Так что не от меня зависит, что получается на холсте, от  них.
Что ж, Аркаша отвёл душу, я остался при своём мнении.
06 октября. Близ мыса Палос.07.00. Идём в 25 милях от берегов Испании. Пересекли нулевой меридиан и перебрались в западное полушарие. Когда снова пересечём его в обратном направлении, будем считать дни до Риги или Кронштадта. 08.00. На траверзе мыса Палос. Это самый большой выступ в сторону Питиузских островов. Нет, вру. Самый большой – мыс Нао. Теперь, обогнув м. Гата, дунем прямиком к Гибралтару. Директор Билли Бонс в восторге: ветра нет, плюхаем под машиной. В час даём не более 6 – 6,5 миль. 11.30. В воздухе осенняя чистота, море лениво-прозрачное, чуть колышется голубой простор. Мыс Палос остался позади. От его маяка и спасательной станции берег тянется к м. Пунта-Сека. Дальше он поворачивает на вест к мысу Негрита. Не он ли дал название рому «Негрита», который нам, по большущей бутыле, оплетёной тростником, давали на «Грибоедове»? Да, за продуктовые денежки потчевали им в Гибралтаре. Как вспомнишь, так сердце болит. А сейчас за Негритой синеет дальний берег. Там Картахена. А здесь, между этими мысами, взгорбился силуэт горушки Лос-Хункос и виден о. Ормига-Гранде. Так что береговая линия похожа на восклицательный знак, лежащий  на боку
С утра писал Марсель. Подвигается с трудом Башка трещит – просквозило под трапом. Гнедого ненавижу в полном смысле. Аркаша солидарен со мной.. А помпоуч, эта сука, теперь я в этом убедился, отвечает нам взаимностью при каждом удобном случае.Не знаю почему, но сейчас мне вспомнилась история про Книппер-Чехову. Терёхин рассказывал. Во МХАТе было кресло с табличкой «Кресло Станиславского». Никакой верёвочки поперёк! И никто не садился – святая святых! Даже билет не продавался на это место. Однажды на репетицию пришёл председатель комитета по делам искусств. Важный гусь. Пришёл и – жопой  на святыню! А на сцене в это время она – Книппер. Обомлела от этого кощунства и, назвав гада по имени-отчеству, сказала: «Пока вы не встанете с этого кресла, я играть не буду!» Сказала и бац – хлопнулась в обморок. Решила, знать, что сама совершила святотатство – чиновнику сделала замечание. Потому что это у нас в крови: ведь я червяк в сравненьи с ним, с с его сиятельством самим! Признаться, я и сам готов сделать руки по швам перед любой подобной ****ью, когда понимаю, что иного выхода  нет
07 октября. Последний бросок к Гибралтару. В 07.00. до него оставалось 17 миль. Пролив минуем ночью. Как дальше пойдёт Билли Бонс? К берегу жаться не должен. Возьмёт мористее. А как погода?Вчера долго не мог уснуть. Мысли об одном: дом, подруга, ребятки. У Аркаши то же самое. 17.00. Закончил «Старый город». Аркаша прошёл мимо на трап, глянул и сказал, что «за такой Алтай меня когда-то ругали». Мне этюд и самому не нравится: плоский, нет глубины, много однообразных вертикалей. Ладно, пущай и меня ругают. Дома разберёмся окончательно, что такое хорошо и что такое плохо. Аркаша с живописью завязал и… начал вязать гамак с помощью Жоры. Пусть, благо капронового шнура  навалом. А мне помпа принёс 4 «поздравления», но эти, кажется, последние. Не стал откладывать в долгий ящик. Осталось сделать надписи и шаржи.
Прощай Средиземное море!                Скалу и пролив миновали  ночью. Билли Бонс не покидал мостика. Торчал истуканом, закутавшись в плащ. Он и Рича выдернул из сладких объятий Морфея и заставил зевать у брашпиля, словно не в океан идём, а к причалу.
И вот… Давно ли видели мыс Сагриш по левому борту? Давно. И вот он снова возник по правому. А после и Сан-Висенти.
Ветер остовый, восемь баллов, но Билли расхрабрился  и дал команду поставить фок и нижний марсель. Фок поставили с великим трудом, вручную выбрав правый шкот. Шпиль не крутился. Пришлось навалиться хором, всей вахтой, и кое-как усмирили парус. Именно кое-как. Курсанты, что пришли в Севастополе, сущие дети. Эдакие птички-невелички. Многие даже несовершеннолетние. Когда выбрали фока-шкоты, от них пар шёл. Все были взмылены, как пони на ипподроме. Я глядел-глядел и вдруг прорвало меня Эскулаповой латынью.
– Фас секундум артэм…
Темно изъяснился, но перевёл для Майорова, который почему-то заржал: «Действуй, согласно правилам искусства».
Витька посмотрел на меня, как на чудо в перьях и тоже изъяснился, но по-своему:
– Молодца и сопли украшают.
Мальчишки поспешно утёрли носы и прыснули: «Гы-ыыы!» Витьку они обожали, но и он относился к ним по-отечески. Не насмешничал над пацанами, как некоторые матросы.
Впрочем, сейчас было не до насмешек. Нижний марсель порвался сразу, как только парус сбросили с рея – гнильё! И тут уж ничего не поделаешь. Пришлось срезать. Наши паруса – наследство, что досталось от фатерлянда вместе с барком. На некоторых год намалёван: 1938. Пошиты добротно. Боуты, риф-банты – загляденье, а шкотовые углы обшиты толстой кожей. Однако у парусины свой срок, послужи-ка столько на штормовых ветрах, мокни в сырых туманах да ливнях, сохни на солнышке и снова мокни. Эти через всё прошли, а всё ещё служат с терпеливым усердием. Ну, иногда и на старуху бывает проруха.                А ветер фордак – милое дело! И скоростишка приличная – девять узлов. А всё потому, что Билли расщедрился: вздрючили верхний фор-марсель, фор-брамсель, а мало погодя – оба грота и грота-марсели.
Я, будучи в заводе после аврала, взялся, было, за помазки и принялся красить набережную Порт, холм с собором и дальние горы, но вдруг почувствовал такую усталость, что стало невмоготу. Да и Аркаша меня завёл. Он и плотник насосались фуфыги в парусной кладовке, а коли она «заговорила», Аркаше вздумалось пропесочить меня. Словом, разбомбил все мои потуги в пух и прах, а после ушёл «на вахту» – завалился в койку с книжкой в руках. После этого мне не работалось. Собрал имущество, и сам забрался к себе на верхотуру. И тут Аркадий Петрович снова взялся за меня. Ударился в воспоминания о времени учёбы своей в Суриковском, когда они с Терёхиным снимали угол у какой-то мадам Арины Семёновны. Я слушал, куда денешься?! Ну и, не спорю, было интересно. Князь даже книжку отложил.
…Та доисторическая мадам выглядела довольно симпатично. И даже партизанила во время войны. Отвоевалась бабуля, вернулась в Москву, а квартира – старинная, большая, барская! – занята. Арина Родио… тьфу, Семёновна положила на стол свой верный парабеллум и заявила захватчикам: «Чтобы через четыре часа духу вашего не было!» И ведь съехали, испужались!                Муж этой Арины был директором Мосгорцирка, повествовал Аркаша в ностальгическом приступе, и была у Арины товарка, большая сплетница и великая болтушка, знавшая подноготную всех московских сильных мира сего. Она якшалась когда-то даже с Лилей Брик и не уставала твердить, что «Володя не застрелился, а был застрелен». Даже Иосифа Виссарионовича вспомнила! Мол, гулял как-то вождь у себя на даче и придрался к садовнику: «Разве так обращаются с розами?! Не садовник ты, а…» – «Зато чекист!» – ответил служивый. Улыбнулся вождь и отечески заметил, что чекисту тем более надо знать о розах ВСЁ, а для этого постоянно приглядываться к повадкам колючего цветочка.
Увлёкся Аркаша, разговорился, а нам интересно – развесили уши.
– А ещё в той квартире жил пушкинист Иван Иваныч Лазаревский и его молодая жена, художница Валентина Николаевна. Она часто и подолгу  отсутствовала, – повествовал Аркадий, – поэтому Иван Иваныч, любивший и сам посплетничать, приходил почесать языком к этой всезнайке, которая в последнее время жила здесь же, в комнатёнке при кухне, с двумя замызганными детьми. Как-то приходим с Володькой из института и слышим из прихожей, как эти двое и Арина с ними, перемывают косточки Алексея Максимовича. Дескать, лепят из пролетарского писателя леденец, а КАК он поступил с ЭТИМ? А с ТЕМ? Нас увидели, перешли на французский, а после, сообразив что мы что-то услышали, объяснили: «Он уничтожал своих литературных врагов. Если бы вы, молодые люди, знали бы о нём то, что знаем мы, перестали бы его уважать. Не верите? Ниже этажом живёт его бывшая любовница. Поинтересуйтесь у неё. Возможно, сейчас она согласится на интервью».
Как всегда без стука, вошёл первый помощник.
– Что за интервью? – спросил Рудуш. – Или у вас политинформация?
– Бойцы вспоминают минувшие дни и будни, что водку халкали они, – брякнул Князь.
– Мне можно послушать? – снова спросил Рудуш, пропустив «водку» мимо ушей.
– Слушайте, – милостиво согласился Аркаша, слишком глубоко ковырнувший давний пласт и, видимо, не захотевший расстаться с ним. – Я тут рассказываю о своём студенческом житье-бытье, как
квартировал у одной интересной особы и наслушался занятных сплетен. Вот ещё одна.
Он повторил для помпы историю с Горьким, упомянул его любовницу, к которой не пошёл ни он, ни Терёхин.
– А ниже нас, кроме любовницы, жил адвокат-международник. Арина Семёновна попросила его показать нам картину Касаткина, которой тот очень дорожил. Дядька показал, а попутно рассказал байку о художнике Остроухове. Вы, Антон Владисловович, наверное, видели репродукцию с его картины «Сиверко». Недавно её опубликовал  «Огонёк». И художник замечательный, и пейзаж великолепен. Он был известен и как собиратель живописи. Импрессионистов и всё другое у него экспроприировали после революции, он затосковал, опустился, запил. У него часто собиралась пьяная компания: актёры, адвокаты, художники. В двадцатых годах Остроухов стал, ради выпивки, приторговывать сомнительными пейзажами. Ставил, допустим, подпись Левитана и сбывал не особо сведущим людям. Касаткина адвокат купил у него, но этот холст был подлинным. А ещё в нашем дворе жил пианист Гинзбург, который играл для Владимира Ильича «Апоссионату». У него тоже были неплохие картины от того же Остроухова. Про него нам рассказывал уже не адвокат, а Иван Иваныч.
– А это кто? – спросил помпа, не слышавший начало «сплетен».
– Известный пушкинист, – нехотя ответил Аркадий, вдруг потерявший интерес к продолжению «политинформации». – Между прочим, он раскопал в архивах, что был ублюдком самого Пушкина и очень гордился этим.
– Как это – ублюдком? – не понял Рудуш.
– Незаконным ребёнком, – пояснил начитанный Князь. – Значит, мама прижила его с кем-то из потомков арапа.
Первый помощник воспринял ответ «какого-то» матроса, как щелчок по носу. Тут же поднялся и вышел, сухо кивнув обществу.  Я тоже сполз со своего насеста и обулся.
– Куда это ты намылился? – спросил Аркаша.
– А туда, – ухмыльнулся Князь, готовый теперь ответить и за меня. – Куда влекут нас страсти и жалкий жребий? Уверен, в радиорубку к своему корешу.
Я как и помпа, сухо кивнул догадливому и вышел, надменно задрав голову.                Действительно, куда крестьянину податься? У Лео делать нечего. Решил заглянуть к Юрию Иванычу. Испросив разрешение старпома, нацепил на себя такелажный пояс и забрался на салинг родной грот-мачты. Чтобы, значит, продуло ветерком, чтобы на высоте подумать о бренности жизни и о превратностях судьбы, которая сейчас вознесла меня высоко, а скоро бросит без стыда в бездну рутины. Да, скоро начнётся бесконечная оформиловка, планшеты, пререкания с худсоветом и с мастерами из-за лишней кисточки или склянки гуаши; будет получка, я нажрусь со товарищи по несчастью, дома получу по башке и… Н-да, это многих, славных, путь. А пока – есть мачта, и, значит, мне сверху видно всё, ты так и знай, подруга дней моих суровых, голубка милая моя.
Так как идею забраться на мачту подсказал мне Герман Мелвилл главой «На мачте», то на салинге я поначалу думал не о ближнем будущем в художественных мастерских, а о святом Столпнике, предшественнике мачтовых дозорных, «который построил себе в пустыне высокий каменный столп и провёл на его вершине весь остаток своей жизни, подтягивая к себе пищу на канате». Сей муж, «мужественно выстояв до последнего, в буквальном смысле  слова, умер на своём посту».
Хотелось бы знать, думал я устраиваясь поудобнее над пузом нижнего грота-марселя и под напруженной изнанкой верхнего, имелся ли на столпе хотя бы маломальский нужник, или анахорет пользовался тем же горшком, из которого поглощал акрид и нектар, а пустой возвращал с готовым удобрением? А может, его духовное очищение зашло так далеко, что естественные надобности  стали уже вещественно несущественны? Нет, скорее всего сей доблестный страстотерпец положил начало нынешнему принципу чиновного люда: забирайся выше и вали на тех, кто ниже.
Придя к этому выводу, я больше не вспоминал о художественных мастерских и о том, что ждёт меня по возвращении. Мысли вернулись к Аркашиному повествованию. Глядел «свысока» на взволнованный океан, на белогривые стада барашек, что гнал к норд-весту попутный им и нам, уже достаточно холодный ветер, а сам перебирал в памяти детали студенческой жизни юного студента ВХУТЕМАСА, услышанные не так уж и давно от своего училищного педагога Фёдор Константиновича Шмелёва. Аркаша передавал досужие сплетни, услышанные от замшелых москвичей, а устами Фёдора говорила сама жизнь двадцатых годов. Забавно, что разговор тоже начался с моралитэ. Только Аркаша попенял мне за живопись, а Фёдор за «проказы» юности, которые привели к тому, что живопись не стала для меня тем «столпом», на который взгромоздиля Столпник. Тот, с урыльником или без него, был до конца верен идее, загнавшей его на крохотный пяточок аскетического обитания. Ни морозы, ни туманы, ни дождь, ни град, ни метель, ни прочие подначки природы его не сломили. Значит, крепок был стержень, на который опирались дух и вера этого персонажа. Аркаша сказал, что я скачу по верхам, и он прав. Ничегошеньки не довёл до конца. И, главное, не пытался довести – доплавать, дописать, додумать. От ворон отстал и к павам не пристал, вот и кукую на мачте, предаваясь бессмысленным размышлениям и терзаниям. Ведь вслед за Фёдором, возник передо мной, «как живой», славный доктор Айболит, доктор Маркел Ермолаевич, когда-то предвосхитивший слова и мысли учителя Шмелёва.

                Кто я? Не каменщик прямой,
                Не кровельщик, не корабельщик:
                Двурушник я, с двойной душой.

Что-то остренькое и вредное шевельнулось во мне, отступило и свернулось в виде клубочка, выставив ниточку, которую, ухватив за кончик, стал я перебирать за узелки, следуя за ворохом забытых и полузабытых событий, словно узнавая старую тропу, но не видя знаков и не зная, как быть дальше.
Что мне делать? Идти по ней до конца или вернуться назад, пока окончательно не засосало? Знаю я, знаю, что море и любовь – одно и то же. Море и живопись – близнецы братья, так кто же мне более ценен? Ахейские мужи забыли Елену, когда добрались до Трои и ввязались в драку. Их тоже засосало. Эх, война, что ты сделала, подлая… В ней утонули все прочие чувства.
А вообще, зачем я всё время пытаюсь сунуть башку за занавес? Там пыль и тлен. Да, там остался порядочный кусмень жизни, но с возвращением на Урал начался другой. Так куда же вы, ахейские мужи? Снова в океан? Мудришь, Михал Ваныч, мудришь… А ты взгляни трезво, непредвзято и назови вещи своими именами. Ведь вся твоя возня с этюдами-эскизами такая херня, прости-господи, что ни словом сказать, ни пером описать! И тысячу раз прав Аркаша, когда вопрошает тебя, зачем тратится столько сил на эту пачкотню. Зачем?! Да ясно же! Чтобы пустить пыль в глаза не качеством, а количеством. Мол, не зря исчезал на полгода – вон сколько наворотил!
Океан – вот настоящее единство жизни и цели, в кажущейся бесцельности движения!
Я лёг на живот и, свесив голову с салинга, уставился на волны, на их изменчивую игру в догонялки с горизонтом. Они делали это с равнодушным усердием. Катились, сверкая гребнями и рассыпая мильоны искр и бликов, не замечая на своём челе, ни «Крузена», ни, тем более, меня. Ему, океану, выбирать между тем и этим не надо. Всё предопределено, всё заложено изначально, а тебе, Гараев, видно предопределено болтаться по жизни, подобно сухой коровьей лепёхе, чтобы поплавать-поплавать да и сгинуть на дне водопойного пруда…
– Гарр-раев! – донеслось с палубы.
Под мачтой топтался Рич и, задрав «матюгальник», взывал голосом библейского архангела:
– Давай, к первому помощнику! Говорит, срочно нуже-ен!
Всё! Хватит заниматься самоедством, сказал я себе. Ну не моряк ты уже. Ты потерян для моря, а оно ничего не потеряло. Ну не мастер кисти ты, Мишка, но ведь тебе нравится это занятие? Доставляет удовольствие хотя бы время от времени? Доставляет. Разве этого мало?! Достаточно, как для пичуги, которая клюёт просо и не мечтает о кокосах. И хватит, хватит, хватит!
Я поднялся на ноги и обнял мачту: «Ну, а ты что скажешь, красавица?» – «Не медаль ты у меня на шее, Мишка, – ответила она. – Иди-ка ты к людям, спускайся с салинга».
И пошёл я к помпе. Ведь помпа тоже человек.

Все странствия бесплодны. Ни один странник не достигает конечной
цели своих исканий. Я также никогда не найду своего св. Грааля. Я никогда не мог насытиться до конца ощущением, что я дома. Моя недостаточно ёмкая душа бессильна вместить это слишком огромное наслаждение. И оттого мне кажется, что я всегда немного, на один полустанок, не доезжаю. 
                Юрий Нагибин

В своё время, отправляясь на промысел, я делил предстоящий маршрут на перегоны с полустанками у определённых его пунктов. За Балтийском поджидал Борнхольм, потом маяк Дрогден на входе в Зунд, за Датскими проливами – Скагенс-Рев и Скагеррак, а после него – Па-де-Кале с Ла-Маншем, на выходе – остров Уэссан при повороте на юг или острова Силли, при следовании на запад. Сейчас отсчёт шёл в обратном порядке, и 10 октября «Крузен» оказался вблизи мыса Карвуэйру. Мыс был хорошо виден. За ним берег Португалии ровной линией уходил к северу, постепенно наращивая высоту. А мы уходили всё дальше в океан от береговых ориентиров, а посему «художники-передвижники», как прозвал нас Майоров, вновь потащили свой скарб в метеорубку, готовые, впрочем, в любой момент тащить пожитки в низа по команде помпоуча.
Вызванный давеча к помполиту и застав у него Аркадия, я сразу понял, что пришло время отдавать долги. Рудуш деликатно напомнил (очевидно за тем и приходил к нам во время «политинформации»), что близится час «Х», а мы умолчали, что уже кое-что сделали по этой части, снабдив Минина, Рича, Майорова и Буйначенко небольшими картинками своего производства. Был начат пейзаж и для самого Рудуша, который сообщил приятную новость: товарища Серова попёрли с должности и, значит, он отпадал. Оставались Беляк и Винокуров и ещё – прощальная стенная газета. Ею я и занялся в первую очередь. Склеил два листа ватмана, изобразил «Крузен» под всеми парусами и с лихим креном, а рядом поместил цитатку:

                Выпуклый парус раздут ветром и мчится Арго,
                Синяя никнет волна и под киль ложится летящий,
                Взор твой направлен к земле, в море твой взор устремлён.

Сдав газету начальству, взялся за помазки, чтобы догнать Аркадия. Он ожил в последние дни. Сказалось, думаю, что мы приближались к финишу, потому и засел писать портрет рыжего Майорова, а ещё затеял попутно серию небольших «эскизов» по наброскам. Ночной Гибралтар с луной получился великолепно. После пропажи нескольких малюток, он стал их нумеровать и прятать.
Очевидно капитан решил обойти Бискайский залив стороной. Когда до параллели мыса Финистерре оставалось 60 миль, до берега было столько же. Я в это время писал океан с натуры на картоне, а на бумаге, в рубке, малевал Марсель. Майоров, пришедший на очередной сеанс к Аркаше, заметил ехидно, взглянув на пейзаж из-за моей спины: «Ты, наверно, рисуешь одну и ту же улицу!» Аркаша довольно ехидно подмигнул мне, мол, что я говорил! Доля правды в их словах имелась. У моих улочек одно сходство: все они узенькие и просматриваются вдоль оси, но я бы не сказал, что они похожи. Критику я, однако, принял и стал внимательнее.
12 октября. Утром добрались до 44-й параллели. В наше «ателье» постоянно заглядывают матросы и курсанты. «Шедевры» им до лампочки. Всем хочется взглянуть не на  них, а на репитер лага, словно взгляды увеличат скорость «Крузена». Она прежняя: 6 – 6,5 узлов. О курсантах молчу, а в команде разброд. Большинство спит и видит, как бы удрать с барка. То, что нас облапошили в Марселе с валютой, сыграло не последнюю роль. Я-то вроде привык к тому, что государство всегда стремилось погреть руки на наших заработках, а всё же надеялся в этот раз на «высшую справедливость» власти, которая, увы, и на сей раз оказалась верна своим «высшим принципам».   14.00. Идём в крутой бейдевинд. Скорость улучшилась – узел прибавили. Стоят косые паруса. Билли решился вздёрнуть даже кливера, а потом расщедрился и на прямые: поставили фок и гроты, а потом и брамсели, что вообще удивительно. Совсем «обнаглел» Билли Бонс! Но… только поставили – убираем. Шквал, говорит, идёт. Майоров кипятится: «Наш кеп – настоящая находка для парусного флота. Второго Шульгу ещё надо поискать!» Взяли прямые паруса на гордени и гитовы, а тут и «шквал» подоспел в виде дождичка. 16.00. Трезвон: поставить паруса! Поставили. Не прошло и часа, снова трезвон: убрать паруса! Во даёт! А перед нашим «шквалом» мимо прошёл крохотный испанский тунцелов под двумя стакселями.Его швыряет, как щепку,а компаньерос работают.
13 октября. До Англии 210 миль. Ветер 3 балла. Паруса хлопают.С океана  накатывается крупная зыбь. «Крузен» раскачивается как Ванька-Встанька. На палубе холодрыга, да и ночами ребята уже натягивают на себя одеяла. Сегодня я понял, что иссяк. Начал марсельский этюд и… всё, каюк. Больше ничего не могу, да и «картинками» надо заниматься. Ричу накрашен парусник, пейзаж для Ю.И. сделал Аркадий, заканчивает Жоре. Мои пойдут неизвестно  кому. Закончу – Рудуш распределит.  Настроение чемоданное: домой, домой!   
14 октября. Ла-Манш. 07.00. Даём 9 узлов. Без машины! За сутки прошли 210 миль. Ветер 9 баллов, галфинд. А ведь стоят всего-то: фор-марсели, а на моей мачте – грот и грота-марсели. 17.30. Весь день – 9 баллов, но сейчас ветер начинает скисать. Подвернули на 3 градуса к N, и ветер зашёл на фордак. Видимость ни к чёрту – дождь. Около 16.00. «Художники-передвижники», повинуясь гнедому Буланому, потащили в низа своё барахлишко. Я возроптал и накатал на Гнедого кляузу Нептуну, которую запечатал в бутылку и швырнул в море. И что же?! Старикашка принял срочные меры! Ткнул Гнедого трезубцем в задницу, и уже через час мы поволокли наши пожитки в «ателье». Погода не понравилась помпоучу. Сказал, что она дрянь, поэтому курсачи будут заниматься в штурманском классе. А наши дела с «долгами» поманеньку подвигаются к завершению. Серов, точно, получил отставку, и это утешает. Ещё бы хороший ветерок в жопу, чтобы на одном дыхании проскочить Северное море, но каверзное оно и лучше не просить милости у морского царя после недавнего пинка помпоучу и ничего не загадывать. Сейчас мы на траверзе мыса Старт. Снова открылся залив Лайм, и снова вспомнился «Меридиан», стоянка в заливе, наша братва и Москаль, который причёсывал её метровой расчёской, полученной от бриттов. Вспомнил Витьку и накаркал. В «ателье» появился Миронов. Сначала заладил о том же: не надумал ли я вернуться в моря и продолжить учёбу в мореходке? Нет, ответил ему: что с возу упало, то не вырубить топором. А он всё своё гнёт: мол, приняли бы тебя училищным боцманом и учился бы ты, не зная горя. Зато, ответил ему, горе бы узнало семейство, которое и без того сейчас переживает финансовый крах. Е.Н. наконец заткнулся и вдруг вспомнил, что перед отъездом в Севастополь встретил Тольку Вахтина. Пан Лёвка закончил курсы рыбмастеров и трудится в КБТФе. Он и поведал Миронову о смерти Москаля. Этот лихач разбился на мотоцикле. На полном ходу вляпался в дерево на выезде из Светлого. Один ноль не в нашу пользу. Кто следующий? 21.45. скорость упала до 8 узлов.Уже и этого нам кажется мало! Ну да, после 11 узлов (пусть кратковременных), это – копейки.
15 октября. 07.00. До Па-де-Кале 75 миль. Идём где-то между о. Уайт и Истборном. Ветер ослаб, но всё ещё попутный, даём 7 узл. Билли Бонс пообещал быть в порту 24-го. Только зря он это. Перекрестился бы прежде. А температура упала до  +13. Пора! Вахта натягивает ватные штаны и полушубки, а детишки раздеты. Как всегда, начальство не предусмотрело, отправляя их на практику, что зима катит в глаза. 18.00. Всё. Аут! Дувр позади Подвернули в Северное море.Реи брасопят на левый галс. Ветер позволяет держать 8 узлов: кеп всё же решился добавить фок и стаксели. А я ставлю этюдник на консервацию. Сделал в Ла-Манше этюд с натуры, закончил картинку для Белугурова и – ша. 
16 октября. Северное море. 08.00. Майоров поднял в 06.00. Брали прямые паруса на гордени и гитовы. Стакселя оставлены. А сейчас сыграли парусный аврал, – ставим паруса и забираем к осту. Скорости вроде бы должно прибавиться. 10.00. Шиш! Паруса повесили уши – хлопают. Ветер опять скис. Мы с Аркашей собираем чемоданы. Остатки гуаши, бумаги, картона отдали Белугурову. Краски пакуем, чтобы отправить почтой. 18.00. Нудный вечер. Ветра нет, паруса убраны, а машина  не работает: снова полетел подшипник левого двигуна. Прошёл мимо китобоец под номром 62. Видимо, долгоруковский. Даже не поприветствовал, земляк. И всё-таки ползём 4-хузловым ходом. Сейчас мы в точке 3,5 Ost и 54 N. Только-толко распечатали Северное море. На палубе дождь и слякоть.Грустно и хочется морду набить в минуту душевной тревоги. Билли Бонсу набить за то, что не пользовался ветром, когда была возможность.
17 октября. Ветер SW 7–8 баллов.  Запустили левый двигатель с  ноля часов. Идём без парусов 7–8 узлов. Только-что поставили все паруса на втором гроте. Снова  напрыгались выбирая шкоты. Марса-фал выбрали шпилем, а шкоты – пердячим паром. Шпиль перестал вертеться. А брамселя, кстати, уже срезаны. На фок-мачте Рич тоже что-то мудрит. До Скагеррака 180 миль. Сегодня ровно месяц, как вышли из Севастополя.Кто-то из детишек заболел воспалением лёгких. Одеться им не во что, всё время дождит, а просушиться негде. Последняя новость дня: движок снова накрылся. 
Когда-то на «Меридиане», направляясь в Ла-Манш, мы  жались к  Датскому берегу и прбивались сквозь шторм на юг, к Западно-Фризским островам. Кончилось тем, что всё-таки добравшись до Британии, потеряли якорь во время вынужденной стоянки севернее параллели Лондона. Теперь капитан вёл барк не к Скагерраку, а к Ютландскому полуострову, мы же гадали будет ли прок от такого курса.
Берег был ещё далеко, но вблизи нас кувыркались в волнах несколько датских тральцов. Рыбаки, конечно, настоящие моряки, но смотреть с борта голиафа на этих малышей было страшновато. Гребни волн порой скрывали их вместе с мачтами, вот и думалось, а вынырнут ли они? И погода портилась прямо на глазах. Что-то назревало? Может, поэтому навестили нас, а попутно и датчан, германские самолёты? Сначала появился один. Пролетел низко. Чуть ли не на уровне клотиков. Вскоре появился второй, с крестами, значит, военный. Он даже покачал крыльями, словно хотел что-то сообщить. Эти визиты не были обычным любопытством немцев к некогда немецкому паруснику. В такую погоду не до любопытства. Тем более шторм заметно усиливался, а к полудню он зашёл с кормы. Н-да… что-то Стрида глядит сиротливо и недопито чёрное пиво…
      
Утро человека начинается бурной физиологией. Человек гадит, мочится, издаёт звуки, харкает и кашляет,чистит протухшую табачищем пасть, вымывает гной из глаз и серу из ушей, жрёт, рыгает, жадно пьёт и остервенело курит. 
             Насколько опрятнее пробуждение собак.
                Юрий Нагибин

Покойный Карламаркса оставил мне в наследство цитатку из Шопенгауэра: «Утро – это юность дня; утром всё ясно, свежо и легко: мы чувствуем все свои силы и располагаем всеми способностями. Поэтому не стоит сокращать его поздним вставанием, а ещё менее расточать его на недостойные занятия или разговоры. На него надо смотреть как на квинтэссенцию жизни и некоторым образом считать священным». Истинно философская доктрина! Притом человеческая, но Карламаркса неукоснительно придерживался её. Бывало Дикарка ещё сладко похрапывала (ничто человеческое не было чуждо и ей) на своей лежанке, а он уж на ногах: скорей на волю, в пампасы! На волю, то бишь во двор, я его выпускал для обдумывания тезисов, а в «пампасы», философ уже не рвался. Сказывался возраст (…а до смерти четыре шага), а Карламаркса хотел во что бы то ни стало закончить докторскую до того, как я закопаю его между пихтой и ёлкой.
Чарли не был философом, о чём я уже говорил не раз. Префразируя поэта, я бы сказал о нём так: тот, кто постоянно весел, тот, по-моему, просто глуп. Но Чарли не был глупым, необразованным недорослем – точно. Ласковый весёлый дуралей, он мог играть, подбрасывая косточку или сосновую шишку, мог сесть возле, положив морду на моё колено и ждать, когда я снизойду до почёсывания  его загривка или лёгкого массажа ушей. 
Я всегда оправдывал его ожидания, ибо сам уже никуда не спешил, даже за пивом для опохмелки (не расточал утро на недостойные занятия, хе-хе…). Нужда в спешке отпала сама собой. Да и куда спешить, когда спешить уже некуда. Когда подруга покидает дом, а электричка уносит её в город на неделю–полторы, время для меня сразу обретает иное качество. Теперь оно тащится степным обозом, когда в телеги впряжены неторопливые волы. Сколько ни погоняй рогатого, шаг его всё так же нетороплив и размерен. На удар вицы он отвечает ленивым взмахом хвоста, а растопыренные уши выражают полное презрение к желанию хозяина поскорее добраться до цели.
Я никогда не подгонял своих «волов». Зачем ускорять темп, продиктованный свыше? Я становился медлителен, а к возвращению подруги вообще полз сквозь время как черепаха, изредка высовывая голову из-под панциря и с удовлетворением обнаруживая, что в моём мире ничего не изменилось. Правда, моя вселенная скукожилась до размеров окошка, не став от этого менее интересной или более привлекательной. Пока что она утешала хотя бы видимым постоянством, являя регулярную смену времён года. В постоянстве было что-то обнадёживающее, а перемена погоды несла в себе толику уверенности в закономерности грядущих перемен. Каких? А кто его знает. Ведь ждут всегда лучших. Я и лучших не ждал. Считал, что от добра добра не ищут, так как давно приноровился к пенсионному быту, а «старые добрые времена» вспоминались, как театр теней, в котором марионетки кривляются за ширмой политической сцены. Сейчас народные трибуны стали изощрённее и хитрее, но были ещё дальше от народа, чем декабристы, зачем-то разбудившие Герцена. Они, бия себя в грудь, публично клялись в любви к тем, чьими слугами считали себя, даже принимали законы, которые могли бы облегчить участь своих «господ», но законы не выполнялись другими, назначенными, слугами, ещё более корыстными, чем всенародные избранники, которые взывали с трибуны, требуя новых законов в подкрепление прежних, но всегда получалось, что у них самих появлялись новые льготы и повышался оклад. И это было уже не театром, а цирком, в котором думское сидение шло под девизом «ловкость рук и никакого мошенства». Думать об этом, когда «процесс пошёл», – лишняя головная боль. В этой игре пешке не суждено стать дамкой. Поэтому отрешившись от дурно пахнущих забот большой политики, я, как суверен, имевший четвероногих вассалов,  полноправно властвовал  во дворе и в доме.
                       Люблю я эту комнату,
                Где даже давний берег
                Так близок – не забыть…
                Где нужно мало денег,
                Чтобы счастливым быть.

Или твёрдокаменным, как считала подруга, пребывавшая в вечных заботах о хлебе насущном, в негодованиях по поводу растущих, как на дрожжах, цен, подсчётах рублей и копеек, уходящих на хозяйские нужды. Я к ним относился фатально. Как и к тому, что наши владения начали окружать Дрискины. Прохор Прохорыч был уже привычным Дрискиным, своим в доску. Тот, что за дорогой, на противоположном углу отгрохал домину, тоже не беспокоил нас, но Дрискин–3, появившийся по правому борту огорода в то время, когда мы надеялись спокойно дожить возле сарайчика и кишкообразного участка, некогда отрезанного от нашего и проданного прежним владельцем новому хозяину, и вдруг решившему расстаться с ним, повергло подругу чуть ли не в шоковое состояние: прощай, спокойная жизнь!  Всё лето за окном скрежетал эскаватор, дробя гранитную основу нашего жизненного круга и вытаскивая на гора страшенные валуны. Два таких оказались неподсильными мощной машине, но всё же были выпихнуты к нашей калитке, последний оказался вообще неподъёмным, был оставлен  в нулевом цикле «урода» (так особняк был назван в управе) и замурован в подвале.
Подруга вздрагивала, когда подвозились железобетонные плиты, кирпич и блоки, когда их краном брали с грузовиков и, ломая ветки деревьев в палисаднике длинной стрелой, крутили громоздкую кладь и клали туда и сюда. Появление внука стало для неё не только «приятной неожиданностью», но и поводом хотя бы на время расстаться с шумным соседством. А мне было плевать на него. Мне не нравилось лишь то, что гегемоны покорёжили и без того прогнившую изгородь, и Чарли теперь постоянно исчезал в «пампасах», где иной раз пропадал до утра. Я беспрестанно латал забор, но он так же постоянно находил лазейки, а если не находил, то перегрызал гнилые доски соими мощными клыками. Свежие горбылины на прорехах лишь обостряли изворотливый ум ловеласа, жаждущего не изощрённых рассуждений философа, а плотских утех.
Сидя у окна или пачкая холст изображениями волн и пароходов, я тоже не философствовал. Мудрёные постулаты – не моя стезя. Я уже не заглядывал в них, ибо заскорузлое содержимое того, что народ зовёт «котелком» или «чердаком», отказывалось воспринимать то, чего не хотело признавать за «пищу ума». Я видел, что жизнь общества во всех проявлениях очень похожа на утро человека, поданное Нагибиным с великолепным сарказмом. Понимал и при этом злорадно радовался, что несмотря ни на что, моё «утро» гораздо ближе к собачьему. А вот Артур Ш. был идеалистом. Взывая к утру, как к чему-то святому, он, конечно, не мог даже подумать, что лохматый Карламаркса хотел обыграть в диссертации именно этот тезис, называя его «двуногой прямоходящей утопией», пригодной лишь для снов и не годной для пробуждения, когда сахарная косточка остаётся там же, в тех же снах, которые никогда не становятся явью, а потому являются ложью человеческой, уготовленной сильными для слабых и сирых.
И он был прав, ибо ни Чарли, ни Дикарка, ни Бим давно не пробовали на вкус сей несравненный продукт, раньше регулярно поставляемый мажордомом Прохора Прохорыча Сёмой. Дрискин теперь появлялся в цитадели не более двух раз в год, и Сёма совсем захирел. На мой взгляд он питался по-прежнему весьма недурственно, но объедки теперь шли исключительно на стол Прохорову породистому страхолюдному псу-медалисту. И как тут снова не вспомнить Нагибина, написавшего прекрасный «Гимн дворняжке». В нём есть и такие слова: «Но сейчас появилось  немало зажиточных, даже богатых людей, считающих престижным иметь собаку, разумеется породистую. Это почти столь же обязательно, как подержанный «мерседес». За собак редких пород: бультерьеров, мастифов, бассет-догов – платят бешеные деньги. Пыжась от гордости, водят их на красивом поводке, не подозревая, что аристократизм пса лишь подчёркивает плебейство хозяина». А что он пишет о дворняжках, а значит и о Дикарке  с её отпрысками и о покойном философе Карламарксе? «…столь же разнообразны дворняжьи характеры, богатые игрою и глубиной чувств. Трудная жизнь, непрестанная борьба за существование наделили дворняжку необычайной пластичностью, умением применяться к любым обстоятельствам, угадывать характер и намерение двуногих богов. Когда говорят, что в собаках есть зачаток душевной жизни, то, на мой взгляд, это в первую очередь относится к дворняжке». Воистину так!
Однако, я удалился от темы.
Однажды, помнится, я встретил «юность дня» позднее обычного часа. Не чувствуя какой-то особенной лёгкости и свежести, ибо квинтэссенция жизни – это удел молодости, я выполнил две первые утренние фунуции организма, названные почтенным автором «Дневника», которые некоторым образом надо считать священными (потребности физиологии так же свойственны старости, как и юности), затем выдал пайки вассалам, сам почавкал вачерашними остатками, даже не удосужившись их разогреть, и, «жадно покурив», включил ящик с экраном, наивно надеясь услышать разумное, доброе, вечное, но, как  всегда, увидел кривлянья безголосых «звёзд», их наглые задницы и передницы, а потому тут же переключил канал и вдруг оказался… в своей стихии.
Увиденное ввергло меня в состояние долговременной прострации у окна, но видел я не особняк «Дрискина–2» за улицей, а дальневосточный фрегат «Надежда», который, завершая дальнее учебное плавание, посвященное столетию первой кругосветки под началом Ивана Фёдоровича Крузенштерна на кораблях «Надежда» и «Нева», шёл из Шанхая в Нагасаки, чтобы из Японии проследовать домой, во Владивосток. Только подумать, они посетили 26 иностранных портов! Сколько же увидели, сколько всего узнали эти юные моряки! Каждое плавание для юнцов – это событие, особенно, если оно первое, но такое!
Врать не буду, не о них я думал, когда смотрел этот сюжет, о себе, о том, что мне уже никогда не ступить на палубу парусника или хотя бы траулера. Уже то счастье, что рядом плещется Мини-Балтика. Я редко в последние годы посещал её берега, но меня утешало сознание, что могу это сделать в любой момент. Этого мало? Достаточно, когда рожа обросла дремучей бородой старпера, а третья нога, клюка, есть необходимое подспорье при движении по орбите, которую местная гравитация сужает из года в год и скоро наступит момент, когда орбита сожмётся в точку и наступит коллапс. Что ж, и опять прав автор «Дневника», когда говорит, что «у нашей жизни есть одно огромное преимущество перед жизнью западного человека: она почти снимает страх смерти». Но почему – «почти»? Это слово лишнее, когда естественным образом иссякает жизненная энергия. Когда тебя в тёмном переулке неожиданно бьёт молотком по затылку некий душегуб, тогда оно будет к месту, да и то при том условии, что ты успеешь обернуться и испугаться, получив на сей раз «хохотальником» в лоб или по темечку.
Так и происходит смена поколений, думал я, глядя в окно и сквозь голые ветки рябины. Молодым  – море, а тебе…

                Осенний холодок, пирог с грибами.
                Калитки шорох и простывший чай.
                И снова
                Неподвижными губами
                Короткое, как вздох: «Прощай, прощай…»

Летом я оказался в полупустом вагоне электрички лицом к лицу с симпатичным пареньком. Оставив кроссворд, он спросил, увидев голубой якорёк на моей руке: «Отец, вы бывший моряк?» Я кивнул и спросил его о том же: «А вы?» Попутчик оказался дембелем с АПЛ «Екатеринбург». Паренёк был зачислен на  теплотехнический факультет института и возвращался из города  к себе домой. Дальше мы говорили только за море. Он вспоминал его, я бы сказал, с нежностью, как и службу на атомной субмарине, что не укладывалось в рамки газетных рассуждений о нелюбви молодёжи к армейской службе  на земле, в небесах и на море. Я эту тему не затрагивал, он тоже не вдавался в подробности. И разговор, по сути, шёл, что называется, в одни ворота: «голы» забивал я, рассказывая о парусных учебных судах., которые очень заинтересовали этого дитятю атомного века.
Я расчувствовался и был словоохотлив, даже неприлично говорлив. Паренька я проводил до выхода, когда тот сходил на своей станции и остался в тамбуре, чтобы успеть затянуться сигаретой при открытой двери. Затянулся и прочитал на переборке возле стоп-крана надпись, сделанную мелом: «Если дальше ехать лень, дёрни эту пое.ень».                Совет, при некоторой интерпретации, был хорош для самоубийц, но мне он не подходил. «Ехать» мне всё ещё не надоело, хотя я уже напоминал нашу кошку, которая целыми днями дремала в углу на тумбочке. Изредка она съедала крохотный кусочек варёной рыбы и уже не гадила, и не мочилась: она прожила свой срок и готовилась к смерти спокойно и ответственно. Опрятно, я бы сказал. Так же и человеку надобно готовиться к переходу в иное измерение, видя в этом смысл последнего предназначения, завещанного  природой всякой живой протоплазме. Вот только любой протоплазме хочется, если смерти, то мгновенной, если с болью – небольшой.
…Попутчик выбрал факультет теплотехники, так как на АПЛ служил в БЧ-5, то есть, обслуживал атомный реактор – сердце субмарины. Я ничего не имею против достижений прогресса такого рода, но на мой взгляд, куда лучше, когда «паруса «Крузенштерна» шумят над моей головой». Дембель студент раззадорил меня, всколыхнул «творческое начало», которое в последние два-три месяца совсем захирело, не орошаемое Бахусом, который куда-то пропал. А мой рассказ подводнику закончился на том памятном моменте, когда «Крузенштерн» оказался в Северном море и кое у кого вырвалось «корткое, как вздох: «Прощай, прощай…»

Рёв ветра приближался. Сначала можно было различить сонную жалобную песню, а вдали нарастал и ширился многоголосый вопль.Слышался бой многих барабанов, в нём звучала злобная вызывающая нота и что-то похожее на гимн марширующих толп.
                Джозеф Конрад

Так описал начало тайфуна человек, знавший в этом толк, ибо был не только писателем, но и капитаном, водившим парусные корабли. Другой «водитель фрегатов» и тоже писатель Дмитрий Лухманов дал своё описание тропического урагана: «Ах, какие были высокие волны! Я никогда и нигде таких больше не видел. Глядишь на эту гору с белым прозрачным гребнем, с шумом и воем несущуюся на тебя, и так и кажется – вот-вот накроет и конец всему». Н-да, конец всему, чем обладал Отелло. В литературе можно найти массу других, быть может, более живописных примеров. Я надеялся отыскать  что-то общее в подходе разных авторов к описанию подобных катаклизмов, но убедился лишь в том, что все они индивидуальны. Всё равно как зрители оценивают на выставке ту или иную картину. Содержание полотна одинаково для всех, а мнения разные. Да, у каждого свой взгляд. Моя лепта в эту маринистику не прибавит ничего нового, но я и не ставлю перед собой такую задачу. Если не убавит, и то хорошо. В общем, из песни слова не выкинешь, а уж каким будет это слово, судить не мне.
Нас накрыло тогда же, семнадцатого октября, когда отказал один из двигателей, а привычный уже восьмибальный ветер наподдал с кормы. Словом, утро началось вполне «стандартно», если не считать того, что старпом во время парусного аврала позволил себе на глазах у всех упрекнуть капитана в…
Шульга поднялся на мостик и приказал добавить фок, который, его же распоряжением, ставить не собирались. Первая вахта кинулась к вантам, расползлась по рею и, отдав сезни, сбросила парус. На палубу спустились мокрее мокрого, но продолжали работать, – травили гордени и гитовы. Как только взялись за шкоты, кеп забегал по мостику, что-то соображая и вдруг рявкнул:
– А-атставить! П-ашёл наверх! Убрать фок!
Вот тогда у старпом и сдали нервы.
– Николай Тихонович, ну что за тренировки вы постоянно устраиваете?! – крикнул Минин с палубы. – Курсанты разуты-раздеты, дождь, ветер, а вы их гоняете туда и сюда, заставляете делать бесполезную работу! Давайте что-то одно: или ставим или убираем!
Билли Бонса будто нагелем огрели по кумполу: присел, втянув голову в плечи, от такой «наглости»! При мальчишках?! Салагах-сопляках?! Постояв с открытым ртом (аж глаза вращались от бешенства), он рванул плащ – пуговицы затрещали, выкрикнул: «Ставьте, м-мать вашу!», повернулся и ушёл с мостика.
Остальные паруса ставили без него.
– Довёл!.. Придётся ставить, – буркнул мне Юрий Иваныч, направляясь к главному боцману.
Я его понимал и тоже жалел, что он не сдержался и прилюдно надерзил кепу. В конце концов капитан – единоначальник.Он в ответе за судно, за экипаж в целом и за каждого в отдельности. Быть может, приказав убрать фок, он вообще отказался бы от постановки остальных парусов. Погода ухудшалась, а если грянет буря? Как этим мальчишкам мужествовать с ней и с парусами?!
Море уже кипело. Фок и оба грота, а также верхние и нижние марсели, разбухли от влаги. Их словно высекли из тёмно-серого гранита. Всё чаще и чаще о паруса ударялись птицы и замертво падали на палубу и в волны. А поблизости штормовали датчане. Теперь их было меньше, чем тех, утренних, но с пяток набиралось точно. Их крохотные кораблики стремительно взлетали на гребень волны, чтобы так же стремительно исчезнуть из глаз вместе с мачтами, а потом вновь взлететь на гребень. Отважные мужики! И тяжек их труд, ох как тяжек!
Однако, всё это было лишь прелюдией к тому, что началось вскоре после того, как я вздумал прилечь и малость отдышаться.Только вытянул ноги, как «колокол громкого боя» выдернул меня своими звонками из койки. И спикер надрывался голосом одного из нац. кадров: «Парусный аврал! Пар-ррр-русный аврал! Все наверх! По местам стоять!»
Оказывается ветер круто изменил направление и зашёл с норд-веста. Не успели выбрать гордени и гитовы, как он ударил с силой урагана. Волны моментально побелели и встали на дыбы. И если до того окружающее не внушало бодрости, то теперь, как показалось, разверзлись врата ада. Пусть это звучит слишком пафосно, пусть это выглядит претенциозно (ибо сравнение-то избитое), зато достаточно точно.
Не знаю, что сталось с рыбацкими скорлупками. В ту минуту, по правде говоря, не думалось о них, а наш стометровый барк развернуло лагом к волне, положило на правый борт да так и оставило. Нажим ветра на рангоут и такелаж был столь силён, что не давал «Крузену» выпрямиться. Рулевые и Князь Изморский вцепились в штурвал, но не могли вывернуть руль ни на ветер, ни под ветер.
Паруса начали убирать ещё до этой свистопляски, но успели, вернее, смогли взять на гордени и гитовы лишь некоторые из самых нижних. Посылать людей на мачты уже не имело смысла: марсели трещали, рвались, куски парусины летели в море. Оставшиеся на реях превратились в узкие полотнища. Они, как бешеные, метались в небе, хлестали направо и налево и сшибали птиц, а те валились на палубу, падали в море, как листопад. Такого множества перелётных пичуг я ещё не видел. Они садились нам на плечи, ища спасения у людей. Тех, которые были живы и которых не унесло ветром, курсанты подбирали и несли в метеорубку. Там их набралось несколько десятков. Кто-то догадался протянуть шнуры, – сделать что-то вроде насеста. И ведь сидели, нахохлившись и раскачиваясь, как на качелях..
И тогда я вспомнил о кинокамере и помчался в каюту. В ней – разгром! Перекатывалась вода, в ней бултыхалась обувь, чемоданы и свёртки. Аркадий же свет Петрович лежал под включённым ночником и невозмутимо читал книжку, словно его не касалось, то, что творилось на палубе. Уж не знаю, как мне удалось зарядить камеру, но на палубу вернулся вовремя и заснял «звёздный час» Билли Бонса.
Капитан что-то кому-то кричал в «матюгальник», и тот изрыгал в пространство реальные матюги, которых никто не слышал из-за рёва ветра, и потому что никто не обращал внимание на мостик. Над его головой скручивались в жгуты  длинные ленты парусины, ветер пытался оторвать капюшон плаща, завязки хлестали кепа по щекам, а Витька Майоров, следивший за моими манипуляциями с аппаратом, орал мне в ухо: «Не те пираты нынче пошли!» Те или не те, теперь без разницы: «пираты затаили все дыханье, все знали капитана, как…», как облупленного, а если затаили дыханье, то не от его матюгов, а от неистового «дыханья» Северного моря, которое решило показать свой истинный нрав.                Горизонт как-то сразу исчез, и навалилась тьма. А из этого мрака тяжело и неторопливо, как при замедленной киносъёмке, накатывались валы, казалось, состоявшие сплошь из одной пены. Они таранили барк, раскачивали его, но почти не захлёстывали палубу, ибо крен на правый борт порой приближался к сорока градусам. Самый большой, что было зафиксировано в судовом журнале, достиг тридцати восьми.
У второй грот-мачты собралось много праздного люда. Те, кто держался на ногах, те, кому нервы не позволяли сейчас отсиживаться в помещении. Стояли, молча смотрели на разгул  стихии. Слова не были нужны. Только однажды стармех напустился на моториста Ревдонского:
– Ты почему не на вахте?! Марш в машину!
– А сколько процентов жизни ты мне гарантируешь? – запричитал мотыль.
– Быстро в низа! – заорал механик. – Под суд отдам без процентов, будешь знать!
Уж не знаю, что на меня нашло, но смотрел я на море хотя и с полным равнодушием, но с большим интересом. Что это было? Привычка? Но к этому невозможно привыкнуть. Или всё-таки можно? Можно, конечно, но ежели к рядовому штормяге. Нет, только не равнодушие. Видимо, проклюнулось «творческое начало». Хоть небо и казалось с овчинку, была, видимо, неосознанная уверенность, что с нашим огромным кораблём, пусть и беспомощным в эти часы, ничего не случится. И теперь, глядя на то, что творилось вокруг, я просто размышлял и вспоминал декабрьские дни на «Лермонтове», когда мы возвращались от Ньюфаундленда при похожих обстоятельствах, с той лишь разницей, что ураган тогдашний гнал нас пинками в корму и так задирал её, забрасывая траулер на гребень волны, что винт молотил не воду, а воздух. Корпус при этом содрогался так, что казалось, ещё минута-другая эдакой тряски, и он развалится. В Ла-Манше тогда погибло много судов, досталась и прибрежным районам, а в этих водах, где сейчас оказался «Крузен», мы видели днища двух или трёх перевернувшихся пароходов на уже присмиревшей воде.
Обсудив сам с собой эти «картинки с выставки» и наши ближайшие перспективы, я спустился в каюту, чтобы избавиться от кинокамеры.
Аркаша не оторвал головы от подушки. Он по-прежнему читал книжку и улыбался, почёсывая левую ногу пальцами правой, а после наоборот. «Ну, как там наверху?» – спросил он глазами.
– Нормально. Погибаем, но не сдаёмся.
– Значит, погибаем? 
– Ну да, – улыбнулся я, так как в его вопросе чувствовалась ирония. – Настроение бодрое, идём ко дну. Но ты прими к сведению ещё один штамп: «Выстояв, они победили смерть». Вот если бы в такую передрягу попал мой деревянный, как Буратино, «Меридиан», то уже  летели бы доски-поленья и клочки по закоулочкам, – ответил ему, сунув камеру в рундук и направляясь к двери.
– Ты куда? – спросил Аркаша, открывая книжку.
– На разведку. Может, новости есть какие. Пошли?
– Не-е… Там ветер, сыро, а я, вишь, воду вычерпал, вещички прибрал. И потом, Миша, не могу видеть, как пичужки гибнут. Жалко! Как посмотрел на них в «ателье»… На глазах мрут и там.
– Да, – согласился я. – Гибнут. Продолжают. Сейчас там вообще черт-те что творится. Бьёт пернатых о мачты, бьёт о такелаж. Вся палуба в трупиках. И знаешь, – оживился я. – чайки, что штормуют на воде, пытаются их поднять в воздух, дескать, летите, голуби! Есть оказывается и у них солидарность!
Я поднялся на палубу и сразу наткнулся на старпома. Он был в полушубке и шапке ушанке.
– Слушай, Миша, капитан лютует. Требует плавучий якорь соорудить, – сказал Юрий Иваныч, с сомнением оглядев меня, напялившего Жорину телогрейку. – Он хочет развернуть барк носом на волну, чтобы, сам понимаешь, ослабить дрейф. За четыре часа нас снесло на сорок миль к датчанам. Аксиометр показывает больше тридцати метров в секунду, а порывами ещё больше. При таких темпах нас выбросит на берег через шесть часов. Вот и считает капитан, что единственное спасение в якоре. Ты свой человек, поэтому скажу, нм хрена у нас не выйдет, а делать надо: приказ – закон. Хотел Бориса Сопельникова взять, но с тобой проще – ничего объяснять не надо.
– Юрий Иваныч, а из чего делать-то?
– Из дерьма конфетку! – зло бросил он. – Раньше стеньгу с парусом  в море майнали, а у нас… Есть в форпике капроновый кабельтов. Новый. Его и употребим. Иди к дежурному, пусть свистнет вахту, чтобы вытащить наружу. В коридоре расправим, а что вязать к нему… Ладно, что-нибудь придумаем..
По нему было видно, что затея с плавякорем ему не по душе, потому и не спешит выполнять распоряжение кепа. Я собрался пойти за курсантами, а он остановил меня, спросив напоследок:
– А что Аркадий Петрович поделывает?
– Книжку читает и птичек оплакивает, – ответил ему.
– Как бы нас не стали оплакивать, если ветер не изменится, – сказал Юрий Иваныч, пытаясь разглядеть «колдунчик» на фок-мачте. – Хорошо, что у Охлупина крепкие нервы. Шульге бы такие, из уральского металла. Что толку психовать, да совать матюки каждому по охапке, – добавил он, как бы рассуждая с собой самим
– У него под началом двести человек, – напомнил я.
– То-то и оно! – скрипнул зубами  старпом. – Юнцы! Родители в панике. Толкутся возле управления, ждут известий, а их нет. Ты знаешь, что у нас прекратилась связь с Ригой? Представляю, что там сейчас творится! Сейчас не лаяться надо, а шевелить мозгой!
Вахта, вернее пятеро самых крепких и сносно одетых курсантов, которых я привёл к форпику, сработала по-стахановски. Бухту мы раскрутили доволно быстро, но когда втащили в коридор жилой палубы, основательно помучились растаскивая трос вдоль него и выламывая колышки. Новый трос, имевший окружность в тридцать пять сантиметров, сопротивлялся отчаянно. Он словно догадывался об ожидавшей его участи. И всё-таки мы смирили его, выволокли на полубак, обнесли вокруг якорного шпиля, завели за кнехт, а затем с превеликим трудом оснастили… двумя деревянными скамейками и двумя же бревнышками, что служили кранцами при швартовке. Ничего лучшего не нашлось, а эти деревяшки… Ну, разве могли они развернуть на ветер огромную массу стального корабля?!
– А где Рич? – спросил я старпома, когда, отпустив курсантов, мы укрылись от ветра и воды в коридоре. – Открыл форпик и исчез.
– А чёрт его знает, – ответил он, вытирая шапкой лицо. – Прячется где-нибудь в затишке. Между прочим, Лео уже два раза принимал СОС. Первый подали у входа в Скагеррак, второй тонет южнее нас.
– А Рига знает о нашем положении? – спросил я.
– Смеёшься? Сразу доложили. А в ответ… – Он наморщил лоб, вспоминая дословный текст радиограммы. – «Сообщите тенденцию ветра зпт состояние спасательных средств зпт корпуса зпт свяжитесь с любым советским судном зпт чтобы уйти с ним в ближайший порт укрытия тчк Шинкарёв».
– Сплошные «зпт», как у нас, – пробормотал я.
– «Зпт» – ладно, лишь бы не «тчк», – улыбнулся Юрий Иваныч. – Сейчас Шинкарёв выходит на связь каждые полчаса. Шульга ему ответил, что предполагает удержаться под берегом на якорях, на что получил правильный отлуп: «На якоря не надейтесь зпт, – Юрий Иваныч улыбнулся, – принимайте более действенные меры тчк». Вот мы с тобой,Миша, и принялись за «более действенные», а в результате – пшик. Я ж капитану не смог ничего доказать. А теперь вот спустили за борт верёвку и будем, как Балда море пучить.
«Пучить» не пришлось. Через полчаса кабельтов обрубили, так как «плавякорь», конечно же, не работал. Назад его втащить не смогли, да особенно и не старались. Ветер сшибал с ног, волны накрывали с головой. Хорошо, что все мы были, как Бобики цепные, привязаны страховочными концами. Уже если мы с Юрием Иванычем были «насквозь», то о курсантах и говорить нечего. Старпом не стал вызывать наверх «сухую» подвахту, а этим, мокрым», приказал «не высовывать носа на палубу до полного просыха робы и подштанников».
Я переоделся в каюте, позаимствовав понемногу у Аркаши, плотника и Князя, и снова отчалил «на разведку» за свежими новостями. Сначала заглянул к первому помощнику. Помпа пытался навести порядок в разгромленной каюте.
– Я ещё легко отделался, – сказал Рудуш, потирая шишку на лбу. – А вот Сидора Даниловича долбанул шкаф! Сорвался с переборки и так его приложил, что тот прямиком к доктору отправился.
– А кто это… Сидор Данилыч? – спросил я.
– То есть, как это кто? Помпоуч это, Миша.
– А, Гнедой Буланый! Ну, коли после контузии шкафом, он отправился к коновалу своим ходом, выживет! У него голова тоже, что несгораемый шкаф – позлил я помпу. – А другие новости есть?
– Новости! Всем нужны новости! А почему ко мне, а не к капитану? – Он хотел обернуться, но сильный крен швырнул его в кресло, а меня на него. – Но ты прав, новости – по моей части, – прохрипел помпа, когда я отлепился от него и прилепился к столу. – Главная новость на этот час, приказ Шинкарёва плавбазе «Пятрас Цвирка» и китобазе «Юрий Долгорукий» идти нам на помощь. А ещё «Гордому» и «Славному». Я так и не понял, то ли они спасатели, то ли китобойцы.
– Спасательные буксиры, Антон Владиславович.
– Пусть. Всё равно они ещё в Балтике, где тоже десять-одиннадцать баллов. Островскому удалось связаться с «Менделеевым», который там же, где и наши поводыри.
– Ему не позавидуешь, – заметил я, вспомнив свои недавние слова, сказанные Аркаше по поводу «Меридиана». – Буратино в лапах Карабаса!
– Нам тоже не позавидуешь. «Менделеев» уже в безопасности, зато наши маркони теперь перестали наносить на карту все  случаи подачи СОС. В Скагерраке сейчас гибнет датский сторожевик, а у Исландии пускает пузыри чей-то сухогруз.
Я вдруг понял, что сыт новостями по горло.Сразу исчезло желание обращаться за справками в  другие «агентства ТАСС». Ничего нового уже не узнаю, поэтому надо последовать примеру Аркадия и наконец угомониться. Сказывалась и усталость после возни с плавякорем.
Покинув Рудуша, задержался на палубе только ради того, чтобы вглядеться лишний раз и  лучше запомнить разгневанный лик стихии. Поблизости вглядывался в него и Виктор Майоров. Мы обменялись взглядами, но не сошлись для дебатов и прогнозов. Я укрылся за первой грот-мачтой, вцепившись в кофель-планку, увешанную мокрыми снастями.
Громадные валы накатывались всё с той же гнетущей убедительностью в своей силе и превосходстве над протоплазмой, возомнившей себя пупом Земли. Да, что там Земли! Уже всей вселенной! Мало этому гнилому пупу своей планеты, – рвётся чёрт-те куда, а Нептун не дремлет и шлёт на него по-прежнему своё неистощимое воинство.
Седые гривы и лохматые бороды этих вояк возникали близ борта, как призраки, но били в него столь же реально и настойчиво, как и прежде, будто, уверовав, что ещё немного и они пробьют крупповскую сталь, вышибут заклёпки и проникнут внутрь, пожирая протоплазму.
– Мишка, ты заметил, что крен стал меньше? – крикнул Майоров и ушёл, не ожидая ответа.
Я об этом не думал. Может, и меньше, да что с того? До ютландского берега всё равно уже рукой подать. А если заглянуть к Славке? Штурман должен знать о последних замерах аксиометра. И на кренометр он тоже поглядывал, и на барометр тож.
Белугуров меня обнадёжил. Барометр медленно, пока ещё очень медленно, ползёт вверх, крен тоже уменьшился. Сейчас, сказал он, валимся максимум до двадцати градусов, так как ветер пошёл на убыль. Двадцать пять метров в секунду, это уже кое-что. К тому же, он заходит к осту, а это, пожалуй, главнейший признак того, что наш Билли Бонс скоро даст залп из всех своих орудий в честь славной виктории над стихией.
– Не говори гоп, Слава, пока не перепрыгнем в Балтику, – на всякий случай поосторожничал я, но к себе ушёл по возможности бодрым шагом.
18 октября.Скагеррак. 08.00. Вроде пронесло! Барометр поднялся с 736 до 745-ти. Ночью ветер упал до 13 м/сек.Разом очистилось небо, появились звёзды и даже луна осветила «поле боя», а ветер отошёл к осту. Механики сразу запустили уцелевшую половину главного и «Крузен» пошлёпал на вест курсом 270 градусов, подальше от грешной земли.В полночь курсанты пошли на реи убирать паруса. То, что осталось от верхних марселей, убрать пока не было возможности. Их оставили до лучших времён. Сейчас ветер 4 балла, t +4. Ясно, солнечно. Вот уж действительно, «вчера океан был зол, как чёрт, сегодня смиренней голубицы на яйцах». Прав поэт, всё течёт своим чередом, всё меняется. Хорошо, когда в лучшую сторону. На 2-м гроте ещё болтаются остатки верхнего марселя.Заснял их. Пичуги в «ателье», в основном, передохли, но и живых достаточно. Часть их Аркаша выпустил в иллюминатор – улетели! А несколько штук ещё пользуются нашим гостеприимством и завтракают. В знак благодарности за спасение на водах гостьи так уляпали помещение кучками и разводами, что мы с Аркашей сначала схватились за голову, а потом за тряпки. 13.00. Кто бы подумать мог, что Билли Бонс решится поставить паруса?! А он поставил. Утром, когда срезали остатки, подвязали новые ветрила. На 1-м гроте вздёрнули марсели, то же и на 2-м, а после них и фок расправил крылья.Сейчас, к вечеру, ветер посвежел, так что идём довольно прилично – 8,5 узлов. И помпа ходит гоголем: наша ракета достигла Венеры!
17.30. До мыса Скаген осталось 50 миль. Повернём в Каттегат, будет легче. 23.30. Парусный аврал прервал наш «той», то бишь, небольшой мальчишник, который устроил Рич на правах хозяина. И водочка у него нашлась, и винцо красное. Запасливый мужик! Выпили, поговорили о том, о сём, а в основном о минувших «пряниках», и вдруг выяснилось, что собрались мы у главного боцмана не по случаю благополучного исхода, а за ради его дня рождения! Вспомнил! Говорит, потому и пронесло, что ему, Рихарду Сергееву, покудова помирать рановато, мол, ждут его дома дела, а главное, надо, говорит, наконец и жениться, так как уже есть на примете подходящий объект..
Конечно, «гвардия умирает, но не сдаётся», сообщил Рудуш, а коли мы не умерли и не сдались, то не изладишь ли ты, матрос Гараев, на сей раз действительно последнюю стенгазету? Надо, мол, осветить в нашей прессе  «текущие события». Ведь завершилась «мечта двухсот морских рыцарей», а это не кино, а суровая правда жизни.
– Идём в Кронштадт? – спросил я, собираясь к Белугурову за бумагой и гуашью.
– В Ригу идём, в Ригу! – доложил он. – Там родители наших парней заждались. Не придём в Ригу, они бунт поднимут, и тогда Шинкарёву не сдобровать.

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,:
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
                Осип Мандельштам
 
За полчаса до полуночи повернули в Каттегат. Почти сразу после парусного аврала и уборки парусов. Пять узлов, которые механикам удавалось выжать из работоспособной половины двигателя, восторгов не вызывали, но когда задул противный, а скорость снизилась до двух узлов, психика «одиссеев» дала сбой. Её общая масса теперь находилась в стадии неустойчивого равновесия, а отдельные атомы уже достигли критической точки. По-моему, только плотник Жорж по-прежнему не расстался с зарядом оптимизма и, более того, не потерял желания пошалить, если подвернётся случай.
Настроение всех прочих «атомов» было индивидуальным. Петерс, закрутивший нешуточный роман с дебелой поварихой Стридой, пребывал в тяжких раздумьях: предстояло объяснение с женой, ибо он решил расстаться с ней ради новой пассии. На обед дон Жуан пришёл, предвкушая скорое объяснение с законной, мрачней осенней тучи. Майоров, которого он, садясь за стол, попросил убрать локти, хихикнул: «В тесноте, да не на Стриде», после чего разнять их удалось с превеликим трудом, но уже после того, как физиономии обоих украсились добротными синяками самой индейской расцветки.
Вспышка психоза произошла и с тишайшим Антоном Скребелем. Он сидел далеко от меня – у торца длинного обеденного стола. Я так и не понял почему этот обычно тихий белоголовый одуванчик плеснул компотом в лицо официантке Тоне. Та, размазывая слёзы, дала сдачи, после чего выбежала из столовой, рыдая навзрыд.                Правда, мне было не до того: у меня в глотке бушевал пожар, зажжённый  плотником. Жоржик, скотина эдакая, вспомнил, что давно не шутил, и когда я попросил соседей передать мне перечницу, отвинтил крышку у склянки. В результате она свалилась в миску с борщом, а с ней и всё содержимое довольно объёмистой посудины. Стол замер в ожидании моей реакции на эту кулинарную диверсию. Конечно, я видел, что «пираты затаили все дыханье», и хотя лошадиная доза перца взорвалась в моей глотке подобно Везувию, я, не дрогнув и не моргнув глазом, медленно выхлебал борщ, внутрях полыхая желанием плеснуть им в Жорину ухмыляющуюся рожу, а миску напялить ему на башку.
Да, нервы, нервы, нервы. У всех они – нервы!
«Должно быть очень трудно быть джентльменом. Но, знаете ди, я не раз думал, что почти так же трудно быть лакеем», заметил Честертон. Среди нашего брата джентльменов действительно было маловато. Официантка, конечно, в некотором роде лакей женского рода, а коли караси, по словам Майорова, оказались с тухлятинкой, то матрац Скребель поступил, как баба, и если две бабы что-то не поделили, то какой с них спрос? Антону комсомольцы в тот же день влепили «строгача», хотя общественное мнение разделилось, но, в общем и целом, всем было не до того. Во-первых, примеры подобной несдержанности продолжались, а во-вторых, в нашем морском коллективе всё ещё обсуждали «штормягу», которая, милостиво пропустив нас в проливы и слегка передохнув,  снова принялась шуровать и бесчинствовать в Северном и Норвежском морях.
Днём начали подвязывать стаксели и кливера по приказу кепа. Билли Бонс прибежал на бак и принялся понукать: «Давайте быстрей! Живей шевелитесь! Вы знаете что от них зависит?!» А «что» зависит не объяснил. Он, между прочим, орал то же самое, когда мы мучались, сооружая тот злосчастный плавякорь. Но тогда хоть было ясно, что заведи мы его в настоящем виде, а не в липовой форме, дышать бы стало полегче. Сейчас от двух-трёх парусов ровным счётом ничего не зависело, тем более дул мордотык, а в проливе нашему голиафу просто не было места для лавировки с бесконечной сменой галсов.
Паруса успели подвязать, поднять и убрать ещё до того, как мы сблизились с «Пятрасом Цвиркой». Шульга потребовал, чтобы плавзавод взял барк на буксир. Тот отказался, якобы заявив Шульге, а с какого, мол, хрена? Но всё же какое-то время сопровождал нас. Старпом ходил злой-презлой, но после давешнего случая с фоком, Юрий Иваныч держал себя в руках. Всегда уравновешенный, всегда спокойный, он, помню, оставался таким на «Меридиане», когда в Атлантике лопнула по сварке грот-стеньга, а в Рижском заливе нас так хряпнуло о «Тропик», что поломало шлюпбалку. Да что там говорить, все  случаи подобного рода не выводили Минина из равновесия. А, знать, в этом рейсе у него накопилась масса претензий к Шульге, которые рвались наружу. И вот – буксировка! Зачем? Чтобы датчане видели, как нас тащат на верёвке, когда «Крузену» ничто не угрожает, когда он, пусть делая в час всего две мили, может идти своим ходом? Тогда и задались «одиссеи» вопросом, а остались ли у кепа чистые кальсоны? Ему сразу и решительно отказали в праве носить «светлое» имя Билли Бонса и снова превратили в заштатного Директора. «Потому как он не пират!», – заявил Майоров.
«Пятрас Цвирка» покинул нас миль за двадцать от плавмаяка «Каттегат-Южный».
Лоцман-датчанин, пришедший с плавмаяка, был «изумлён»: он был уверен, что «Крузен» перевернулся после дрейфа к берегам его родины. «Вас же лагом несло, – заявил пайлот, – а шторма такой силы здесь не регистрировали уже пятнадцать лет! Нет, комрады, это чудо, что вы уцелели!» После сих слов Ревдонского больше не донимали насмешками, хотя от механиков стало известно, что мотыль, спустившись-таки в машину, по-прежнему рвался наверх, хотел бежать за спасательным нагрудником, на что «латыш до мозга костей» неизменно отвечал: «Уйдёшь, под суд отдам!» В ту пору уже был вырублен за бесполезностью слабосильный второй двигун, маслопупы не пытались заниматься ремонтом первого и бездельничали, а когда не заняты руки и голова, лезут в голову всякие ужасы, особенно когда они накладываются на только-что пережитые страхи. Сейчас страхи были позади, и Леопольд Островский «выдал» на палубу Булата Окуджаву:

                В жизни выбора немного:
                Кому – день, а кому – ночь
                Две дороги от порога,
                Одна – в дом, другая – прочь.

Теперь, когда «прочь» осталось позади, то мы, будучи на пороге Балтики, вполне реально могли попасть «в дом» уже через трое суток, Ян Янович, второй помощник, предложил постоянному составу, не слишком жадничая, но исходя из своего реального оклада, записаться у него на приходной аванс. Аркаша, то же и я, выписали по 150 рублей, посчитав, что их будет достаточно для первого возлияния на родной земле, а остатка, который получим при расчёте, должно хватить на дорогу в дом истинный, на Урале.
Покончив с бухгалтерией, отправились бросить прощальный взгляд на Хельсингёр и Хельсингборг, вернее на цепочку огней и неоновые переливы пёстрых реклам в Дании и Швеции.
Жора тоже околачивался на палубе, окружённый курсантами. Он хихикал и разглагольствовал о  том, «как бы вы, ребята, чувствовали себя во время урагана на наших судах, типа «Сарма» и «Советская Латвия», которые при девяти баллах дребезжат всем корпусом: д-дддд-д-дзы-ы!» Неофиты довольно вяло внимали бывалому мариману. После реально пережитого в Северном море, не могли переключиться на будущее своё, которое, думаю, для многих сейчас стало расплывчатым и неопределённым.                Аркаша признался, что во время шторма-урагана ему было хоть бы хны, и лишь теперь стало страшновато. Он сказал это, когда разглядывал мой «этюд» «Циклон», написанный по горячим следам  в Каттегате. Впервые, кажется, он уклонился от разгромной критики и только пробурчал, что не лень мне было распаковывать этюдник?                – Не лень, – ответил ему. – Не мог отказать себе в удовольствии таким вот образом попрощаться с Северным морем, доставившем массу удовольствия при ларевидерче.
– Что ж, попрощались и баста, – кивнул он. – А капитана противно вспоминать. Как он орал, запрещая ставить бизань! Своё же распоряжение отменял, которое отдал пять минут назад! Громов ему кулаком погрозил, когда он рысью на мостик кинулся.
– А ты разве не дремал с книжкой в это время? – удивился я.
– Дремал, да разбудили авралом.
– Ты держался великолепно. А со стакселями та же история была, когда подвязывали. Уж так торопил: если, мол, не успеете, что-то может случиться. Подвязали, вздёрнули и…тут же убрали. И никакой «трагедии» не произошло, – поделился и я своими впечатлениями. – А вообще, Петрович, это четвёртый ураган в моей жизни. Возможно, действительно самый свирепый, но, к счастью, кратковременный. Впрочем, у меня та же история: только сейчас, как вспомню клочки, что летели с рей, сплошную водяную пыль, взбесившееся море, его дикий рёв, мурашки по спине начинают бегать. Да, только сейчас осознал!
20 октября. Балтийское море.19.30. Ну вот и пришли остатние денёчки.Уже миновали Борнхольм. А между тем Северное море не забывается, и народы по-прежнему толкуюти о нём. Пока известно, что погибло 3 судна.и датский сторожевой  корабль, с которого каким-то чудом спасся всего один моряк.Кстати, два и из этой четвёрки потопли именно сегодня! Впрочем, по словам Лео, сигналы SOS из Северного моря идут до сих пор, а все суда получили распоряжение следить за поверхностью моря: т.к. замечены плавающие трупы, то есть возможность наткнуться и на живых. Наше радиомолчание 17-го числа вызвало в Риге настоящую панику.Очевидно, слух распространился далеко, потому что Ю.И., стармех и помпа получили РДО от домашних с запросом о житье-бытье.Что и говорить, удачно мы выскочили из этой заварухи! Майоров ходил гоголем и наставлял встречных: «Главное для вора, святого и маримана, это вовремя смыться!» Вот и лоцман не верил, что мы дрейфовали лагом к волне, считал, что в такой позиции нас обязательно должно перевернуть. Шиш тебе, пайлот датский! «Крузен» не из таковских! Рано ему лежать во тьме, в синей прохладной мгле, рядом с «Туканом». Ведь  нас, по словам Ю.И., несло как раз в ту точку, где потонул РТМ и 50 мариманов
21 октября. 07.30. До Риги осталось 280 миль. За сутки пройдено 170. Хорошо, что ветер установился: всего несколько раз брасопили реи при смене курса. 19.30. Бегут и бегут последние мили. Чемоданы собраны. Жора напоследок снова учудил. Как он добрался до микрофона незамеченным? А добрался и объявил по спикеру: «Товарищи, работает баня! Имеется свежее рижское пиво!» Помпа долго рыскал в поисках «диктора». Его искали, но, как и Пушкина, не нашли.
22 октября. Ну, всё. Вечером будем в Риге, а сейчас последние сборы. Мне, правда, ещё предстоит выпустить… последнюю!!! стенгазету!!! Ну уж это, едрёна вошь, как-нибудь.
Вецмилгравис. Встреча. Родители шли косяком, брали «Крузен» на абордаж. Аркаша сразу попал в объятия супруги, а потом, несмотря на её присутствие, нас перехватил Бахус, принимавший облик то Витьки Майорова, то Жоржика, нашего весёлого неунываку-гроботёса, то кудрявого князя Изморского. 
В конце концов Аркадий Петрович был стреножен Галиной Фёдоровной, взнуздан и устроил для неё ознакомительную экскурсию по кораблю. Всё показал и даже сводил в пекарню, где познакомил с нашей пожилой хлебопёкшей. Эта дама слишком напоминала мне другую, кишиневскую, которая преподавала братьям молдаванам рисунок. И дело было не столько во фронтовом прошлом обеих дам, сколько во внешнем сходстве, говоре и ухватках. Мелькала мысль, уж не  являются ли они, говоря морским языком, «систер-шип»? Спросить об этом я так и не решился, к тому же голосом главного боцмана меня окликнул вездесущий Бахус и увлёк в каюту Рича, где за бутылкой сорокоградусного «фалернского» забылись мелочи и шероховатости рейса. Словом, прощались по-человечески, не вспоминая обид.
Рич расчувствовался, вспомнил «Капеллу», на которой мы, причём, здесь же, в Риге, встретились когда-то в первый раз, вспомнил «Меридиан» и Светлый, судоремзавод вспомнил, не забыв ни директора его, Черепанова, ни главного инженера Фишбейна, ни прораба Прусакова (чтоб ему пусто стало на этом и на том свете, подумал я, ибо грот-стеньга, сломавшаяся в океане по вине этого алкаша, заставила  нас тогда всерьёз задуматься о спасательных средствах). Рич вспоминал Новый год, который встречали в моей берлоге, Сашку Хованского, который ещё не уволился и по-прежнему тянул лямку подшкипера, а когда «фалернское» закончилось, появился Базецкий. Я встретил его «экспромтом»: вирши Коли Клопова хороши уже тем, что всегда вспоминаются в нужном месте, в нужное время, и всегда неспроста.   

                Нелюдимо наше море, – коль без люда, пусть шумит!
                Люд  в тиши смакует водку и на море не глядит.
                А пропьётся до кальсонов, – соль со сраки отскребёт,
                Заберётся люд в корыто, – в наше море поплывёт.
                Будет люд ловить селёдку в роковой пучине вод,
                Выше вал его подбросит, с ним и в бездну люд нырнёт.
                В бездне той простору много, люда в ней уже  не счесть,                Но для каждого живого там всегда местечко есть.
               
            Последние строчки я пропел на известный популярный мотив.                Женька тем временем раздвинул тарелки и поставил на стол свежую бутылку такого же пойла.
– Ты, оказывается, не только маляр, а ещё и поэт, – сказал он.
– Нет, Жека, не я автор этих гениальных строк, а маслопуп и старый друг мой Коля Клопов. Не знаю, где он сейчас. Может, водку пьёт, как мы, может, селёдку ловит, а может, пускает пузыри в Норвежском море или на Джорджес-банке. Предлагаю выпить за Клопова!
Выпили и повторили. Все окончательно размякли, снова вспоминая родной для всех троих «Меридиан» и не такое уж далёкое прошлое. Я воспользовался моментом и попросил у Рича спасательный круг. Мол, на долгую память о «Крузене» и его обитателях.
– Который не пригодился в Северном? – усмехнулся он.
– Авось, пригодится в житейском море, – ответил я, поднимая стакан. – Даёшь?
– Бери. Этого добра у меня навалом.
– Тогда… За тех, кто нынче в море, мужики! Там, в Северном.
– И в Норвежском, – поддержал  Базецкий.                Звон трёх стаканов, встретившихся над столом в перекрестье шести глаз, окончательно известил о том, что хождение «Крузенштерна» за три моря действительно позади.

Перст Нептуна и Борея тебя спас от ложных троп,
От зелёного от змия не загнулся не утоп.
Чтоб тебе не пусто было, чтоб жена тебя любила,
Чтоб в делах тебе везло, чтоб в саду твоём цвело.
Чтобы не блевать от качки, чтоб прошли твои болячки,
Чтобы весело стареть и с улыбкой помереть.
                Александр Александрович Яртамбек,
                доктор наук, ихтиолог и рыбак, а по натуре – поэт

Получив письмо с этими и подобными стихами, собранными в небольшую самодельную книжицу, я решил, что пора повидаться с Командором. Но всё-таки главным поводом для встречи был мой труд: Командор хотел знать, что я накарябал о «Крузенштерне» и почему до сих пор не представил рукопись на его суд.
Рома Родыгин взнуздал своего пони, типа «пежо», и мы покатили в Тюмень. Приехали слишком рано. Командор работал за письменным столом, сказал, что скоро закончит и предложил поскучать в кресле за его спиной. Предложение было «с благодарностью принято».                Роман ушёл в город, а я плюхнулся в кресло за его спиной, взял книжку, которая в нём оказалось и, заняв её место, открыл сочинение Лидии Гинзбург «Человек за письменным столом». Грузная фигура  «Человека за» как бы иллюстрировала название книги, оставалось посвятить ей те полчаса, что были в моём распоряжении.
Человек, значит, за письменным, выходит, столом, гм… Вот положение, в котором видят себя настоящие, без булды, серьёзные писатели! За письменным столом ты – се человек, автор. А если с тетрадкой на коленке, как я, то как меня обозвать? Недочеловек, потому как большую часть дня провожу с топором или лопатой? А как быть с доктором рыбьих наук Александром Александровичем? Его можно назвать поэтом, если он кропает свои стихи на хлябях морских? Наверное, можно. Ведь считаю же я поэтом друга Профессора, который уже не ходит в моря, а стихи пишет где попало: за столом, в номере заграничного отеля, в вагоне. А что говорить про Вэ Вэ Конецкого! Где только не стучала его пишмашинка! Вот и рыбак–ихтиолог изобразил свой «письменный стол»… Как там у него?

                На море, где волн вереницы,
                Где я сочиняю стишки,
                Прекрасные гордые птицы
                Дерутся за рыбьи кишки.

Человек – это звучит гордо. В человеке всё должно быть… еtс. А человек… Кстати, что пишет дама о человеке за письменным столом? А дама пишет: «В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее (Господи, так я же тем и живу!), переживаемое вечно». Надо же – вечно! А почему трудна борьба с забвением? Чем трудна? Тем, что борется с ним одна лишь «творческая память», а всем остальным дана на откуп лишь борьба за существование? Выходит, если лишить человека этой звериной борьбы «за рыбьи кишки», тут-то и возникнет творческий зуд, «переживаемый вечно»?
– Ты чего там ёрзаешь и бормочешь? – спросил Командор, не отрывая взгляда от компъютера.
– Слушай, человек за письменным столом, ты сейчас что творишь? Обозначь хотя бы названием.
– «Воздух той давней ночи» творю, – ответил он, кряхтя и с трудом распрямляя спину. – Звучит витеевато, но лучшего пока не придумалось. Впрочем, Миша, я сейчас черновик правлю. Потом, возможно, появится и приемлемое название.
– Всё возможно для человека за письменным столом, – охотно подтвердил я. – А не лучше ли всю жизнь создавать одно творение? «Пруст с его обострённым чувством пожизненного умирания так и поступал». – бросил я наживку из той же книжки. – Тогда и названий придумывать не надо.
– Миша, ты мне эту Лидию не цитируй! – Он наконец повернулся, крутанувшись вместе с седалищем, упёртым в винт-подъёмник. – Она витает в заоблачных высях литературной материи, где парит психопнализ и царит философия, а я не Пруст, который, видимо, надеялся быть пожизненным «летучим голландцем» от литературы. Я земной человек и…
– Стоп! Я на днях письмо получил, а с ним – стишок про него, «летучего». Слушай!

                Мы минуем Босфор под покровом тумана,
                В штормовую погоду пройдём Гибралтар,
                И, вонзившись форштевнем в простор Океана,
                Превратимся в мираж, в молчаливый кошмар.

– Дальше запомятовал, но, мне кажется, для многих Пруст – «говорливый кошмар».
– Не для «многих», если иметь в виду почитателей серьёзной литературы – ответил Командор, – а для тех, кто хватает с лотков только чтиво. Для этих Пруст, действительно, «молчаливый кошмар».
– Если Гинзбург права, и Пруст действительно чувствовал пожизненное умирание… – начал я.
– …а она скорее права, Миша, – перебил он меня. – Всё так и есть, как она пишет. Но я, Миша, не Пруст. Моя задача скромнее: в нынешнюю штормовую погоду пройти Гибралтар и дать прижизненное толкование своего представление о добре и зле, о дружбе  ребят, а по возможности и взрослых дядей, в нашем несовершенном мире…
– Хочешь кофе? – внезапно спросил он и, не ожидая ответа, ушёл на кухню.
Вручив мне печенье и чашку с горячим напитком, он вернулся к столу, сказав, что освободится минут через пять-десять. Делать нечего, – я снова уткнулся в книжку.
«Чего человек боится – смерти, болезни, умственной деградации, одиночества, может быть раскаяния?.. Может быть, остановки желаний, уничтоженных обвалившейся на него попыткой – жить в самом деле? И тогда сквозь всё, что в нём погибло, сквозь омертвевшую нежность и омертвевшую злобу, – он пробирается к формуле спасения: хочу хотеть писать. Труднее всего хотеть. А чтобы писать – кроме способности писать, – нужны самые патриархальные вещи: здоровье и усердие».
Как всё просто! Но в этом что-то есть. По сути верно, но не бесспорно. Во всяком случае, есть над чем подумать.
– Ну, всё! – Командор обесточил ящик и потянулся до хруста. – А как твои дела? Здесь всё?
Он взял папку и, развязав тесёмки, заглянул сразу в середину текста. Прочитав пару страниц, отложил рукопись «до вечера» и достал из шкафа початую бутылку коньяка.
– Тяпнем за окончание твоих трудов. А ещё за Севастополь, за Грина, за «Крузенштерн», – предложил он. – Кстати, я помню, что киношники возились на палубе с деревянной птицей, но в фильме она как-будто не появилась.
– Не заладилось что-то, она и не взлетела. А занятная была пичуга.
Выпили. Помолчали. Командор вздохнул:
– Древние боги знали толк в виноградной лозе.
– Они-то знали, а мы привыкаем к пролетарскому напитку с французским прононсом  – eau de cologne по имени «Тройной», – рассмеялся я, хотя, право, не сказал ничего смешного. – Возле Диксона похоронен матрос Тессем, спутник Амундсена со шхуны «Мод». Не знаю, сохранился ли ещё деревянный крест на его могиле. Когда-то на кресте была прибита дощечка с вырезанной надписью «Нет богов, но есть море».
– И к чему эта притча?
– К тому, что боги обозлились за отрицаловку себя и поят нас всякой дрянью. И ещё к тому, что богов я давно лишился. Осталось только море, которое целиком помещается на столе. Вопрос лишь в том, тот ли я человек, что имеет право назвать свой стол «письменным».
– У меня, Миша, нет для тебя ответа. На этот вопрос, каждый отвечает сам. И если ответ правильный, то и стол твой – письменный. Между прочим, у тебя есть не только море, есть живопись!
– Слишком дорогое удовольствие для пенсионера. Проще купить пачку бумаги и авторучку, чтобы снова оказаться среди хлябей. Тюбик охры, когда-то копеечный, стоит тридцать рубликов, – пожаловался я, – а ведь это ещё не самая заоблачная цена.
– Неужто совсем не берёшься за кисти?
– Берусь. Вот сдал тебе на апробацию этот талмуд и теперь сменю стило на кисть. Просто я не умею одновременно делать два дела.
Он снова заперебирал страницы рукописи и задержал взгляд на одной из них.
– Вот ты упоминаешь картину Богаевского в севастопольском музее. У тебя ничего нет об этом художнике? – спросил Командор.
– Увы. Только пара репродукций в каком-то альбоме. Он тебя интересует?
– Как и всё, что связано с Паустовским, – ответил Командор. – У него есть рассказ «Робкое сердце». В нём довольно глухо упоминается бомбардировка Феодосии нашими самолётами во время отечественной. Тогда погибло сколько-то жителей города. Одному при этом оторвало голову. Позже литуроведы раскопали, что головы лишился художник Богаевский.
– Никогда не слышал ничего подобного! – воскликнул я, поражённый такой смертью.
– Никто не слышал, – кивнул Командор. – Паустовский уже рисковал, когда писал рассказ – война, цензура! Это был сорок второй или сорок третий год. Писать пришлось без фамилий, говорить вскользь, но факт сам по себе… Понимаешь? Хотелось бы взглянуть на его работы.
– Он есть в Третьяковке. Картины большого размера и очень крымские – прозрачные и серебристые. Чем-то похожи на акварели Волошина. Своеобразный мастер. Ни с кем не спутаешь.
– Как одеколон и коньяк, – усмехнулся Командор. – Хотя они оба с французским прононсом.
По этому поводу мы опрокинули ещё по стаканчику. И тут Командор вспомнил Профессора. Мол, как поживает Рудольф Николаевич в нашем «отрезанном ломте – Калининбурге»?
– Драго мя! – спохватился я. – Ведь я от него получил письмо! Он твой давний поклонник и регулярно шлёт приветы.
– Письмо с собой?
– Вот оно, – тронул я карман пиджака.
– Зачти! – потребовал Командор.
– С превеликим удовольствием!, – ответил, доставая конверт. – Начало опускаю. Там всякое личное, ко мне обращённое. Я – прямо с главного.
«Откровенно коротко пишу, чем занимался в течение всего лета и осени, лишь бы дать весточку о себе.. После возвращения из Штатов, где разбирался с ихними «козявками», оказался в Германии, а потом срочно смотался в Казань, где у меня защищалась ученица. Потом был горячий период защит: у меня – три бакалавра и три магистра. Затем летняя практика 1-го курса, что свалилась целиком на меня, т.к. моя любимая ученица выдала на гора вместо диссертации кроху Егора Михалыча и теперь няньчится с ним. 16 июля я взвалил на горб тяжеленную сумку с ракушками и шмотками и поехал в Казань навестить альма матэр. Там же был и фотограф, который фотографировал ракушки. Словом, как ты уже догадался, эпопея новой книги «О чём поют ракушки» началась. Вернулся к 1 сентября, а через неделю оказался в Клайпеде (благо у меня годовая многократная виза в Литву), где занимался всякими делами с моим бывшим дипломником, а ныне профессором, Серёжей Олениным. С ним мы, между прочим, посетили трёхмачтовый Restoranas MERIDIANAS. Он всё ещё стоит в речке, но такелаж, и без того скудный, совсем обветшал. Ты мне рассказывал о Викторе Ранкайтисе, вашем стармехе, который остался боцманом при баркентине, когда её превратили в кабак. Увы, он умер, а коли нет настояшего хозяина, нет и порядка. Большая часть дел в Клайпеде тоже была связана с книгой.
В середине октября я умотал в Израиль на две недели по причине 75-летия моей единственной сестры. Там же провёл два дня у моего ученика Илюши Островского, который уже 15 лет живёт в Израиле. Впечатлений хватало натуралистических и всяких. В промежутках пытаюсь заниматься наукой и аспирантами. Двое вышли на защиту, а это тоже столько суеты добавляет – не сказать. И над книгой работа продолжается. Скоро еду в Казань держать корректуру. Да, опять собираюсь в Париж на месяц…
– Везёт же людям! – вздохнул Командор. – Он же почти мой ровесник! И откуда берутся силы на перелёты да переезды?! Меня с дивана трактором не стащишь!
– Если бы ты занимался, как он, «козявками», сиречь креветками и прочими безпозвоночными, то был бы, как капитан Немо, «поджвижный в подвижном», – доложил я. – Профессия обязывает. А ведь у него куча болячек. Ладно, читаю дальше.
«Работа по исследованию моих экзотических креветок продолжается, хотя конец её уже виден. В Париж вот таким макаром еду в последний раз: стукнет 65, уже не позовут. Лафа кончится. Ну что ж, посмотрим на Париж в апреле, в разгар весны. Опять пойду в Лувр, Оранжери и в Орсэ…
– Везёт же людям! – теперь уже и я выдохнул коньячное амбрэ притворным вздохом.
–…Планы у меня вообще большие. Собираюсь опять со студентами на Белое море: получил грант на исследования. Снова побываю в стране моей юности. Красота там неописуемая и ничем не хуже субтропиков Израиля или африканских тропиков. Но и пустыне Сахаре присуща своя красота, особенно когда харматан дует. И я бы поехал и туда, и туда, и ещё в 100 мест! Шило в транце осталось, вот сам транец уже немного того.
Хотя и запоздало поздравляю и тебя с 75-летием. Как говорят мои соплеменники, «А гите гезунд, а гите нахес бызындерт цванциг юр!» То есть здоровья тебе и счастья на 120 лет! Передай привет Командору. Я, кстати, от безкнижья, вытащил с полки «6-ю Бастионную» и перечитал, не отрываясь. А за ней и мальчика со шпагой, и летучие сказки. Надо бы в книжный заглянуть: попадётся что новенькое его, – сразу куплю, на будущее. Вроде всё. Обнимаю. Твой Р.
P.S. Ты спрашивал, отвечаю: в Вилья-Гарсии я профессором ещё не был, но доктором наук уже был. И, кстати, сегодня послал в Казань «священную раковину индусов». Очень качественную, матёрую и красивую. Но, в основном, дело стоит за художником, который выполняет денежный заказ для своего издательства. Кончит, возьмётся за книгу. Так что живу надеждами, да по мелочи кое-что дописываю».
– Живут же люди! – снова вздохнул Командор. – Шустрый однако профессор. И откуда силы берутся? К примеру, мой «транец» всё чаще пытается отвалиться, а шила в нём давно уже нет.
– Вопрос, конечно, интересный, – ответил на вздох смешком, – но шустрость – неотъемлемая часть настоящего натуралиста, как, впрочем, и инженера будущих человеческих душ.
– Почему будущих? – возразил он. – Душа закладывается в утробе матери. Уже на пятом месяце можно записывать биотоки мозга ребёнка. Если я «инженер», а не «слесарь интеллегент» от пера, действительно и, главное, вовремя посеять разумное, доброе, вечное в душу ребёнка, пока улица и телевизор не привили ей нечто противоположное.
– Трудна твоя задача: один в поле – не воин. А телевидение – это монстр, который и в утробе берёт душу за жабры, и с молоком иной матери цедит в неё отраву.
Коньяк действовал мягко, но забирал хорошо. Оставив в покое теоретическое брюзжание по поводу растлевающего влияния телевидения и улицы на младые души, вернулись к «Крузенштерну», фильму «Рыцарь мечты», в котором поиски мальчишкой собственного Я, вылились в конкретные формы поступка, а значит, возвратились к моей довольно увесистой папке.
– Я постараюсь прочесть рукопись в ближайшее время и доложу тебе свои соображения, – сказал Командор. – А свои соображения у тебя есть? Сомнения?
– О, этого добра сколько угодно! – доложил я, ибо чего-чего, а сомнений хватало. – Вот ты, например, имеешь конкретных адресатов для своих повестей и романов, а это, говоря суконным языком, даёт установку на работу и диктует почти всё: характеры героев, поведение, язык, может, и композицию каждой вещи. Я пишу безадресно. В сущности, пишу для себя, чтобы задавить ностальгию. Поэтому достоверности фактов не хватает глубины, описания кажутся хлипкими. Те люди из прошлого живы в моей памяти, живут они полноценно, а на бумаге выглядят картонными, без крови и мяса. Нет, как говорится, оживляжа. Быть может, оттого я хватаюсь за цитаты.
– Ну в этом я не вижу большой беды! – заявил Командор.
– Не скажи! До тебя я давал свою писанину на апробацию одной даме и одному представителю мужескаго полу. Оба, прочитав, говорили именно о цитатах. Дама их не хулила, но удивлялась, как я ухитрился их столько надёргать! А знакомый кисло заметил, что чужое забивает моё. Даже вспомнил Виктора Конецкого, который писал где-то, что начинать с цитаты так же плохо, как и с эпиграфов.
– Есть и другое мнение, – сказал Командор, – и мнение более веское. Ты же читал Юрия Нагибина. Вспомни, он приводит слова Мандельштама, что цитаты – это цикады, ими неумолчно наполнен воздух, а коли так, ты становишься собственником цитаты, вводя её в свой духовный мир.
– Ну, если так…
– Так! Ты – автор. Ты волен поступать по своему усмотрению, вводя в текст мысли корифеев, когда они подчёркивают или усиливают твою мысль.
– Что ж… – сказал я подумав. – Давай-ка, поднимем остатки даров Бахуса. Выпьем за авторов, которые не могут творить без поддержки сильных.
– Нет, за это не буду.
– Тогда за что? – спросил я.
– За всё настоящее, высшей пробы. За паруса «Крузенштерна», «Меридиана» и «Кодора», за флотилию «Каравеллы» и мальчишек, что встречают шквал под её парусами, за наших друзей капитанов, Захара Липшица и Олега Ветрова, за профессора Буруковского, отдавшего полжизни морю. За их, Миша, поддержку своей дружбой. Корифеев нужно читать и почитать, а силу «человек за письменным столом» должен черпать только в себе и в дружбе.
– Завсегда готов! – согласился я. – Особливо за дружбу, начало которой не коньяк окропил, а время склеило.
«Мои года – моё богатство», пел один грузин. Хреновенькое богатство по нынешним временам, но дружба – то золото, которое сверкает в нём среди кучи медных грошей, которые уже сыплются через верх переполненной кубышки.
Cтарая истина: друзей много не бывает. Бывает, что «эпоха», в которой варится отдельно взятый индивидуй, сама назначает их количество. Увы, мои морские кореша уже покинули Землю и наблюдают за копошением моим с Млечного Пути. Из сухопутных той же «эпохи» доживает в столице оставшиеся дни только восьмидесятилетний Жека Лаврентьев. Писем он никогда не писал, сейчас не пишет тем более, поэтому я изердка звоню ему, чтобы узнать, жив ли курилка или воспарил в страну теней. В нынешнем неолите рядом только последние из могикан: Командор, Сергей Другаль, друг Виталий Смотрик с соседней улицы да Юний Горбунов. «Рядом» – понятие относительное. Рядом только Виталий. Остальные – за чертой, которая для меня табу уже больше года. А дальше всех, в Кениге, Рудольф Буруковский. Вот с кем общаемся регулярно, добавляя работы почте. Недавно Профессор опубликовал в уральском журнале «Проталина» воспоминания о своём друге Кире Несисе, большом учёном и поклоннике, как и Профессор, разных морских «козявок». Душевно написал. Это доказывает, что друзья всегда с нами. Они живут в нашей памяти, значит, не умирают. Ведь постоянно сопутствует мне Эрик Бутин, слишком поздно одаривший меня своей дружбой. Боря Путилов тоже оставил борозду в моей судьбе. А Витя Бугров?                Иногда мне становится не по себе. Мне кажется, не напиши я портретов Бориса и Вити, всё сложилось бы иначе. Быть может, Путилов уже сегодня позвонил бы мне и снова повторил с ехидцей: «Живёшь ты там анахоретом, а на хер это?!», а Витя… Ладно, что зазря мотать душу. Тем более мои портреты не стали роковыми для Командора, Захара Липшица, Сергея Другаля и Венедикта Станцева. А вот портрет Виктора Конецкого, – я писал его с фотографии, – сгорел в пожаре вместе с морскими раритетами и незаконченным холстом «Вечер на Босфоре». Правда, случилось сие уже после смерти писателя и капитана. Ладно, не буду лезть в мистику. В конце концов и свою образину я изображал три раза и ничего, жив пока, хотя песок сыплется на каждом шагу и ещё трепыхаюсь, пытаюсь удежаться на плаву. Вот и эту книгу посвятил памяти моих самых старых друзей Володе Терёхину и Аркаше Охлупину. Их дух давно витает между звёзд и, может быть, помогает писать эти строки.
– Слава, ты куда-нибудь выезжал из Свердловска в шестьдесят третьем шестьдесят четвёртом? – спросил я, мысленно возвращаясь на «Меридиан»
– Конечно! – ответил он. – Я был резвым в ту пору и не сидел на месте в осеннюю пору, когда брал отпуск в «Каравелле». Навещал товарища в Дмитрове и друзей в Севастополе. Ты перечитай мою «Шестую бастионную». В ней перечислены все маршруты тех лет.
– Уже перечитал, между прочим! – оживился я. – Вот только непонятно, почему Любу Ветрову… Вихреву по книжке, ты сначала называл Людой, а потом настоящим именем?
– Наверное, опечатка.
– Н-да… сейчас время сплошных опечаток и не только в книжном деле, но и в политике.
– Давай, не будем о грустном, – сказал он и вдруг предложил: – Давай-ка лучше позвоним в Севастополь и узнаем, чем занят яхтенный капитан Ветров, его мужики… Господи, а давно ли вроде были малявками, и я таскал на плечах то Олежку, то Никитоса?!
– Давай, – вивнул я. – После Петропавловска-Камчатского, когда они приезжали ко мне в гостиницу, мне уже не довелось увидеться с ними.
– А Никитос, который Юрос в моих книжках? Он же гостил здесь после Камчатки.
– Здесь гостил не Юрос, а Никита Ветров. Человек, успевший познать жизнь не с лучшей её стороны, а вот  армейскую вообще с худшей.
– Да-а… «деды»… Надо же – топором в грудь!
Командор вздохнул, пересел к столу и набрал номер.

И в конце концов, любые небылицы, которые человек присочинит о себе, это невинный лепет рядом с махровым вздором, какого наплетут про него другие.
                Джеймс  Джойс

На этом месте, следуя обычаю и привычке, надо бы поставить верстовой столб и посмотреть, а что за ним, далеко ли до следующего? Может, не верста, а меньше или больше. Ведь у жизни свои масштабы, подсказанные нашими слабостями.
Что правда, что ложь в моем романе? Право, не знаю. Возможно, я страдаю парамнезией. Эскулапы трактуют её как различное нарушение памяти. Есть у неё и разновидности. При конфабуляции, например, пробелы этой памяти заполняются фантастическими выдумками, а ежели у больного признают криптомнезию, то проблемы страдальца выглядят несколько иначе. Исчезает при этом различие между тем, что с ним происходило на самом деле, и событием… ну, допустим, увиденным во сне. Ведь поведал же нам непревзойдённый объяснитель сновидений, знаток вечности, зеркал и лабиринтов, что «сон, как известно, один из самых загадочных наших актов. Мы отдаём ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение сознания, для других – сложнейшее состояние, охватывающее сразу три времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих – непрерывное чередование сновидений».
Может, лучше не просыпаться? Кто знает… Вполне возможно, что  великий аргентинец Борхес, много писавший не только о вечности и зеркалах, но и о снах, по этой причине высказался конкретно и определённо:

                Исчерпав некое число шагов,
                отмеренных тебе на этом свете,
                ты умер, говорят. Я тоже мёртв. 


Рецензии