Поди туда, не знаю куда
Для чего радиопередатчики, если нет радиоприемников?
Все спешат говорить, и никто не желает вслушаться.
Главное давно сказано, но готовности понять и принять становится не больше, а меньше.
Чем невнимательнее слушают, тем громче трещим и тем сильнее лупим в барабаны.
А отдельные безумцы все посылают и посылают в эфир сигналы – если не ближние, то пусть хоть какие-нибудь страшно далекие откликнутся как свои. Почему-то нелегко им кажется уходить, так и не найдя откликнувшихся. Ну хотя бы семерых! Семь – это такая красивая цифра…
Шутиха
Всегда удивлялся, читая рассказы о детстве: какие они необыкновенные, писатели эти: помнят себя в младенчестве, приводят такие замечательные подробности, что нельзя не умилиться.
Что до меня, то я был эмоционально тупым субъектом. До пяти с половиной лет в мозгу сумели отпечататься только два эпизода, и то без всяких живописных деталей.
Первый – паника на вокзале в 41-м году. Это был славный город Киев, где я имел счастье родиться, и мы все бежали от резво наступающих немцев. Страх, который потом иногда повторялся в позднейших детских снах, был вызван, конечно же, не немцами, – не собираюсь валить на них еще одну невыносимую тяжесть. Жуть, исходившая от толпы на перроне и в набитом до отказа вагоне, – вот что, наверное, заставило щелкнуть затвор фотокамеры в мозгу младенца. Было мне тогда один год и восемь месяцев.
Второй эпизод произошел в Нижнем Тагиле, тоже весьма славном городе, о коем ничего от себя сказать не могу. Помню только темное окно, а за стеклом – ужасную рожу. Мама после вспомнила, что случай такой действительно был. На подоконнике стояла бутылочка молока, и какой-то ухарь забрался по стене до второго этажа.
Из всего вышесказанного следует вывод, что пронять меня можно было только страхом. Ничто милое, нежное, ласковое из этой – простите! – золотой поры детства на жесткой коре не вырезалось.
Нечто проснулось летом 45-го.
Сразу много нежного и ласкового. Это вода реки, в которой я барахтаюсь с такими же пацанами. Солнышко, золотой песочек теплого берега.
Из этого песочка мы выковыриваем патроны. Их много, но надо копать как следует. А нам только в радость, роемся в огромной природной песочнице. А на сухом берегу старательно трудятся пацаны постарше, в том числе мой 12-летний брат Юра. Из наших патронов они вытаскивают пули и высыпают порох для просушки. Сухой продукт ссыпают каждый в свою емкость, ревниво сравнивая количество и покрикивая на нас, когда мы вдруг отвлекаемся от дела.
Здесь затемнение. Кино прерывается.
Следующий кадр: мы с братом входим в просторные ворота дровяного сарая. Здесь стоят козлы, на козлах бревно, и наши дядя с тетей его распиливают двуручной пилой. Для них это нелегкая работа, и мы, конечно, пришли приободрить их и развеселить.
– Глядите, – провозглашает брат Юра, – сейчас покажем шутиху.
У него уже все готово: кусок газеты свернут трубочкой и туго перевязан бечевкой, а внутри насыпан добытый нами драгоценный продукт.
Пока дядя с тетей утирают пот, старательный мальчик быстро поджигает трубочку с одного конца. Получилось действительно здорово – шутиха взлетает спиралью, рассыпая искры, мечется в пространстве сарая, будто просится на волю, и внезапно взмывает вверх, в небо, куда положено стремиться всем ракетам, даже если они шуточные.
Увы, на пути ее крыша. Соломенная. И вспыхивает она, конечно, враз.
Не знаю, чем занимались остальные, но я со скоростью шутихи рванул к соседям (видимо, они меня привечали). На соседском крыльце оглянулся и увидел, как из наших дверей выскочил папа в расстегнутом кителе (он отдыхал после ночного дежурства) и закатил моему неповоротливому брату здоровенную оплеуху. Меня это подстегнуло, и уже спустя мгновенье я был под соседской кроватью, покрывало которой спускалось до полу. Уж здесь-то можно было спокойно отсидеться.
Следующий кадр моего кино являет осень того же года, наполненный вещами грузовик, мы в кузове, машина трогается и набирает скорость, а за грузовиком несется и лает лохматая черная собачонка, ранее не появлявшаяся на экране. Я неутешно реву, мама гладит меня и говорит что-то правильное, а я реву еще сильнее, потому что собачонку зовут Ирма и я ее люблю.
Итак, что же произошло? Мой папа закончил войну майором и был назначен военным комендантом украинского города Прилуки. Только комендантствовал он недолго, его демобилизовали и отправили в прикарпатский город Дрогобыч. Вот туда мы и будем трястись на полуторке почти тысячу километров.
Конечно, не из-за нашей шутихи папа потерял свои красивые погоны. У них, у взрослых, шутихи были другие.
В год Великой Победы не балованное хлебом население развлекали зрелищами. Грандиозные шутихи салютов расцвечивали уставшее от войны небо. А на подмостках площадей болтались на веревках списанные актеры. Это вешали действующих лиц бывшей армии генерала Власова.
Чтобы провинция не оказалась обделенной, висельников по справедливости распределяли и большим, и малым городам. Досталось свое и Прилукам. Обеспечивать исполнение обязан был военный комендант города. Но майор Полторак прибыл к генералу и неподобающим тоном заявил, что он четыре года воевал и убивал, значит, убийца – но не вешатель. Опешивший начальник простым матерным языком разъяснил подчиненному, кто он такой на самом деле. Но, видимо, что-то сильно ударило в голову майору, так что он вернул комплимент генералу.
Много раз после того как я узнал об этой сцене, я гадал, почему папа так легко отделался. Не расстреляли, не послали в лагерь, даже не исключили из ихней партии. Думаю, что генерал перебдел. Разго-
вор был с глазу на глаз, и проще все затушевать, чем показывать небывалый провал в своем хозяйстве. Время лихое, как бы и самому не загреметь из-за дурака.
Если бы все это прочитал какой-нибудь наивный добрый мальчик, он мог бы выдвинуть свою версию: а вдруг генерал в самой глубокой глубине был немножечко хорошим и пожалел папиных деток?
Никто ничего теперь нам не разъяснит. Все участники находятся там, откуда ни рапорты, ни докладные записки, ни даже простые вопли не доходят.
А славное дело наказания «изменников родины» не осталось, конечно, без своего исполнителя. Заместитель военного коменданта капитан Мороз повесил всех ко всеобщему удовольствию. Кстати, он сделал прекрасную карьеру: сам стал генералом и по какой-то специальной иронии тоже потом оказался в Дрогобыче, но уже начальником областного управления МГБ.
Вокруг и около соли
Дорогу не помню. Только когда проезжали по узким улочкам Львова, серые громады домов приступили пугающе, и я уткнулся куда-то, чтобы не видеть. Может быть, именно поэтому, приехав через 12 лет поступать во Львовский университет, я не полюбил этот город, хотя тогдашний Львов был изумительно уютным, почти безавтомобильным, с малюсенькими трамвайчиками, и при желании его можно было пересечь пешком из конца в конец. Но тогда я вообще не чувствовал никакой красоты в созданиях рук человека.
Города, в который мы наконец прибыли, я долгое время не видел. Был длинный одноэтажный дом и огромный сад вокруг него, а что там дальше – даже не интересовало.
Папу назначили директором важного стратегического объекта – сользавода. Улыбаться не надо: спрячьте в одном месте всю соль и выдавайте ее по карточкам – тогда и полюбуемся улыбками.
Соль в этом месте добывали уже полтысячи лет, а то и больше. В описываемое время под землю закачивали кипяток, а выкачивали ропу – насыщенный раствор. Потом воду выпаривали, а соль паковали в мешки. Вот и весь завод.
Ничто не было просто в то перекривленное время. Вот самое первое воспоминание о сользаводе. Мы с братом тихо лежим на диване, и вдруг за стеной кто-то сильно бьет палкой по столу. И сразу начинается беготня, нас уводят в другой конец дома и, может быть, даже закрывают там.
Только когда закончились их сумасшедшие взрослые занятия, мы смогли оценить аккуратность круглой дырочки в оконном стекле, вокруг которой лучиками расходились тонкие трещинки. На стенах директорского дома висело множество картин, оставшихся от прежних хозяев, но только этот оконный рисунок навсегда врезался в память. Как видно, с самого раннего детства у меня были превратные представления об искусстве.
А произошло вот что. До назначения папы на сользаводе был другой директор. Как же можно без директора-то? Но когда мы приехали, он был уже снят и находился под следствием, и только за то, что соль оказалась страшно стратегическим продуктом. В горах, лесах и подземных схронах белым днем пряталась повстанческая армия Степана Бандеры, а темной ночью она прогуливалась по родным местам, которые, понятно, знала гораздо лучше всяких пришлых. Прогулки в темноте чреваты всякими последствиями. В числе далеко не самых крупных можно назвать недостачу стратегического продукта на сользаводе. И когда утечку уже нельзя было скрыть от бдительного ока ЧеКи, очередного директора хватали за шкирку. Так что хоть дом директорский куда как хорош (одна ванная комната была просторнее нашей следующей квартиры!), – да местечко, в общем, незавидное. И директор, который до папы, занервничал и принял решение, чтобы опередить события. А маленькая пулька, пробив голову, улетела в окно.
Но я снова ловлю себя на перекосе. Когда же, в конце концов, пойдут умилительные картинки золотого детства?
Помню печеные яблоки. Помню, как Юра зубрит заданную в школе актуальную тарабарщину Демьяна Бедного. У брата полным-полно интереснейших занятий. Его ждут пацаны. Но надо повторять и повторять рифмованные строчки. А человеку, может, вообще не нравятся стихи! Даже самые правильные.
Зато мне нравятся. Я сразу запоминаю, что свидетельствует о блестящем литературном вкусе:
Я верный сын народа,
Воинственный Иван,
Стариннейшего рода
Рабочих и крестьян
(Тогда я еще не соображал, как стройно подверстываются сюда слова дворовой песенки:
Я мать свою зарезал,
Отца совсем убил,
Сестренку-гимназистку
В колодце утопил.
Но тогда я просто шел к взрослым и начинал подряд барабанить очень и очень длинного Демьяна.
Взрослые в восторге. Они ставят меня на табурет, и я продолжаю горланить, как молодой петушок, входящий в силу. Потом этот фокус демонстрируется гостям. Какие все-таки они умные, эти взрослые, и как замечательно они умеют учить детей!
Поразив воображение профанов, я возвращаюсь к своему главному занятию, а оно состоит в том, чтобы повсюду следовать за братом и его шайкой, даже если и случится отхватить пару-другую подзатыльников.
13-летние пацаны заняты по горло. Даже не считая школы. И занятия эти так или иначе связаны с войной. Во-первых, необходимо воевать с другой шайкой. Я, конечно, участвую, то есть путаюсь под ногами. И однажды попав под обстрел, получаю ранение в голову, то есть мне ее пробивают камнем. Не насквозь, конечно, как у бедного директора сользавода, но кровь течет, и это значит, что я не напрасно пришел в этот замечательный мир.
Во-вторых, пацаны собирают и складывают в секретном месте все взрывоопасные средства (действие послешутиховой оплеухи, как видно, закончилось).
В-третьих, у брата проклюнулся талант к рисованию и рукоделию, немедленно нашедший самое достойное применение. Из консервной банки был вырезан орден Красного Знамени и умело раскрашен под настоящий. А в шайке был один низкорослый пацан, ходивший в перешитой гимнастерке. Ему прицепили орден, натянули пилотку со звездой, и вся орава двинулась поближе к центральным улицам, держа порох очень сухим, чтобы задать стрекача, ежели что.
Герой независимо шел чуть впереди, а мы, отставшие, изображали восхищенную свиту. Мало что может быть прекраснее зрелища, чем отвисшие челюсти и выпученные глаза наших дорогих старших товарищей.
В другой ответственной операции главную роль постановили поручить мне. Дело в том, что в Прилуках, на месте сгоревшего от шутихи сарая, мы с братом нашли пачку наполовину сгоревших сторублевок. Это сокровище было сохранено и перевезено на другой, можно сказать, конец света. И вот теперь проснувшийся в брате художник гениально прозрел таящуюся в безобразии красоту. Купюры были аккуратно обрезаны, а получившиеся половинки склеены противоположными сторонами, чтобы дедушка Ленин не глядел в лысину самому себе. Никто, конечно, и не думал соваться с этими изделиями в магазин. Но ведь был еще базар, где не все местные торговки успели изучить подробности новой оккупационной валюты. Надо было только выбрать по физиономии наилучшую натуру.
В роли этого отчаянного физиономиста я и выступал. Надо было, держа сторублевку, высыпать в карман стакан семечек, получить сдачу и не спеша удалиться. Но если торговка начинала кудахтать, если сзади нарастал бабий крик, следовало мчаться туда, где ошивалась вся наша команда, она отведет глаза погоне.
Замечательно, что ни мне, ни одному из доблестных пионеров, которых так настойчиво воспитывали прекрасные советские педагоги, ни разу не пришло в голову, какая это подлость – отнимать последнее у торгующей семечками бабки.
И вот, если случалась удача, мы просто праздновали, в противном случае разбегались и прятались. К счастью для моих воспоминаний, более-менее подходящие сторублевки быстро кончились.
И все же надо бы чем-нибудь сладеньким перебить вкус от этого начала моего трудового пути. Какая-то девочка. Может быть, дочь кого-нибудь из гостей. Мы бессмысленно бегаем по огромному дому. Потом я предлагаю ей сыграть в карты – в дурака, конечно.
– На что? – спрашивает она.
– На щелбаны, – уверенно отвечаю я.
От этих «щелбанов» за проигранные партии у меня трещала голова, когда удавалось уговорить больших пацанов принять меня в компанию. Неужели я хотел отыграться на этой девчонке? Не помню, как там она выглядела и как ее звали.
– Нет-нет, – медленно возразила она. – На поцелуи.
И вот ведь какая штука. Жар, который охватил меня всего, целиком, я прекрасно помню. Привет от доктора Фрейда.
Игра пошла беспроигрышная. Я целовал ее, она целовала меня – учила! А после и карты стали лишними.
Мне следовало надолго запомнить эту детскую сладость, ибо долгие годы потом мне ни капельки не перепадало. Хотя в летних лагерях, где только и приходилось видеть девочек вблизи (школы у нас тогда были раздельные – мужские и женские), я только безмолвно влюблялся в очередную красотку, не предлагая ей даже щелбанов, я только издали глядел и глядел на эти влекущие косички, но уже не находилось активистки, которая бы потащила меня в кусты. Пассивное ожидание этой активистки обернулось для меня острыми переживаниями в юности.
Но вернемся к сользаводу. Там ведь пополняется наш секретный склад боеприпасов. И я был как-то допущен на одно из испытаний.
Над кучей взрывоопасного добра шалашом навалили гору всякого мусора и гнилых досок. От самой кучи шла длинная-длинная дорожка из пороха. Его нам жалеть не приходилось – патронов в земле полно, только разламывай да вытряхивай.
Мы засели на чердаке какого-то сарая, главный испытатель поджег пороховую дорожку и присоединился к нам. Все замерли от сладкого предвкушения.
И долго так сидели.
Порох, как казалось, прогорел, ждать было нечего, но мы не вставали с наблюдательных мест и даже не упрекали друг друга. Полнейшее творческое разочарование. Ведь готовили мы этот спектакль не один день.
Наконец Юра сказал:
– Сходить, что ли, глянуть?
И стал спускаться.
Вот тут-то оно и рвануло! Честно рвануло. Гнилье, как показалось, так и взметнулось в самое небо. Но мы не пострадали – не сосунки ведь, парни с опытом.
Состоялась ли порка или снова аплодисменты по морде – не помню. У меня была диспозиция самая удобная: мелочь, козявка, что с него взять. А вы-то, здоровые лбы, в тюрьму захотели? Или без рук – без ног – без глаз вам приятно будет?
Решительный конец подвигам нашей шайки (примазываюсь, ой примазываюсь!) наступил не только без всякого моего участия, но даже без ведома.
Лет через десять папа рассказал. Вызывают, говорит, меня, в известное ведомство, и с профессиональным прищуром спрашивают: «Тебе, что, Полторак, в Магадан не терпится, подождать не можешь очереди? Четыре года был фронтовым разведчиком, а теперь у себя под носом не видишь? Ночью у тебя на территории враги Бандере ракетами сигнализируют, ты спишь себе?.. Если до утра не найдешь сигналистов – пеняй на себя!»
Папе не надо было напоминать судьбу всех его предшественников, да и ниточка у него имелась. Потому что на стене, где у него висела ракетница, обнаружилось пустое место. Опытный разведчик не стал утруждать себя поиском бандеровских сигналистов, а обратился прямо к выдающемуся мастеру шутих. И мигом этот твердый орешек расколол.
Оказалось, что у одного активного члена шайки отец работал на местном аэродроме, где приземлялись задрипанные бипланы типа У-2 и ПО-2, но неважно, все равно это были самолеты – мечта и фантастика. Вот наш восхищенный агент и упер оттуда сигнальные ракеты – сколько смог унести в карманах. Соответственно, мой брат упер ракетницу. И в уговоренный час ночи, когда измученные труженики использовали право на отдых, разноцветные ракеты стали прочерчивать небо над старинным сользаводом.
Ой было им всем!
Домашними, но действенными средствами подпольная организация была разгромлена на корню. и вместе с докладом о полном разгроме папе пришлось сдать и ракетницу.
Так что хотя через предопределенное время камень директорской судьбы упал и на папу, наша разгромленная шайка была не виновата. Просто жизнь тогда и без шутих не давала взрослым скучать: кто в тюрьму, кто из тюрьмы, то без воды, а то без хлеба.
Еще один освободитель человечества
Не спрашивай: куда? Не спрашивай: за что? Затихни в норке, жди своей очереди и радуйся, если она не наступит.
Это я так сейчас изгаляюсь над славным периодом после Великой Победы. Но тогда я был на удивление тупым и ненаблюдательным созданьем, в памяти которого запечатлялись не главные события нашей жизни, а какие-то идиотические вирши Демьяна Бедного.
И вот ни с того ни с сего мы втроем (без папы) перебираемся из шикарного директорского дома в однокомнатную квартирку на окраине, поблизости от вокзала. Здесь уже речь не о ванной, здесь сотня шагов до водоразборной колонки, и, как уже сказано, новая комната могла спокойно разместиться в оставленной ванной, даже вместе с кухней.
А мне – трын трава. Я наблюдаю, как худая нервная мама кипятит чайник за чайником и льет кипяток во все щели, потому что основным населением этой квартиры было могучее стадо клопов. Но что мне до них? Клопы, конечно, занимательный народец, и можно бы придумать шуточку, только сейчас мне не до них – в округе полным-полно пацанов приблизительно моего возраста, и я уже рвусь в свое стадо. Мальчишеское счастье – удрать от невеселой мамы в бесконечное стадное веселье.
Но где же в это время обретается глава семейства? Не заметно, чтобы доброго мальчика это волновало. Надо попробовать отнестись к нему поснисходительнее. Могла же мама сказать, что папа, например, в командировке…
А вот за что именно папа был командирован, мне неизвестно. В свое время не выяснил, потому что был слишком занят собой, а когда захотелось узнать – уже не у кого было.
Скорее всего, соль по-прежнему утекала в котловое довольствие бандеровских хлопцев. Хотя за папой водилась еще невоздержанность в слове. Анекдотики, подколы и многочисленные хохляцкие присказки типа «обiсралися нашi козаки», а уж какие казаки могли принять это на свой счет…
Много лет спустя, когда я уже взрослым, но все еще слишком занятым собой приехал к маме в Дрогобыч, она рассказала, как ездила на попутной полуторке в Киев выручать папу. И добилась приема у министра (я даже не спросил, какого), и тот ее выслушал (а что она могла рассказать – что папочка наш замечательный и ничего плохого не делал?) и пообещал разобраться и помочь.
Действительно, через сколько-то месяцев «командировка» закончилась, и папа появился в наших новых хоромах.
Никаких подробностей не помню. Чудовищный детский эгоизм защищал меня от малоприятных деталей тогдашней взрослой жизни. Да я их и не видел почти, родителей. Мама в школе с утра до ночи, а все воскресенье – уборка, стирка и залатывание дыр. Папа тоже где-то. А у меня – улица и книжки.
На улице не заскучаешь. Всегда война с какой-нибудь другой улицей или с «вуйками» (местными пацанами). Футбол по кочкам с убийственным тряпочным мячом. Ловля карасей в ближайших прудах. Поиски патронов, все более редких. Игры на деньги в расшибок и пристенок (на выигранные монетки практически невозможно было что-нибудь купить, но азарт!) Еще играли в перышки, которыми тогда писали не только дети, но и учителя, и даже директор школы. Стальное перо вставлялось в специальную держалку деревянной ручки, макалось в чернильницу, и бац! – клякса. У перьев были номера. Буквы выписывались не абы как, а где с нажимом, где – с волосяной тонкостью. И урок был специально издевательский, называвшийся «чистописание». Но самым лучшим в перышках было то, что их можно было выиграть, а после любоваться богачеством.
Тут надо написать, как же играли в них. Перышко противника лежит на брюшке. Я подставляю конец своего перышка под брюхо врага и щелкаю. Враг взлетает и падает. Надо, чтобы упал на спину. Тогда я победил и забираю добычу. В противном случае таким же способом атакуется мое перышко.
То же самое и с фантиками от конфет. Вот ведь каков вундеркинд – важнейшие события расплылись в памяти, а фантики так и стоят перед глазами! Например, «Чапаев»: лихой усатый герой указует командирской рукой, а Петька строчит из «максима» с таким удовольствием, будто конфетки жрет. Или «Ну-ка отними!»: сладкая девочка подняла ручку с конфеткой, а собачка пытается в прыжке ухватить лакомство.
Никто из наших, уличных, не мог допрыгнуть до таких конфеток. В лучшем случае нашим пиршеством были считанные «подушечки» – внутри повидло, снаружи сахарная обсыпка. Но ведь фантики у нас появлялись, значит, и «Чапаева» кто-то жрал!
Никаких купленных игрушек ни у себя, ни у товарищей своих я не помню. Велосипеда тоже ни у кого из детей не было. У некоторых взрослых местных жителей были довоенные «Rover’ы» с бараньими рогами рулей. На этих своих драгоценных роверах они ездили работать на нефтеперерабатывающий завод. И когда рассказывали о чем-либо в прошлом, ну хотя бы о той же покупке ровера, то упоминали два времени – «за Польщi» и «за Австрii». То есть с 1919 по 1939 и до 1919. Нам почему-то это было страшно смешно. И между собой мы любили передразнивать их. Дети востока, мы существовали на этом странном западе без малейшего желания его понять. И никто нам ничего не объяснял. Впрочем, за иное объяснение очень легко было сесть. Только теперь меня удивляет, почему у нас не было никакой тяги узнать историю этих мест, полюбоваться удачами строителей, которые во времена «за Австрii» создали и своеобразные здания, и целые прелестные уголки компактного города. Нет, среди нас не нашлось любителей внешних красот. Казалось, перенеси нас судьба хоть в Суздаль, хоть в Вену, мы все так же искали бы боеприпасы, сражались в расшибок и собирали фантики. Дети, предоставленные самим себе, имеют все шансы вырасти этически и эстетически глухими.
Но ведь в моей жизни очень рано появились книжки. В доме их было, прямо скажем, не избыточно. Но за три километра от дома, почти рядом со школой, в старом особняке размещалась библиотека: справа – взрослая, слева – детская. Я записался туда, кажется, уже в первом классе.
Распорядок дня у меня был своеобразный. Поскольку малышня училась во вторую смену, я вставал, когда в доме никого не было. Дитя любило поспать, ох как любило! Что там мама с вечера состряпала, меня не интересовало. Никакой приготовленной еды, кроме картошки, особенно жареной, я не признавал. Супы – никогда! Молоко – ни в каком виде. Бороться с этим зловредным сухоедом было бесполезно. Много раз впоследствии мама рассказывала, как в эвакуации я, в общем, почти не болевший ребенок, два раза подхватывал жесточайшее воспаление легких и оба раза вроде был на краю. Бедная мама, все истратив на бутылочку молока, пыталась ложечкой вливать кипяченый продукт, но я однообразно выплевывал дорогое лекарство. Мама только и могла, что плакать.
Вот эта упорная вредность в еде очень долго не проходила, даже во время голодухи. Хлебушка, сухарика, хотя бы крошек хлебных дайте, но суп – ни за что!
И вот я, отряхнувшись от сна, приступал к завтраку, плавно переходившему в полдник. Первым делом открывалась книга и ставилась на столе. После в тарелку наливалось постное масло, солилось. Если был лук – крошился туда. И, наконец, кусок черного хлеба завершал создание изысканного блюда. Все это проглатывалось вместе со сказками из потрепанной книги.
Сказки были лучшим из того, чем снабжали меня добрые сотрудницы детской библиотеки. Они не позволяли малышам самим выбирать предмет чтения, ограждая от того, что не по возрасту. Не перечислить макулатуры, заботливо запихнутой в детскую голову. Примитивная пионерская мура, сотворенная для нас дяденьками и тетеньками, которым хотелось отнюдь не хлеба с постным маслом, регулярно вталкивалась в мой портфель, становившийся от этого весомым орудием в драке, ибо именно портфелями у нас было принято лупить друг друга по башкам.
Вспоминая детскую тягу к познанию, я могу только гадать, сколько умного и полезного могла бы усвоить эта башка в правильной школе, при достойном руководителе чтения. «Но кто-то камень положил в его протянутую руку».
Пожалуй, ни о чем я так не сожалею, как о той многолетней жажде, утоляемой тухлятиной.
Но вернемся к стриженному наголо пацану, который все еще читает за кухонным столом, попивает сырую воду и макает остатки хлеба в варенье (если мама сумела им запастись). Как-то он не озабочен приготовлением уроков, а ведь скоро уже выходить, до школы ему топать почти час.
Не стоит беспокоиться – все предусмотрено. Десять–пятнадцать минут на решение примеров и упражнение по русскому. Все, что задано устно, – усвоено на уроках. В том числе стишки про лучшую в мире родину и лучшего в мире Сталина.
По пути в школу разглядывать нечего. Все знакомо до унылости. А вот если бы… Мечтания тоже не блещут разнообразием, но зато никогда не надоедают. В общем, всего лишь два сюжета. Или захватчики врываются в нашу прекрасную жизнь (обычно это карикатурные немцы из кино), а мы с пацанами из рогаток выбиваем им глаза, хватаем их автоматы и дррррррррр! Или нас посылают освобождать человечество от звериного оскала капитала. Особенно жалко бедных черных детишек, которые и вообразить не могут счастья жить в такой стране, как наша. Ну почему, почему наш любимый вождь медлит? Ведь мы уже давно готовы!
Из всех технических достижений века у нас дома была только большая черная воронка репродуктора. И все знания о современном мире изливались оттуда. В ответ на этот поток в моей несоразмерно большой голове выросло только одно критическое замечание: конечно, спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство, но не пора ли уже призвать нас и вооружить, чтобы угнетатели всего мира наконец задрожали?
И вот в конце четвертого класса я убедил двух лучших друзей, которым мог доверять полностью, что надо самим творить свою судьбу, что окружающие нас взрослые слишком погрязли в быте, а черные детишки в Америке страдают и мучаются (Н.Кальма, «Дети горчичного рая»). И мы приходим в военкомат и даже попадаем в кабинет областного военкома.
Как дважды два, мы доказали ему необходимость нашего присутствия в вооруженных силах. Конечно, мы еще не все умеем, но научимся. Лучше бы всего в Нахимовском училище (И.Багмут, «Счастливый день суворовца Криничного». Кстати, все прочитавшие хотели стать суворовцами, а я – то же самое, но с ленточками и в тельняшке). А потом – по морям по волнам мы помчимся к врагам и накажем за все, что творят они там.
Полковник говорил с нами вполне уважительно, дескать, очень даже с нами солидарен, но в детские военные училища принимают тех, у кого отцы погибли на войне. А вот мы можем готовиться к будущему в своих школах. Ведь в старших классах у нас есть предмет, который так и называется – военное дело, и там каждый может показать, на что способен.
Все же мы вышли из военкомата удрученные неправильностью мира. Ведь взрослые, даже одетые в чудесную военную форму, не понимают, что медлить нельзя, что миллион мальчишек раздолбает всех врагов, и настанет осмысленное завершение сказки.
Для меня остается загадочной рьяность, обуревавшая пацанчика в кургузом пальтишке и с непримечательным фасом, которого я вижу на старой фотографии. Ведь многие тогда читали поганые книжки и втягивались в черную воронку репродуктора, однако вовсе не рвались благодетельствовать человечество, книжонок этих лишенное. Но во мне, не допущенном к бою, стало вызревать ощущение, что все окружающее – есть жизнь ненастоящая и неправильная, что неудачно сложившимися обстоятельствами я всего лишь заброшен в застойное болотце, а где-то там, дальше, на широких просторах смелые и гордые люди покоряют пространство и время, не заботясь о гнусных подробностях быта.
Страдания юного вертуна
Удивительная это штука – внутренняя жизнь подростков. Есть, конечно, общие мотивы, ставшие темами педагогических диссертаций. Но есть и разнообразная мешанина из роз, шипов, помоев, кулаков, ржавых железок и кремовых фантазий.
Уже к одиннадцати годам я оказался полностью предоставлен самому себе.
Папа сумел все-таки убедить начальство в своем упорном выпирании из ровно-серого порядка. Его запихивают в колыхающуюся гущу, а он выпирает обратно. И тогда его отправляют на одну из Великих Строек Коммунизма, о которых ежедневно разливался репродуктор, а конкретно – на строительство канала Волго–Дон, где энтузиасты за колючей проволокой и под охраной покоряли упоминаемые выше пространство и время.
Брат Юра, окончив школу с золотой медалью, уехал учиться во Львовский политехнический.
Мама, преподавая математику, была еще завучем женской школы и относилась к работе настолько серьезно, что я ее почти не видел.
В окружающем мирке для меня не было авторитетов, ибо все скукоживалось при ослепительном свете, исходившем от Олега Кошевого (А.Фадеев, «Молодая гвардия»), Зои Космодемьянской (Л.Космодемьянская. «Повесть о Зое и Шуре»), Гули Королевой (Е.Ильина, «Четвертая высота») и Лизы Чайкиной (Н.З.Бирюков «Чайка», М.И.Комиссарова «Лиза Чайкина»). Соответствовать им невозможно, а значит, – всему остальному цена грош.
К счастью, детская ипохондрия непродолжительна. Возрастные забавы берут свое. И кстати подоспели восхитительные кинокартины, каждой из которых предшествовали титры: «Этот фильм взят в качестве трофея после разгрома Советской Армией немецко-фашистских войск под Берлином в 1945 году»
Казалось, что плотная завеса вдруг заколыхалась, приоткрывая щели в другой, непонятный и заведомо чуждый мир. На какие-нибудь «Сети шпионажа» еще попробуй пропихнись (дети до 16 не допускаются), а после поразбирайся в механике их жизнеустройства, никак не сопоставимого с тем, что ты каждый день видишь в своем Дрогобыче. Иное дело – американский вариант «Трех мушкетеров» где сами мушкетеры вусмерть перепиваются в таверне, а проказливые повара, примерив их наряды, оказываются в самой гуще интриги. Все без исключения в этом фильме выглядели полными идиотами, отчего, во-первых, наша самооценка резко взлетала, а во-вторых, в дисциплинированные души протискивалось счастливое прозрение: идиотом быть вовсе не стыдно, а забавно. И вот простые палки назначены шпагами, и стук их казался нам ничем не хуже звона металла.
Но настоящая вакханалия началась после четырех серий Тарзана. Полуголый повелитель джунглей и обезьянка Чита вдруг затмили все – даже Олега Кошевого с Зоей Космодемьянской. Это был полный обвал и обморок. Призывный клич Тарзана раздавался в каждом переулке. В школах мобилизовали актив для разъяснения вредной идеологической сущности афроамериканских джунглей. Но сам актив, оказавшись вне досягаемости для начальства, воспроизводил вибрирующий клич единения с этими самыми джунглями.
Нынешним детям, избалованным видеочудесами, никак не понять нашего восторга от черно-белого фильма с незамысловатыми трюками. Но для нас именно Тарзан перевернул впечатанный в глаз шаблон. Оказывается, кроме нашего серенького Дрогобыча с вечными дождями и насморком, существует другой, солнечный мир – вот ведь, мы его видим. И слоны действительно трубят.
Все, конечно, проходит. И тарзаний вопль так же ушел в прошлое, как ночная бандеровская стрельба. Мы подросли. А нашей смене трофейного Тарзана уже не показывали.
Но лет в 13 у меня началось свое личное вредное кино. И своя борьба внутреннего актива с темной стихией.
Главным эротическим пособником стал «Тихий Дон» с нашей этажерки. В самом начале первого тома там есть замечательно выписанная сцена утреннего прихода юного Григория в дом Аксиньи, когда ее муж Степан был на казачьих сборах. Меня постоянно тянуло открыть заветную страницу и упиваться этой страшной страстью.
А потом по ночам начались поллюции, и без тряпочек в трусах – уже никак. А утром стыдно, стыдно, стыдно… И трещина разлома сотрясает какой-никакой, но устоявшийся мир. Ведь все образцы положительных героев большевистской эпохи были бесплотны. Они не родились даже, а возникли из сгустка энтузиазма для того только, чтобы героически умереть. И вот стою перед ними я, недавний мечтатель освобождения человечества, с мокрыми тряпочками в трусах…
Картина, достойная кисти Айвазовского. «Девятый вал».
Приходилось загонять темную природу обратно в темноту. В ночь. Ведь над снами никто не властен. Но наяву надо делать вид, что ничего нет, кроме школы, шахматного кружка, надоевших улочек и несчастных людей, которые называют жизнью кружение в мутной жиже.
Кем же мнил себя этот пацан, проводя такую черту между собой и взрослым миром городка? И почему?
Кресты, пшено и знак вопроса
Примерно тремя десятками лет позднее, когда уже много чего произошло в моей жизни, но никакой устойчивости так и не появилось, я подумал, что не худо бы исследовать корни, из которых я вырос, – может быть, именно из-за них меня так мотает.
Мамину линию я очень быстро исключил. Кроме нее самой, вылетевшей в галошах и единственном платьице из теплого дома к неотразимому свету науки, никто из братьев и сестер ни в чем подозрительном замечен не был. Все они, как и родители, органично росли из быта, не подымаясь над ним ни на йоту.
В семье портного Шафрановича из местечка Ляховцы Черниговской губернии почиталось чудовищной глупостью обучать наукам девочек, и тем более тратить на это хотя бы грош. И потому упрямая Ольга, предпочтя школьные знания мудрости семьи, никогда не имела ни учебника, ни тетрадки. Выкручивалась за счет упорства и способности все упражнения проделывать в уме. И она до старости, как родного отца, вспоминала директора педагогического техникума, назначившего ей стипендию вопреки социальному происхождению («дочь кустаря без мотора»).
Ученье, эта для многих скучная повинность, маме казалась прорывом в самые высокие сферы духа, и, чтобы сохранить высоту полета, ей надо бы было отсечь притяжение обыкновенности, забыть о телесном и целиком отдаться строгой красоте математики, но именно мы с братом гирями повисли на крыльях и оборвали их. Птица упала в быт и завязла в нем навсегда.
Кто же может понимать в молодости, что только пока ты один, ты можешь жертвовать самым малым – самим собой. Дальше тебе придется или раствориться в близких, или жертвовать ими, что гораздо труднее. Мой брат вырос похожим на маму: был полон всех наилучших качеств и растворился в близких. Я был похож на отца, хотя постоянно спорил с ним. Видимо, из-за сходства с папой мама и любила меня сильнее.
Итак, что же у нас в родословной по отцовской линии?
Семейная легенда производит род от запорожского казака Полтора Кожуха. Известно, что в любом самодеятельном сборище за индивидами закрепляются клички, отражающие особенность, сразу бросающуюся в глаза. Видимо, для предполагаемого предка нашего стандартный кожух был маловат. Вот что я нашел о нем в книге Георгия Конисского «История русов»: «В 1639 году выбрали Гетмана из Есаулов Полковых, Карпа Полтора Кожуха, который всемерно старался умножить свои войска и восстановить с ними свободу малороссийскую, но никак не успел <…> По приглашению Крымского Хана ходил Полтора Кожуха с войсками своими и татарскими на отражение многочисленных Калмыцких орд, вышедших от границ Китайских и нападавших на пределы татарские, и победив на многих схватках калмыков, прогнал их за Волгу и оказал тем знатную услугу Хану и его татарам. Пожив Полтора Кожуха в сем промысле три года, помер в табуре войсковом на степях, а погребен в пустом Славянском городе, Каменном Затоне, и гробом ему служила порожняя горелочная бочка» (Г.Конисский. История русов. М., 1846. С.57). Каковы в те времена были водочные бочки!
Дальше – длительное затемнение, из которого едва проступает фигура прадеда, тоже как будто не хилого человека.
Иван Григорьевич Полторак жил под городом Николаевом. Там, где Днепр и Южный Буг впадают в Черное море, обширную территорию занимают так называемые лиманы – полупресные мелководные разливы. Здесь издавна ловили рыбу, и Иван Григорьевич шил для рыбаков бахилы – высокие, под самое некуда, кожаные сапоги. Кожа пропитывалась жиром, чтобы бахилы не промокали. Вот, видно, мастер был! Я бы пошел к нему в ученики.
Но дед Федор Иванович выучился кузнечному делу. Молодого, лихого и сильного, увезли его от пылающего горна на сопки Маньчжурии – подоспела русско-японская война.
Многие беды родины начались с этой неудачной войны. Да только кузнец не виноват. Он отличился в боях, заработал первого Георгия и вернулся домой как герой.
Самое время жениться. А невеста давно уж примечена. Вот передо мною твердая картонка. Внизу напечатано: «Отделение Русской Фотографии в Николаеве». Девушка с косой ниже пояса, в платье до полу с высоким сборным воротом, сидит в кресле и глядит в камеру. На обороте надпись: «На добрую память незабвенному другу Ф.И.Полтораку от И.И.Олейниковой». Так что никакие крепости брать не надо. Дело, как говорится, за малым.
Только у солдата в карманах, как водится, одни медяки. А с работой непросто. Повсюду забастовки и заварушки. И тут отличившемуся в боях кузнецу предлагают награду за верную службу – место с привлекательным жалованьем… в монопольке (это еще один герой русско-японской войны, граф Витте, выторговавший на переговорах приемлемые условия мира, в бытность свою премьер-министром забрал всю водочную торговлю в монополию государства).
Если бы в подростковом своем состоянии я узнал о согласии героического деда на службу в лавке, то сильно бы перекосился. У нас продавцами работали только женщины, и в лучшем случае их можно было жалеть. Воин – это ого-го! Кузнец – он тоже молотом бум-бум-бум – кует меч-кладенец для нашей победы. А поганую водку продавать – тьфу!
Но Федор Иванович был южнорусским человеком и вслед за гоголевским героем полагал, что всегда лучше, если галушки сами залетают в рот.
Сразу должен сказать, что насчет галушек я ничего не унаследовал. Терпеть не могу галушки эти.
Но речь пока не обо мне вовсе. По старому стилю, 19 февраля 1907 года, в день святого Льва Константинопольского, у Ирины Ивановны Полторак родился мальчик, окрещенный, естественно, Львом.А через два года появился еще мальчик, Владимир.
И главу семьи, повысив в должности, перевели в губернский город Одессу.
Жили хорошо. Молодые, сильные, в достатке, не обеспокоенные несовершенством мира. Чего еще надо?
Но им, конечно, придумают, чего им надо. Теперь, с холмика прожитых лет, я стал сильно не любить этих придумщиков и заботчиков об освобождении человечества. Вот есть у тебя своя жизнь – и освобождайся. Тянет в эксперимент – пожалуйста, сколько хочешь экспериментируй над самим собой…
Почему-то Ирина Ивановна, будто предчувствуя, стала заговаривать о том, что не худо бы и ей приобрести профессию. Старшему – седьмой, младшему пятый. Бабушка – мать Ирины Ивановны – с ними, так что можно и поучиться.
У Федора Ивановича был типичный темперамент малоросса: спорить с бабой не стоит, потому что будет много шума. А шума не надо. Надо, чтобы тихо, спокойно. Громко только песни поются.
В результате в семье появился и был отпразднован следующий документ:
«Свидетельство.
Предъявительница сего Полторакъ Ирина Ивановна обучалась теоретически и практически повивальному искусству при Павловскомъ Родильномъ прiюте, приняла самостоятельно двенадцать младенцевъ и на испытанiи, состоявшемся 30 мая 1914 г. въ присутствiи Инспектора Одесскаго Врачебнаго Управленiя оказала отличныя познанiя и надлежащiй навыкъ въ подаванiи пособiй роженицамъ и уходе за беременными, родильницами и новорожденными младенцами, а потому и дано означенной Полторакъ сiе свидетельство на званiе Повивальной бабки Второго Разряда Съ Отличiем за надлежащей подписью и съ приложениемъ печати Прiюта.
Одесса 31 мая 1914 года»
Браво, бабушка, браво!..
А тут опять умные люди затеяли хорошее дело – Мировую войну. И конечно же, Федора Ивановича мобилизовали. Но семья нисколько не бедствовала, получая приличное пособие и жалованье повивальной бабки. Папу отдали в реальное училище, где с предметами он справлялся легко, но был замечен в ненадлежащем увлечении легкомысленной литературой – копеечными выпусками «Ната Пинкертона», «Пещеры Лихтвейса» и прочими бреднями нового века.
Мне кажется, что старые кондовые педагоги – кто их только не высмеивал! – хорошо, однако, понимали, что в детстве чепухи не бывает. То есть сама по себе чепуха и гроша, может быть, не стоит, но в сознании ребенка неожиданно прорастает каким-нибудь чудовищным баобабом. Не знаю – когда папа потом, с 32-го по 39-й год в пограничном местечке Ярмолицы Винницкой области налаживал отправку агентуры в панскую Польшу – икался ли ему Нат Пинкертон?
Мне вот Зоя Космодемьянская до сих пор икается. Почему-то я, подводящий итоги и не страдающий от отсутствия предметов для размышления, вдруг вспоминаю задуренную, как и я в свое время, девочку, отправленную по снегам и морозам с коробком спичек жечь крестьянские хаты, чтобы немецким оккупантам негде было ночевать… И тогда я начинаю страшным образом ругаться. Козлы! Поганые идеологические суки, бросившие, обосравшись, пушки, танки и
10 миллионов единиц стрелкового оружия, – они не смущались детской кровью замазывать дыры в обороне. И платные былинники, собравшись вокруг жертвенника, воспевали сладость невинной крови, чтобы новые и новые поколения детишек сделать готовыми к употреблению…
Ну-ну. Ругаться нехорошо. Мало ли жаждущих подачки сук толпится у каждого жертвенника. Не наше это дело. Тем более что мы прервали рассказ о Федоре Ивановиче в момент, когда он ушел на свою вторую войну – уже зрелым мужчиной, нюхнувшим пороха, отцом семейства. Когда я впервые в сознательном возрасте увиделся с бабушкой, я мог бы расспросить ее о той жизни, которая так меня сейчас интересует. Но куды! – тогда я слишком был занят самим собой, своим тыканьем во все углы ящика, что имел и дно, и покрышку, но никакого видимого выхода в желаемую жизнь.
Так что я знаю о Федоре Ивановиче только со слов тети Нины. Она прожила с бабушкой до самой ее смерти и наслушалась ее рассказов. Нина была третьим, и последним, ребенком, родившись в «незабываемом 19-м».
Итак, Федор Иванович воевал грамотно и отважно. Свидетельством тому стал полный комплект Георгиевских крестов. Бабушка рассказывала тете Нине, что в 1916 году Федор Иванович был приглашен на обед для полных Георгиевских кавалеров, устроенный императрицей Александрой. После обеда кавалерам были розданы на память предметы столового сервиза, украшенные георгиевской лентой. Дедушка, как самый крупный мужик (шучу!), получил супницу. Он мог бы до конца жизни таскать из нее свои любимые галушки, если бы умельцы не трудились уже над сооружением новых жертвенников, грандиознее всех предыдущих.
Возвращение в 1918 году со второй войны для Федора Ивановича было совсем не таким, как с первой: ни торжества, ни почета, ни средств для содержания семьи. Конечно – живой и не покалечен. Конечно – герой. Но Георгиевского кавалера запросто могла поставить к стенке любая из банд, попеременно хозяйничавших в Одессе. Просто за кресты – символ и наследие царизма.
И семья бежит из губернского центра в село под Николаевом, где есть какие-то родственники, лиманы, рыба, полузабытая кузница, и бабы, несмотря ни на что, продолжают рожать, обеспечивая хлебом повитух.
А кресты в трудный момент пришлось поменять на пшено, что, как рассудила Ирина Ивановна, во всех отношениях к лучшему: не найдут их кожаные куртки при обыске и не станут палить во что ни по-
падя.
Дело, однако, в том, что пшено съелось, а без крестов с течением времени для Федора Ивановича потерялся всякий смысл. Не все, конечно, так просто и прямолинейно, но какой-никакой устраиваемый новый быт ощутимо терял привлекательность для бывшего Георгиевского кавалера во всех своих мельчайших проявлениях. Да-да, и галушки сделались невкусны и безразличны. Он по инерции и для людей продолжал как-то соблюдать вид, но даже Ирине Ивановне становилось невыносимо существовать рядом с «незабвенным другом», превратившимся в истукана. Что происходило у него внутри, никто не знал. Перед новой войной с немцами, в 40-м году, бабушка решилась немного хлебнуть живой жизни и поехала к дочери в Мурманск. А дед как-то исчез в запорожских степях, охваченных новым пожаром. И боюсь, что для его последнего убежища не нашлось даже «горелочной бочки».
И вот помню, когда я приехал к тете Нине в тяжкую для себя пору, она, побыв со мной несколько дней, сказала: «Очень все это похоже на нашего батьку…»
Прошу заметить, что никаких крестов и геройств у меня никогда не было.
Без понятия
Где пролегал переход от абсолютной ясности к смущению и растерянности?
По внешним признакам, это, конечно, восьмой класс. Ибо, во-первых, по седьмой включительно всех мальчиков стригли «под ноль», не допуская и сантиметрового прироста. Некоторые от этого очень страдали, я – нет. Во-вторых, и в-главных, именно с 1954 года было отменено раздельное обучение полов, и для нас это был взрыв почище даже прошлогодней смерти Сталина.
Как это – вот так просто сидеть на одной парте с девчонкой? Ведь прежде только изредка, например, на первомайской демонстрации, мы подходили близко к колонне, целиком созданной из праздничных белых фартучков… Незыблемые основы сотряслись. Третья женская и четвертая мужская – эти две обособленные стаи, имеющие общего не более, чем птички и волки, – смешались в одну кучу.
Удивительное чувство привыкания к другой реальности… Некоторые особы в фартучках – ну, в нашем классе всего две или три – оказались исключительно тупыми и противными, но какая это чепуха в сравнении с тем, что из параллельного восьмого на одной из перемен возникла Она. Конечно, с длинными прекрасными косами, безупречным лицом и глубокими темными глазами.
Бедный мальчик, имевший дело в советских книжках именно с такими героинями, пропал сразу и навсегда. «Всегда», правда, в ту пору было намного короче, чем теперь, но представлялось нескончаемым. Во всяком случае, почти три года я был бескорыстно влюблен в эту правильную девочку. До сих пор помню ее имя и фамилию. Но – только глядел. Ни разу не осмелился подойти к ней и поговорить.
С некоторыми одноклассницами я дружил. Особенно с Райкой Егоровой и Валей Сироткиной. Дружить с ними оказалось гораздо интереснее, чем с пацанами. Они были умнее и обладали душевной тонкостью, которой, оказывается, мне не хватало в мальчишеском окружении.
Райка Егорова была особенной личностью. Семья ее переехала в дом неподалеку от нас. Отчим представлялся с первого раза узнаваемым хамлом, толстая неповоротливая мать полностью ему подчинялась. Райку тиранили, как Золушку. Только у нее не было никаких фей. И при этом она у нас была самой веселой и самой способной – что к математике, что к языкам.
Я всегда признавал ее первенство. И мой решительный отказ идти «по математической линии» был отчасти связан с тем, что я увидел, какие головы бывают у настоящих математиков.
Да, можно сказать, что я любил Райку и до сих пор люблю тот школьный ее образ, как мог бы, наверное, любить сестру, которой не было.
Но я тогда ни черта не знал о любви. Как, впрочем, и она тоже. Впоследствии всеми выдающимися дарованиями она пожертвовала ради парня недурной наружности, напоминавшего, однако, ее отчима в зародыше. И любовь эта принесла ей все самое обыкновенное: несчастье, одиночество, бескрылость…
Школьные занятия продолжали оставаться для меня пустячным делом. Математику я хорошо понимал, память тогда была очень хорошая, и часто открывать учебники не приходилось. Раздражала меня только литература. То есть отдельно: я очень любил читать книги и ненавидел уроки литературы. «Идейное содержание этого произведения…», «Онегин – типичный представитель…», «основополагающий принцип партийности литературы…» – все во мне восставало против этой зубодробилки. А плюс к этому – то же самое на украинском языке: «Типове не те, що найчастiше зустрiчаеться, а те, що з найбiльшою повнотою i загостренiстю виражае…» Каждая глава учебника про украинского писателя заканчивалась одинаково: «вплив творчостi Павла Тичини на свiтову лiтературу», «вплив поезii Володимира Сосюри на свiтову лiтературу», «вплив Олеся Гончара…»
Многие понимали, что все это чушь и хреновина, но относились хладнокровно. А я почему-то кипел. Когда пар прорывался, Нiна Йосипiвна ставила мне за украинскую литературу единицу, в назидание. Почем не двойку? Потому что единицу она по прошествии времени переправляла на четверку.
Мы выборочно мстили нелюбимым учителям. Вот одна из незамысловатых штучек, безошибочно приводивших к дикому веселью. В восьмом классе мы учились во вторую смену, а зимой темнело рано. Кто-нибудь из высокорослых пацанов на перемене влезал на парту, выкручивал лампочку, сиротливо висевшую безо всякого абажура, вставлял в патрон мокрую промокашку и снова вкручивал. Урок начинался, свет горел, типичные представители разгуливали в идейном содержании, и вдруг – хоп! – темнота. И дикий вопль здоровых подростковых глоток… За такое стоило и пострадать.
Это упражнение на тему физики считалось хулиганской выходкой и подлежало последующему разбору и снижению оценки по поведению.
В городе (то есть окраина, где мы проживали, за город как бы не считалась), кроме школы, у меня были шахматы. Сперва я сильно ими увлекся и быстро получил 2-й разряд. Но потом, как и в случае с математикой, я увидел ребят, считавшихся тупыми, которые, однако, в шахматах были много острее меня. Один десятиклассник, натяжной троечник, был уже кандидатом в мастера и чемпионом города.
И тогда лень шепнула мальчику: «Да стоит ли учить все эти дебюты и эндшпили! Не лучше ли поваляться на кровати с увлекательной книжкой?» Оказалось – гораздо лучше. С тех пор этот тихий советчик не раз поворачивал меня в безмятежную гавань. И, в отличие от брата, который создавал произведения буквально из мусора (к примеру, сделал, фотоувеличитель из посылочного ящика), я рос в соответствии с украинской присказкой: «У неумелого руки не болят». У меня был некоторый музыкальный слух, среди многообразных мечтаний было и такое: вот бы выучиться красиво петь да как затянуть со сцены неаполитанским голосом: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтаю…»
Но вот на стене у нас висела папина мандолина, папа и брат играли на ней виртуозно, а я ни разу даже не взял ее в руки…
Короче говоря, у меня оставалось много свободного времени наедине с самим собой. И я пытался думать. А лучше бы все же играл на мандолине. Потому что мыслить удавалось так же ловко, как забивать гвозди камнем.
Все же я достаточно подрос, чтобы уразуметь: человечество, так и не освобожденное до конца, никак во мне не нуждается. И отдельные его представители – тоже. И нужен я только маме. А про папу ничего не знаю. Освобожденный от принудительного строительства коммунизма в форме Волго-Донского канала, он оказался дома человеком без статуса, буквально никем. Работы не было совсем никакой. На Западной Украине женщины рожали, сколько получалось, и потому наблюдался переизбыток рабочих рук, да и повстанческая армия была разбита, так что и там руки не требовались.
Папа запил по-черному, невыносимо, а в результате завербовался строить ихний коммунизм уже на договорных условиях и на некоторое время исчез в пространстве нашей могучей Родины.
Не могу сказать, что я умел сопоставлять факты. Но у меня были глаза и уши. В уши непрерывно стучали барабанные слова – из черной тарелки репродуктора, из уст учителей-нематематиков, из пустомелия комсомольских собраний. А глаза видели, что взрослые, даже которые пыжатся, – все несчастны.
И как-то незаметно прокравшись, меня изнутри стал поедать червь, изогнутый в виде знака вопроса: для чего? в чем смысл? Буквально так я и спрашивал у самых умных девочек (с пацанами разговаривать было бы просто смешно): «Скажи, в чем смысл твоей жизни?» Девочки удивлялись и говорили какую-то чепуху. Доступные книги или рассказывали не относящиеся к делу истории, или советовали быть, как Зоя Космодемьянская, но этот пункт назначения мы уже проехали. И внутри у меня стало нарастать никому не видное напряжение – у взрослых, в том числе и у мамы, не было прибора для его измерения.
Но существовало время и пространство, где меня полностью отпускало. Там были вода и деревья и небо с бегущими облаками. И никаких вопросов, только желание, чтобы рыбалка никогда не кончалась.
По законам физики, внутреннее напряжение из неподготовленного сосуда должно прорываться наружу. И оно иногда прорывалось разными нелепостями, об одной из которых расскажу.
Однажды, в начале девятого класса, я загодя и не спеша шел в школу. Обрывки мыслей толклись без пастуха, как овцы в загоне, и жалобно блеяли. И вдруг одна решительно вскочила на помост: «Сколько можно быть мямлей и слюнтяем! Надо совершить поступок, чтобы всем им показать!» «Каким “всем”, зачем “надо”?» – бекало стадо. Но лидер парализовал сопротивление. Как раз по пути попалась парикмахерская, в это время дня без единого клиента. Я зашел и плюхнулся в кресло.
– Побрейте, пожалуйста, голову.
Парикмахерша, не разобравшись в возрасте, жалостливо кудахтала, повязывая простыню:
– Ах, деточка, уже в армию загребают?..
А ведь влюбленность в девочку из параллельного класса была на самом пике! Показаться ей с лысой башкой – просто убийственно. И вообще – многие будут хохотать и тыкать пальцами. И пусть!
Конечно, в школе и хохотали, и подкалывали. Бритая башка отсвечивала, и на нее оборачивались.
И никто не мог понять. Я сам не понимал. Я не любил привлекать внимание и чувствовал себя как у позорного столба.
Странным образом, на следующей день у меня оказалось два последователя. И вовсе не из числа моих приятелей.
Новые похождения книжного мальчика в стране неправильных людей
Школьные годы подходили к концу.
Сколько ни учили меня добрые, но не очень красивые девочки самым простым танцам, им это не удалось.
А в остальном все было хорошо.
Папа вернулся со своих «северов», перестал пить и устроился чернорабочим на недавно построенную швейную фабрику. Там он в свободное время шил тапочки из отходов и развлекал девчат нескончаемыми байками. Они просто души не чаяли в этом неправдоподобном «пане». Еще бы – ведь вокруг озабоченные люди, всем много нужно и всем не хватает. А ему не нужно уже ничего.
Мама все так же преподавала математику, и ее любили те, кто хотел выучиться.
Брат закончил институт, женился и получил направление на работу, которой терпеть не мог, – завгаром в автоколонне в Сталинской области (в Донецкую еще не переименовали).
А я отлучил себя, благодаря Райке, от дальнейшего математического образования и увлекся писанием заметок в доступные газетки. В этом занятии мне особенно нравились три вещи.
1. Моя фамилия, напечатанная типографским способом. Это вам не то что десять тысяч раз накалякать чернилами! Можно подойти к киоску, купить газету, хорошенько поискать – и вот она, радость! Название: «Хiба це полiтехнiзацiя?» И подпись: В.Полторак.
2. Гонорар, высылаемый почтовым переводом. Какие-нибудь 22 рубля 37 копеек. Мною лично заработанные деньги!
3. И самое главное. Мне хотелось критиковать плохое, чтобы сделать мир лучше. Почему-то я не сомневался, что мне это по силам. И почему-то никто мне не сказал, что начинать надо с себя.
Впрочем, когда дома зашел серьезный разговор о моих дальнейших планах, я ответил, что хочу отправиться в тайгу, чтобы окунуться в настоящую жизнь. Интересно, что в это время черная тарелка на стене бесконечно трендела о целине. Но степь меня ничуть не привлекала. Тем более – распаханная.
Мама уже сталкивалась с моей ослиной упертостью и выработала свой метод. Я не мог долго переносить ее просьбы, подкрепляемые готовыми пролиться слезами. «Ради меня, прошу, получи высшее образование, а потом – хоть в тайгу, хоть в пекло!» Договор был торжественно заключен. Бедная мама полагала, что за пять-то лет дурачок обязательно поумнеет. Оказалось, что не обязательно.
Но в момент всех этих переговоров о будущем меня подпекало совсем иное. Случился обвал: девочка из нашего класса допустила меня до своих губ, и все утонуло в этих поцелуях.
Трехлетняя платоническая любовь к прелестным косам? А! В чем же все-таки смысл жизни? А-а! Выбор пути и профессии? А-а-а!
И кто же была эта, простите за имя, Лотта? Крупная здоровая девушка со всеми атрибутами. Родители ее были совсем простые люди. И сама она была очень обыкновенная. Покуда вдруг не обнаружился сильный и редкий голос, вроде бы меццо-сопрано. Девочка никогда не занималась музыкой и понятия не имела о скрипичном ключе. Но тут за нее ухватилась самодеятельность, дворец пионеров – поехало.
Когда она пела, то становилась красивой. Но дело не совсем в этом. Просто однажды она позволила с ней целоваться. И все так и не освобожденное человечество отодвинулось на задворки.
Законы физики всегда мне нравились прямой убедительностью: чем сильнее сжимаешь пружину, тем больнее она долбанет. А я свою пружину уже очень долго сжимал. Так что слова бессильны перед этой музыкой.
Но, хоть и ушибленный пружиной, я продолжал функционировать. Школу закончил с золотой медалью и поступил на факультет журналистики Львовского университета.
А Лотту приняли на подготовительный курс Львовской же консерватории. И я, пожалуй, покончу сперва с рассказом об этом обмороке, прежде чем переходить к моей альме-, извините за выражение, -матер.
Молодую певицу поселили в общежитии, и я ходил к ней туда. В двух смежных комнатках толкалось штук двадцать пять этих самых музыкальных див. И пока моя Лотта собиралась на прогулку, некоторым из них очень нравилось потешаться над теленком. И это понятно. Даже в те далекие годы не везде попадался столь чистый образчик идиотизма.
Когда юная певица стала увиливать от наших свиданий, ее сожительницы прозрачно намекали, что, в отличие от теории со мной, она усиленно занялась практикой. Но теленок только тупо моргал, ничего не понимая.
К счастью или к несчастью, за ближайшим поворотом, а именно в университетской аудитории на пятьдесят человек, уже созревала моя первая настоящая любовь.
А бедная одноклассница кончила, к сожалению, плохо. Ее никак не подготовленная душа не смогла справиться с трудами, связанными с неожиданным даром, и он улетел так же вдруг, как появился. Но она, вкусившая некоторой публичности и аплодисментов, уже не могла пойти на швейную фабрику.
Никто нам никогда не рассказывал на комсомольских собраниях, что жизнь жестока, а люди – в лучшем случае попутчики. И я глядел на новый мир, в котором оказался после замкнутого мирка детства, как на страну неправильных людей. Не то чтобы они были плохие или обижали меня – вовсе нет. Но они все были совсем другие, чем в привычном книжном месиве о советской стране, в котором я до сих пор барахтался. И я не находил ни одного положительного героя, чтобы прислониться и отдохнуть, прикрыв глаза, пока все эти неправильные люди устраивают мелкие делишки. Мне ведь ничего от них не надо – ни любви, ни благодеяний, ни доброго слова, наконец. Требовалась самая маленькая мелочь – чтобы они соответствовали правилам, установленным для них советской литературой.
Надо было срочно куда-нибудь скрыться, чтобы очухаться (от консерваторских огорчений тоже). В программе у нас было два предмета, о содержании которых я имел самое смутное представление: литература античная и древнерусская. Оба преподавателя (как, увы, и почти все остальные в alma-mater) были очень плохие, я обратился к источникам и целыми днями просиживал в читальном зале фундаментальной библиотеки.
Вообще образовательный процесс не вдохновлял. Посещение лекций строго обязательно, набор дисциплин показывал, что мы будем крупными специалистами: история КПСС, политэкономия капитализма и социализма, диамат, истмат… Я устроился «на камчатке» и за широкими спинами сокурсников, а большинстве своем прошедших армию и работу на производстве, читал не известные мне доселе тексты. К чему было слушать бубнежку лектора, ведь он не смел и на йоту отступить от канонов учебника.
Никто мне ничего не объяснял, я просто чувствовал, что все это – неправильно.
В университете была также военная кафедра, где из нас должны были выковать бравых артиллеристов. Основным орудием обучения была 122-миллиметровая гаубица, которая во всей своей красоте и блеске возвышалась в зале военной подготовки. И тут моих новых товарищей поджидало суровое испытание. Они, конечно, были армейские хлопцы, но в математике ни бум-бум вовсе. Открыть затвор, подать снаряд, закрыть – это пожалуйста, но вот рассчитать, к примеру, поправку на деривацию – тут полный столбняк. А полковники наши бесцеремонны были и болванов не жаловали. Бедным пиитам (подавляющее большинство именно от стихоплетства подались в журналистику) приходилось многими часами заниматься так называемой самоподготовкой, вызубривая содержание плакатов и вдалбливая друг другу артиллерийские формулы. Но когда формулы запоминаются без понимания, в ответственный момент случаются презабавнейшие казусы, и полковник сперва хохочет, а потом рычит. Я же никогда не ходил на самоподготовку, ибо артиллерийские задачки были стройны и целиком понятны. Для меня они были хоть какой-то отдушиной в густоте партийно-диаматических испарений. В результате между поэтической общественностью и случайно затесавшимся математиком пролетел холодный ветерок. Такие пустяки! – но через три года этот ветерок этот ветерок сконцентрируется, сожмется, как в духовом ружье, и выстрелит.
Не могу не вспомнить о преподавателе, который повергал в оцепенение уже абсолютно всех без исключения. Фамилия его была Лимаренко. Высокий, худой, с резкими чертами и саркастической усмешкой. Предмет его назывался «Сучасна украiнська лiтературна мова». Но и те, кто закончил с отличием украинскую школу, и выпускники русскоязычных заведений одинаково трепетали под его пронзительным взглядом.
Он давал нам диктанты. И пииты делали в родном языке до полусотни ошибок. Я старался изо всех сил, но, увы, это была не математика. Лимаренко знал самые тонкие тонкости и того же требовал от нас. Поэтому все готовились к экзамену, как каторжные. А на самом экзамене у нас с ним произошел следующий диалог (естественно, на украинском языке):
– Как же вам удалось поступить в университет при таком конкурсе?
А я поступал в год, когда для абитуриентов, не умевших производственного стажа, выделялось только 20 процентов мест.
– У меня золотая медаль.
– А-а! Очевидно, купленая?
Я просто-напросто обмер. Весь, до кончиков пальцев. И через силу выдавил из себя:
– Я закончил школу с русским языком преподавания.
– О-о! Тогда другое дело.
И он поставил в зачетке «добре», т.е. «хорошо».
Вот это и был для меня единственный барьер и самый сильный стресс в учебном процессе за все пять лет. Уточняю, что барьер был в самом Лимаренке, а стресс в том, что меня заподозрили в нечестности, а я на этой честности был помешан. То есть промолчать, конечно, мог, но если требовали ответ – всегда говорил правду. По тогдашнему устройству своему ни с каким враньем я бы и не справился. Ложь – это искусство, а я был безыскусен, как жердь. Не будь этого примитивного устройства, дальнейшие похождения не принесли бы таких страданий.
Лихорадка
Внутренняя предрасположенность к определенным неприятностям вызывает их однообразную повторяемость. Поэтому один без последствий прыгает с дерева, а другой последовательно ломает ноги на паркете, в ванной и в кабинете начальника.
Не успев залечить ушибы от меццо-сопрано, я уже катился в такие дебри, где искусство пения, можно сказать, считалось ни за что.
При этом никакой инициативы я не проявлял, да и понятия не имел, как это вдруг, ни с того ни с сего взять и проявить ее. Нет, я просто иногда глядел. За погляд ведь денег не берут.
У нас на курсе было всего семь девушек. Из них в моей регистратуре сразу были отмечены две. Одна из-под Запорожья, моей прародины по папиной линии. Она была невысокая, ладненькая, светлая, с прозрачным взглядом и с твердыми установками, полученными от родителей. Другая была из Чернигова – родины моей мамы. Отец ее погиб на войне, мать замуж больше не вышла и в единственной дочери видела смысл оставшейся жизни. Мать всегда работала в газете, ну и дочь за ней. Однако в год, когда мы все поступали, в Киеве почему-то закрыли прием на журналистику, пришлось ей поступать во Львове. Поменяли черниговскую квартиру на львовскую, и девочке не пришлось, как нам, скитаться по съемным углам. Была она стройная, выше среднего роста и – внимание! – две длинные темные косы… Черт ли, в конце концов, в этих косах? Почему я так на них западал? Ну, длинные волосы, мыть трудно – то ли дело лысая башка, которую я соорудил себе в девятом классе! И легко, и блестит, а пыль вытрешь – как новая!
Глаза у нее были миндалевидные, и никакой тебе ясности во взгляде – топь, чернота, тайна. Она хотела быть Тайной. И легко стала ею для меня.
Она тоже очень много читала. Но росла в других условиях, и у нее был выбор. И она выбрала литературу чувств. Борьба между мужчиной и женщиной, все тонкости и оттенки ее – вот чем она упивалась, а вовсе не строительством нового мира.
А теперь вопрос из области теории: кто кого сборет – Пашка Корчагин гейшу или гейша – Пашку Корчагина? Я ставлю на гейшу. Потому что в поединке один на один искусство всегда побивает идеологию.
Тайна никогда не глядела в глаза. Потупившись, она скромно подставляла наблюдателю склоненную головку с толстыми змеями кос, и наблюдатель как-то сразу уверялся, что эта чистота и невинность нуждается в защите. Однако я тогда в защитники не рвался – сам качался, как тонкая рябина. Мне хотелось спросить кого-нибудь умного (а таковых не наблюдалось): ну почему когда одному человеку разонравился другой человек, нельзя просто и прямо об этом сказать? Зачем надо крутить, обманывать и заметать следы? Для чего все эти кружева, если имеется речь и можно словами изложить, что чувствуешь? Как прекрасно было бы жить в мире, где люди не врут друг другу!
Ну вот опять, пошло-поехало! Этот мальчик и часа не способен прожить без идей улучшения мира. Занялся бы хоть чем-нибудь полезным! Изучил бы сапожное ремесло, как прадед, или кузнечное – как дед. Эх!..
После первой встречи с Амуром на сользаводе утекли порядочные воды, а я по-прежнему не умел ничего брать сам. Да и кто я такой, чтобы брать, что мне не принадлежит! А потому гора должна была идти к Магомету.
Это была гора записочек. Своеобразным ломаным почерком Тайна посылала мне на никчемных лекциях зашифрованную информацию. В шифрах я разбирался так же толково, как в таинственных пружинах человеческих поступков. И потому без затей отвечал на предложенные вопросы. Пока ее девичье терпение не иссякло. И она прямо предложила мне прогулку после занятий.
Ну вот. Что бы там про меня ни злопыхали, но насчет прогулок я был мастер. Прямо напротив университета от громады каменного Ивана Франка подымался вверх прекрасно устроенный парк, в котором я знал каждую аллейку. В те годы никому и в голову не пришло бы опасаться поздних прогулок. Если грабители и были, то не такие уроды, чтобы охотиться на бедных студентов.
Если от университета пересечь парк по диагонали влево, то выйдешь в переулок, ведущий к общежитию консерватории. Остальное понятно.
Есть печки, от которых жар идет сразу, а есть такие, которые надо основательно раскочегарить. Но зато потом можно долго греться, посвистывая. Умная начитанная девочка легко разобралась в конструкции и вскоре раскочегарила меня так, что я горел и днем, и ночью. Не было спасения и в читалке. Потому что она тоже приходила туда и устраивалась так, чтобы я ее видел. А от вида ее сразу бросало в жар.
Стоило мне усилием воли опамятоваться, взрастить какую-нибудь обиду и создать дистанцию, как она в минуту разносила баррикады. Просто брала за руку, подымала взгляд – и я падал в ее полураскрытые губы.
Ее не отвращал даже мой изменившийся облик: по векам моим стали гулять огромные ячмени, наливались, зрели и, обычно по ночам, взрывались под повязкой испитого чая. В университетской поликлинике прописали какие-то микстуры, но они ничуть не повлияли не технологию уборки ячменя.
«Это возрастное, пройдет», – сказал доктор. Я снова ничего не понял. Я верил в медицину как в науку, а потому – должны же быть какие-то пилюли против этой ерунды! Но кроме спитого чая, ускорявшего процесс и облегчавшего мучения, средств не нашлось.
Сейчас я бы подсказал пацану средство. Да не знаю, как бы он отнесся к советчику. Того и гляди набросился бы с кулачками.
В общем, мальчику скучно не было. И это, конечно, плюс. Но главные развлечения были впереди.
В читальном зале появился блондин-пятикурсник и как-то очень накоротке подсел к Тайне. Нетрудно было заметить, что отношения у них уже сложились. И сразу пригрезилась вторая серия меццо-сопрано.
Я ушел из читалки. Всю дорогу до квартиры, где трое нас таких мыкалось по углам, терпя чудовищную вздорность хозяйки, я твердил: «Надо все прекратить… Сколько можно быть тряпкой… Все ясно, и никаких Тайн…»
Мне удалось здорово себя настропалить. И взорвавшийся ночью ячмень стал восклицательным знаком. Назавтра с очередной «почтой» я отослал записочку, не читая. Вторая ее попытка окончилась тем же.
Стиснув зубы, я переключился на другие дела. Стал опять ходить в поликлинику. Без всякой пользы, правда. От консерваторских похождений у меня остался приятель-виолончелист, и он водил меня на симфонические концерты.
Виолончелиста-третьекурсника я жутко уважал как человека, сумевшего овладеть тем, что недоступно для меня. Но говорить с ним мне было, в общем-то не о чем. А симфонические упражнения во Львовской филармонии оказались мне не по зубам. Тем не менее, я снова и снова пересиливал себя, полагая, что только душевная лень препятствует мне стать культурным человеком.
Точно так же я долго бродил по картинной галерее, упираясь телячьим взглядом в красиво обрамленные произведения. Они мне говорили о том, что мы с ними из не стыкующихся сфер. Пейзажи казались жалкими и тусклыми по сравнению с природой, а портреты чьих-то родственников никак ко мне не относились. Что же до игры света и тени, красок и бликов, густоты мазков и смелости кисти, то я знал только то, что порядочный человек обязан всем этим восхищаться. Возможно, и я до этого дорасту.
Обследованы были также три театра, русский и украинский драматические, а также – оперы и балета. Драмтеатры я осилил только по разу. Зрелища показались мне такими ходульно бездарными, что пришлось махнуть рукой: ну их с культурой ихней, лучше просто выпить портвейну.
Оперный театр я штурмовал неоднократно. Иногда, закрыв глаза, я действительно получал удовольствие. Только ни в коем случае не видеть эту жирную тетку, этот картон и пыльные тряпки!
Оказалось, что преодоление даже незначительных трудностей есть занятие, которое, начав, хочется немедленно бросить. Опыт зародил во мне некоторое сомнение: а как же я стану покорять таежные про-
сторы?
Как-то вечером в дверь позвонили. Хозяйка открыла и позвала меня. В дверях стояла однокурсница, с которой я не имел никаких дел. При первом знакомстве с курсом эта западноукраинская девушка поразила меня вызывающей золотой коронкой на переднем зубе. Мне казалось, что нелепо и стыдно таким образом привлекать к себе внимание. Но в их местности в зажиточных семьях так было принято.
– Не мог бы ты выйти? – сказала Золотозубка, смущаясь из-за квартирной хозяйки, державшейся поблизости. – У меня очень важное дело…
Я, конечно, вышел. Там, за деревом, пряталась Тайна, и в этом все дело и заключалось.
Я не вернулся обратно в квартиру. Остался. Потому что в глубине все время мечтал об этом. Потому что жизнь без нее была пресной, сухой, вялой, никчемной, бессмысленной. О! – слово произнесено. Смысл переместился, сосредоточился, сфокусировался на этом созданье, и связь с новым смыслом могла разрубить только она.
Все покатилось по наезженной колее в лихорадку, которую понять со стороны невозможно.
На втором году она устроила большой день рожденья для избранных однокурсников. Все шло мило и прилично, пока вдруг не появился известный блондин и не сел рядом с нею во главе стола.
Опять тот же бред. Вчера еще водила меня после лекций в какие-то только ей известные крохотные аудитории, где от объятий и поцелуев мы впадали в расслабленное пламя, а сегодня с потупленным взором восседает с другим. Во мне не помещались такие извивы. Для меня черное было черным, а блондин – блондином. В происходящем не было ни логики, ни смысла. И для чего вообще надо было так меня колесовать?
В те идиллические времена я водки совсем не пил. Сухое вино называли кислятиной, и привычки к нему у известных мне людей не было. Обычным напитком для женщин и подростков был «Портвейн белый Таврический, Массандра». Он в изобилии выстроился на столе, и я почувствовал в нем единственного друга. Время сжалось до размера нескольких бокалов.
Очнулся я в полной темноте. Руки цеплялись за железную сетку, в сумеречном сознании вспыхивали ничего не освещавшие огоньки. Я ощупал все, до чего мог дотянуться. Подо мной была металлическая кровать с голой панцирной сеткой. На мне – полный комплект праздничной одежды. И я, кажется, жив. Но было так плохо, как не заслуживает ни один советский человек. Однако переправить свое состояние врагам я не мог.
Наконец я понял, что нахожусь в общежитии, куда тело было притащено сердобольными собутыльниками. Кое-как я в темноте выбрался из комнаты и побрел разыскивать свой съемный угол. Было так паршиво… Впрочем, я повторяюсь.
Так и тянет написать, что на этом наваждение исчезло, дитя прозрело и увидело, как прекрасен мир, несмотря на имеющиеся отдельные недостатки. Ну да, бывают понятливые детки. Один раз ему как следует наподдашь, – и он уже уяснил весь миропорядок. А другого надо лупить и лупить… И вот, когда уже удовлетворенно осматриваешь сделанную работу, он снова принимается за свое. Это как раз был мой случай. Потому что снова и снова являлась Золотозубка, произносились ничего, в общем, не стоившие заклинания, покуда реальность не исчезала все в том же тумане лихорадки.
Тайна всучила мне два толстых тома романа Роже Мартен дю Гара «Семья Тибо». Он не был включен в и без того неподъемный список зарубежной литературы, так что я вяло сопротивлялся. Но она настаивала, что это может многое прояснить для меня в тонком устройстве душевного мира, и пришлось нагружать себя тем, чего я никогда не любил. Потому что, начав усиленно читать еще до школы, я выработал четкую схему восприятия: хороший – это наш, плохой – враг, наши всегда говорят правду, а враги всегда врут и выкручиваются, и это есть правильный мир. А когда какая-то француженка живет с тираном и извергом, их окутывает нечто темное и невообразимое, а она любит и тянется к чистому мальчику… какое мне дело до них до всех? У нас, слава Богу, – не Франция.
И я все сшивал, все склеивал расползающуюся ткань своего правильного мира. Но она неотвратимо лопалась – вдруг выяснилось, что все люди неправильные. А правильных вообще уже не делают.
Зубчатая передача или по воле волн?
Это было на третьем курсе. Мы отирались вокруг гаубицы, восхищаясь пригонкой ее сверкающих деталей, когда позвонили из деканата и передали сообщение для меня.
Умер папа.
Все, что за мгновение до этого имело значение, провалилось. Сознание тоже беспомощно отключилось. Какие-то сборы, автобус, дорога между осенних полей, Дрогобыч и наша маленькая квартирка, где на сдвинутых столах стоит немыслимый предмет.
У меня это была первая смерть, и она была именно смерч – внезапная, все втягивающая и сама исчезающая воронка. И главный ужас в том, что обстановка, слова и процедуры казались еще более нелепыми, чем они были – на фоне того, что все кончилось. Чего стоил один духовой оркестр, которым сопровождались советские похороны!
Бессмыслие, какие-то отдельно кружащие частички внешнего мира, никак не сцепляющиеся в хоть какое-то целое, которое можно осознать, оприходовать, чтобы в дальнейшем при катастрофах руководствоваться уже имеющимся объяснением…
Меня учили уже тринадцатый год, но ни у кого не нашлось полусотни слов, чтобы что-нибудь внятное произнести о главном – сцеплении жизни и смерти.
И потому включился обыкновенный эгоизм юности, вытесняющий само воспоминание о смерче куда-то в темные чуланы. Раз объяснения нет, то не будем и думать об этом.
Внешним следствием осиротения была моя поездка на зимних каникулах в Ригу к бабушке Ирине Ивановне, которая проживала там вместе с тетей Ниной.
Поездом до Вильнюса, а после – ночным автобусом по заснеженным дорогам в Ригу.
Любопытно, что эти впервые увиденные европейские города никак меня не заинтересовали. Все-таки люди несколько веков трудились, создавая архитектурные ансамбли, а какой-то недоразвитый студент не только не сфотографировался на их фоне, но попросту скользнул взглядом, не отмечая совершенства.
Эта туристическая негодность сохранилась и впоследствии во всех моих странствиях, которым я предавался с неистовством. Созданные человеком красоты никак меня не трогали. Зачем же было метаться из края в край, понапрасну стаптывая башмаки, и чего я вообще искал в новых местах?..
Но непростительным теперь мне кажется то, что я не расспросил бабушку об исчезнувшем мире – деталях той жизни, когда георгиевские кавалеры не сомневались, что копье святого Георгия навечно пригвоздило дракона. Почему я был тогда затупленным более даже, чем требовала от меня тогдашняя высшая школа? Задать бы студентику трепку, вырвать из липких мелочей и окунуть в тот мир, где только страшное напряжение ума и воли приводит к познанию глав-
ного!
Но я, напротив, все более погружался в мелочные подробности той действительности, которая мне совершенно не нравилась. Смутно я чувствовал, что должна быть другая, и тянулся к ней. Но у меня никогда не было зрелого друга, чтобы хоть щелочку приоткрыть в мир, по которому я тосковал.
Казалось, будто тверди вообще не осталось и не за что уцепиться в серой текучке. Я даже не мог сформулировать, что же происходит и что мне, собственно, надо. Выше ощущений я подняться не мог. Но и на этом уровне я нуждался хоть в какой-то точке опоры, в пятачке, заняв который, можно строить круговую оборону.
Однако я не понимал даже, где надо отыскивать эту самую точку. Вялая текучесть, которую я воспринимал как неправильность мира, казалась неодолимой, и я был в нее безнадежно погружен.
Но что хуже всего, она была и внутри. И я хватался за все новые книги, листал и листал страницы, выискивая, где там написано обо мне и том, что мне надо делать.
Тем временем цепочка малозначительных событий едва не выкинула меня из alma-mater.
Факультетское начальство обнаружило, что наш курс совершенно не проявляет активности в соревновании стенных газет, более того, когда-то выбранная редколлегия сумела снивелироваться до неприметности. Провели курсовое собрание с речами о важности стенной печати и устыжением будущих журналистов в неумении продемонстрировать свой профессионализм. Несмотря на суровость речей, всем по-прежнему хотелось увильнуть от почетного долга. Из таких ситуаций первыми высклизают хитрецы: они быстро выдвигают самых лопоухих, и все дружно за них голосуют. Так я стал главным редактором, Степа Глуховецкий – главным художником и какая-то девочка – главной машинисткой.
Итак, очнувшись, я обнаружил, что сверху теперь давят на меня одного, а все наши активисты умело увиливают от создания шедевров. То есть буквально не выжать ни строчки.
Если бы я, как и они, свободно плавал в русле установленных порядков, то выдал бы начальству перемонтированную казенщину, и тем отделался бы. Или вообще – тянул бы и тянул с выпуском газеты, отговариваясь всеобщей апатией, пока наверху не возникли бы новые инициативы.
Вместо этого я стал гнуть дуги, как медведь из басни Крылова. Сочинил всю газету сам. В передовой статье сообщил, что кафедра партийно-советской печати недостаточно помогает будущим журналистам в овладении мастерством (это не удивительно, поскольку преподавали у нас личности, вытесненные из редакций за непригодность).
Вся остальная площадь стенной газеты заполнилась эпиграммами, которыми я тогда увлекался. Б;льшая часть из них была взята из томика «Русская эпиграмма». Тем не менее, желающие могли легко найти адресатов на нашем факультете. Другую часть составляли мои упражнения на счет наших пиитов.
Степа Глуховецкий красиво разрисовал ватман, мы вывесили готовый товар и разошлись с чувством исполненного долга.
Но ненадолго. Степа прибежал в маленькую аудиторию, где английская группка занималась языком, и закричал, что газету с треском сняли со стены, нечто восклицая.
А на следующий день начался процесс.
Только тот, кто вдумчиво жил в те славные времена, может сразу представить себе картинку. Потому что она была типовой, независимо от масштабов самого процесса. Вокруг «прокаженного» немедленно образовывалась некая пустота – свидетельство и доказательство, что существует здоровый коллектив и отдельный выродок, которого просто вовремя не разглядели. Выступает парторг, выступает комсорг, выступает еще какой-нибудь активист. Затем – резолюция и дружное голосование.
Для меня тогда это было впервой. Я не то что не успел закалиться, я был наивен и доверчив. Я даже не умел самостоятельно делать выводы из уроков, которые давали мне замечательные советские люди. Можно сказать, что я просто стоял, приоткрыв рот и удивляясь. Хотелось даже оглянуться и поискать за своей спиной страшного зверя, на которого они так набросились.
Но вместе с тем, в наивном мальчике проступала система какого-то внутреннего замыкания, где колесики с зубчиками цеплялись друг за друга независимо от внешней среды, от направления ветра и температуры воздуха.
Если разобраться, то выяснится, что эта система замкнулась еще раньше – когда меня сделали главным редактором: я ведь мог сделать только ту газету, которую сделал.
Итак, для решения жалкой судьбы меня передали в руки комитета Комсомола Львовского госуниверситета им. Ивана Франко. Бывать в таких высоких сферах мне не доводилось. А между тем секретарем этого органа был однокурсник Микола – высокий и красивый хлопец, отслуживший в армии и вступивший там в партию. Журналистом Микола не стал, зато сделал прекрасную карьеру в КПСС. А как он там впоследствии поладил с буржуазными националистами, которых прежде неистово клеймил, – я не знаю, но думаю, что поладил. У меня нет оснований не верить в него.
А в далеком 60-м году возглавляемый им орган излил на меня полный ушат принципиальной борьбы. Моя антидеятельность была заклеймена во всех неимоверных подробностях. Резолюция – строгий выговор с занесением в учетную карточку и ходатайство перед ректоратом об отчислении из университета.
И вот я остался один на своем первом перекрестке. В общем-то, университетом как таковым я не дорожил, ничтожность предлагаемого образования уже обрисовалась. Представлялся случай окунуться в иную жизнь – я не мог поверить, что везде такая же затхлость, как здесь. Но в мире был единственный человек, который меня любит… Неужели я нанесу маме такой удар? Да еще есть Тайна, которую люблю я. И не могу не видать ее, как бы ни старался.
У меня не было с кем посоветоваться.
А маме и намекать нельзя на «маленький казус», чтобы не потрясти до основания все ее надежды.
Но и разоружаться перед партийными Миколами я не собирался.
Как бы там ни было, машина включилась: шестерни зацепились друг за друга, остановить их теперь можно было только силой.
Смешно, но меня возмущала несправедливость партийно-комсомольского удара. Вся его сила обрушилась на того, кто хотел бы просто улучшить образование. Ведь стенгазетная критика учебного процесса была даже слишком мягкой, а в том, что доценты увидели себя в эпиграммах XIX века, я был совсем не виноват.
И вот тогда я взял ручку и бумагу и стал изливать душу в письмо Аджубею. Зять Хрущева тогда был уже главным редактором «Известий» и превратил унылую и блеклую газету в невиданный ранее цветок журналистики. Нас легко было удивить на фоне невообразимой скуки и затхлости советских газет. Но я, во всяком случае, самокритично признавал, что моя стенгазета, по сравнению с детищем Аджубея, просто ноль.
Третьекурсник пожаловался коллеге, как его здесь не понимают, запечатал письмо и опустил в ящик. Стало гораздо спокойнее, потому что ничего более я придумать не мог.
Между тем учебный процесс никак не пострадал. Я оставался зачумленным, но не опасным. Ибо партия вовремя сделала прививку. И ректорат не торопился отозваться на призыв актива – то ли ввиду медленного движения бюрократической машины, то ли из-за формальной спотычки о мою зачетку – там в большинстве стояло «вiдмiнно».
Подошло время практики, и я как ни в чем не бывало отправился в закарпатскую областную газету, которая выходила на трех языках: украинском, русском и венгерском.
В конце весны Ужгород был усыпан цветущими розами. Я бродил по улочкам, раскрыв рот от самой возможности таких чудес. Потом ехал в командировку в район, где горы, глубокие русла пересыхающих в это время речек и способность пейзажа быть неустанно изменчивым приводили в необузданный восторг. Хотелось дико орать и скакать на чем угодно – хоть на палочке. Пригибала к земле только необходимость проявиться в требуемых программой жанрах советской партийной печати: информациях, корреспонденциях и зарисовках. Но информировать, корреспондировать и зарисовывать в требуемом духе мне было непросто. То, что видел неискусный глаз, не годилось для газеты ни на русском, ни на украинском, ни даже на венгерском. Требовалось специальное искусство пустопорожнего слововязания. От усилий меня постоянно подташнивало, но вокруг было полным-полно легкого и очень дешевого закарпатского вина, и оно спасало. Таким образом, даже в буйно цветущем Закарпатье я умудрился увидеть все те же конструкции неправильного мира, смысл которых только в том, чтобы и в самой распрекрасной красоте было жить мучительно.
Когда я возвратился во Львов, меня встретила Тайна. Ей хотелось первой и во всех подробностях сообщить мне главную новость: пока я лазил по горам, в университете работал корреспондент «Известий», и этот посланник Аджубея, то есть – самого Никиты, нагнал на идейно выдержанных Микол такого страху, что даже в областной газете, где работала мать Тайны, хохотали ко всему привычные журналюги. А в результате меня не только оставили в покое, но и наградили стипендией, которую ранее зажимали из-за моей как бы и без того избыточной обеспеченности.
Вот так был отложен мой давно желаемый нырок в гущу «народной жизни».
Полный поворот кругом
В двадцать лет я оставался малообразованным простофилей, чья доверчивалась не просто граничила, но и прямо переходила в глупость. В мотивах и хитростях человеческого поведения я не разбирался, с первой встречи ожидая от каждого «правильности», и, несмотря на детские фантазии о будущем, в себе самом ничего не придумывал, не ведая способов, с помощью которых можно вызвать интерес окружающих. Меня хватало только на то, чтобы самому никуда не лезть и помалкивать, зато когда допытывались, я сразу раскалывался, поскольку говорил то, что думал. И этого же наивно ожидал от других.
Вот почему меня так удобно было водить за нос. И Тайна почти каждый день водила меня по горбатым парковым аллеям, извилистым улочкам и закоулкам старого Львова. Казалось, все это тянется бесконечно и будет продолжаться всегда. В один замечательный вечер, когда я довел ее почти до самого дома, после изнурительных поцелуев она сказала:
– Ну все, прощай. Завтра я выхожу замуж.
Будто кипятком обварила.
Но вместо того, чтобы с достоинством истого джентльмена отвесить леди заслуженную оплеуху, я стал лепетать о том, что так нельзя, что все еще можно изменить, что…
– Поздно, – ответила она, – уже и куры зарезаны к свадьбе.
Фраза эта врезалась в память на всю жизнь, и сейчас я не могу не оценить ее своеобразного остроумия.
Но тогда я повел себя самым постыдным образом. Ночью с безлюдного телеграфа послал ей телеграмму о том, как люблю ее. Приемщица в окошечке глядела жалостливо. Первым утренним автобусом я уехал в Дрогобыч и там пугал маму безучастным лежанием в койке.
Было дело, было. Сейчас, как и ночной телеграфистке, мне тоже жалко того мальчика. Все проходит. Все очень даже быстро проходит. Но мальчики думают, что не пройдет никогда.
Все же я кое-как скрепил разболтавшиеся части и продолжил терпение процесса. До окончания учебы. А уж там я исчезну из гниющего Львова в ту высокую жизнь, для которой родился на свет.
По вечерам, когда бывало особенно тоскливо, я заваривал чай и наугад открывал толстенную книгу похождений Швейка. Отчего-то этот самодостаточный симулянт всегда меня успокаивал: «Иной мадьяр не виноват, что он мадьяр».
Однажды, очнувшись и протерев глаза, я увидел, что у нас на четвертом курсе произошли большие изменения. Двое ярких «чужестранцев» взбунтили и взбудоражили нашу желеобразную массу.
Один был мастер спорта международного класса по прыжкам в воду. Чистая экзотика для нашей сухопутной братии. Призер чемпионатов Европы, бывший чемпион Союза и такое прочее. Теперь он, правда, завязал со славным прошлым и пришел к нам восстанавливать прерванное образование.
Невысокий, но какой-то весь удивительно ладный, в иноземных своих вещичках, Прыгун приходил на лекции и усаживался промеж наших пиитов, но вокруг сразу образовывалось некое пространство вроде невидимого стеклянного шара. Он никак не задавался, старался быть в массе, но масса его не принимала. Прыгун оглядывался, оглядывался, а потом вдруг подошел ко мне и пригласил в гости. Так началось наше странное приятельство.
Он был старше, но в учителя мне не годился, и ни о чем наболевшем я ему не рассказывал. В неправильном мире на невнятные мои вопросы ответа не существовало, и потому я их никому не задавал. Но Прыгун нуждался в слушателе. Он ставил в проигрыватель одну из любимых пластинок, ожидая совосхищения. Дрогобычская темнота, я допреж ничего такого не слыхивал. У нас никаких сложных аппаратов не было, а на трофейных патефонах крутили трофейного же Лещенку и советскую эстраду.
Первым любимым диском Прыгуна был Шаляпин, а вторым – и вовсе неизвестный мне Козин.
Шаляпин растревожил до неведомой глубины, хоть причину тревоги я тогда понять не мог. Только почувствовал, что она есть, реально существует – огромность, невместимая в наше беспощадно обрезанное сознание. Может быть, именно тогда промелькнула догадка, что садовники, обрезающие наше сознание, целенаправленно готовят нас к затыканию амбразур собственной грудью.
Несмотря на Шаляпина, Прыгун оказался довольно поверхностным пловцом, которому более соответствовал Козин. Мастер спорта рассказывал мне о своем промелькнувшем блеске, но со слушателем ему не повезло. Ничто не заставляло встрепенуться от зависти грустного читателя Швейка. В памяти остался только околоспортивный холмик из вина, девочек и шоколада. Правда, одно из ярких жизненных наблюдений Прыгуна почему-то запомнилось. В зените славы его пригласили на воровскую сходку в качестве «свадебного генерала». И вот, говорил он, никогда больше не видел в одном месте столько и таких совершенных красавиц, как на этой «малине».
Наше странное приятельство не прерывалось, видимо, потому только, что ему надо было выговариваться, а мне – ничего было не надо. Я все еще заживлял свои детские раны.
Покуда мы с Прыгуном меняли пластинки, на курсе образовался водоворот вокруг новичка №2. Это была рослая и стройная девушка, похожая на киноактрису Ларионову. Казалось, она не признает обычных женских ухищрений и потому не красит даже губ, всем своим обликом утверждая примат природы над искусством. Светлые волосы, серые глаза с промелькивающей голубизной, особенно когда она надевала голубой свитер, – все это разительно контрастировало с привычной для аудитории темной мастью.
Естественно, ей было трудно найти подругу среди немногочисленных сокурсниц, а вот в друзья набивались многие. Похоже, ситуация не была ей в новинку, она умела вести себя в обществе неотесанных, никого не обижая, и в результате водоворот вокруг не прекращался. И сидевший со мной на «камчатке» Юрка Пастух надоедал мне вопросами вроде не выпрыгнуть ли ему из окна, чтобы Сероглазка обратила наконец внимание на его невероятные чувства.
Я же, приходя вечером из фундаменталки в свой съемный угол, приносил ковригу свежего черного хлеба, излюбленную кроличью колбасу, заваривал чай покрепче и открывал Швейка. «Все дерьмо!» – сообщал мне трактирщик Паливец самую свежую новость.
А тем временем Сероглазка влюбилась в Прыгуна, и он первым сообщил мне об этом. Казалось, что он смущен, не знает, что делать, и ждет помощи. От меня??
Не враз можно было понять, отчего такой умелец старательно держит дистанцию. Конечно, он пригласил ее к себе, поставил Шаляпина и Козина, но после как будто испугался произведенного эффекта и стал скрываться в придуманных предлогах.
Эти подробности я услыхал уже от другой стороны, когда Сероглазка привлекла меня в конфиденты. Видимо – как единственного собеседника Прыгуна. Или просто ей некому было выговариваться, потому что я услыхал массу необязательных для этой операции пленения неуловимого подробностей.
Она, значит, сперва училась в свердловском университете, и все было прекрасно, покуда не образовалась разновозрастная группка обсуждателей текущих событий. Это было, напоминаю, после ХХ съезда большевиков, обсудить хотелось много чего, а непонятного – и вообще гора. Похоже, там особо понимающих не было. А таких, как она, привлекли для приятности понимающего взгляда. Но, как заведено, кто-то настучал, и начальство переполошилось – за себя, конечно. Ведь оформлять группу как следует было решительно не за что, однако могла упасть тень на воспитателей, недооценивших опасность вылазки. Тогда с ними по отдельности поговорили о том, что будущим журналистам следует на практике познать трудовой энтузиазм масс. И дискуссионеры согласились по-хорошему.
Сероглазка написала заявление о большом желании приостановить учебу для практического участия в работе советской печати. И, возвратившись в родной Днепродзержинск, устроилась в редакцию газеты строящейся ГЭС. Там она много писала об укладке бетона, но еще больше получила предложений выйти замуж. Ежедневные тренировки отточили ее умение необидного и безопасного поведения среди самых разных мужественных типов.
Тем не менее, из множества со временем выкристаллизовался один, который просто очень нравился родителям и соседям. Лучший в городе стоматолог на лучшей в городе «волге». И сам тоже – высокий и приятный для любого разговора. Некоторых просто искривляло от зависти, когда зубной специалист встречал на вокзале свою принцессу с обязательным веником из отборных роз. Конечно, из художественной литературы известно, что чем больше женщину мы любим, тем больше она уверяется в незыблемости такого устройства вещей и совершенно не опасается, что зубной мастер однажды повстречает более жемчужную челюсть. Эта нахальная уверенность, к сожалению очень многих, не была посрамлена: вечный запасной, несмотря ни на что, являлся со своим дорогим веником.
Но вот на Прыгуне Сероглазка попалась. Попалась потому, что влюбилась сама. И тут уже не обопрешься даже на самый крепкий бетон.
Прыгун на любую одежку прикалывал крохотный значок, особенно ему дорогой, – подарок знаменитой немецкой прыгуньи, с которой они прыгали не только в бассейне. И вот Сероглазка выкрала знак советско-германской дружбы, отнесла его к ювелиру вместе с маминым золотым кольцом и возвратила уже золотую копию – дескать, носи мое, а не вражеское. И оба рассказали мне об этом – Прыгун разводя руками, а Сероглазка с упрямством укладчицы бетона.
Но на некоторое время мне пришлось отвлечься от роли секунданта в этом милом поединке, потому что самого внезапно атаковали с тыла.
Я получил толстенный пакет, распечатав который, увидел до боли знакомый ломаный почерк. Тайна прислала нечто вроде дневника, закапанного слезами. Про то, что «нет повести печальнее на свете». Несколько тысяч слов, взывающих о снисхождении, и один трагический промах, а именно намек на то, как несчастная супруга изобретает предлоги, чтобы улизнуть от исполнения прямых своих обязанностей.
Если можно проглотить нож, который взрезает тебя изнутри, то можно считать, что тогда я его проглотил. Послание осталось без всякого ответа. Тайна перестала для меня быть тайной. Все куры были зарезаны. Если тогда и можно было меня научить адюльтеру, то никак не с женщиной, которую я так изломанно любил.
Тем временем наступила весна, созрел очередной урожай ячменей. Было больно и противно. Но сосредоточенной Сероглазке противно не было, будто она все больше нуждалась в моем присутствии рядом. Она продолжала осаду крепости и рассказывала обо всех подробностях минных подкопов. Я слушал, вежливо развесив уши, и вспоминал о близких экзаменах, к которым даже не начинал готовиться.
Самым серьезным считалось завершающее испытание в военном деле, и будущие артиллеристы облепили красотку-гаубицу, мучительно вызубривая формулу поправки на деривацию. Меня среди них не было.
Хотя за ближним поворотом война не поджидала, оказалось, что любовные поединки тоже порой заканчиваются большой кровью.
Я укрылся в читальном зале. Глаза резало от набрякших век, но я старательно затыкал прорехи в обороне от экзаменаторов, которым ранее так не понравилась моя бедная стенгазета. Нескольких дней мне бы вполне хватило, но я не сам распростился с библиотекой, а был вытащен оттуда почти как дезертир с поля боя.
Теплым и духовитым весенним вечером мы сидим в парке, и в свете фонаря я близко вижу сильно покрасневшие глаза однокурсницы, которая и не вспоминает об экзаменах. Неужели это я заразил ее веки своей нескончаемой хворью?
За считанные дни моего отсутствия картина сражения решительно переменилась, но откровенность, с которой были поведаны подробности, представлялась пугающей, будто она совсем уверилась, что я есть та единственная подруга, которой ей всегда недоставало. Я был бы готов ее остановить, если б умел останавливать водопады. Ошарашенный и оглушенный мальчик выслушивал еще один вариант повести о Ромео и Джульетте.
Короче, Джульетта своим упорством все-таки заставила Ромео поставить знак восклицания. Скромному летописцу, спасавшемуся около Швейка, нелегко понять, зачем это ей так уж безоговорочно понадобилась. Может быть, чем меньше женщину мы?.. Или что-то вроде упрямства воспитательницы, которая в ребенка, отказавшегося от завтрака, насильно впихивает двойную порцию? Либо это просто любовь?..
Но Ромео вдруг отпрянул, как ужаленный, и сунул красивую голову прыгуна в бассейн всего лишь под кран умывальника. И хрипло укорил:
– Почему не предупредила, что ты нетронута?!
Ага, вот оно в чем дело! Мы все как-то забыли, что Прыгун – наполовину кавказец и даже носит гордую фамилию горца. В его воспаленной, но все еще красивой восточной голове стоит жуткое видение сорока тысяч братьев с кинжалами в зубах. И представлять, как много лет тренированное тело расползается на отдельные ленточки, ему никак не хотелось.
На этом месте хорошо бы поставить точку и облегченно расхохотаться. Но люди глупее литературы. Сероглазка все же явилась к нему на следующий день и каким-то образом сумела убедить в том, что никаких братьев не водится. Упорным сопутствует успех. И взлелеянная мечта наконец осуществилась. Только когда сказка становится былью, исчезает волшебство, которое, собственно, и манит в сказке.
До своего съемного угла она как-то добралась, а вот ночью пришлось вызывать «скорую помощь». Врач оказался ужасным грубияном и громко возмущался, что некоторые дуры до двадцати лет берегут свое добро, а добрые люди потом среди ночи должны сооружать плотины.
Но главная неприятность состояла в том, что прекрасная любовь исчезла, будто ее тут никогда и не ночевало. И ничего не оставалось, как со смехом рассказывать подробности, а слезы при этом созревали и падали, созревали и падали сами собой.
Возможно, в инструкции к применению сказано, что слезы – самое сильное оружие женщины. Однако прицел на этом оружии сбит, стрельба идет самая беспорядочная, и пули попадают не куда надо, а где оборона дает слабину. Сам не знаю, почему я стал губами эти слезы осушать. В книжках написано верно – солоновато-горький вкус. Но не написано, что соленая эта горечь бывает слаще меда. Видно, немало странностей должно совпасть, чтобы химические реакции дали единственно правильный сбой. А может быть, все это – лукавство. Просто весна и молодость подобрали свое там, где они нашли его…
Благополучно закончились экзамены, я отработал свою практику и по ее настойчивому зову приехал в Одессу, где она продолжала практиковаться на телестудии. Целый день мы бродили по невиданному прежде южному городу, купались в море, вечером в полуподвале, который она снимала, я улегся на узкий топчан у входа, и, конечно же, о сне не могло быть и речи. В голове работала неуемная кузница, молоты били и били…
– Да иди же ты наконец! – не выдержала она и взяла мои неумелые руки и положила туда, куда хотела. И тогда меня стала колотить такая дрожь, что она даже испугалась. Унять эту дикую лихорадку было непросто, но мы все-таки справились.
И после этой ночи на мне уже никогда больше не вырастал ячмень. Впрочем, как и любые другие злаки.
Ловко устроился
Мой папа очень долго – лет до тридцати – совсем не курил и не выпивал. Но когда жизнь приперла к стене, стал курить все подряд и выпивать при любой возможности.
Шел последний год университетского суесловия, а я ни о каком будущем не хотел и думать, будто был пьян и никак не мог утолить любовной жажды. Ни о чем не заботясь и никого не спросив, мы как-то быстро поженились и сняли комнату, где могли сколько угодно оставаться вдвоем.
Мама только ахнула, когда ее поставили перед фактом, и тихо сказала: «Не понимаю, как можно любить одну и жениться на другой».
А мне как-то было все равно, понимать ничего не хотелось – разбирать устройство неправильного мира уже ни к чему, когда тебя одолевает жажда и ты пьешь, а после снова жаждешь и снова пьешь.
Но надо было зарабатывать какие-то деньги, и я попытался писать фельетоны для областной газеты. Именно сочинение фельетонов казалось делом сподручным. Поскольку нелепости других видны издалека и смеяться над чужой глупостью нетрудно. Действительно, некоторые изделия пошли в печать, и в редакции газеты «Вiльна Украiна» меня стали принимать почти за своего.
Сочинять «укра;нською мовою» казалось еще смешнее, а заслуженный гонорар представлялся некоторой подпоркой мужского достоинства. В глазах однокурсников – пиитов и прозаиков – появился настороженный вопрос как минимум по трем аспектам: из ситуации с исключением вылез сухим, объект чужих вожделений незаметно присвоил, в нашу редакцию без позволения влез.
Жена сказала, что не худо бы показаться ее родителям, чтобы они не так бурно недоумевали. Мы пошли в универмаг и купили мне шляпу, а потом поехали в Днепродзержинск.
Не могу сказать, что шляпа очень помогла. Да и мог ли головной убор какой-то житомирской фабрики на равных мчаться с шикарной «волгой» стоматолога? И родители, и соседи были поражены видом тонкошеего существа, перебежавшего девочке дорогу к счастью. Только бабушка Надежда Васильевна сразу меня полюбила. Как и бывает у женщин – ни за что.
На старой машинке «зингер» она обшивала и семью свою, и знакомых, была легка, как пушинка, и ничего не требовала от жизни. Вот такой конструкции невесту и надо искать в идеальные жены. Только таких больше не выпускают.
По доброте своей Надежда Васильевна мечтала хоть как-то меня украсить, может быть, полагая, что таким образом создаст кольчугу от дурного глаза. И вот мы пришли в магазин тканей, где стояли колонны дорогих драпов.. У меня никогда не было удобной куртки, потому что в те времена покупная одежда держала фасон нарочитого уродства, чтобы каждый знал свое место.
Я впервые в жизни оказался среди изобилия одуряюще пахнущего драпа, где, к тому же, именно мне надо было делать выбор. И я выбрал не черный, не серый, не коричневый, а вишневый – с набухшими жилами рубчиков. Женщины удивились, но не возразили.
Как сочиняли фасон, как примеряли и как старалась Надежда Васильевна – это отдельный сказ, но когда «кольчуга» была готова, она оказалась удобной, как вторая кожа. И значит – вперед!
На пятом курсе занятия продолжались один семестр, второе полугодие отводилось для написания дипломной работы. И тут меня как раз пригласили поработать на полставки в русскую областную газету «Львовская правда». Как честный человек я пришел к своим опекунам в «Вiльну Украiну» и рассказал об этом.
Они почему-то заволновались, куда-то побежали, вернулись и повели меня на верхний этаж к главному редактору. Это был крупный насупленный товарищ. Казалось, что все у него очень тяжелое. И слова тоже падали, как мешки с грузовика. Про то, что в редакции в целом положительно относятся к моим материалам. И что когда придет время, меня, возможно, пригласят в штат. А изменять такой весомой газете – как минимум неразумно.
На мне не было кольчуги, и я сробел. Только квакнул про то, что женился и нужен постоянный заработок.
Главный тяжело повел головой в знак окончания аудиенции, и меня увели.
В своем кабинете опекуны еще исполнили дуэт о том, что «Львовская правда» против «Вiльноi Украiни» – просто тьфу! Но они на своем опыте знали, что жена – это самая страшная сила, а потому отпустили меня с миром.
В результате я получил первую запись в трудовой книжке и начал старательно исполнять самую черную работу в отделе фельетонов «Львовской правды», а точнее – вникать в жалобные письма трудящихся. Возможно, именно в глубине этой горы жалоб зародилась моя нелепая мысль о том, что каждый по мере сил должен улучшать власть, чтобы у всех все стало хорошо.
Говорено уже, что у меня никогда не было умного друга или руководителя. Поэтому любую глупость я должен был изживать сам – дело нескорое и не всегда хорошо удающееся. Вот и эту свою глупость я потом долго таскал за плечами, кормил, поил и полагал, что мы родные.
Как бы то ни было, мои старательные обработки рабоче-крестьянских голосов про отдельные недостатки самых малюсеньких начальников выставлялись в «Окне сатиры Фомы Протиры» (простите великодушно, но таково было понятие о смешном в этой редакции).
Все устраивалось благоприятно, я набирался профессионального опыта в журналистском коллективе, только опыт этот часто шибал дурным запахом. Я чуял, чуял запашок, но не умел разобраться, откуда он, и не понимал, почему больше никто не морщится.
И вот командировали меня в глубинку разбираться с донесшимся оттуда особо жалобным стоном. В глубинке люди простые и не слишком маскируются: если кто не понравился, то давят его, как клопа. Побыл я там три дня, и хватило – «душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Пошел, этим нагруженный, в райком партии, чтобы они растолковали мне глубинный смысл своей политики. Показал удостоверение областной газеты. А секретарь райкома, глумливо оценив мою незаматеревшую рожицу, предложил показать партбилет. Партбилета у меня отродясь не было. А ежели нету, резюмировал секретарь, так нечего и соваться во святая святых.
Вернулся и стал все подробно описывать, стараясь, чтобы без эмоций, объективно, как учили. И все равно тоска чувствовалась жуткая. Еще почистил и отдал наверх без всякой надежды – начальство ничего подозрительного не пропускает.
А тут вдруг наш дорогой Никита Сергеевич, известный любитель экспромта, выступает на каком-то совещании и призывает проснуться, восстать, каленым железом выжигать имеющиеся недостатки. Хватит нам, говорит самый главный, сосредоточивать огонь на управдомах и закройщиках. Надо критиковать всех зажравшихся, невзирая на их толстые ляжки.
В нашей газете, как и во всех остальных, речь опубликовали и засуетились: чем откликнуться на свежую мысль вождя? А вот тут у нас корреспонденция о тоскливых делах в позабытом всеми районе. На центральное место ее! И, уже рассматривая мое блюдо на полосе, начальство решило: надо еще усилить, сделаем подарок Генсеку! И крупно выделили подзаголовок: «Забугский райком партии на поводу у зажимщиков критики».
На следующее утро я, что называется, проснулся знаменитым. А уже через день посыпались вопли с мест: и нас, и нас тоже давят! Адресовали прямо на мое имя – нашли себе наконец защитника. А еще через пару дней редактора вызвали в обком, и после его возвращения вокруг меня зримо образовалась прозрачная стена. Малые пташки, бывает, залетев не туда, бьются в стекло, его не видя, но бывалые люди никогда не натыкаются на невидимую стену.
Пачки писем на мое имя все увеличивались, но в руки мне их уже не давали. Не те оказались руки, не наши.
И вот, старательно разглядывая в окне нечто занимательное, мой начальник – главный сатирик сказал:
– Ты знаешь, вот что… у тебя ведь госэкзамены на носу… а у нас тут реорганизация… твои полставки до зарезу нужны… Так что пиши «по собственному», у тебя ведь все впереди!..
И я ушел из «Львовской правды» по собственному желанию – из такой правды уходить нисколько не жалко. А по лестнице спускаясь, встретил бывшего опекуна из конкурирующей организации.
– Ну, вашему-то устроили баню! И намылили, и напарили, чуть в канализацию не спустили. Радуйся, что с тебя взять нечего – ты ведь никто, студентишка!
И посмеиваясь, как полагается фельетонисту, над человеческой глупостью, скрылся в непробиваемом себе.
А я попробовал, как умел, проанализировать случившееся. Душой не покривил, что увидел, в чем разобрался, то изложил, – значит, правильному миру не изменник. А что же плохо? А то, что подал кому-то напрасные надежды, они теперь мне письма шлют, беды свои изливают, а я им и ответить не могу. Получился невольный обманщик. Как же строить жизнь, если правильность недостижима?
Впрочем, я ведь был юнее своего возраста, окрылен ожиданием в будущем «прекрасного Авося», под боком верная жена, на мне вишневеет кольчуга – так что все блага неправильного мира можно презреть.
Дипломную работу защитил на «отлично», а вот на госэкзамене по истории КПСС схлопотал трояк. Главой комиссии был секретарь парткома и кандидат наук по этой же партии. Глаза историка так и буравили меня сверлами ненависти, ведь после стенгазетской истории его чувство справедливости не было утолено, и я нахально сидел перед ним, а не исправлялся принудительным трудом.
Обидно, что такие сильные чувства возникают совсем не там, где хочется их встретить.
А историю ихней партии я знал вполне прилично, потому что долгое время верил в идеалы коммунизма и когда-то даже «Краткий курс ВКП(б)» принимал за чистую монету.
Казалось бы, трояк – мелочь, тем более, единственный за всю учебу. Но сверла парторга удовлетворенно блеснули: при распределении мест будущей работы очередь выстраивалась по результатам госэкзаменов, значит, появлялась возможность запихнуть меня в какую-нибудь глухую районку, а там уж рога обломают! И треск этих обламывающихся рогов казался ему сладкой музыкой.
А вот уже в деканате заседает комиссия по распределению, и мы, будущие подручные партии, толпимся в коридоре. Вызывают по одному, тут каждый за себя. Я действительно в очереди ближе к концу, но не волнуюсь – моя судьба решается не здесь.
Сейчас, вспоминая эти далекие глупости, я несколько удивляюсь: как мне удавалось так легко отделываться от них от всех? Хитроумным я не был, наоборот, был не по возрасту наивным и по-житейски поразительно несведущим. Тем не менее, ловкость, с которой я, не управляя, управлял своей лодчонкой, заставляла предполагать во мне того еще умельца…
Но вот наконец и меня вызывают. И стою я перед ними, взрослыми, не худыми дядьками, как молодой петушок перед консилиумом поваров. Разговор, происходит, естественно, на украинской мове. Но я не буду здесь передавать все колоритные оттенки.
– Как вы посмели явиться сюда в таком неподобающем виде? – гремит с возвышения голос, привыкший нивелировать собеседника до нуля.
Этого дядьку я не знаю, не встречался с ним нигде. Когда же он успел так яростно меня возненавидеть? Ах, ну да, они все декорированы в темно-сине-коричнево-серое. А на мне подаренный тетушкой белый рижский свитерок и яркая вишневая кольчуга. Но стоит ли из-за такой мелочи яриться?
– Вы что, совсем потеряли представление об облике советского журналиста? – гремит тот же голос, и лица остальных дядек – декана, завкафедрой, парторга, доцентов – мимикой выражают жестокую укоризну.
И тогда у петушка сдавило в горле, кровь хлынула в недозрелый гребешок, и он сипло прокукарекал:
– Эту куртку сшила мне жена, я просто хожу в ней и буду ходить, вот и все.
Ответ маловразумительный, но наглый. Наглость на наглость. Никто не учил меня такой тактике, но главный повар, оказавшийся впоследствии инструктором отдела печати Львовского обкома партии, не нашелся продолжить. Видимо, привычка к одностороннему сливу не предполагает отпора. А кроме того, у них уже все было заранее решено. Гром гремел только для того, чтобы каждый сверчок знал свой шесток.
– Вы уже наделали нам хлопот своей безрассудной статьей, – сказал инструктор уже другим, увещевательным голосом, – а далее последовало вопиюще нелогичное продолжение: – Так что вы распределяетесь в распоряжение отдела печати Львовского обкома партии. Идите.
Вот те на!
Золотая мечта многих моих однокурсников – остаться во Львове. Все, кто мог, буравили редакции этой западной столицы, чтобы закрепиться любым способом, а меня, что ли, оставляют в наказание? Для перевоспитания? Или просто чтобы задвинуть в дохлую многотиражку? И там на мизерной ставке без жилья и без гонорара показать мне кузькину мать в самом постыдном ракурсе?
Не знаю, что там они разыгрывали, но у меня был козырь выше. Существовало известное постановление правительства о том, что молодые специалисты, выразившие желание работать в районах Дальнего Востока и Крайнего Севера, освобождаются от распределения.
А мы выразили. Я мечтал о Владивостоке и легко уговорил жену эту мечту разделить. В библиотеке нашел подшивку краевой газеты «Красное знамя», где в конце каждого номера стояло: «Главный редактор Н.В.Федюшов». Ему-то я и начирикал письмо о горячем желании трудиться в прекрасном городе, представления о коем не имел. И отправил вместе с газетными вырезками. Ответ пришел, и он был лаконичен: «Опытные журналисты знают, что по присылаемым материалам не всегда можно составить правильное представление об авторе, Приезжайте, посмотрим».
Вот здорово! Отправиться за одиннадцать тысяч верст, чтобы на тебя посмотрели! Я не обольщался – видел уже, как на меня посмотрели в Днепродзержинске. И все равно никаких колебаний не было – едем!
Летом мы поочередно гостили у родителей, прощаясь перед отъездом в неведомый край. В Днепродзержинске меня быстро причислили к сдвинутым, потому что нормальные люди так не поступают. Одинокая соседка бухгалтер Фира каждый день являлась к родителям жены и рассказывала о работе в молодости в Приморье: круглый год в валенках, а по улицам то и дело бегают тигры. Теща обмирала, но дочь ее давно уже жила по своей воле.
А моя мама не забыла уговора: я получаю диплом, а далее – хоть в тайгу. Все сложилось не так, как она мечтала. Она взяла для себя один экземпляр моей дипломной работы и, перечитывая ее, говорила, что нет ничего прекраснее научной деятельности. Я, конечно, очень любил маму, но желаемый «авось» уже подхватил меня на свои крылья, и стащить оттуда можно было только силой.
Когда мы явились в кассу за билетами, оказалось, что Владивосток – закрытый город, и туда без пропуска не пускают. Даю телеграмму Н.В.Федюшову с просьбой о пропуске на два лица и получаю ответную заверенную телеграмму.
А все-таки нас где-то ждут!
Город мечты
Антон Павлович, конечно, нам не чета. Во-первых, потому что классик, а во-вторых, он до Тихого океана добирался на лошадях. Чем ближе путешественник к земле, тем легче может обнаружить суть.
Но нам едва хватило уплатить за билеты на скорый поезд номер 1 Москва–Владивосток и прикупить сухариков да плавленого сыра в семидневную дорогу. А из поезда, кроме не умещающейся в сознании огромности, увидели мало.
Но едва ступив на вокзальный перрон Владивостока, я понял, что мечта не обманула: воздух был совсем другой и прямо отсюда виднелись верхушки корабельных мачт в бухте Золотой Рог. И солнце, солнце без всяких помех.
Этот город был как верблюд с тысячью горбов. И мы с бессмысленными от сбывшегося лицами и с чемоданами брели по этим горбам вверх-вниз. Как знать, вдруг когда-нибудь этот верблюд доставит нас в желанный «Авось», для которого мы родились…
Но пока что неожиданно выяснилось, что нынче воскресенье, редакция закрыта и верблюд стоит.
Вся наша наличность состояла из красной бумажки достоинством в десять рублей, и мы смело двинулись в гостиницу. Мест, конечно, не было. Женщина-администратор глядела на нас, и на нечитаемом лице ее вдруг проступило какое-то странное выражение. Она позвала коридорную, и та отвела нас через дорогу к себе домой – одну кровать в своей комнате она сдавала таким вот горемыкам. Хозяйка сказала, что мы можем чувствовать себя совершенно свободно – она дежурит сутки и вернется только завтра утром.
Мы очень экономно перекусили и отправились гулять по горбам, практически лишенным какой бы то ни было архитектуры, – ведь мы приехали из Львова, мы знали толк! А здесь архитектором выступала сама природа, размах ее был несравним. Я не мог надышаться воздухом моря, будто достиг наконец свежести, к которой всегда стремился.
На следующее утро после скромного чая у нас оставалось три рубля с мелочью, и тут даже до меня стала доходить определенная шаткость нашего положения. И все-таки стараясь не шататься, я подымался по бетонным ступеням на второй этаж редакционного здания. И сразу у лестницы ослабевшим взором прочел табличку на двери: «Зам. Редактора П.Бобыкин».
Тихонько постучал и вошел. Кабинетик был невзрачный, человек в темном и как будто пропыленном костюме листал газетную подшивку. Лицо у него было именно что бобыкинское.
– Здравствуйте, – сказал я, и голос мой мне не понравился, не слышалось в нем никакого восторга. – Моя фамилия Полторак. Вот. Я приехал.
И подал ему редакционную телеграмму с вызовом.
Даже сейчас помню, как изменилось бобыкинское лицо. Маленькие глаза вдруг расширились и так застыли, будто он увидел не бледного юношу, а какого-нибудь носорога.
– Сейчас, сейчас… Я сейчас… Вы тут посидите, я мигом…
Он выскочил из кабинета, и до меня добрела маленькая догадка: а вдруг мои нехитрые поступки кому-то кажутся нестандартными? Но нельзя было углубляться, никак нельзя. И я, так и не присев, листал газетные полосы и ничего, кроме редких фотопятен, не видел на серой бумаге. Но листал и листал, будто это теперь была моя работа.
Все же замредактора Бобыкин пропал не навсегда. Он приоткрыл дверь и сказал:
– Пройдемте, пожалуйста…
Хорошо, что не добавил: «гражданин».
Мы прошли по коридору в приемную, где очень полная секретарша среднего возраста прямо-таки приклеила ко мне свой взгляд. Неужели я недостаточно громко с ней поздоровался?
Бобыкин открыл тяжелую деревянную дверь. За ней была еще одна, обитая кожей. Открыл и ее, и мы вошли.
Что могу сказать? Кабинет был просторен. Я никогда еще не видел такого огромного кабинета. Слева в большие окна рвалось яркое утро Владивостока. У окон стоял длиннющий стол с двумя рядами стульев, а в самом углу завершающей черточкой к букве «т» был приставлен еще один, тоже не маленький, стол.
Но человек, возвышавшийся над этим столом, был просто гигант. Я никогда не видал такого огромного человека.
Теперь каждый может легко представить, каким крохотным я себе казался в таком кабинете. Но, конечно же, я поздоровался, и думаю даже, что мой голос не растворился бесследно в могучем пространстве.
Бобыкин подвел меня к лобному месту, усадил и сел сам. Напротив нас сидел еще один человек, не сразу бросавшийся в глаза от входной двери. Это был первый заместитель редактора Чухламцев.
– Ну, – сказал редактор, – немало получал я писем от неизвестных романтиков, но чтобы вот так взять и свалиться на голову – так это в первый раз.
По лицу его ничего нельзя было разобрать, но глаза, мне кажется, веселились.
Во всяком случае, мне хотелось так думать.
Но что отвечать на такую дипломатическую ноту, я не знал. Ведь он сам написал: приезжайте, посмотрим. Вот я приехал – смотрите. Правда, ввиду очень теплой погоды, я был без своей уже побывавшей в сражениях куртки, так что смотреть, в общем-то, было не на что.
– И в каком отделе вы хотели бы работать?
– Я… ну, во «Львовской правде» я был в отделе фельетонов.
– У нас такого нет. Партийной жизни, пропаганды, промышленности, сельского хозяйства, информации, писем, культуры.
– Тогда… культуры, – зацепился я за самый близкий ко мне сук.
На лице редактора выразилось явное неудовольствие. Но он еще раз оглядел меня и как бы мысленно махнул рукой. Нажал кнопку звонка и сказал явившейся секретарше:
– Матафонову ко мне!
И тут же явилась высокая и очень некрасивая женщина в очках – культура собственной персоной. Она так и оставалась в дверях во все время короткого разговора.
– Это ваш новый сотрудник, с завтрашнего дня приступает. Подготовьте стол и круг обязанностей.
Матафонова кивнула и удалилась без лишних слов. На меня она, можно сказать, и не взглянула. Я же был просто ошарашен скоростью, с которой разворачивалось кино.
– Но вы, кажется, приехали вдвоем?
– Да, жена там внизу, на скамеечке…
– А кто она по профессии?
– Закончила тот же факультет. Работала на львовском телевидении.
– Ну тогда совсем просто. На телестудии полно вакансий. А жить вы будете на редакционной даче, наша машина вас отвезет. Что-нибудь еще?
– Да… Вот видите ли… Николай Васильевич… Нельзя ли получить авансик…
Серьезное лицо редактора вдруг странно изменилось, будто он едва удерживался от хохота.
– И сколько бы вам хотелось?
– Ну, рублей бы двадцать… пять…
Тут он заулыбался открыто и прямо, будто я и вправду здорово пошутил. Заместители тоже старались во весь рот, как два зеркала.
В ход пошла известная кнопка.
– Леонтия ко мне!
Невысокий, лысоватый, утяжеленный сзади, в нарукавниках – классический бухгалтер.
– Знакомьтесь, Леонтий Васильевич, это наш новый литсотрудник, выпускник Львовского университета, сейчас будет издан приказ. Прошу оформить оплату подъемных и проезда согласно закону о молодых специалистах.
У меня по-настоящему закружилась голова. Но падать не хотелось, хотелось петь, плясать и обнимать всех подряд. Потому что бывает такое, чего никогда не бывает!
Дальнейшие подробности этого чудесного дня сохранились с провалами. Мы летели на «волге» по извилистым улицам небывалого города, а все эти улицы были, собственно, непрерывной линией, для удобства поименованной по отрезкам. И почти всюду шла веселая стройка, выполняя наказы нашего дорогого Никиты Сергеевича.
– Первая Речка! – коротко именовал водитель проезжаемые районы. – Моргородок. Вторая Речка. Академгородок.
А дальше справа от шоссе нависали крутые сопки, а слева буйствовала зеленая поросль, и только в редких просветах сверкал Амурский залив.
– 19-й километр. Приехали.
Дощатые домики, как игрушечные, стояли среди деревьев, и веселая дорожка бежала через железнодорожные пути прямо к заливу.
Нам снова оглушительно повезло: стоял самый конец августа, и до отказа набитые дачки опустели перед школой. Здесь остались только бездетный редактор с женой, да еще ответственный секретарь Воронович, равнодушный к природе, но полагавший долгом всегда пребывать при начальнике.
Вечером у костра мы познакомились с ними. Всегда огромный, Николай Васильевич вне своего кабинета уже никого не пугал, разве что Вороновича, по неизбывной привычке.
Главной теперь была Нора – красивая и очень приятная жена Федюшова. Позднее в редакции мне поведали всю их нетипичную историю.
Сразу после войны Федюшов занимал важный пост ответсекретаря «Известий». Непростые времена, а также наличие жены и двух дочерей вынуждали этого серьезного человека блюсти сверхсерьезность. Он был тогда на пятнадцать лет моложе. Но и в пятнадцать раз осторожнее. Никаких мужских грешков – только работа, работа. Работа, а в оставшуюся чуточку – семья. Тем ослепительнее поразила его молния встречи с Норой.
Владивосток никогда не был обижен красивыми женщинами – такой, видите ли, необыкновенный город, они здесь появляются из морской пены. Но когда местные знатоки в 1951 году увидали Нору, они признали, что раньше не видели ничего. Во всяком случае, так гласила донесенная до меня легенда.
Но вернемся к пораженному молнией ответсекретарю. Все прежние ценности потеряли смысл. Серьезность, бдительность и осторожность слезли с него, как отмершая кожа слезает в парной. Видимо, он ничего такого не проходил в юности и не закалился. И потому перед ним встал совершенно юношеский выбор: соединиться с Норой либо умереть.
Здесь ст;ит еще вспомнить, что Нора была дочерью писателя Рувима Фраермана, именно она и была описана в известной повести «Дикая собака Динго». Так что обоим нашим персонажам характеры не позволяли умело выкрутиться и просклизнуть в отысканную щель.
Федюшов стал оформлять развод, товарищи изо всех сил уговаривали вернуться к партийной норме, недруги предвкушали гибель и утопление огромного дредноута – всегда ведь находятся такие лодчонки, которым не дают жить большие корабли. Но мы не знаем, кто распоряжается катастрофами, – во всяком случае не завистливые лодочки, не то бы у нас уже ничего не осталось. Так что из партии Николая Васильевича не исключили, а записали в учетную карточку строгий выговор, из Москвы выслали, но вовсе не в Воркуту, а в Ригу редактором газеты «Советская Латвия». А через пару лет началась корейская война, и большой дредноут послали на укрепление Дальневосточного фронта, редактором «Красного знамени». С ним была Нора – и больше ему ничего не было нужно.
Итак, прекрасным августовским вечером мы сидим у костра, разговаривают женщины – они это умеют. И вдруг Нора спрашивает меня:
– А вам нравится Окуджава?
Одинокого читателя прошу вспомнить, что на дворе 1962 год, а мы приехали из Львова. В покоренном западном городе никак не праздновали московский андеграунд. На поверхности там была уже комическая для распоясавшейся Москвы прямолинейная преданность, а под спудом в изолированных печурках тлела та самая ненависть ко всему москальскому, которая теперь и разгорелась бесплодным пламенем.
Так что я осторожно ответил вопросом на вопрос:
– Это, что ли, кто-то из японцев?
Деликатные хозяева не расхохотались. Нора принесла из своей дачки магнитофон, и я впервые услышал трогательную историю о том, как «девочка плачет, шарик улетел».
Веселые дни молодых
В первый же день моей работы Матафонова сыпанула на стол груду скопившихся писем. Она радостно сообщила, что больше всего в жизни любит театр и теперь благодаря мне отдастся ему всецело. То есть, скорее, не ему, а им: во Владике два театра – драматический имени Горького и ТЮЗ. Я же буду присматривать за всей остальной культурой, соблюдая, конечно, сложившиеся традиции. Показав мне за пять минут всю глубину этих традиций, она упорхнула на репетицию.
В письма трудящихся здесь давненько не вникали, они не из тех чужих писем, в которые тянет тайком заглянуть. Но я привык к работе с ними, а главное – готов был землю рыть, чтобы отблагодарить Владивосток за то, что он принял меня как родного.
И я сидел за столом, как приклеенный, разбирая завалы и убеждая себя, что чернота работы зависит от степени черноты взгляда на нее, а мой взгляд был светлым и, может быть, даже бессмысленным, как у младенца. Я не прогуливался по коридорам, не гостил в чужих кабинетах, а пыхтя и напрягаясь, двигал паровозик культуры. И так до самого звонка редактора, который предупреждал меня, что через десять минут мы выезжаем на дачу. На работу и с работы я пока что добирался в его машине – неслыханное барство.
А еще мы стали чудовищно богаты, получив подъемные и проездные. И когда в редакционном буфете возникла икра, я купил по литровой банке и черной, и красной, а третьей пригласил бутылку армянского коньяка. Поэтому вечерами мы теперь сами могли угощать, в чем и состоит самая главная прелесть богатства.
В пятницу редактор вызвал меня и сурово спросил, как я отношусь к рыбалке. Я мог бы ответить в духе Матафоновой, что люблю ее больше всего на свете, но это был бы плагиат и преувеличение. Поэтому сказал просто, что люблю, но удается редко.
– Отлично. Завтра перед концом работы сходите в гастроном и купите триста граммов замороженного мускула гребешка. Это наживка. Укутайте ее получше. В воскресенье утречком выйдем на залив.
Когда на рассвете мы уселись в лодку, я за гребца, а редактор на корму за штурмана, залив был тих, и над ним подымался парок. В указанном штурманом месте брошен якорь, расчехлены бамбуковые удочки, и в кусочек белого гребешкового мяса упрятан крючок.
Как здорово все-таки складывается жизнь!
Поплавок ныряет, тяну – есть первая! Только здешняя красноперка – не плоская мелочь, которую я знаю, а брусковатая двухфунтовая рыбина, тащить такую – непередаваемое наслаждение.
Правда, редактор как-то странно на меня покосился.
Прошло еще сколько-то времени – опять поклевка. Тащу, и снова удачно. Две завидные рыбины в садке, но Николай Васильевич недоволен:
– Нет, это плохое место, поехали дальше.
Мое дело подначальное, греби, куда скажут. Только удача любит новичков – на другом месте красноперка опять упрямо тыкалась в мой крючок, хотя редактор отрезал для нее самые лакомые куски. Удивительно было видеть громадного мужика, который дулся, как ребенок. Конечно, обижать детей последнее дело, но что я мог поделать с проклятою рыбой – не понимала указаний!
Загладить промахи на рыбалке я мог только в газете, и я очень старался. Видимо своими потугами мне удалось внести какую-то свежую струю, потому что редактор перестал делать гримасу при слове «культура», а я в свою очередь порадовался неучастию в «сатирических» подборках отдела писем, заведующий которым уверенно командовал смехом. Он был по-настоящему убежден, что если между обычными словами вставить «иже» или «сие», то животики надорвутся от хохота. Вообще-то подобное мастерство в нашей газете преобладало.
Я не совсем понимал Николая Васильевича. Он работал в крупных изданиях и разбирался в разнице слов. Но когда дуболомы тащили свои коряги – не препятствовал. Лишь бы подвоха не было, лишь бы крайком не придрался. И в то же время маленькие удачи немногочисленной молодежи отмечал и поощрял. Но потом я осознал, что он просто давно махнул рукой на дуболомов и принимает их как неизбежную норму, а зеленым листикам радуется просто как живой человек: показался росточек, значит нужно его полить. А газета и есть газета, не Версаль какой-нибудь, и цена ей известна – две копейки.
Осень во Владивостоке – лучшее из времен. Никакой облачности, и солнце полно ласки. Спартанская жизнь на даче казалась мне пределом желаний и великолепнее любого курорта, ни на одном из которых мне, правда, бывать не привелось.
И вот вечером появляется такой маленький, тощий, заостренный, черненький – ну чисто Грачонок.
– Здравствуйте, – говорит. – Я из Находки. Работаю на радио. Приехал с вами познакомиться.
Что за удивительные края! Стал бы я, к примеру, на ночь глядя, ехать из Находки, чтобы познакомиться неизвестно с кем!
Ну прежде всего мы покормили его своей обыкновенной пищей – бутербродами с икрой. И правильно сделали, потому что он глотал их, как настоящий птенец.
А потом Грачонок стал читать стихи. Шпарил наизусть Пастернака, будто сдавал экзамен. Часа два. До этого мне приходилось слышать три вида рифмованного шума: школьные вызубренные шедевры, сочинения университетских пиитов и, наконец, декламацию из черной тарелки репродуктора. Во всех этих нарядах Муза представала жалкой и увечной.
А тут на меня впервые обрушилась красота смысла в звуке. Некоторым образом это напоминало потрясение вылеченного калеки: был слеп – и увидел, был глух – и услышал. Лежал – и пошел.
Грачонок уже не нуждался в снисходительном сочувствии, он стремительно вырастал, без остатка заполняя весь объем деревянного резонатора дачки. Я испытывал восхищение, что человек может. С тех пор подобное чувство всегда возникало у меня при встрече с достижениями, невозможными для меня. Главное ведь не в том, что я не способен родить подобную красоту, а в том, что способен любоваться ею.
Наваждение исчезло, когда Грачонок перешел к нормальной речи и бутербродам. Он рассказал, что учился в Московском университете на мехмате, но на четвертом курсе надолго залег в больницу, а после пошел работать. И что во Владике есть замечательные ребята, пишущие стихи, и он их ко мне обязательно приведет.
И конечно же, он привел их в редакцию, но, к счастью для пропитанной бумажной пылью атмосферы, не всех сразу. Атмосфере дали возможность привыкать постепенно. К маленькому боксеру-мухачу, который из поэтического задора скатил пустую пивную цистерну с высокой сопки на знаменитую улицу Светланскую, переименованную, конечно, в Ленинскую (а «Светланой», между прочим, назывался бриг капитана Невельского, первым вошедший в бухту Золотой Рог). Я обязательно должен был протащить на страницы «Красного знамени» хоть самое маленькое стихотворение боксера в весе мухи, чтобы его не выперли из университета за лихость. И я постарался, и все обошлось.
Привыкать пришлось атмосфере и к громогласному, ослепительному капитан-лейтенанту, к его безукоризненной морской форме и радости жизни, прущей из этой формы. Капитан-лейтенант был вообще-то врач, но лечить было некого, на его большом корабле, как назло, подобрались исключительно здоровые люди. Так что даже вскрытие фурункула предоставляло поэту-врачу редкую возможность показать свой профессионализм. Зато первая книжка стихов уже выпекалась в местном издательстве, что еще больше раздувало паруса радости.
Но больше всех мне по душе пришелся Слава. Поразительно похожий на актера Даля и чуждый всякой аффектации. Может быть, потому, что мне всегда бывало неуютно рядом с аффектами, а вот рядом со Славой было хорошо.
Короче, я без сопротивления согласился быть для молодых поэтов форточкой, через которую они могли бы прокукарекать миру о своем бытии. С некоторым скрипом форточка действительно открывалась на периодически появлявшейся «литературной странице». Понятно, что главное место там занимал отрывок из романа местного мастодонта, но в подверстку удавалось протискивать и моих новых друзей. Одному Грачонку не фартило: на какой-либо из стадий подготовки к печати его стихи обязательно выбрасывали. Один раз редактором они были изгнаны из готовой полосы, причем Николай Васильевич изобразил характерную гримасу, не допускающую возражений.
Голос грача по вкусу не всякому. А наш бедный Грачонок вообще пел слишком заковыристо для культурного уровня краевой газеты. То ли дело капитан-лейтенант, родной и понятный, как боцманская дудка.
Однако никаких раздоров в поэтической дружине не происходило. Все мы чувствовали, что Грачонок – талант, а таланту следует страдать.
Впервые в жизни я познал, что такое веселая молодость. Оглядываясь назад, я видел окружение из скучных людей и самого себя в постоянной мерихлюндии, то есть не то чтобы студенты Львовского университета совсем не веселились, но в их заунывных празднествах участвовать не хотелось. А здесь, в первый год Владивостока, я не узнавал себя. Раздавлены черви сомнений, не надо отыскивать верную тропинку в лабиринтах неправильного мира – вообще вся чернота неправильности укрылась в отведенной для этого тени, а мы пьем вино и радуемся, что прекрасны в своей дружбе. Быть может, такое же чувство испытывал Николай Васильевич, когда он объединился наконец со своей Норой и все остальное стало неважным.
Трудно судить, насколько родственные чувства солидаризировали нас с редактором, но работой моей он был доволен и не скрывал этого.
Приморская осень продолжала баловать. Пусть по ночам постукивали морозы, днем солнце напоминало, что мы находимся на широте Сочи, и с утра утеплившимся приходилось все снимать – плюс двадцать. Я удивлял прогуливающихся по Светланской своей вишневой кольчугой, и Слава, пораженный ее небывалостью, говорил:
– Когда-нибудь ты мне ее обязательно подаришь.
Под этим солнцем Владика я потерял всякий интерес к угадыванию будущего, но Николай Васильевич любил сюрпризы, когда они исходили от него самого.
– Ну что же, молодежь, – сказал он в один из последних вечеров у костра, когда солнце уже скрывалось за сопкой вместе со своим теплом. – Принято решение выделить вам квартиру в новом доме на Второй Речке. Причем двухкомнатную.
Жена, кажется, бросилась обнимать Нору, а я смущенно молчал. Мне нравилось на 19-м километре. Было так замечательно ничего не иметь и ни о чем не заботиться. Квартира замаячила грузом, всегда порождающим новые грузы. Меня как бы толкали в нормальную «взрослую» жизнь, запросто даря не каждому достававшееся основание ее. А кто-то во мне никак не хотел этой нормальной жизни, отпихиваясь от нее руками и ногами. Но послушай, ты теперь не сам по себе – единожды впрягшись, приходится везти.
Наша компания чрезвычайно обрадовалась появлению собственного штаба и могла бы помочь все перевезти и устроить, только вот перевозить было нечего. Богатство от Леонтия как-то незаметно растворилось в нашем искусстве жить. А зарплата старалась выглядеть даже более скромной, чем была на самом деле, и исчезала, не прощаясь. Но все же мы купили полуторную кровать, две спинки которой немедленно были пущены на столики, получившиеся не совсем кособокими. И на этом все претензии к уюту надолго спрятались в огромном встроенном шкафу, которым нас обеспечили добрые строители. А для появлявшихся время от времени продуктов вполне хватало шкафчика под кухонным окном.
Если гостям не уместиться было на кровати, они сидели на полу и никогда не жаловались. А жаловалась только соседка под нами, с третьего, значит, этажа. Действительно, персидского ковра почему-то никто не подарил, а голый пол транслировал звуки с ненужной тщательностью. Мы уговаривали друг друга быть потише, но соседка умудрялась просыпаться и от шепота. А в остальном все становилось только лучше, потому что количество друзей увеличивалось без всяких усилий с нашей стороны. Может быть, такая поэзия и не укладывалась в чьи-то представления о семейной жизни, но мы ведь в их представления не вмешивались.
Итак, зеленый росток поливают живительным раствором, и он просто обязан расти. Куда бы ни посылала родная редакция, даже если там не пахло культурой, я выкладывался, как мог. К примеру, отправленный на крупнейший для Владика судебный процесс, несколько дней сидел там безвылазно, хоть и не мог постичь потаенных глубин. Судили начальника горжилуправления и его подельниц за взятки при распределении квартир. Подсудимые выглядели какими-то серыми и жалкими, а при аресте главного в его квартире не обнаружили никаких богатств, и даже мебель оказалась колченогой, а жена от бедного начальника давно ушла и родственников тоже не было. Сиротинушка, короче. Куда, спрашивается, он все закапывал? Суд так и не выяснил, но всем вклепал полной горстью. Я честно исполнил репортаж из зала суда, но дежуривший по номеру замредактора не удовлетворился – бесстрастно, говорит, без нужного огонька, читатель такого не поймет. Поэтому везде, где втискивалось, он вставил прямо в полосу: «мерзавцы», «негодяи», «потерявшие совесть выродки», а после, размягченный своим мастерством, подвел итог:
– Вот теперь совсем другое дело!
Но опытный старожил «Красного знамени» Арон Стоник, обняв меня за плечи, сказал покровительственно, широко улыбаясь:
– Ну что вы, теперешние, пишете! И как?! Журналист должен уметь преподнести материал, как бомбу. Помнится, в тридцать седьмом году я тиснул статейку – сразу двести сорок два человека посадили! Вот это результативность!
Так он мне тогда врезался в память, бедный улыбчивый Стоник, что до сих пор не забыл и вот вставляю это лыко в строку.
В поэтическом восторге мы полагали свое поколение новой общностью, где одни только дружба, любовь и прекрасные строки, а всяческие кошмары есть удел неразумного прошлого. И разве так уж непозволительно человеку провести хотя бы один год жизни в невероятном городе мечты, никуда не углубляясь по праву гордого самомнения юности?..
Когда подошло время календарного отпуска, я уже знал, куда поеду отдыхать от поэзии. Звал меня романтический остров Шикотан, Южные Курилы, где наши славные ребята на сейнерах и траулерах промышляют сайру. А я устроюсь на рыбозавод и в самой сердцевине своего народа вкушу наконец подлинность производительного труда. Редактор помог оформить бумаги, и я, оставив попечению подруг заметно беременную жену, вышел в Японское море.
На большом теплоходе меня не укачивало, что сохраняло силы для тревожного ожидания такой желанной, но непредсказуемой производственной прозы.
Теплоход бросил якорь на рейде бухты Малокурильска. Перед глазами оказались невысокие сопки Шикотана, застроенные длинными бараками, а за спиной абрис другого острова – Кунашира, с обрезанным конусом вулкана по имени Тятя. Я скрепил свои поджилки, поскольку именно для такого нечеловеческого счастья я когда-то покинул родной дом.
Доставленные теплоходом припасы и пассажиров выгружали на плашкоуты – плоскодонные посудины, которые свободно причаливали к берегу.
Я ступил на остров без удивления – он был привычно загажен отходами жизнедеятельности. Идти сразу же в контору рыбозавода не хотелось: пока ничто не определено, можно свободно вобрать в себя атмосферу настоящих, а не нарисованных на карте Курил.
Два мужика рабочего вида тоже, видимо, собирались глотнуть атмосферы. Они устроились у деревянного ящика и достали маленькие консервные баночки – новенькие, незакатанные, пустые. Плеснули в каждую яблочный сок, а после долго выбулькивали туда же флакончики зубного эликсира. Эликсир отчаянно сопротивлялся и разносил вдоль берега одуряющий запах гигиены. Но упорство победило, и работяги облегченно выпили.
Потом я узнал, что на острове торжествует сухой закон и даже одеколон выдают по строгой разнарядке. Но уже в приемной директора я ощутил непередаваемое воздействие парфюмерного выдоха. Однако перед поездкой я психологически готовил себя к встрече с возможными трудностями, и потому выстоял.
Директору было не до меня, но завод принадлежал Приморрыбпрому, поэтому краевую газету приходилось уважать даже в виде перепуганного пацана. Мы условились, что я по возможности пройду весь производственный цикл. Очень быстро был отдан приказ и выделено место в бараке, а значит, наутро я должен был выйти в бригаду по приемке рыбы.
Я и вышел. Спецовку выдали накануне, а утром – только длинный прорезиненный фартук и рукавицы. В тумане у конца пирса прорез;лся силуэт траулера. Там рыбаки выгружали ящики с сайрой. Вот бригадир включил конвейер, и ящики потащились к нам. Инженерная мысль на заводе не достигла таких высот, чтобы протянуть конвейер прямо в склад. Он шелестел своей лентой только до конца пирса, оставляя бригаде простор для энтузиазма. Каждый хватал ящик, прижимал к прорезиненному пупу и тащил в промороженный склад, где из отдельных ящиков выращивались штабеля. Особенное удовольствие рабочий человек испытывал, ставя свой ящик на восьмой ряд и выше. Но я ведь только формально стал рабочим, а потому судорожно стиснутые зубы едва не впаялись друг в друга. Только я не упал и пощады не запросил, хотя и не очень понимаю, как удалось. Падал я потом, после смены, когда вся сайра была перемещена. Три раза я укладывался в шикотанскую траву, покуда добрел до законного места в бараке. Все-таки иногда перед тем как покорять неизведанные дали, недурно бы осмотреть имеющиеся инструменты.
Меньше десяти дней я стискивал зубы на приемке. Но урок получил. То есть я был уверен, что материал усвоен и оценка выставлена. Но не понимал, какая и зачем вообще нужны такие уроки. Неужели только для того, чтобы измученное тело засмеялось от радости, когда все закончилось?
Технологический цикл, начинающийся приемкой рыбы, продолжается резкой. Женщины с ножами молниеносными движениями отсекают сайре голову, но так, чтобы вместе с нею в отходы полетели внутренности. Это уже высокая квалификация, новичок туда не суйся. Дальше машины нарезают порционные ломтики, которые ловкие руки девушек вбрасывают в банки, причем каждый ломтик должен стоять «солдатиком», тесно прижимаясь к товарищам. И будущие консервы отправляются на бланшировку. Здесь уже можно использовать и мои умелые руки, потому что даже университетское образование не слишком мешает: накрываешь поднос с банками специальной решеткой, переворачиваешь и вставляешь в железную этажерку на колесах. Заполнил ее – вкатываешь в бланшировочный шкаф. Там от жары сайра обильно потеет, облегчаясь для приема масла (по технологии оливкового), в каждую банку кладутся соль, лаврушка, перчик – и на закатку. Японский закаточный станок-автомат несколько раз что-то сказал мне по-ихнему, когда меня поставили за ним присматривать. Я по-японски ни слова, но слесарь-наладчик перевел, и мне стало жутко стыдно: оказалось, что за свою уже довольно долгую жизнь японец впервые встретился с таким тупицей. До меня и прежде доходило, что я не Кулибин, но чтобы вот так прямо и с выражениями…
И тогда я скрылся. Спустился по технологической цепочке в самый низ – в склад готовой продукции. Вот там-то и нашлась наконец работа по моей квалификации. Коробки не тяжелые, нежность картона ласкает руки – и при этом никакого интеллектуального напряжения. Только здесь я расслабился, услышал, о чем говорят люди, и сам сподобился что-то сказать в ответ.
Таким образом, наполненный незабываемыми впечатлениями, курильский отпуск подходил к концу. Вот уже и получен расчет на заводе, но перед отправкой на материк надо обязательно выйти в море на траулере, чтобы поглядеть, как ее ловят, сайру эту.
Малый рыболовный флот отчаливает обычно ближе к вечеру, суденышки начинают рыскать по волнам без видимого посторонним смысла. А это рыбаки с помощью эхолота ищут косяк. Удача зависит от интуиции и опыта капитана, да еще от простого везения. А вот когда рыба найдена, все становится просто, как в рыбной лавке. По периметру траулера зажигают ослепительные белые лампы, и косяк сам поднимается на поверхность. Получается, что все неудержимо стремятся к свету цивилизации, даже безмозглая мелочь. Интересно наблюдать, как посреди рыбной толчеи ракетами проносятся кальмары – это их последний пир, хватай любую красотку и жри.
По правому борту гасят огни и опускают сеть-ловушку. А потом постепенно переводят огни именно на правый борт, заманивая глупую рыбу холодным светом. И под конец выключают белый огонь, чтобы врубить невыносимо красный. Вода над ловушкой прямо кипит, огнепоклонница сатанеет и выпрыгивает в воздух. Вот тогда лебедкой и поднимают сеть. Все. Дело сделано.
Как приятно полные сутки валяться в каюте, поглаживая отросшую за месяц жидкую бородку и зная, что все долги отданы, зубы больше стискивать не надо. Недурно, правда, было бы еще выяснить источник, из которого вытекают идеи об этих самых долгах. И еще – почему именно я не умею просто, посвистывая, резать волну, а должником числить кого-нибудь другого? Но тогда я много задавал вопросов, не умея на них отвечать. И вообще, на берегу ожидал меня семейный долг и долг перед родной газетой.
Дальше ехать некуда
Жена без меня не родила, а продолжала наращивать красоту. Впервые вблизи я наблюдал вместилище будущей человеческой жизни. Было странно и непредставимо. То есть вот ты все видишь собственными глазами, но не представляешь, как вообще это может быть.
Однако надо было отрабатывать счастье, и я прилепился к письменному столу. Очерки о чем-либо положительном у меня никогда не получались. Я всего лишь чуть-чуть умел критиковать неправильный мир. Но старался, как мог, и это было все-таки легче, чем бросать ящик сайры на двенадцатый ряд.
К большому удивлению, Николаю Васильевичу мое сочинение понравилось. Я уже знал и любил специальное выражение на его служебном, едва заметно презрительном лице – как оно меняется, не сделав вроде никакого движения. Может быть, что-то происходит с глазами, не знаю, только ясно, что, продолжая существовать в привычной обстановке кабинета, он неожиданно ловит, что называется, кайф. И мои шикотанские записки были опубликованы в «Красном знамени» с продолжением – неслыханное нарушение установленного порядка.
Снова явилась безукоризненная солнечная осень, моя вторая на тысячегорбом верблюде. Я просто неведомо куда тащился на нем, а все вокруг показывали, как они меня любят – целая толпа друзей, жена и даже начальники. Увы, я тогда был слишком зелен, чтобы по достоинству ценить такое неслыханное счастье.
Какая-то Шура Черемушкина со студии телевидения регулярно звонила и требовала прийти и все рассказать о Шикотане. Я увиливал, как мог, уже зная, что сдамся – никогда не умел отказать настойчивой женщине. Шура оказалась очень милой и доброй, но мне-то не легче. Двадцать минут прямого эфира в потных объятиях камеры – нет, больше никогда! Тем не менее, любящих друзей стало еще больше – и Шура.
В довершение идиллии без всяких проблем на свет появился мальчик, названный Егором. Удивление по поводу того, что я – отец, не могло быть смыто никаким количеством вина. До тех пор я представлял себе отцов по-другому.
Пожалуй, удивление, доходящее до обалдения, становилось привычным чувством. Как я ни отпихивался от нормального жизнеустройства, стремясь оттянуть момент ненавистного утопания в обыденности, все пришло само собой и слишком быстро. Никто не спрашивал, готов ли я везти, достаточно ли созрел. Просто упряжь сама приладилась и телега прицепилась – пошел! Бывали мгновения, когда я будто просыпался, оглядывался и поражался увиденному: чего это я тут делаю, а? И неужели так теперь до конца?
Но упряжка не давала раздумывать – ты должен, должен, должен. И ритмично постукивали копыта: семья и работа, семья и работа, семья и работа…
Однако мы совсем забыли, что в этой упряжке оказалась и очень решительная женщина. А для нее ритм звучал совсем иначе: работа, работа, работа, а после немного семья. Работа во-первых, во-первых, во-первых, а все остальное потом.
Да, моя жена всей душой полюбила телевизионную деятельность, что повергало меня в крайнее изумление: чего там вообще можно любить? Со своими коллегами и дома она могла часами обсуждать видеоряд, ловко придуманный ход и неожиданный поворот передачи. Телевизора у нас, к счастью, никогда не было (да и не могло быть, и без того приходилось стрелять до получки), но когда у наших устроенных друзей Леликовых доводилось увидеть кусок этой самой передачи, то он колом застревал в горле. Почему-то сразу вспоминался наш газетный сатирик, внушительно произносящий «дондеже!» и ожидающий, что публика будет валяться от хохота.
Приходилось потихоньку свыкаться с оригинальным выводом, что другие люди не похожи на меня.
Пусть всем давно известно, что люди разные, однако каждый раз, когда я обнаруживал в нашем молодом братстве, выросшем будто бы из одного корня и не раздираемом интересами, проявление совершенно чуждых пород, я застывал в отупении. Покуда естественный процесс взросления постепенно не сделал всех нас чужими и все чужим.
Но вернемся к телеге, на которой гукал спокойный, улыбчивый младенец.
Решительная женщина призвала из далекого Днепродзержинска маму, и та, побросав все, собралась в немыслимую для нее ранее дорогу. К своему удовольствию, теща не обнаружила на улицах Владивостока ни одного тигра и ни одной пары валенок. Немного погостив, она продолжила свой подвиг и, подхватив младенца, долгим поездом повезла в Европу. А соскучившееся телевидение приняло в объятия свою временно потерянную часть. Я даже не успел выстроить по этому поводу какого-нибудь мнения, как-то оказалось, что я вообще ни при чем.
А газетная жизнь тем временем радости не приносила. Да и смешно было бы ожидать таковых от органа Крайкома КПСС. Конечно, я не зачитывался родным изданием, разве только перед летучкой, по обязанности. Но когда на дежурстве в качестве «свежей головы» приходилось вычитывать полосы побуквенно, то в кишках появлялись колики. Специально проверял: никогда ни от чего другого, как от глотания газетного текста. И сколько ни внушал кишкам не быть такими впечатлительными, а заниматься прямым делом, – не помогало.
За пределами нашей теплой компании существовало громадное государство, и в нем как раз в это время тоже свело кишки. Вместо колобкового Никиты Сергеевича, умевшего удивить неожиданным трюком, пришли насупленные люди, от которых веяло тоской, одной тоской. Читать на очередном дежурстве их суконные строки было физическим мучением, но никто из наших меня не понимал. «Да наплюй ты!» – искренне призывали друзья. Плевать было нечем. Я иссыхал.
В то время я читал и перечитывал две книги: все перевернувший «Один день Ивана Денисовича» и краснообложечный сборничек рассказов дотоле неизвестного мне Андрея Платонова. Чтение не пошло на пользу тележному извозу. Во мне будто лопались гнилые тяжи и скрепы. Как тут примириться с лямкой партийной газеты! Пришлось вспомнить шикотанское умение стискивать зубы и разжимать их исключительно для дружеской попойки. Чтобы, промыв вином, снова их стиснуть. Потому что я никак не мог позабыть о своей личной обязанности лично Николаю Васильевичу. Что бы там ни перевернулось в мире, а его я не мог подвести.
Для поддержки дыхания подоспел отпуск, и меня действительно отпустило. Я уходил в тайгу с нашим другом Женей Леликовым. Он опытный начальник геологической партии, а кроме камней очень любит жену Валю и сонеты Шекспира, после достаточной выпивки читаемые наизусть. А Валя вообще была из редких женщин кристально чистой души, единственным ее недостатком можно было считать работу телевизионным режиссером, но ведь только благодаря студии мы познакомились и быстро подружились навсегда, до самого ее ухода.
Слишком много я в юности болтал о тайге. Теперь пришла пора подкрепить легковесные слова. Я был готов. После укола гамма-глобулина и получения противоклещевой спецодежды весь душевный раздрай исчез. Перемена занятий в очередной раз оказалась лекарственным средством почище выпивки.
Начало июня, в бассейне реки Иман почти каждый день дожди. Костер в конце рабочего дня принимается с первобытной радостью, как самая большая награда. Мысли только о простых вещах, больше всего об обеде. Я – маршрутный рабочий. Таскаю за начальником или старшим геологом рюкзак с образцами. Когда камней становится под завязку, а заросли элеутерококка колючего проймут и достанут, не очень-то тянет к абстракциям, пыхти себе за начальником, он знает – куда, он выведет. Надо учиться идти, когда нет уже никаких сил и камни на спине вбивают тебя в таежный подстил. Именно это тебе и надо, отпускнику, для спасения от обрывающихся мыслей. За неквалифицированный труд тебе будут и горячая каша с тушенкой, и чай с лимонником, и геологические песни. Как больная собака находит необходимую ей траву, так я нашел свое таежное лекарство.
Что еще можно было увидеть в тайге? Зелень – деревья, кусты и лианы – так буйствовала, что даже когда прекращался дождь, казалось, что перед тобой завеса. Но однажды мы с геологом Левой вышли в прозрачный лес без всяких зарослей и увидали идиллическую картинку: дюжина славных полосатых поросяток, резвясь, ковырялась в подстилке под надзором заботливой мамы. Папа стоял чуть поодаль, и что это был за папа! Ветер дул от них. Мы застыли, и потому было время рассмотреть подробности. Кабан стоял как сгусток дикой силы, настоящий огромный вепрь, как бы высеченный из одного куска. И сверкающие ятаганы клыков завершали мужскую красоту.
Я с ужасом увидел, как рука Левы потянулась к кобуре нагана, и руку эту судорожно перехватил. Весело было потом представлять, на какие порционные куски разделали бы нас ятаганы после молодецкого выстрела.
Запомнились еще две картинки. Как мы переводим вброд через ручей экспедиционного коня, а на него просто падает дождь из давно поджидающих обеда изголодавшихся клещей. И как мы с тем же Левой уже в темноте подходим к пункту заранее намеченной встречи, видим сперва огонек, потом Леликова, хлопочущего у костра, потом вдыхаем аромат, от которого подкашиваются ноги. Оказывается, начальник из нагана подстрелил молодого барсука, разделал его и приготовил ужин, перед которым, несомненно, побледнела бы вся французская кухня. Да и любая другая тоже.
Выходить из тайги не очень хотелось, несмотря на мошку, дожди и камни за спиной. Но я вернулся к газетной пыли и воспел, как мог, славных ребят, разведывающих недра, несмотря на любые трудности. Повторяю, я не считал себя настоящим очеркистом, блистающим красотой стиля. Мои картонные пейзажи и бумажные люди недорого стоили. Но Николаю Васильевичу очень понравилось. Казалось, он любит меня как собственное творение, заботливо выращенное из львовского пустячка.
Почти неделю из номера в номер в газетном подвале тянулась «Страна, что зовется тайгой». Публика отозвалась благосклонно, и только один геолог из заповедника «Кедровая падь» написал мне, что барабанная дробь дятла – не диагностическое обследование дерева, а брачная песнь, и тут же любезно пригласил в заповедник.
Вот так, обласканный всеми, я сказал себе, что надо иметь совесть и не рваться больше неведомо куда неведомо зачем. Надо ценить то, что имеешь, и радоваться жизни в ее забавных мелочах. Погляди получше да сравни – ты ведь счастливчик, парень! А газеты просто не читай. Ни свою, ни другие. Раз у тебя от них заворачиваются кишки.
Приехала мама. Преодолела все одиннадцать тысяч километров. Я снабдил ее газетными вырезками своих достижений. Ей понравилась их величина. Но что ни заливай матери – обмануть трудно. Она сразу почувствовала мою дурацкую тоску. И поскольку для нее существовал только один светоч – наука, стала потихоньку выпиливать нужный вектор. Как раз на глаза ей попалось объявление, что аспирантура факультета журналистики МГУ ждет не дождется талантов из глубинки. Чтобы притормозить процесс маминого пиления, я разыскал дипломную работу о стилистических особенностях фельетонов Ильфа и Петрова и отослал ее на конкурс. Бедной маме не повезло – я получил даже не отказ, а гневную отповедь. Меня обвинили в идеологических происках и опорочивании святого за критику фельетонов «Правды» – я, видите ли, осмелился считать их не соответствующими жанру.
Куда течет время, подумал я. Даже в нашем придушенном универе бдительность не взмывала столь высоко. И диплом легко получил свою «пятерку». А тут не рецензия, а прокурорская оплеуха…
Ни в какую науку я, само собой, не собирался, потому как меня не оставляли потуги раствориться в массе, чтобы выловить оттуда главную соль. Ума не приложу, почему уроки Шикотана и тайги не разъяснили мне, что смысл отыскивается головой, а не мышцами. Просто какая-то особо упрямая разновидность тупости.
Очередная мина вызревала в глубине, покуда на поверхности все улыбались от удовольствия. В разнообразном мире живого встречаются такие малоплодоносные уроды: как их не удобряй и не ласкай, а вместо ожидаемой тучности они вынашивают в себе взрывное устройство. Бить их следует нещадно, а не приласкивать, дорогие товарищи!
Все же несколько месяцев я еще держался. Но невозможно окультуривать в газете свою хилую веточку, вообще не читая, что пишется рядом, и не слыша бодрой поступи коллектива. Необходимо было тонкое умение скрываться от всего в частной жизни, а я им не владел.
И потому настал час доверительного разговора с редактором.
– Николай Васильевич! Я ничего не просил и теперь бы хотел…
– Ну-ну, смелее! Чем можем – поможем…
– Видите ли… я мечтал о Дальнем Востоке, чтобы… ну как это… окунуться в его просторы, познать жизнь в ее реальности, а выходит, что для этого я могу использовать только отпуск. Как-то не хватает… Я хотел бы пойти с рыбаками в море на всю путину, а не на экскурсионный денек. Будет вроде как долгий отпуск от газеты. А зато я потом отработаю…
– Глупости, – сказал редактор. – Детство какое-то. У меня для тебя есть настоящее предложение, а не эти… сопельки. Слушай: на ближайшем партсобрании мы примем тебя кандидатом, а когда все пройдет через райком – начнем выправлять документы для отправки с китобоями в Антарктику. Тебе не придется пачкаться в китовом жире, будешь только собирать материал и пописывать, а там еще валюта… Сингапур… романтика… У нас тут, правда, очередь выстроилась на эту командировку, но ничего, обойдутся. А после хоть книгу издавай о славных наших китобоях – я тебе слова не скажу. Только это все присказка. Год пройдет, станешь полноценным членом партии, и я тебя возьму в заместители вместо этого… ну, кого-нибудь из них.
Я обмер и не мог произнести ни слова. Он, кажется, подумал, что от счастья.
– Ничего-ничего… Не боги горшки обжигают…
Как я мог сказать ему правду? Что не только вступать, близко подходить не хочу к ихней партии. Что лестница такой карьеры равносильна убийству ребенка. Я тогда еще не совсем сошел с ума, но уже знал, что во мне живет дитя, которое д;лжно оберегать и постараться вырастить. Это дитя всегда давало знать, если ему больно и если ему чего-то никак нельзя. Мог ли я такое объяснить простодушному гиганту, этому счастливцу, который, найдя свою Нору и прилепившись к ней, все остальные детали мира посчитал просто формой маскарада, не затрагивающей никаких глубин. Но я уже не мог принять как главное содержание жизни никакую женщину, будь она даже сама царевна-лебедь, и укрыться в звездах ее дивной красоты… Впрочем, что это у меня с головой?..
– Николай Васильевич, я еще не созрел… для всего этого. Я ничего не умею… Я всего только и хочу, что узнать жизнь – не корреспондентом с блокнотиком, а вместе со всеми на вахте… И сети тянуть, и все такое… Я только должен испытать это, пережить, а после вернусь в газету на любую вакантную должность. Хоть учетчиком писем… Я все отработаю, не сомневайтесь…
Да, потемнело синее море… Такого лица у него я еще никогда не видел. Боль и обида, обида и боль… Когда ты решился предложить близкому человеку самое лучшее, осчастливить его, непутевого дурака, а он отвечает, что это ему и на фиг не нужно, – как прикажете себя чувствовать?
– Идите, – только и сказал редактор, но в одном слове уместилось все.
Сколько лет прошло, а никакая деталь не забылась. И каждый раз, вспоминая, прошу прощения у Николая Васильевича. Не у партийного редактора, а у громадного мужика сурового облика, повидавшего, кажется, немало, но сохранившего столько детской чистоты. Мы любили друг друга, но вместо того, чтобы принять швартовы, оттолкнулись и разошлись навсегда.
Утонуть в океане
Не знаю, как назвать эту силу, что подгоняла меня на новые авантюры. Может быть, – простой глупостью, может, – любознательностью или коротким замыканием от случайно перепутавшихся мозговых извилин. Но сила была убедительной и действовала не только на меня. Жена тоже рассчиталась с телевидением и была зачислена работницей на «Павел Постышев». Такими типовыми консервными заводами водоизмещением каждый свыше пятнадцати тысяч тонн вооружался наш работодатель – «Крабофлот». Новые суда-красавцы заменяли собой уродливое старье, переделанное из сухогрузов, где все производство и вся жизнь размещались в трюмах, жилое помещение называлось «твиндек», и там устраивались нары для всех, без различия пола и возраста.
На новых плавзаводах рабочие спали в четырехместных каютах, но мы, притворщики, проходили как блатные, капитан и помполит отлично знали, откуда парочка, а потому нам досталась двухместная каюта.
«Павел Постышев» пришел к моему родному, можно сказать, Шикотану и стал на якорь. И часы пошли. Меня поставили на уже знакомую бланшировку, и двенадцатичасовые без выходных смены привели к полному единению с рабочим классом, а выходные бывают только во время шторма.
Дни бежали друг за другом, неразличимые, как банки. Впереди было полгода путины, и однажды промелькнула здравая мысль: почему бы просто не найти работу, которую полюблю, и в ней потихоньку совершенствоваться, а не метаться у бланшировочного шкафа неведомо зачем? Но, покопавшись в голове, я, к некоторому стыду, обнаружил, что там такой работы нет. Пожалуй, мне нравится сидеть с удочкой и глядеть на блики на воде, только не всякий посчитает это работой. И, значит, следует истязать ленивое тело, покуда все не устроится само собой.
Погода стояла тихая, сайры было вдосталь, ящики готовой продукции уходили в трюм. А между тем в массах нарастало какое-то напряжение. Поскольку я жил в носовой надстройке, а не там, где все мои товарищи по труду, и не участвовал в жизни коллектива после смены, я не враз понял, в чем дело. Во время работы ведь не особенно поговоришь: хватай-клади-закатывай-выкатывай – и так до обеда без перерыва. Крикнуть что-нибудь можно, выругаться – тоже, а вот чтобы лекцию, например, прочитать – не совсем удобно.
И все же напарники ввели меня в курс дела. Классовое чутье подсказывало пролетариям, что контора крутит. И пролетариат в очередной раз доказал, что его коллективное бессознательное легко распутывает сложные хитросплетения эксплуататоров.
Все началось, естественно, с укладчиц, ибо готовые банки у каждой перед глазами, и учетчица записывает каждую партию, готовую к установке на конвейер. А среди массы девушек, впервые увидевших рыбное дело, было некоторое число опытных работниц, попавших на «Постышев» с других плавзаводов. Они-то и заметили, что привычные нормы скакнули вверх. Пошли вопросы, разговоры, возмущения. А уж когда рабочим выдали расчетные квиточки, тут уж просто заштормило. Как всегда, нашлись знатоки, ибо судьба заносила в море людей самых разных береговых профессий, – и клубок распутали до самого истока.
Суть в том, что всей команде и конторе, находящимся на зарплате, во время промысла устанавливается определенный «пай» в зависимости от этой самой зарплаты. Чем больше выпущено консервов, тем жирнее пирог, подлежащий разделу. Но перед раскладкой на паи следует вычесть долю работяг. Чем меньше будет эта доля – тем больше придется на остальных. Отсюда следует, что если повысить нормы выработки, воняющие рыбой пролетарии получат меньше, а чистая публика – больше. Здесь как раз кстати упомянуть о том почти физиологическом презрении, которое испытывало большинство этой «чистой» публики к «верботе». Девушек для консервного дела набирали в русской провинции. Именно в русской, потому что национальные республики не охочи были отдавать неведомо кому своих дочерей. Уполномоченные оргнабора шастали в радиусе тысячи километров от Москвы и соблазняли простушек невыносимо длинным рублем. Кто знает, какие дивные обновы виделись красавицам в результате выгодного соглашения… А уж как попала бедная к конвейеру – тут и конец всей красоте. Вербованные – что замордованные.
Но контора верботу не жалела, а презирала. Как-то уж так устроилось при этой самой справедливой власти, что едва коротыш на вершок приподнимется, как немедленно плюет вниз. Привычные рабы есть наихудшие рабовладельцы, ибо всех, попавших к ним в зависимость, норовят унизить без всякого смысла, одного чувства ради.
В разъединенности обычной жизни это приходится вылущивать из маскировочной шелухи, а в корабельной тесноте все само нахально лезет в глаз, и бесстыдная откровенность картины так меня уязвила, что захотелось залепить глаза и заткнуть уши. Неужели ради вот этой «правды жизни» я рвался на простор океана, неужели именно такого «свежего воздуха» не хватало для радостного вдоха?
Однако вот и нечаянная радость – мы объявляем забастовку. Массы восстали. Вечно обижаемая вербота проснулась. Я тоже воспрянул, как накачанный адреналином. И мечтать никогда не мог о таком счастье – участвовать в настоящей забастовке!
В один прекрасный день мы вышли на работу – и тут же ушли с нее. Все спустились в большой зал судового клуба, требуя начальство к ответу. Нормировщица с главным бухгалтером беспомощно мекали, атакуемые ораторами пролетариата. Появился сам товарищ помполит. Он начал лозунгами, но опустился до плохо маскируемых угроз и был освистан. По всему чувствовалось, что начальству пора вывешивать штаны на веревку. Капитан был умнее всех. Он пытался по-хорошему уговорить работяг возвратиться в цех и обещал разобраться. Он прекрасно понимал, что огласка неслыханного происшествия будет стоить ему карьеры.
Но наши вожаки, среди которых был бывший летчик, пролетели над конторой на бреющем полете: или наши требования о возвращении к старым нормам выполняются, или бастуем дальше.
На следующий день прибыло флагманское начальство, руководившее всеми судами «Крабофлота» в районе промысла. Старые нормы были возвращены и подтверждены. Масса вернулась в цех, победно застучали закаточные автоматы. А на следующий день трое «зачинщиков», в том числе бывший летчик, были списаны на берег.
Так закончилась моя краткая радость, и двенадцатичасовые жаркие смены шептали, не уставая: брось, забудь, нет никакого правильного мира, весь мир неправильный, ты хорошо сделал, что пришел сюда, где ничто не скрыто, разрезано, как в анатомическом театре, гляди, изучай, проходи побыстрее все классы своей затянувшейся школы, отдирай от себя прилипшие детские надежды, взрослая жизнь вот такая и другой никогда не станет.
Когда сайра кончилась, мы пошли на север. На переходе, хорошо укутавшись, можно было стоять на палубе и глядеть в море. Ни солнца, ни голубизны, ни взлетающих рыб. Осень, север, океан. В Беринговом море стали попадаться льдины с лежащими на них сивучами. Сперва народ выбегал поглазеть, а после – привыкли и надоело.
В Бристольском заливе нас уже ожидал рыболовный флот. Пошла знаменитая бристольская селедка – сорокасантиметровая, толстоспинная, с розовыми перышками брюшных плавников. Никогда бы не узнал селедку в этой красавице! А испытанный тогда вкус незабываем и неповторим: умельцы всех желающих обучили домашнему засолу. Селедки было – сколько хочешь, а плавзаводские мощности по выпуску так называемых пресервов (пятикилограммовых банок слабосоленого деликатеса) – смехотворно мизерны, поэтому мы портили красивую рыбу, изготавливая стандартные баночки консервов «Сельдь в желе». Я тогда уже работал у автоклавов, и мне было все равно. По пояс голые, мы с напарником принимали на лотки закатанные автоматом банки, ставили на тележку и периодически загоняли в один из автоклавов на стерилизацию, но, однажды заглянув на родной участок бланшировки, я ахнул: палуба на вершок была покрыта селедочным жиром, который после каждой смены приходилось смывать кипятком. Наша замечательная технология аккуратно изымала из сельди весь неподражаемый вкус и заливала ее пресным студнем – агар-агаром.
Позднее я узнал, что торговля напрочь отказалась брать наши консервы, и их стали сплавлять зекам в исправительные колонии. Подневольные люди не выбирают.
Мы тоже в своей железной коробке не всегда чувствовали себя свободными гражданами, но ведь нас никто сюда не заключал силой, мы пришли по своей воле.
Работяги так измотались без выходных, что легкомысленно призывали свежий ветерок достаточной силы, при котором производство останавливается. И коллективное шаманство имело успех: северный ветер пришел не один, а с морозом. Наша не маленькая посудина с населением в полтысячи человек держалась малым ходом против волны. Усиливаясь и завывая, шторм трепал нас всю ночь, но с наступлением утра стал стихать, однако на палубе его морозные выдохи прохватывали до костей.
Вдруг машины застучали во всю мощь полного хода, и я отправился к приятелям-штурманам разведать, куда это мы понеслись. Новости оказались нерадостными. На капитанском часе не отозвались по рации четыре средних рыболовных траулера: «Себеж», «Севск», «Бокситогорск», «Нахичевань», и весь флот теперь двигался в район их предполагаемого дрейфа.
Старпом рассказал, что траулеры ночью боролись с обледенением. Мороз стоял такой, что каждая волна, перехлестывавшая через борт, застывала на палубе. Команда, сама обледеневающая, скалывала льдины за борт, а новый сверхмощный заряд опять растекался и застывал на палубе. Я невольно вспомнил одного бывшего товарища по перу, берегового романтика, который в очерке о рыбаке писал как бы от его имени: «Эх, в штормягу бы попасть!» Честно признаюсь, меня охватывал леденящий ужас, когда я представлял себя в такую ночь на одном из СРТ.
Несколько раз над нами невысоко пролетели самолеты, подключенные к поиску пропавших. Самцы-сивучи на больших льдинах задирали головы и глядели вверх – к самолетам они не привыкли.
В результате всех поисков найдено было немного: несколько ящиков, бочек и досок. Моряки объяснили мне, что, скорее всего, на пропавших СРТ не успели вовремя обрубить и сбросить тралы (или даже просто пожалели казенное имущество). Трал, когда он не в работе, – просто лежит на палубе. В эту ночь он быстро превращался в ледяную гору, смещая центр тяжести судна, а далее – оверкиль. СРТ переворачивается и идет ко дну.
В советских газетах поместили сообщение:
«Соболезнование ЦК КПСС и Совета Министров СССР.
В результате жестокого шторма, сопровождающегося морозами до 21 градуса и интенсивным обледенением, 19 января сего [1965] года погибли находившиеся на промысле в Беринговом море средние рыболовные траулеры “Бокситогорск”, “Севск”, “Себеж” и “Нахичевань”.
Центральный Комитет КПСС и Совет Министров СССР выражают глубокое соболезнование семьям погибших на своем посту моряков советского промыслового флота».
И все. Мало ли у Родины тружеников моря, чтобы еще по ним убиваться. Даже семьям погибших целый год не выплачивали пособие по утере кормильца – рыбаки, видите ли, считались пропавшими без вести, свидетельства о смерти сивучи никому не выдавали. А пропавший без вести мало ли куда поднырнул! Может, он сейчас в Америке продает врагам секрет советского трала! Вот тогда-то я и получил свой первый настоящий урок того, как советская Родина-мать нежно любит своих сыновей.
Но кто бы там и как бы ни переживал, а жизнь есть жизнь и план есть план. Все так же стучали закаточные автоматы, все так же мы с напарником обливались п;том у автоклавов. А с пришвартовавшихся СРТ все так же выгружали неподражаемую бристольскую селедку с розовыми перышками плавников, только она потеряла всякий вкус.
Селедочная путина закончилась, какие-то планы наверху переменились, и наш плавзавод перед крабом погнали во Владик. Все страшно обрадовались, кроме капитана и помполита. Они систему знали твердо, и обоих, конечно, понизили за нашу забастовку. За то, что они не удержали верботу в берегах. Партия – она такая. Всегда спросит с виноватого.
А на крабовую путину я уже уходил матросом второго класса, то есть ниже не бывает, но радовался, как пятиклассник: стоять вахту за штурвалом – кто из романтиков не позавидует такому! И корабль совсем новый, только пришлепал с завода через три океана, имя ему, конечно, из той же серии дали – «Василий Блюхер».
И пошли мы на крабовую путину в Охотское море. Народу набилось под завязку, без малого шестьсот человек. И все потому, что на крабе добавляются команды мотоботов. Эти самые мотоботы закреплены по бортам верхней палубы по шести на каждом борту. Они и есть самые главные добытчики. Их майнают на воду, и они разбегаются в разные стороны, как большие жуки-плавунцы.
Краб весной мигрирует к берегу. Вот на его путях ловцы с мотоботов и расставляют сети. А дальше все понятно.
Краб, конечно, очень вкусен, но слабонервным лучше никогда не видеть, как он достается. Весь драгоценный улов надо обязательно переработать в тот же день. А несчастной верботы хватает только на одну смену. Значит, многократно воспетые русские женщины должны до конца рубить секирами крабьи ноги, вытряхивать мясо и укладывать в банки. Пятнадцать, восемнадцать, а случалось, что и двадцать часов подряд.
Что и говорить, пятьдесят лет большевицкой хирургии закалили народ, но вот когда сразу после войны американским газетам кто-то выдал секрет красного «ноу-хау», буржуи объявили бойкот симпатичным баночкам с надписью «Chatka». Под смехотворным предлогом, что русские используют рабский труд. Да где они видали раба, который такое выдержит?
Тем не менее, всю продукцию пришлось пустить на внутренний рынок. Я хорошо помню, как в голодные послевоенные годы на витрине дрогобычского гастронома красовалась пирамида банок с портретом краба и текстом по-английски. Почему-то никому у нас не пришло в голову перейти на питание деликатесом, раз уж хлеба не хватает. Напротив, все брезгливо говорили: «Пауки!» Зато в Охотском море я отъелся крабом во всех видах на всю жизнь.
Вахта «четыре через восемь» оставляла время для разнообразных наблюдений. Я старательно глядел и слушал, чтобы доказать самому себе осмысленность своего нахождения в море.
Только того, что я искал, здесь не было.
«Иду на Вы!»
Редактор молодежной газеты «Тихоокеанский комсомолец» встречала нас, можно сказать, у самого трапа. Я прежде никого в их редакции не знал и даже не думал туда заходить, соблюдая сугубую верность Федюшову, но от поэтов, пытавшихся прочирикать везде, где возможно, неоднократно слышал стоны неудовольствия по поводу тамошнего главного редактора, который признавал только одного писателя – самого себя.
И вот во время моих странствий по Тихому океану внутри их коллектива вырос новый шеф, который мне и представился. Так на причале я впервые увидел Валю Юдину, занимающую первую строчку в коротком списке лучших людей, встреченных мною в жизни.
Итак, мне предстала молодая полноватая женщина с круглым лицом, непримечательным носом, напоминающим об угро-финских племенах, и совершенно неподходящим для редакторской должности добрым взглядом.
Но она ведь и не была специально обучена журналистике. Урожденная Валя Матвеева выросла на Псковщине, рано потеряла родителей и вдосталь хлебнула нестоличной русско-советской жизни. В Великих Луках окончила звероводческий факультет сельхозинститута и по распределению приехала в Приморье. Она могла выбирать лучшее как отличница, а выбрала то, чего не хотели даже троечники. Потому что в ней всегда кипела жизнь – встречались когда-то деревенские девушки, которые всякую работу выполняли так скоро и весело, будто она переделывалась сама собой. Такому даже при желании нельзя научиться, не имея бьющего изнутри ключа.
В зверосовхозе она очень быстро стала главным зоотехником, и ее здравый смысл не мог мириться с привычными глупостями хозяйственной практики. Она написала письмо в газету, просто в один из освободившихся от зверей вечеров присела за кухонный стол и излила бумаге свои соображения. Никто не обучал ее пять лет теории и практике партийно-советской печати, но в редакции не нашли что править, кроме слишком прямых оценок. После еще нескольких таких же стремительных работ «Тихоокеанский комсомолец» стал уговаривать ее возглавить отдел сельской молодежи.
Валя тогда как раз собиралась замуж за ученого-биолога из Владивостока, но согласилась не только поэтому. Тесно стало в зверосовхозе, где она переделала все, что смогла. Хотелось на простор, там, как виделось, порядка не было в большем масштабе, хотелось засучить рукава и весело вымести мусор. Ясно, она была наивной, но как иначе использовать ключ жизни, если он, не переставая, кипит?
И вот теперь, став редактором, она стремится собрать вокруг себя все самое лучшее. Поэтому мне до сих пор лестно вспоминать, что к лучшему она причислила и меня.
Она сказала (тогда еще «на Вы»):
– Выдвигайте любые условия, но приходите.
Какие еще условия? Смешная! Просьба, впрочем, была – помочь устроить Егора в детский сад. Мы собирались съездить ко всем родственникам и забрать наконец заброшенного ребенка. Ах да, есть и условие:
– Понимаете, я связан словом. Прежде всего должен пойти к Федюшову и подтвердить, что по-прежнему согласен на любую работу у него. А там уж – как он решит.
Удивительно, но Валя отправилась со мной и ожидала решения в скверике, как когда-то моя жена.
Николай Васильевич встретил меня без ощутимого тепла. Кабинет его стал как будто еще более серьезным. Однако с моря мне удалось передать несколько радиограмм о нерядовых событиях промысла, и газета их напечатала.
– Вот, – промямлил великий путешественник, – путина закончилась, я вернулся. Если у вас, Николай Васильевич, есть для меня работа, – я готов.
Весь тон моей похоронной речи (а я уже чувствовал, что мы сейчас похороним нашу любовь), так вот, тон выражал ну просто рабскую покорность, однако пресмыкание не помогло. Николай Васильевич не мог простить обиды. Изменщиков не прощают! Что-то слышалось в его молчании не достойное гиганта, которого я успел полюбить раньше. Но я не смел осуждать. Ведь во времена его молодости таких, как я, наверное, просто сразу ставили к стенке. Конечно, мне втайне грезилось, что он достанет из сейфа поллитру и два граненых стакана, нальет по граммульке, скажет: «С возвращением, сынок!» – и мы выпьем, и обнимемся, и я наконец заплачу.
– Ничего не могу сказать. Идите к Королеву, если у него есть место – договаривайтесь с ним.
Все понятно. Но почему бы ему прямо не бросить мне в поганую морду – «брысь, отсюда, предатель!»
Предателем себя я нисколько не числил, но чувства бы понял. А так… Ладно, пройдем этот путь до конца.
Заведующий отделом промышленности Ленька Королев был абсолютно не окуджавским типом. И без того всегда он казался замороченным и насупленным донельзя – а тут вынуждают играть пьесу. Он не подымал на меня глаз, бурчал под нос, копаясь в бумажках. И сотрудники отдела, бывшие коллеги, почти не ответили на приветствие, пробормотали неразборчиво. Что же, Николай Васильевич, не соответствую я коллективу?
– Нет-нет, – продолжал бурчать Королев, – никаких таких мест у нас нет. Все такие места у нас давно заняты.
– Тогда счастливо оставаться и будьте здоровы! – но мой уже вполне веселый голос прозвучал здесь как явное неприличие.
Валя Юдина вскочила со скамейки и сразу все поняла по моему лицу. Смешно, но она обрадовалась, как девочка… Вот так-то, счастливчик: только успел похоронить одну редакторскую любовь, как тут же подцепил другую…
И снова чудо приморской осени, когда никакого увядания, только бодрость в прищуренных от яркого солнца глазах. Как будто я вопреки Гераклиту дважды вступаю в одну и ту же реку, вот я вошел – и все мне рады.
Естественно было начать в новой газете с того, чтобы оформить свои впечатления от моря. Первый раз старик забросил сети – все нормально. Второй раз – тоже обошлось. А вот за третий Юдину ждала грандиозная выволочка. И было это всего-то на девятый день моей новой службы.
В Крайкоме комсомола, где первой была ничего бабьего в себе не изживающая комсомолка, пронзил пространство истерический крик. И все потому лишь, что моя картинка с натуры называлась «Забастовка» и там, старательно избегая ненужных эмоций, я зарисовал волнение верботы на нашем плавзаводе.
Первая комсомолка любила не саму карьеру и даже не власть над людьми – она простодушно балдела от приятных мелочей, сопровождающих съезды, пленумы и конференции после обязательной зачитки докладов. Проще говоря, она больше всего любила погулять на халяву с известными людьми – космонавтами, актерами и даже поэтами, когда они без подвоха. Более того, она планировала и дальнейшую жизнь проводить таким же образом, плавно перекинувшись куда-нибудь «на культурку». И тут вдруг Юдина, которая по должности не раз сопровождала ее в мероприятиях, подсовывает свинью. Отсюда и истерика.
Валя обладала редкой естественной поведенческой мудростью, умея самим присутствием гасить огонь. (Никогда не понимал, как это делается, – начиная с первой шутихи, я умел только поджигать.) Члены комсомольского бюро были уболтаны до следующего раза.
К сожалению, этот следующий раз не замедлил. Почему-то им не понравилось, как я отражаю действительность. Не то зеркало. Не наше. А я ведь ничего специального не делал. Просто в любую командировку я тащил с собой опыт, полученный в тесной железной коробке бок о бок с верботой. И мне не нужен был стетоскоп, чтобы слышать повсеместное кряхтение и хрипы. И, конечно же, признаюсь, мне по-прежнему не нравились начальнички, которые презирают и третируют работяг, – я каждый раз чувствовал себя в одной шкуре с пролетариями
А за все это трясли Юдину.
Дошло до того, что Грачонок, ставший теперь у нас ответственным секретарем, вывесил во всю стену кабинета плакат: «Все на борьбу с Полтораком!» Хотя Грачонок так и не приобрел облика настоящего грача, он стал увереннее и бодрее. Удачно женившись, в приданое получил трехкомнатную «командирскую» квартиру в самом центре, и обретенное наконец гнездо взывало к разумному поведению.
– Все-таки надо поиметь совесть, – разъяснял он всем, в том числе и мне. – У нас здесь собралась редкая по приятности компания, такое надо ценить и беречь. Кому нужны бессмысленные плевки против ветра? Кто-то будет куражиться, а пострадают все.
Что же, я был не против поиметь совесть, как бы двусмысленно это ни звучало. Для этого надо было просто перестать писать самому и полностью перейти на обработку авторских материалов.
Мне и самому хотелось уже отлежаться в тихой бухте, потому что внутри происходил какой-то странный процесс разрыва частей. Наивная детская цельность как-то незаметно снялась с якоря и уплыла не прощаясь. С женой мы шли как бы параллельным курсом, но расходящимся при каждой сверке. Она знала, к чему надо стремиться, и любила телевидение. А для меня это было так же понятно, как любить крокодила. Близкие отношения с другими женщинами вызывали похмельный синдром. После бывало нехорошо и стыдно – для романтических приключений надо иметь специфически легкий характер. Когдатошний фанатик правильности стал ощущать себя самым неправильным из людей. А части все дробились и дробились. Для склейки их было известно только одно средство – выпивка в хорошей компании. Вино ощущалось именно как клей, как цемент, как скрепа, но действовало недолго.
Лучше всего получалась выпивка со Славой. Мы при этом почти никогда не говорили лишнего, что является редкостью. Как правило, люди не говорят необходимого, а лишнее вываливают целыми ворохами. Я знал, что помощи ждать не надо, ибо никто не понимал, от чего помогать. От жизни, что ли? Надо было переждать. По-животному затаиться с надеждой на крепость натуры.
Неожиданно прорезался мой бывший опекун из «Вiльноi Украiни». Он сделал дивную карьеру – покорил Москву. А обо мне узнал из «Известий», где напечатали мой фельетон о рыбацкой спецодежде. Фельетон хорошо почистили от сучков и задоринок, чтобы я чувствовал, куда суюсь. Так вот, звонит уже не львовский фельетонист, а московский барин и разговаривает по-доброму, чтобы и мне чуток счастьица отломилось:
– Слушай, старик, у нас вакансия открылась с приложением квартирки. От моего слова много зависит. Конечно, придется попахать как следует, но я в тебя верю. Так что расскажи мне о себе, как провел эти годы. Подумаем, как лучше все обстряпать.
Я что-то мямлю по привычке – не умею ни быстро сообразить, ни говорить по телефону. Но на прямой вопрос отвечаю, что в партию не вступил.
– Да чем же ты тогда занимался? Ну теперь давай подсуетись. Организуй по-быстрому вступление.
– Никак это невозможно, – отвечаю я.
– Тогда извини, старик, разговор не получился.
Он молодец, мой бывший опекун, быстренько меня раскусил. Так ведь опыт какой! Когда-то в начале первого курса мы, желторотые, бродили по факультетским коридорам и глазели на заслуженные стены. На одной из них висела красочная стенгазета четвертого курса, выстреленная актуально и в цель. Тогда как раз закипало специальное варево по поводу романа «Доктор Живаго». И студенты-журналисты предвыпускного курса разделывали отщепенца Пастернака. Долбали его в стихах и в прозе. Но мой бывший опекун, тогда четверокурсник, заметно выделялся среди этих дятлов. Уже в то время глубоко копал. Ядовито и с комсомольским задором он спрашивал товарищей из Союза писателей, куда они глядели столько лет, как не раскусили своего гнилого члена? И метелил их студент предвыпускного курса, метелил! Просто жалко, что писатели не прочитали такую выдающуюся стенгазету. Хотя, впрочем, те, кому надо, – прочитали. У нас ничьи заслуги не пропадают. Вот ежели бы я заслужил, то меня бы пригрели. С тем ведь и звонили из самой Москвы. А я опять не сгодился в подручные партии…
…У редактора Юдиной все же имелись недостатки. И главный из них – что она женщина. Вдруг увлечется, начинает свистать всех наверх и бросается спасать даже тех, кто и не собирался тонуть. Из очередной поездки на вседальневосточное сборище в Хабаровске она привезла очаровательное существо. Ни до, ни после я не видывал такой подгонки деталей. Фарфоровое личико, сапфировые глазки, золотые волосы и пропорции, как в лучшей немецкой мастерской. Видите ли, в хабаровской молодежной газете это существо недостаточно ценили, и оно страдало.
Конечно, если бы артикул под наименованием Ирочка поставить в красный угол вместо портрета генсека и при этом накрепко заключить рот, – при таком использовании возможен эффект повышения производительности труда. Но Валентина Ивановна имела в виду совсем другое. Она внедрила Ирочку в мой отдел как литсотрудника.
Что ж, это меня надолго заняло. И повыбивало из башки мысли об эфемерности всего живого. Существо сидело за своим столом и делало вид, что пишет, а при этом из изящного ротового отверстия высыпался великолепный вздор. Как сказал поэт, чистейшей прелести чистейший образец.
Грачонок торжествовал, веселился и даже снял со стены плакат. А я не видел никакого выхода, кроме как выбросить спасенное существо обратно за борт. Оно, конечно, чирикало перышком по бумажке, но сляпать из этих чириканий простейший материал для газеты я не мог. Так я столкнулся с физической проблемой черных дыр, недоступных для понимания.
Но все кончается. Мимолетное виденье куда-то испарилось, а Валентина Ивановна с совещания в Иркутске привезла Борца. И уже очень скоро после этого факта Грачонок сник и стал ронять перышки. Он был поэт, интуиция ясно представила ему картину будущего разгрома.
Я же интуицией не обладал и злорадством – тоже. Поникший Грачонок нравился мне меньше, чем веселый, но развлечь его я мог только доступным мне способом. Ибо меня снова выпустили на свободу, накопившиеся письма звали в командировку.
Несколько слов о том, какие мне приходили письма. Жизнь в тесноте и скудости глубинки сызмальства учила людей правилам игры. Кто эти правила усваивал, тот устраивал гнездо и по возможности украшал его стеклышками и тряпочками. Не забыть вовремя поклониться, кого надо – уважить, что плохо лежит – ухватить. А отдельно существовали громкие слова, «Пионерская зорька», «Подвиг разведчика» и Юра Гагарин. И какие-то редкие мальчики вместо усвоения правил игры витали в миражах красивых слов, окружающую прозу считая неправильной. Не каждому из них повезло вырваться в столичный университет, где можно встретить таких же дурачков. Оставшихся и невыправившихся учили по-простому: пятерней за вихры и носом в грязь.
Кое-кто из них присылал письма, по этим воплям я выезжал. И уж конечно, имея броню хоть комсомольской, но все же краевой газеты, я за мальчиков своих зубами рвал учителей жизни, которые, ввиду неторопливости привычного существования, не сразу даже могли разобраться, откуда на них налетело. Потом, конечно, по своим каналам жаловались в край, но оплеуха уже приклеивалась.
Борец, который быстро стал в редакции тайной, но главной пружиной, мои кавалерийские наскоки поощрял. У Борца был иркутский опыт комсомольской деятельности в составе группы неуемных, пробовавших отскоблить марксизм до первозданной чистоты и с новым светочем пройтись по старым закоулкам. Всем им партия крепко дала по рукам, и вот именно тогда Валя Юдина увезла Борца от греха подальше.
Борец состоял на три четверти из даурских казаков и на четверть из китайца. Может быть, поэтому постоянная прищуренность взгляда показывала всю нешуточность его намерений. Но и юмор, кажется, был Борцу знаком, потому что изредка его видели смеющимся. Только юмор этот был какой-то специфически борцовский, непонятный непосвященным.
И надо же было случиться (не иначе как для закручивания пружины), что редактор «Тихоокеанского комсомольца» безоглядно и безрассудно полюбила этого самого Борца за чистоту идеалов. Так бывает, когда милая деревенская певунья втюривается в какого-нибудь усталого гастролера. Борец принимал любовь как должное, очевидно, полагая себя достойным любви и не такого рода. В Иркутске у него тоже многое было. Там остались жена и двое малых детей. Но они – уже за рамками нашей истории.
Видимо, я сочинял совсем не смешные фельетоны, потому что Борцу они нравились. Особенно он обрадовался, когда я принес опус «Идеология через баню». В одном неухоженном городке я повстречался с такой же серенькой общественной баней, где висела на века сработанная плита с надписью «Баня коммунистического труда». Я долго терзал заведующую вопросами, какие именно предметы и процессы свидетельствуют о заслуженности высокого звания. Бедная заведующая не знала, как отвязаться от заезжего дурака, и говорила тоже не слишком умные речи.
Вот с этим фельетоном Борец носился как с писаной торбой, рассчитывая, как бы удачнее наподдать «им». Материал набрали, но печатание отложили до удобного момента. Дело в том, что в Москве состоялся двадцать какой-то съезд ихней партии, посвященный идеологии. Долбали там Солженицына, «Новый мир» и остальных, которые распоясались. Секретарь по идеологии нашего Крайкома товарищ Антохин по возвращении из столицы собрал партхозактив, чтобы донести до близких товарищей всю серьезность момента. Антохин долго и нудно перечислял ругательства, которыми партия наградила своего главного врага, а в конце доклада стал осуществлять привязку к местности. Не думайте, сказал он, что все это от нас далеко, что таких выродков можно встретить только в Москве. Под боком, в газете «Тихоокеанский комсомолец», до сих пор работает некий Полторак, который подрывает… протаскивает… мажет грязью…
Когда отдельные партхозактивисты прибежали пересказывать главный пассаж Антохина, я первый и последний раз в жизни почувствовал, как бывает, когда человека распирает гордость. Поставить мою фамилию рядом с Александром Исаевичем, который был для меня безусловный номер один в сегодняшней действительности… да за что же выпадает такое счастье?!
Заботящиеся обо мне партхозактивисты посчитали реакцию неадекватной. Это были взрослые люди, знавшие систему. Как минимум – надо надолго уйти на дно, говорили они. А мне было все равно, я был пьян от настоящей награды.
Трудно сказать, почему на этот раз слово и дело партии так разошлись во времени, но нам всего лишь назначили особого цензора, призванного бдить вообще, а в частности – разглядывать и разгадывать каждую строчку, подписанную заклейменной фамилией. Но откуда во Владивостоке взять достойного специфики кадра? Назначенная тетенька тут же все разболтала Валентине Ивановне.
А Борец, как Чапай, мрачно переставлял картошку, проясняя стратегию будущих сражений.
Я же, просматривая свежеприобретенный пятитомник Брехта, нашел в одном комментарии подлинные высказывания Геббельса типа «Общественная польза выше личной» и очень забавлялся. А в результате принес фельетон «Хочу быть самым умным», где сообщал публике, что штатским людям вовсе не обязательно ходить строем, что дельная мысль может родиться не только в голове командира взвода, и тому подобные банальности. Но главным образом я топтался в грязных кирзовых сапогах по откровениям Геббельса, не указывая, естественно, автора.
Фельетон был одобрен, и наш стратег замкнулся в одиночестве, высчитывая по ему одному ведомым признакам час решающего удара. А мы с вернувшимся из морской экспедиции Славой распивали под кетовый балык ящик пива, радуясь общению друг с другом. И тяжесть внешнего мира казалась мне огромным реально-нереальным бегемотом: чем больше о нем думаешь – тем сильнее давит. Надо бы найти способ не впускать его в себя. Чем крепче замкнешься – тем призрачнее бегемот. А если ты из подручных материалов мастеришь копьецо, разгоняешься изо всех сил и тычешь в непробиваемую тушу, то броня становится только толще, зато радуются охраняющие бегемота гееношакалы в ожидании награды за геройски обезвреженного очередного тыкача.
Впрочем, возможно, мы тогда просто перепили.
А тем временем день или, вернее, вечер выпуска ударного номера все-таки настал. Цензорша, сжав ручками перманентные кудряшки, вчитывалась в «Баню», она не могла ухватить ускользающую крамолу, но зато твердо знала, что при наличии слова «коммунистический» весь остальной текст должен быть благостным. И она потребовала объяснений. Ей, конечно, очень ловко и доходчиво объяснили, что к дорогим идеалам нельзя прицеплять грязные шайки и вонючесть отдельного голого тела. Она даже как бы согласилась с телом, но сказала, что если написано слово «коммунистический», то никаких критических выражений быть не должно.. Ей начали объяснять с другого конца – от «Коммунистического манифеста». Она согласилась, но… И так круг за кругом.
Я тоже присутствовал в типографии, безмолвно, в качестве соляного столпа. Ввиду полного неумения верно себя вести. В конце концов совершенно запутанная цензорша схватила телефон и позвонила куратору. Был поздний вечер. Куратор культурно отдыхал, и потому коротко рявкнул: «Снимай все к такой матери». И на полосе оказалась большая дыра.
Но у наших стратегов был предусмотрен и такой маневр. Дыру аккуратно затыкает фельетон «Хочу быть самым умным». Обессиленная цензорша несколько раз вгрызается в текст. Ничего «коммунистического» не отыскалось. Даже «социалистического». Слово «партия» не составлялось из замаскированных предлогов. И она поставила свою печать. На лице Борца, как казачья шашка, сверкнула зловещая ухмылка.
А на следующее утро в телефонной трубке Юдина услышала матерные визги первой комсомолки. Комсомольская богиня была всего лишь ретранслятором тех умных вещей, которыми поделились с ней солидные мужики из Крайкома партии. Бедной богине с перепугу показалось, что ее саму собираются перекинуть в баню коммунистического труда. Ее даже отстранили от подготовки каких бы то ни было решений. Партия взяла дело в свои крепкие руки. Однако слегка поостыв, товарищ Антохин решил, что совсем без комсомольских шавок обойтись не получится. Ведь в редакции только Юдина и Грачонок были членами КПСС, все остальные оставались другими членами.
Поэтому при проведении Бюро Крайкома ВЛКСМ на центральном месте сидел идеологический отдел Крайкома партии, а одесную и ошую – все-таки сами комсомольцы. Мы же стояли у дверей, и баня коммунистического труда на этот раз парила нас чистыми голиками, не стесняясь отсутствием приличий. К сожалению, вся красочность распаренности и хлесткость ударов не отразились в казенном стиле Постановления, и все-таки заверенную печатью и подписью копию я сохранил во всех своих переездах. Множество бумажек, быть может, и поинтересней, я утерял, но эту пронес сквозь годы. Время от времени натыкаешься на нее, читаешь и млеешь в ностальгии по прекрасным временам золотой юности.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
Бюро Приморского Крайкома ВЛКСМ
от 18 апреля 1966 года
«О серьезных ошибках в газете “Тихоокеанский комсомолец”»
Бюро Приморского Крайкома ВЛКСМ отмечает, что газета «Тихоокеанский комсомолец» неудовлетворительно пропагандирует материалы и решения XXIII съезда КПСС, подготовку комсомольских организация края к XV съезду ВЛКСМ. На страницах газеты редко публикуются содержательные рассказы и очерки о делегатах съезда, об интересных делах молодежи в борьбе за подъем экономики и культуры, мало уделяется внимания воспитанию юношей и девушек в духе принципов морального Кодекса строителя коммунизма. Вместе с тем в последнее время в газете«Тихоокеанский комсомолец» были опубликованы ошибочные в идейном отношении и политически вредные статьи, фельетоны и другие материалы.
Так, в фельетоне В.Полторака «Хочу быть самым умным» (№43 от 10 апреля 1966 года) под видом стремления научить молодежь мыслить самостоятельно недвусмысленно протаскиваются насквозь ложные и нигилистические взгляды и обобщения. Автор откровенно призывает читателя ставить под сомнение даже самые святые для советских людей принципы нравственности и идейные убеждения (это о цитатах из Геббельса ). «Банальным набором отмычек к преуспеянию» объявляются понятия героизма советских людей, наше стремление ставить общественные интересы выше личных, партийный принцип демократического централизма и т.п. В своем стремлении все подвергать сомнению автор заходит настолько далеко, что позволяет себе огульно, клеветнически охаивать советских педагогов, воспитателей, руководителей предприятий, учреждений, называя их «попугаями», «дураками» и т.п.
Бюро Крайкома ВЛКСМ уже обсуждало статью тов. Полторака В. «Срубить бумажную липу». Редактор газеты тов. Юдина В.И. и автор статьи были строго предупреждены о недопустимости публикации подобных незрелых материалов. Однако тов. Полторак В. не только не сделал необходимых выводов, но и продолжает упорно, из номера в номер протаскивать свои ошибочные идеи и убеждения.
<…>
Подобные ошибочные взгляды содержатся и в статье сотрудников редакции т.т. Антоновой и Гудовой «Дилетанты из породы чертополохов», опубликованной в 45-м номере газеты за 15 апреля 1966 года, и в некоторых других материалах.
Редактор газеты тов. Юдина В.И. неоднократно предупреждалась о необходимости более тщательно анализировать все публикуемые материалы, воспитывать у работников редакции политическую зрелость, идейную убежденность. Однако тов. Юдина В.И. не учла этих замечаний и пошла на поводу у работников, подобных В.Полтораку. Более того, она сама допустила серьезные идеологические ошибки. В редакционной статье «Вот что такое партия», опубликованной в №37 газеты, посвященном открытию XXIII съезда КПСС, тов. Юдина В.И. не только не точно цитирует произведение В.И.Ленина, но и использует это высказывание начетнически, вырвав из контекста и совершенно извратив смысл ленинских слов. В результате этого невольно оказался поставленным под сомнение весь путь, пройденный партией, вся ее титаническая деятельность, направленная на построение социализма в нашей стране.
Подобные материалы наносят серьезный вред воспитанию молодежи, толкают юношей и девушек на ошибочные дискуссии, дискредитируют в глазах молодежи политику Коммунистической партии, идейные принципы нашей жизни.
В этих ошибках, допущенных в газете «Тихоокеанский комсомолец» во многом повинен и отдел пропаганды и агитации Крайкома ВЛКСМ, секретарь Крайкома ВЛКСМ тов. Бондарчук В.С. поверхностно руководит газетой, не предъявляет высокие требования к работникам редакции, не воспитывает их высокой идейной убежденности.
Бюро Приморского Крайкома ВЛКСМ ПОСТАНОВЛЯЕТ
1. За допущение серьезных политических ошибок, за безответственное отношение к опубликованным материалам объявить редактору газеты «Тихоокеанский комсомолец» тов. Юдиной В.И. строгий выговор и предупредить, что при повторении подобных ошибок она будет освобождена от занимаемой должности.
2. Предложить редакционной коллегии газеты освободить от обязанностей литературного сотрудника тов. Полторака В.И. [так!].
3. Указать секретарю Крайкома ВЛКСМ тов. Бондарчуку В.С. на слабое руководство газетой «Тихоокеанский комсомолец».
4. Обязать редакционную коллегию газеты «Тихоокеанский комсомолец» (тов. Юдину В.И.) обеспечить высокий идейный уровень публикуемых материалов, повести решительную борьбу с проникновением в газету безыдейных и аполитических взглядов и настроений.
Потребовать от редакции газеты усилить пропаганду решений и материалов XXIII и подготовку молодежи края к XV съезду ВЛКСМ, систематически освящать социалистическое соревнование молодежи за успешное выполнение планов в новой пятилетке.
Газета должна воспитывать у молодежи умение правильно воспринимать жизнь во всей ее глубине и сложности, учить юношей и девушек сознавать их роль и ответственность за построение коммунизма, воспитывать у молодежи чувство романтики трудового подвига, человеческого благородства, высоких духовных идеалов, замечательного советского патриотизма, преданности делу партии и народа.
Секретарь Приморского
Крайкома ВЛКСМ А.Бартковская
В тот же день без личных проволочек в редакции «Красного знамени» провели партийное собрание об идеологических происках в молодежной газете. И доброжелатели немедленно донесли нам самое интересное. Ну, все, кого назначили, выступили и заклеймили по форме. И лишь один ударился в патетику – бывший участник нашей компании, который в трудное для себя время делил со мною кров и стол. Речь его была красочной, прочувствованной и заканчивалась ударной фразой: «Я вообще не понимаю, чего Полтораку надо от Советской власти!»
Вот интересно. Не понимаешь – так приди спроси, тут недалеко. Я бы и не таился: ничего не надо. И вообще, где я и где она… Это тебе надо. Надо стать корреспондентом «Правды» – и станешь. Понадобится перебраться в центральный аппарат – переберешься. И потеснить там надо будет кой-кого – потеснишь. Ну а что Советская власть гигнулась, когда ты еще недотрубил до пенсии, так в этом я никак. Беречь надо было родную, как зеницу ока. Тем более – находясь так близко к святая святых.
Передышка,
или
Непризнанный Вестник
Некоторые знакомые, увидев нас с Юдиной на улице, сворачивали в переулок или заскакивали в ненужную парадную.
Владивосток, конечно же, дивный город. Но человек – всего лишь человек.
А правили мы с Валей в Радиокомитет, только на этот раз я ее дожидался на лавочке. Весна на тысячегорбом верблюде тоже бывает очень хороша, покуда не начнется сезон дождей. И мне не было скучно одному, я даже не курил нервно, потому что вообще тогда не курил. Я сидел и жалел Валю. Никогда не мог понять, как она может удерживаться на своем, сопряженном со многими поганствами, месте. С нами она была сама собой. А с ними плясала в ихней личине. Я видел, что сейчас она больше всего хотела бы смачно плюнуть и громко стукнуть дверью. Но Борец, который сумел отсидеться в тени, плетя паутину, и ни разу не показал недалеким крайкомовцам своего прищуренного глаза, говорил примерно так: война на то и война, чтобы были жертвы. Еще не конец, камрады, еще повоюем. И Валя, желая для себя и других только любви, не могла не считать себя мобилизованной. Но, оказавшись на расстоянии от прищуренного взгляда, начинала терзаться, что делает не то.
Ее переговоры с главным редактором радиостанции «Тихий океан» прошли вполне конструктивно, он в переулок не убежал. Было назначено время, когда я должен явиться в Крабофлот, чтобы оформиться корреспондентом этой радиостанции. Да, так странно. Все корреспонденты числились флагманскими инженерами какого-нибудь из подразделений главка «Дальрыба». И воспевали рыбаков за их же деньги.
Итак, снова дышать полезным морским воздухом – это лучшее из того, что можно было придумать. Пусть даже новая работа и не соответствует капризному нраву. Ну не умею я талдычить одно и то же: геройский труд, геройский труд. Вот о том, как забыли о четырех утонувших СРТ, будто и не было их, – тут я бы постарался. Да ладно, ты уже свое отстарался. Теперь у тебя в руках магнитофон «Репортер-2», рассказывай, сколько рыбы взято на борт, и записывай хриплые голоса тружеников моря – их женщинам на берегу приятно будет ощутить и такую близость.
Что могу рассказать о странствиях в липовой должности? Я ведь заранее знал, что мне не понравится быть придурком посреди вкалывающих людей, – и мне не понравилось. И сказал себе: дотерплю, но в этот невод больше не попадусь.
Хорошо было бы тем временем изучать чужие языки. Время в морях, особенно для придурков, течет медленно, как в тюрьме. Но я уже знал о себе, что ленив, что ни в какие чуждые пределы не попаду, да и о чем говорить с чужаками? Тут и своим-то не знаешь, что сказать.
Можно было бы думать. Это курилось в мечтах, не зря же публично проболтался, что хочу быть самым умным. Ну так засядь в каютке и думай, думай, думай… Оказалось – слаб;. Оказалось, что большая голова шестьдесят второго размера элементарно пуста. Какие-то обрывки, картинки, теорема Пифагора – вот, пожалуй, и все. Как ни приманивал, ни кликал, ни свистал хоть какую-нибудь достойную мысль, – ни одна не прилетела. И вот тогда я в первый раз закрыл свой магазин на переоценку. И с грустью выяснил, что торговать нечем. Следовательно, надо будет устроиться так, чтобы не торговать.
Вы, те семеро, которых я ищу, можете спросить: неужели за целый год морской болтанки кроме припадков занудства ничего со мной больше не случалось? Случалось. Сейчас расскажу, что вспомню.
В Аляскинский залив на промысел креветки я добирался на серийном танкере водоизмещением около трех тысяч тонн. Танкер устроен так: носовая надстройка, где живут штурмана и палубная команда, и кормовая, – где механики и мотористы. Между ними провал – собственно танки, и при волнении через эту «танковую» палубу просто перекатывается вал. Для перехода из одной надстройки в другую устроен железный мостик с двумя леерами. Меня сперва подселили к механикам, и для перехода на нос надо было рассчитывать момент и бежать стремглав, чтобы не окатило, но волнение все усиливалось, и капитан выселил меня с кормы. Спасибо ему за это, потому что на следующий день связь между надстройками осуществлялась по «спикеру» – над танками волна гуляла, как в море.
Мы уже были близки к цели, когда начался настоящий шторм. Ночь. Маленький бледный капитан, которого, оказывается, всегда укачивает при сильной болтанке, вообще не уходит с мостика. Кутается в полушубок, ему холодно, потому что кроме пустого чая ничего не принимает. Выходит из строя локатор. Моряки дружно ругают нашу радиопромышленность и говорят, что на японских деревянных шхунах такие навигационные приборы, которые будут работать и под водой. Но нельзя ругать свои приборы – они обижаются. Радиостанция, настроенная на береговые маяки, тоже бесповоротно вырубается. На небе ни просвета. Так что определить местоположение по звездам невозможно. Остался один эхолот, показывающий постепенное уменьшение глубины. Однако шторм взревел, и эхолот тоже гигнулся. Все. Теперь мы полностью ослепли. Капитан командует отдать якорь, потом – второй. Якоря плохо цепляются за каменистое дно, нас куда-то понемногу сносит, а ни зги не видать. Капитан командует механикам держать машину разогретой, в полной готовности. И мы ждем. Вахтенные вперились в кромешную тьму. Капитан прилег в штурманской рубке на узенькую дерматином обитую лежанку. И полная тишина на фоне оглушительного завывания ветра. Вот, кажется, тьма начинает сереть. Капитан подымает воротник полушубка и выходит из рубки, чтобы ответственным взглядом пронзить эту серость. Ожидание. Ожидание. Ожидание… Вдруг капитан врывается в рубку и орет по «спикеру» диким голосом: «Поднять якоря!!» А потом в машину: «Полный вперед!» И сам круто выворачивает штурвал. Напуганная криком капитана, трескается и расползается серая мгла, и мы видим уже не перед носом, как видел капитан, а по правому борту манящие моряка голые скалы Аляски, отороченные белыми бурунами.
Второй эпизод – про стихи на СРТМ. В этой аббревиатуре буква «М» означает «морозильный». И, следовательно, это судно – не чета простому СРТ. Простору больше, каюты лучше и народу человек на десять больше (на обычном траулере их двадцать пять). Но главное, СРТМ обладает определенной свободой действий: вытащил полный трал – не надо срочно бечь к плавбазе. Сама команда становится к ножам, отрубает окуню головы вместе с внутренностями и отправляет тушки в заморозку. И траль дальше, тащи деньгу из моря.
Вот на этой посудине рефмеханик по фамилии Черняк был секретарем парторганизации. Из тесной связи с этой работой родилось его любимое детище – стенгазета «Звезда рыбака». Кроме передовой статьи, где сообщалось сколько рыбы взято, заморожено и сдано на перегрузчики (из коих цифр каждый мог сосчитать свой заработок), все остальное было – стихи самого парторга. Прочувствованные. Из самого нутра.
Нас постепенно забывают жены,
Потом не нас, а денег наших ждут.
Ждет только труд нас, радости лишенный,
По десять долгих месяцев в году.
И так далее, пока не закончится ватман. Все в том же, ярко-оптимистическом, духе.
Не могу передать, как мне хотелось записать на «Репортер» вместо производственной лабуды выразительное чтение парторга и отослать на нашу насквозь фальшивую радиостанцию – пусть хоть раз послушают живой голос. Но при устройстве на работу был уговор, чтобы я вел себя прилично.
Еще помню похороны комсомола. Перед уходом в море я забрал из райкома учетную карточку, чтобы пристроить, будто бы, по новому месту работы. В карточке так и сиял не снятый выговор еще по университетскому делу. А по последнему забыли влепить – может быть, понимали, что для такого мерзавца это и не наказание вовсе. Короче, выбрал я подходящую обстановку: низкие тучи, океан, свинцовые волны, – и в одиночестве на палубе разодрал комсомольский билет и учетную карточку. Последний раз глянул на крохотную фотку четырнадцатилетнего противника неправильного мира. «Умнеть надо, старина», – сказал я ему. И клочки полетели в воду. Сколько раз потом мне приходилось повторять эту фразу, но признаюсь как на духу: заклинание не подействовало ни разу.
Еще помню, как околачивался на спасателе. Эта посудина специальной конструкции, у нее нет киля. Днище напоминает половинку яйца. Поэтому считается, что спасатель непотопляем, – ну если, конечно, не пульнуть в него торпедой. Зато болтанка в этом яйце такая, что не пожелаешь и секретарю Крайкома. Ночью при ветерке надо привязываться к койке, а то не заснешь: то башкой в стенку, то ногами в другую.
Спасать нам, к счастью, никого не надо было. Просто так бродили, дежурили, не дай Бог кто позовет. Все байки пересказаны десять раз, затрепанные книжки перелистаны, люди маются от скуки. Давно бы мне надо слинять туда, где доблестные герои мало спят, скудно едят и только пашут под девизом: «Рыбу стране, деньги жене, а сам носом к волне!» Но никто к нам не швартуется, и я обзываю неповинный спасатель тухлым яйцом. И вдруг оказывается, что в район привозили почту, и нашу забрал какой-то СРТ, идущий сюда. Я собрал вещички, в основном диктофон да кассеты, и стал ждать спасения от спасателя. А море волнуется раз, море волнуется два… Пришвартоваться как следует невозможно из-за совершенно различной амплитуды качки двух судов. И я стою, уцепившись за леер, а мне кричат: «Прыгай!» И я прыгнул. И почти ничего не повредил. Главное – не промахнулся. А ведь очень мог – при моей акробатической практике. Но прыжок этот иногда вспоминался как жизненная удача.
А еще у меня был второй Шикотан. Конец июля. Флот пришел на сайру. Я по своей должности придурка поселился, конечно, на берегу – хватит истирать палубу! Поселился с комфортом в штабном бараке, и кого же я сразу встречаю? Таких же бездельников, ибо работяги только вкалывают и спят, а эти прогуливаются, обнюхивают Курилы. Грачонок и бывший боксер-мухач прибыли на промысел по командировке Крайкома комсомола, чтобы бодрыми рифмами подымать дух верботы и студенческих отрядов. Ну, вербота на них, в общем, чихала, а студенты в то лето беспрестанно крутили Высоцкого, с которым не нашим птичкам-мухам рядом петь. Так что они очень обрадовались, встретив третьего. Тут-то я и узнал живописные подробности про яркую вспышку конца нашей газеты. Грачонка, кстати, новый редактор выпер ни за что, просто так, незапонравился личностью.
Итак, партийные простофили считали, что после нокаута газетка будет лежать в тех позах, которые заказаны. Внешне так и казалось. Ибо Борец перешел от тактики казачьего наскока к жалу восточного коварства. Раскинув сети пошире, он выловил информацию, что дочь идеологического секретаря Антохина поступила в универ на журналистику. Поправив очки, злодей решил обаять невинность. Ах, бедная девочка Танечка, долго гуляла одна… Без папы. И Борец помог ей опубликовать какие-то невзрачные заметушки. И прочел ей лекцию о журналистике. И предложил: а почему бы вам, дескать, Танечка, не завести дневник, только не про то, какие мальчики противные, а про то, что вы видите и чувствуете в универе, дома. На собраниях. Пишите каждый день. Приносите. Мы будем вместе обсуждать. Вы будете расти как журналист… И дело пошло. Борец умело направлял чистую душу на выявление фальши. Впрочем, это было нетрудно – фальшь сама лезла в глаза. И вот совместными усилиями подготовлен целый разворот: «Каждый праздник – одно и то же». Звучная фамилия выносится наверх, и цензорша оглушена этой фамилией наповал. А утром по большевикам прошло рыданье. Хотя это всего лишь поэтический бред. Большевики не плачут, когда их колют снизу. Но секретарю по идеологии хотелось срочно кого-нибудь расстрелять. Лучше бы – каждого второго. Жалко, время уже съехало не туда. На следующий день Юдину и Борца выперли с волчьими билетами. Оставаться во Владике было бессмысленно, и без того все попрятались в переулки. Да и бывший Валин муж, подающий надежды молодой ученый, строчил в инстанции письмо за письмом о том, как он разгадал ее антисоветскую сущность.
Но ведь Валентина Ивановна была звероводом, и очень даже неплохим. Они уехали втроем (с Валиной пятилетней дочкой Юлей) под Магадан, в поселок Армань, в зверосовхоз. Потом я узнал, как там сложилось. Валентина Ивановна быстро вымела мусор и наладила правильную кормежку зверей. У песцов исправилась и заблестела шкурка на радость женам ответработников и завмагов. Веселого, доброго и справедливого зоотехника полюбили все незатейливые люди в районе и даже в области. А вот Борец не мог без историй. Оно ведь и в дипломе у него написано, что историк. И в местную школу пошел историю преподавать. Одновременно организовал ребячью республику, президент и министры которой тоже, видно, захотели быть самыми умными. Ну, им всем, конечно, дали по башкам. Борец кроме историй ничего не умел, пошел кочегаром в котельную. Там он, кстати, встретил замечательного себе собеседника и оппонента, который с красным карандашом в руках читал Гегеля, делая на полях пометки «Nota Bene!»
Но что же я все о других и о третьих, когда от самого, можно сказать, жена уехала.
Вернулся я через год действительно в пустую квартиру. Жена опять подкинула Егора своей маме и отправилась завоевывать ленинградское телевидение. Конечно, об этом я знал из писем в море, и потому не только не переживал, но на свободе с набежавшими друганами стал шибко отмечать свое возвращение на берег.
Пять лет во Владивостоке вместили целую жизнь, по-своему прекрасную и нелепую, как это с жизнями бывает. Верблюд поплывет дальше, маня других романтиков горбами сопок и мачтами кораблей, но все это уже без меня.
А мы со Славой в одной самолете летим в Ленинград. Он для того, чтобы перевестись с заочного на очное отделение философского факультета и постичь наконец всю мудрость мира, а я – неизвестно зачем. Просто первый раз в жизни лечу самолетом из конца в конец с тремя посадками. Утром вылетел, тем же утром прилетел, ничего не потеряв.
Ленинград показался прекрасным. Тогда еще в нем жили люди, а не машины. По Невскому шла старушка с авоськой, а в авоське – два апельсина. Ей больше не нужно.
Лето было грозовое и солнечное. Ливень налетал мгновенно и вымывал город до блеска. А потом солнце все высушивало и говорило: живи! дыши!
Жена снимала комнату у Казанского собора. Я выглядывал в окно и тер глаза: неужели не сплю?
Больше всего нравилось бродить по Петроградской стороне. По вечерам в мансардах загорались огни, я пялился вверх и думал: как хорошо было бы жить там, в мансарде, рисовать картины и ни о чем не думать. Рисовать я не умел, но это мелочи, главное, что идея хороша.
А Слава поселился на Петроградской стороне в общественной бане на Карповке. Баня старая, небольшая, но народ туда ходил. Наверху было нечто вроде чердака с выгороженными клетушками. Славин друг по Владику инженер Волошин работал в Коммунхозе и как раз занимался банями. Он и устроил Славу в клетушку, где прежде жил сам. Это казалось фантастически удобным: жилье, баня и пиво в одном месте. Потому что пивной ларек стоял прямо у входа в баню. Трудно поверить, что случается такое везенье!
Но и мне грех было жаловаться: квартира во Владивостоке обменялась на жилплощадь на той же Петроградской стороне. Одиннадцать квадратиков, хоть и не в мансарде, а в простой коммуналочке с одними соседями. Теперь надо было идти зарабатывать на жизнь. Рисовать я даже не стал пробовать, потому как без мансарды это не может получиться. Газеты я проклял страшным морским проклятием. Где в этом городе берут на работу таких, как я, – неизвестно. «Думай, старик, думай!» – твердил я, сидя в клетушке у Славы за огромным чайником пива (в этом чайнике удобно было приносить из ларька пиво, да и наливать сподручно). Тем не менее, идеи, рождавшиеся в результате, бывали с брачком.
А все-таки на ловца и зверь бежит. Зверя звали Олег. Он закончил журфак. Отработал по распределению в Дагестане, но устроиться в родном Питере не сумел. Таких выпускников, говорили, на учете в секторе печати Обкома партии стояло несколько сотен. Олег толкался на телевидении, чтобы там хотя бы запомнили его умное лицо, и не унывал – жизнь впереди предстояла страшно длинная.
Будучи приведен в одиннадцатиметровую комнату, Олег после первой сразу раскололся: лучшее место для интеллигентного человека – это на «Ленфильме», в транспортном цехе. И главное, что туда именно таких берут! Недаром он и сам отсыпается там на мебельном складе. Выбираешь диван, какой понравится, и дрыхнешь всласть. Иногда, бывает, звонит телефон, командуют: «Буфет №43 – в павильон!» Ну, грузишь с напарником буфет на телегу, везешь им – нате! А после снова спишь.
И действительно, в отделе кадров «Ленфильма» моя трудовая книжка сомнений не вызвала: литсотрудник, рабочий, матрос, литсотрудник, флагманский инженер – такой справится. Мне выдали спецодежду в виде телогрейки, выделили шкафчик в раздевалке – и вперед, двигай, кино для нас – важнейшее из искусств. Никогда ни на какой службе я так привольно себя не чувствовал. Подыми–поставь. Покати–стоп. Сиди, пока не позвали. Поехали на натуру. Солнце скрылось. Съемки закончились, всем спасибо, гуляй. Никому до тебя нет дела и тебе так же.
Наш прекрасный коллектив четко делился на несколько групп. Во-первых, тех вечно спящих с мебельного склада мы никогда не видели. Во-вторых, было несколько выпускников театрального института, они держались отдельно, говорили о крупном плане, раскадровке, режиссерском видении и способах втиснуться в съемочную группу. В-третьих, грузчики по призванию, для которых главным было, чтобы промежутки между принятием портвейна не затягивались. В-четвертых, лысый Егорыч, дорабатывающий здесь до пенсии. Он никакой такой перестановки стула правее на двадцать сантиметров не уважал, а потому всегда числился по отделу снабжения: мешки с цементом, доски, бревна – это мы понимаем! Егорыч рассказал мне, что отец его работал токарем на Путиловском заводе, и семья жила в заводском поселке. И вот там был один рабочий, которому никто из мужиков руки не подавал. Потому что он бабу свою отправил работать на завод, а не оставил сидеть дома с детьми. Это был самый интересный факт из биографии Егорыча, который мне удалось из него вытянуть.
В самой последней прослойке грузчицкой массы болтались такие, как я, – неведомо кто, неизвестно зачем. Но нам, наверное, нравился сам процесс.
Уж про себя-то я точно знал, что надо наслаждаться передышкой, пока она у меня есть. Они не дадут мне долго расслабляться. Заставят принимать какие-то решения, ходить в какие-то ненужные места, конфликтовать с теми, кого я не хочу знать. Кто такие они? Да почем мне знать? Они просто есть, они всегда на стреме, и они обязательно портят все самое лучшее, что изредка человеку выпадает. Но пока они, видно, слишком увлеклись тем, что пакостят кому-то другому, и оставили меня в покое.
У нас не было телевизора, и я его не смотрел. Мы не выписывали газет, и я их не читал. Тарелка радио не висела на стене. Жену я тоже почти не видел – она пропадала на любимом телевидении.
Утром мы прогуливаемся с Егором до детского сада. Вечером мы прогуливаемся обратно. С маленькими мальчиками гулять очень хорошо. Зато когда подрастут, то отомстят за каждую приятную минутку. Но это потом, потом.
Сейчас у нас просто кино, и больше ничего. В разных картинах снимаются Высоцкий, Даль и Смоктуновский. И меня на каждую из них периодически берут. Потому что я положительный, не пьющий в рабочее время грузчик. И почти каждый день мы видимся со Славой, и я наслаждаюсь тем, как здорово он рассказывает анекдоты. А по выходным ходим на Ситный рынок за яблоками, и там в стекляшке сладко пьем югославский вермут.
Правда, одна червоточина есть. Я сочинил несколько рассказиков, где, как мог, отобразил тесную плавзаводскую жизнь, и они прошли первичное одобрение в «Новом мире». У меня даже завязалась переписка с заместителем редактора, имя которого известно каждому умеющему читать интеллигенту, и я об этом иногда думаю во время съемок. Честно говоря, мне хочется, чтобы меня с моей верботой пропечатали. А это зря. Ничего не надо хотеть. Надо ходить туда и сюда, переставлять реквизит, сидеть в коридоре в телогреечке, пока актеры в павильоне парятся, и абсолютно ничего не хотеть.
Замредактора написал мне, что каждый раз, когда надо поставить в номер нечто непривычное, приходится раскидывать такие пасьянсы… Я сочувствовал любимому журналу – еще бы, у них цензоры не такие, как наша с кудряшками. Не сразу до меня дошло, что ради моей верботы никто пасьянс раскладывать не будет. Да и легче им, что ли, станет, стоять по двадцать часов на укладке, если в какой-то Москве интеллигенция прочитает подробности их морского романа?
Однажды в хороший погожий день мы поехали на натуру. Это был ровный песчаный берег залива, где группа комбинированных съемок передвигала игрушечные самолетики. Взрывались шутихи, изображающие бомбы, оператор сосредоточенно снимал войну. Это как раз был фильм «Хроника пикирующего бомбардировщика», где играл такой обаятельный Олег Даль.
Зачем-то для сопровождения игрушечного сражения вызвали сразу двух рабочих. Делать нам было совершенно нечего. Мы даже не разговаривали. Вторым был Саша Ройтман, странный мальчик до двадцати – сутулый, бледный, с глазами навыкате. Наши пьющие грузчики для потехи приглашали его приобщиться портвейну, им нравилось наблюдать его реакцию. Но потешались беззлобно, просто потому, что чудак. Да и откуда взяться злобе там, где нечего делить.
И вот я топчу песок, прищуриваясь гляжу на солнце и почему-то не радуюсь свободе от всего, даже от подъема тяжестей. Видимо, они отвязались наконец от сложного клиента и на всех парах несутся ко мне. Потому что в башке заклинило один-единственный глупый вопрос: «А что дальше?»
Чем глупее вопрос, тем труднее от него отвязаться. Самолетики переворачиваются и горят. Бомбежка удалась на славу.
– Тебе надо в воскресенье прийти в храм и окреститься.
Я очумело гляжу на подошедшего Сашу. В своей манере странного созданья он будто читает текст без всякого выражения и знаков препинания.
– Обязательно надо белую рубашку и чистое полотенце. Утром в воскресенье будет очень хорошо.
– Не понимаю…
– Ничего-ничего. Просто белую рубашку с собой и полотенце. И утром приходи – все будет хорошо.
Я даже не говорю ему, дескать, пацан, по какому праву ты лезешь в мою личную жизнь? Я вообще не нахожу слов от этого песка, солнца, внезапности… И только бормочу:
– Я вообще… как-то не готов…
Сутулый мальчик поворачивается и отходит, загребая песок.
Съемки закончились, мы загрузились в автобус. Больше Саша Ройтман никогда со мной не заговаривал, как никогда не говорил и ранее. И вскоре я напрочь забыл об этих съемках и этом эпизоде. Чтобы почему-то вдруг вспомнить через сорок лет.
Мужские игры в немужественные времена
В новом павильоне «Ленфильма» в Сосновой Поляне режиссер Полока снимает «Интервенцию», и все веселятся. Стайка разнузданных девиц окружила худого джентльмена во фраке, пенсне и ослепительно белой манишке, а тот неумело отпихивает нахалок, вопя: «Да не люблю я этого, не люблю!!»
Эта сцена, как и большая часть лучших придумок Полоки, не могла войти в окончательный вариант многострадального фильма. Указчики сверху не любили беззаконного веселья. Юмор допускался только проверенный, скрепленный печатью отдела юмора ЦК КПСС (шутка!). Искромсанный фильм лежал потом на полке 20 лет.
Но пока я вместе со всеми веселился вживую.
Мне совершенно не хотелось думать о будущем, к чему настойчиво подталкивали так называемые обязанности перед семьей. Во-первых, уже как-то само собой выяснилось, что никакого будущего не существует, мой мир сгустился и почти умещался в рабочей телогрейке. Во-вторых, семья не голодает вовсе, а жилплощадь в 11 квадратных метров можно считать шикарной по сравнению с корабельной коечкой.
Только вот за меня принялись всерьез, день за днем доставая известными женщинам приемчиками без логики и права. Сопротивление оказалось вялым, ибо в тесноте квадратных метров от бабы не ускользнешь. От них надо скрываться в море, в пустыне, в пещерах Лихтвейса.
Выяснилось, что в Ленинграде существует малопартийная производственная газета «Строительный рабочий». И она будто бы улучшает жилищные условия своим сотрудникам. И уже договорено о встрече с замредактора. Так что я позорно сдался и пошел туда, куда поклялся не ступать ногой.
Замредактора Михельсон бурлил, как вечнокипящий чайник. Он принял во мне участие, поскольку так ему велела своя баба, работавшая вместе с моей активисткой на телестудии. Он размахивал руками, в одной из которых была телефонная трубка, а в другой – огромная авторучка, он громыхал в кабинете своим убедительным голосом, а я был тих и покорен, как вытащенная из моря сайра.
Однако следовало продемонстрировать неувядшее журналистское мастерство, и в свободное от съемок время я направился в одно из строительных управлений разбираться с проблемами нулевого цикла. В результате ленточные фундаменты, монолитный и сборный железобетон, копры для забивания свай и подземные коммуникации были расположены на бумаге таким образом, что создавалось впечатление поставленной на рога проблемы. Мне ли было не знать, что обычная система хозяйствования просто кишит проблемами! Но главная задача советского журналиста – не обобщать, а подчеркивать частный характер отдельных недостатков. Корреспонденция Михельсону бурно понравилась и была срочно опубликована, после чего меня привели к главному редактору. Тот стал подкидывать разные вопросики, на которые я с предельной скромностью тихо отвечал. Несмотря на покорность, главному такой кандидат не понравился, и в полном ликовании я остался при телогрейке в теплой компании такелажников. Сознание исполненного долга согревало даже больше телогрейки. А в том, что жена резко упала духом, вина не наша – свой нулевой цикл я отработал полностью.
Но что-то где-то щелкнуло, какая-то шестерня соскочила, зацепилась за другую, и механика развернулась под иным градусом. Главного сняли со «Строительного рабочего» и перевели в райком партии, а новым главным поставили литсотрудника «Ленинградской правды» бывшего артиллерийского капитана, отдавшего фронту родную ногу. Его звали Николай Григорьевич Милаш.
Грустный вид теснящейся в квадратненьких метрах женщины переменился на веселый – а известно, что никакие перемены в их виде не сулят нам добра. Меня отправили на встречу с новым главным редактором, и я немедленно был принят с испытательным сроком в отдел архитектуры «Стройраба».
Слабым утешением показалась та неохота, с которой меня увольняли на «Ленфильме». Начальник отдела кадров убеждал серьезно подумать – ведь впереди не беспросветная рутина, а блестящие перспективы: уже совсем скоро можно передвинуться из работяг в администраторы, потом, набравшись опыта, стать заместителем директора картины, чтобы в каком-нибудь светлом будущем достичь наконец всего – самому стать директором. Чем я так понравился начальнику кадров – ума не приложу. Видимо, тайны человеческих симпатий так же непостижимы, как и все остальные.
Отдел архитектуры размещался в комнате 101 на первом этаже пятиэтажного здания «Лениздата» на Фонтанке, в то время как остальные сотрудники находились на четвертом. Эта казалось удобным: дальше от сослуживцев – терпимее служба.
Мой непосредственный начальник Валера оказался немногим старше меня, но уже плешивым. За огромными очками в толстой оправе плавали непрозрачные глаза. Но я ведь не собирался с ним беседовать о смысле жизни. Надев хомут, надо просто как должно тащить воз.
Круг обязанностей был вчерне намечен, и я погрузился в изучение проектных организаций и их структуры. Это было в первый день. А утром второго мы услыхали, что Советский Союз ввел танки в Чехословакию. Надо же так не повезти! И Праге, и мне. Потому что сразу с утра начальник приказал:
– Срочно подготовь два отклика, всемерно одобряющих дружественную помощь советских войск братскому народу.
Интересно, подумал я, а возьмет ли меня обратно начальник кадров «Ленфильма»? Они ведь обидчивые, начальники эти: не хотел ответить на любовь, когда предлагали – так гуляй в одиночестве.
– Нет, – сказал я. – Отклики сочинять не буду.
– То есть как?! – за стеклами очков вдруг мелькнуло что-то неожиданно острое.
Своего добра у меня здесь немного, и я быстро собрал портфель.
– А просто так не буду, и все.
Ответ на мое хамство оказался непредсказуем.
– Ну и ладно, я сам напишу. А пока пошли ударим по пиву.
Мы прошли по Фонтанке мимо знаменитого театра Товстоногова и через два квартала увидели очередь у пивного ларька. Очередь небольшая – рабочий день в разгаре! – и вот уже я угощаю пивом плешивого Валеру, загадочно не давшему мне положенного пинка. Мы говорили на какие-то совсем посторонние темы, но все равно было не по себе, я тосковал по оставленным на произвол судьбы павильонам «Ленфильма».
Закончилась первая рабочая неделя, а в понедельник мой начальник не появился. Сперва я кое-как управлялся, но уже на другой день меня стали чересчур теребить, ибо я был не совсем в курсе дел. Домашний телефон Валеры не отвечал, жены у него не было – куда прикажете стучаться? Мне оставалось только как-то разбираться самому, слава Богу, что возмущенной Чехословакией наша узкоспециализированная газета уже не интересовалась.
На следующий день заведующий отделом архитектуры опять не объявился, и никаких следов не обнаруживалось.
Газета, конечно, не самолет, а Валера – не летчик, так что производство печатной продукции не останавливалось, но определенный дискомфорт в редакции чувствовался: как это вдруг ответственный сотрудник и член партии исчез подчистую, словно гоголевский нос? Ведь нынче не те времена, когда люди так пропадают, что и спрашивать о них не велено! А с другой стороны – как спрашивать и с кого? Николай Григорьевич, редактор малоопытный, устройство партийно-государственного механизма знал не во всех тонкостях и боялся вдруг всколыхнуть не те глубины. А звонить прямо в милицию – пропал, дескать, завотделом архитектуры – совсем неудобно. Тем более, опрашивать больницы и морги, как предлагают совсем уж горячие, но малоответственные головы.
Третий день бесследного исчезновения протекал на четвертом этаже в той же атмосфере томительного недоумения. Самые подозрительные из помнящих времена сплошного энтузиазма стали поговаривать, что все неспроста.
Что касается меня, то я приходил в редакцию первым и уходил последним, пытаясь собственной грудью залепить пробоину в днище отдела архитектуры.
И вот так я сидел за столом и что-то строчил, когда в дверь постучали. Это само по себе необычно. В редакционные кабинеты не стучат. Ну да ладно, я крикнул, чтоб входили.
И по виду вошедшего я почему-то сразу определил, что он не архитектор. Даже, кажется, вообще не имеет желания проектировать. Как-то одет он был лучше нашего. И взгляд, хотя в настоящий момент и несколько смущенный, выдавал видавшего виды и понимающего в жизни человека.
Откуда-то из рукава он достал серые корочки удостоверения и, заглядывая в них, прочитал полностью имя, отчество и фамилию Валеры, которого ему хочется видеть.
Я вежливо предложил сесть и так же вежливо продолжил – в том духе, что таких желающих уже накопилось предостаточное количество. И предложил свои услуги в качестве заместителя.
Вздохнув, человек с понимающим взглядом, осторожно присел на часть стула и начал рассказывать по порядку.
Он, видите ли, служит по разряду досуга и отдыха, а именно официантом в ресторане «Поплавок», что на Малой Невке. В прошедшее воскресенье он культурно обслуживал нашего плешивого героя с подругой, и время текло столь же незаметно, как Малая Невка, а счет ощутимо рос вместе с профессиональной бдительностью, так что когда Валера под предлогом посещения туалета попытался скрыться с корабля современности, он был схвачен цепкими руками привыкших к таким фокусам служителей Бахуса.
Валера успел очень и очень набраться, а потому стал вырываться и кричать, что он известный журналист и всех разнесет на клочки по закоулочкам. Именно на память от этого эпизода у официанта осталось редакционное удостоверение Валеры. Но известному журналисту отвечали в том духе, что газетчиков уважают, а платить все равно надо. По обычаю подобных заведений, его даже слегка обыскали, но денег не нашли. Трудно сказать, на что рассчитывал известный журналист, оккупируя «Поплавок». Тем не менее, он еще сильнее распалился и стал доказывать, что является офицером одного известного, но всуе не поминаемого учреждения и наизусть продиктовал номер, по которому следует позвонить, чтобы все разъяснилось. Старший официант протелефонировал по указанному номеру, обрисовал ситуацию и назвал фамилию героя. После некоторой паузы ему предложили ничего более не предпринимать, ибо компетентные сотрудники сейчас прибудут. И действительно, с неправдоподобной быстротой к трапу плавучего заведения подъехала черная «волга», чтобы уехать уже вместе с нашим таинственным офицером. Но ведь бесплатно скушанное и выпитое тоже исчезло в «волге»! А служители «Поплавка» не были столь наивны, чтобы обращаться в бухгалтерию известного здания на Литейном проспекте.
– И вот поэтому я здесь, – закончил свою душераздирающую повесть неожиданный посетитель 101-й комнаты. – Денежки за скушанное на мне висят, а кроме вот этой ксивы нет залога.
Я едва удерживался от хохота. Мне не раз доводилось слышать анекдоты про любимое учреждение советского народа. Но чтобы вот так – стать почти участником фантастического действа!.. Это редкая пруха. И ведь потому только, что на проходной «Лениздата» официанта с удостоверением многоликого Валеры направили не на четвертый этаж, а в нашу тихую комнату 101. Иначе самое интересное, как всегда, проплыло бы мимо меня…
По местному телефону я позвонил редактору.
– Николай Григорьевич, здесь у меня сидит человек, который кое-что может рассказать о пропавшем Валере.
Я направил служителя «Поплавка» и больше никогда не видел ни его, ни своего бывшего заведующего.
Как уволили Валеру, с кем все тихо согласовали и действительно ли за огромными очками бывшего завотделом архитектуры скрывалось такое разнообразие лиц – об этом ничего достоверно не знаю. Потому что некоторые болтливые сотрудники «Стройраба» стали потом распространяться, будто у них пропадали всякие оставленные без присмотра мелкие ценности, и винили в этом того же Валеру. А вот насчет того, служил ли он по секретному ведомству, - не заговаривали никогда.
Однако анекдот – всего лишь минутное удовольствие, а жизнь есть тяжкий труд. В результате через десяток дней после устройства на работу я неожиданно оказался в роли исполняющего обязанности завотделом архитектуры ленинградской газеты. При этом познания об архитектуре у меня были на уровне обычного зеваки, а бывший город святого Петра (ныне Ленина) я знал, прямо скажем, не досконально. Все это вызвало бурное и справедливое возмущение специфической группы женщин, толкущихся при секретариате «Стройраба», и я обязательно должен об этом рассказать, потому что, как пресловутое ружье, висящее в первом акте, они обязательно стрельнут в четвертом.
Среди многих замечательных черточек позднеустоявшейся советской жизни было засилье бабства во всех малозначимых учреждениях. И это понятно. Девочки в школе учились в целом прилежнее мальчиков, их не брали в армию и они не стремились в тюрьму, поэтому дамский контингент заполонил вузы. Даже плотина технических сложностей не могла остановить катящегося вала, сметающего всех на пути к заветному диплому. И даже инженерок, не понимающих разницы между болтом и гайкой (разница, кстати, чисто половая), система как-то трудоустраивала в своем необъятном пространстве. То же самое происходило бы и с выпускницами журфака Ленинградского университета, если бы они предусмотрительно не выскакивали замуж до распределения. Теперь их уже никак не моги выпихнуть в тьмутараканскую районную газетку. Но в городе Ленина обилия прессы не требовалось. Поэтому не умеющие писать и редактировать журналистки стояли сотнями на учете в секторе печати горкома партии и толклись стайками около удачливых приятельниц на телевидении, радио и в «Лениздате», издававшем всего пять газет, включая пионерскую.
Вот такая стайка трепыхалась и при нашем секретариате, трое числились в штате, остальные налетали покурить, почирикать и перемыть кому-нибудь косточки.
«Мы как интеллигенция…» – так они начинали свои песенки для непосвященных. Ко мне они относились примерно как плавзаводская контора к верботе. Ну да, понаехали тут. И занимаются теперь нашей архитектурой. А вот мы наслышаны про Растрелли и Росси, а обязаны рисовать макетики…
Треп трепом, но я уже изучил творчество своего неподражаемого предшественника и считал себя обязанным делать выводы. Лепет профана, выпукло изобличаемый типографским шрифтом, вызывает чувство брезгливой жалости. Мне очень не хотелось услышать подобное о себе. Вот почему я день за днем проводил в Ленпроекте, собирая там группу из молодых архитекторов, которым еще не все было равно. И обещал им ту свободу высказываний, над которой сам имел власть. А в результате вскоре один на один Николай Григорьевич красочно расписывал мне, как он не спал ночь, подписавши номер с казавшейся тогда невероятно смелой статьей молодого архитектора.
– Понимаешь, я сам себя уговариваю: ты же фронтовик, на твою пушку немецкие танки лбом перли, у тебя ноги нет, чего дрожишь? Ведь не рвался быть главным редактором – ну и вернешься в литсотрудники… А заснуть не могу, все представляю, как вызовут, станут песочить, драить, воспитывать, как мальчишку… И точно – утром звонок из горкома, секретарь по строительству. Ну, говорит, наконец-то я читал твой «Стройраб» с большим интересом. А то, говорит, прежде от вашей газетки мухи дохли. Давай дальше в таком духе!
Николай Григорьевич был моим третьим редактором. И он полюбил меня, как двое предыдущих. Такое уж на роду мне было написано счастье: вызывать скорую и труднообъяснимую любовь главных редакторов. И с каким-то злоупорным постоянством я приводил прекрасно складывающиеся отношения к разрыву.
Берсудский треугольник
В каком-то смысле тогда работать было легче: стоило только приотворить щелку для свежего воздуха, как все задыхающиеся от смрада сами прибегали к тебе.
Еще не зная этого закона, я действовал инстинктивно, но в результате очень скоро мне уже не надо было искать авторов, они сами находили комнату 101. Далеко не все можно было печатать, кому-то надо было сильно помогать, но материал сам плыл в руки, я лишь придавал ему нужную форму.
Коллеги – завотделами строительства и городского хозяйства, а также ответственный секретарь, пописывающий под псевдонимом, очень приветствовали самый важный для них аспект моей редакционной политики. А именно то, что тогда я почти ничего не писал сам, предоставляя высказаться специалистам. Ведь для журналистов, желающих побольше заработать, препятствие состояло в том, что гонорарный фонд советских газет четко делился на две части: 60 процентов авторскому активу, а 40 – штатным сотрудникам. Поскольку я свои 40 не выбирал, процентики расхватывались теми, кому надо было кормить детей. Этот милый пустячок до времени сглаживал естественную неприязнь, которую чувствовали маститые журналисты какой-никакой, но ленинградской газеты к неизвестно откуда выскочившему товарищу.
Кроме того, на своем хуторке внизу я все-таки был не так заметен, а у них в тесноте четвертого этажа и скоплении бабьих прелестей густо являлись другие поводы для склок и сплетен.
Между тем рабочий распорядок в комнате 101 вскоре стал приобретать характер ритуала. Раненько утром я отводил Егора в детский сад и припирался в «Лениздат», когда еще все двери кабинетов были заперты. В приятной тишине исполнял урок, чтобы успеть сдать тексты машинисткам, пока они еще бездельничают. Где-то без десяти одиннадцать появлялся Слава и очень тихо усаживался в углу в виде немого укора. Ведь ровно в одиннадцать открывался «наш» магазин на «пяти углах» под вывеской «Коньяки-шампанское», а я не всегда к этому сроку поспевал. Но на сколько минут я бы ни затягивал свои никчемные занятия, Слава не произносил ни единого слова укоризны. И вот я, свободный, возвращаюсь из машбюро, и мы резво, очень резво устремляемся на «пять углов». Сто граммов трехзвездочного коньяка без наценки стоили 80 копеек, и это было нам доступно, в крайнем случае – по пятьдесят на брата. Только после традиционной процедуры мог начаться нормальный мужской разговор о жизни.
Слава все еще изучал философию в университете, показывая там всяческие успехи и пытаясь где-то подрабатывать для поддержания мужского достоинства. В данное время он продолжал сторожить по ночам лодочную станцию на Фонтанке. Но сезон заканчивался. Лодки должны были перевезти на зимнее хранение, и это обстоятельство набрасывало легкую тень заботы на его оживленное лицо.
Возвращались в редакцию мы без всякой резвости, а наоборот, легкой походкой товарищей, чья совесть не омрачена ни единым пятнышком. Машинистки уже отбарабанили наполненные самыми неожиданными опечатками страницы, я углублялся в их вычитку, а Слава доставал какую-нибудь умную книжку. Но оба мы думали об одном: как продолжить так удачно начатый день.
Нередко нас выручал Искусствовед. Он работал неподалеку в Управлении по охране памятников, и визиты к нам, можно сказать, входили в его служебные обязанности. Ему нужны были публикации об этих самых памятниках. Но другие редакции встречали такие попытки прохладно. И только 101-я комната раскрыла объятия дружбы. Искусствовед вообще-то бредил Серебряным веком и мирискусниками, о которых я, темная вербота, впервые от него же и услышал. Когда мы ему позволяли, он просвещал нас лекциями, исполненными тем напыщенным языком, который выработали между собой жрецы искусства. Но когда на таком же языке писались заметки о памятниках истории и архитектуры, публиковать их было невозможно. Демонстрируя полную индифферентность, я все от начала до конца переписывал заново. К чести искусствоведа надо сказать, что он никогда не обижался, понимая, что потрясающая глубина не может быть умещена в мелком шрифте «Стройраба».
Искусствовед странствовал по городу с великолепным объемистым портфелем. Поэтому между альбомами с искусством прекрасно могла разместиться бутылка вина.
Беседа становилась еще оживленнее и душевней. Посторонние в наш угол забредали крайне редко, а приходящие авторы ныряли в кабинет, как в оазис, стремясь приобщиться и поучаствовать. Пожалуй, говорил я себе, глядя на неподражаемую улыбку Славы, толкующего с моими архитекторами о парадоксах, - здесь у нас даже не хуже, чем в транспортном цехе. А новая Чехословакия случится, должно быть, нескоро. Так что никакими словами ни на что откликаться не придется.
Впоследствии Милаш рассказывал, как прибегал к нему разгоряченный заведующий строительным отделом Гурвич и докладывал:
– А в 101-й комнате опять пьют! – А иногда еще добавлял: – И с бабами!
На лице Николая Григорьевича, сколько я его видел, дневало выражение превозмогающего боль человека. Быть может, топорный советский протез не давал культе забыться. А может, и кроме что-то не так было в жизни. Только при виде шустрого Гурвича в золотых очечках редактор насупливался до крайности. Если бы хоть разочек дать себе разрядку, послать этого Гурвича по-артиллерийски… Да нельзя. Глядел исподлобья, выдавливал слова медленно, как снаряды:
– Отдел архитектуры материалы сдает в срок? Претензий к качеству нет? Остальное не мое дело.
Под защитой такой артиллерии я мог не беспокоиться о тылах…
Однажды Искусствовед предложил:
– Не согласитесь ли Вы посетить одного молодого скульптора? Он, правда, без образования. Но очень старается. Может быть, Вам покажется любопытным…
В назначенный срок мы отправились куда-то в район улицы Марата, где прежде я не бывал. Сырой и затхлый колодец двора, ужасающая лестница, километровый полутемный коридор коммунальной квартиры – все это меня, кое-как постигающего азы архитектуры, подавило своей грандиозностью.
К своим тридцати я так и не научился любить быт – этот восхищавший Розанова запах кухни и пеленок. Бутылка сухого вина и кусок сыра представлялись мне наилучшим обедом, от которого не остается ни грязной посуды, ни запаха. А уж быт, устроенный бравыми революционерами в Петербурге, был рассчитан на особо тонкого ценителя. И само слово «коммунизм» вызывало у меня прежде всего представление о тошноте коммунальной квартиры.
Но затем мы вошли в узкую и высокую комнату, напоминающую спичечный коробок, поставленный на ребро. Вошли, как в иной мир. Быт здесь если и ночевал, то потом тщательно скрывался. Множество скульптур на полках и прямо на полу, дивный запах дерева, морилки и лака.
Больше всего изображений зверей и птиц. Но они никак не напоминают сладенькие картинки детских книжек, в них какой-то порыв и страсть. На полу стоят, блестя политурой, мощные торсы, поражая разнообразием деревянной фактуры. Вовсе не разбираясь в искусствоведческих тонкостях, я не мог сказать, плох ли, хорош ли сам факт, что сработавший этот мир мастер не учился в Академии художеств. Мне просто несколько мешали люди, находившиеся со мной в этом пенале. Хотя и сам художник, и его юная жена, и даже Искусствовед молчали, но они следили за моей реакцией, а я не любил, когда за мной наблюдают. Мне хотелось побыть здесь одному, как в лесу среди деревьев, когда теряется отношение зрителя к зрелищу, остается единение, в котором все растворено и все кристаллизовано.
Но я обязан был нечто произносить. И потому стал расспрашивать художника, где ему удается доставать дерево – особенно для огромных торсов. Мастер, слегка заикаясь, раскрыл производственный секрет: он устроился работать сторожем на дровяной склад (тогда в Ленинграде еще были таковые) и, бродя среди разнообразных обрубков, выискивал гожие.
Что-то очень трогательно-детское было и в рассказе, и во всем облике Эдуарда Берсудского, поэтому я не смог даже в шутку предложить ему вырезать из дуба танк, въезжающий в Прагу под аплодисменты чешской детворы. А у меня уже были знакомцы, готовые въехать в успех на любом из танков.
Вместо глупых шуток, вернувшись в редакцию, я поговорил с Милашем и отрядил в удивительный коробок с чудесами нашего фотографа Сашу Дроздова. Сам я что-то такое написал малохудожественное, но для «Стройраба» сошло. Главное, я считал, – дать побольше фотографий, чтобы схваченный объективом мир у кого-нибудь еще, как у меня, затронул струну, о которой не подозреваешь.
С Берсудским мы по-настоящему сошлись и подружились несколькими годами позже, когда я уже опять в газете не работал. Я метался из крайности в крайность, а он все так же однообразно постукивал топором и стамесками. Я мог предъявить небу целый ворох разнообразных разочарований, а у него в новой квартире выстраивались работы – одна замечательнее другой.
Настало время, когда я приходил к нему в мастерскую едва ли не каждый вечер, чтобы отдохнуть от самого себя. Эд изо всех сил пытался правильно меня настроить, будто найденный в развалах инструмент. Рецепт был всегда один, очень искренний, очень, как мне казалось, детский, но такой же бесспорный, как единственная буханка хлеба, которую я когда-то нес домой в зябкости раннего утра. Работать надо, твердил Эд, работать каждый день. Если ты не умираешь и можешь пошевелить рукой. Надо изо всех сил двигать свое единственное дело, после как следует отоспаться и снова впрячься в работу, а иначе все в жизни бессмысленно. Эд был наивно убежден, что моя работа есть писанина. И, упорно чиркая ручкой по бумаге, я перестану бесплодно восхищаться его волшебным топориком. Все такие разговоры чаще всего заканчивались выпивкой, причем Эд участвовал чисто символически, чтобы я не почел себя в одиночестве, – вино всего лишь эрзац для того, кого пьянит сам процесс отыскивания крыльев в найденном на дворе пне.
Как-то к его дню рождения я сам изготовил большущую деревянную фигуру с тремя разновеликими углами. Произведение это называлось «Берсудский треугольник». В самом большом углу была надпись «На первом месте сон!», средний угол возвещал: «На втором месте работа!», а последний шилом вытягивавшийся угол мог только пищать: «На третьем месте баба и все остальное!»
Эд не был мастером разговорного жанра, как Слава, к примеру. Нет, он более внимал тому, что говорят симпатичные ему люди. А после проверял эти мнения, чиркая ими друг о друга, как оселком о нож.
Наши немногословные вечеринки в его мастерской могли удивить любого нормального наблюдателя отсутствием цели. Но нам они не надоедали. И я даже думаю, что знаю причину. Дело в том, что для меня человечество делится только на две расы: одна из них полагает, что нет ничего выше употребления, а другая – что именно таки есть. В каждой расе есть добрые люди и злодеи, таланты и тупицы, философы застолья и доценты. Но беседовать представителям противоположных рас не о чем. Они могут спорить, драться, презирать друг друга, в крайнем случае – обмениваться принужденными вежливым аргументами.
А мы с Эдом, хоть из очень далеких племен, – но одной расы, и потому беседа с глазу на глаз у нас получалась всегда.
Некоторым выкрутиться не удается
Но вернемся к 1969 году.
Не имея и капли практической мудрости, я инстинктивно действовал как опытный политик. Во-первых, завоевал любовь главного, чем обезопасил себя от обыкновенных в так называемых творческих коллективах мелких интриг. Во-вторых, вместо нудного закидывания удочек в разные места просто открыл нужный шлюз, и лучшие авторы сами приплыли ко мне. В-третьих, оставил личную страсть критиканства для застольных разговоров, не вынося ее на печатные страницы.
В результате складывалась удачная карьера снаружи советского, внутри антисоветского, малюсенького такого журналистика.
Но чем удачнее все складывалось, тем хуже мне становилось.
И никак не понять, откуда катит.
Совесть вроде не искривил, люди вокруг собираются большей частью приятные, если случается увильнуть от супружеской верности – так это дело молодое. А что карман пустой – вообще плевать. Чего ж тебе надобно, старче?
Объяснить внутренний сбой я никому не мог. Потому что сначала пришлось бы все разложить по полочкам: глубоко провинциальный недоучка прибывает в бывшую столицу, оттесняет интеллигентных членов и членок партии, стремительно продвигается к улучшению жилищных условий и при этом стонет, что ему, видите ли, тошно. Не иначе как с жиру бесится!
Но сколько бы я сам себя ни костерил – тошнота была сильнее. Внешне я продолжал успешную деятельность, стараясь не вносить тоску в расширяющийся приятельский круг. Но внутри будто бы распадался на фрагменты. И в конце концов выбрал момент, когда редактор одиноко скучал в своем не соразмерном с деятельностью кабинете, и, вместо того, чтобы развлечь забавной историей, произнес:
– Отпустите меня, Николай Григорьевич.
Сказать, что Милаш был огорошен, – значило бы ничего не сказать. Его лицо потеряло согласованность частей, он попытался уточнить, правильно ли меня понял, и, убедившись, что я хочу уйти от него не в другую редакцию, а в никуда, проговорил совсем растерянно:
– Мы же в этом году решили тебе квартиру дать… Гурвич получит новую, а ты пойдешь в его двухкомнатную…
Майскую субботнюю ночь до самого восхода просидели мы с Николаем Григорьевичем за прощальной рюмашкой. Старый артиллерист отлично держал поправку на деривацию, и ни один снаряд не пролетел мимо. Он, конечно, так и не смог ничего понять – да кто бы мог! – но не отстранился, как в свое время Николай Васильевич, не счел меня предателем и гадом. Может быть, потому, что никогда не бывал крупной фигурой, высоким благодетелем низшего круга, и потому не требовал благодарности, и благодарности прежде всего. Может быть, он еще и жалел меня, как молоденького солдатика, наложившего в штаны при виде прущего на него «тигра». Или просто не раз видал, что людская придурь бывает самого непредсказуемого калибра.
А я бубнил ему то же самое, что в свое время Федюшову:
– Когда я вернусь… если Вам понадоблюсь… пойду на любую должность… хоть корректором…
Душевно мы с ним посидели, многие форточки распахнулись, и некоторые комки отмякли, а когда усаживал его в такси, он сконцентрировался и только слегка задел за порожек искусственной ногой.
Итак, я уволился из «Стройраба» и ушел из дома. Колеса поезда стучали, как им положено, а я все разбирал и закручивал свои винтики. Один знакомый ветеринар рассказывал, что среди сотен коров, которых он лечил, ни одна полностью не похожа на другую. А мы твердим – подумаешь, корова! Но некоторые люди, говорят, устроены даже похитрее коров… Моя теща всерьез уверяла свою дочь, что я сумасшедший. Наверное, именно так недокрученные винтики могут выглядеть со стороны. Но при всем уважении к пожилой женщине, советской учительнице с многолетним стажем, я не могу полностью согласиться с ее квалифицированным выводом.
Вот послушайте, дорогая теща: если б я был, допустим, гинеколог и без остатка отдавался предмету, как, к примеру, Эдик Берсудский деревянным скульптурам, - разве меня касалось бы замирение Чехословакии или обязательная ахинея репродукторов? Да я бы их просто не замечал, всегда имея перед глазами прекрасный объект творческого исследования. Но, к несчастью, я а) журналист, б) с детства помешан на различении правды и лжи. Вы мне ответите, дорогая теща, что слишком много на себя беру, утверждая, что их вообще возможно различить, – и будете совершенно правы. Мне, например, кисло, а Вам куда как сладенько. Но чтобы вправду не свихнуться, надо хотя бы во весь голос заорать, что мне кисло, кисло, кисло!
Жизнь, как заставляли нас вызубривать в школе, дается один раз. И мне она, видите ли, неловко повернувшись, встала поперек горла. Но, сколько я мог наблюдать вокруг, – все разговоры о перемене жизни в самом решительном случае кончаются переменой бабы. Это, может быть, тоже выход – извините за бестактность, дорогая теща! Но в юности я слишком долго утопал в романтических бреднях и, похоже, исчерпал весь лимит. Теперь мне кажется, что все, что может женщина сказать в свою пользу, умещается в несколько минут. Некоторые, самые умные, умело используя паузы, растягивают запас на несколько дней. А далее, поскольку замолчать они не могут, начинает распахиваться все самое дурное. Конечно, читывали мы сказки про василис прекрасных, да ведь и мы не иваны царевичи. А в жизни приходится или научиться ничего не слышать, или просто терпеть, терпеть и терпеть. Но давайте рассудим здраво, дорогая теща: для того, чтобы иногда поужинать, разве стоит на всю жизнь приковывать себя к повару?
Вы понимаете мою мысль, дорогая теща? Клянусь, я не нарочно, назло Вам, сделался уродом. Так получилось: зубчик за зубчик, шестеренка за шестеренку, ось завертелась – и ту-ту! Некоторым, знаете ли, какая бы погода на дворе ни стояла, – все трын-трава. А другие никак не умеют вывернуться, потому как только кажется, что ловушка поставлена снаружи. Она внутри. Ах, лучше бы Вашей доченьке выйти за стоматолога Жору? Вот это действительно оспорить нельзя…
Примерно такой удачной полемикой я занимал голову в вагоне поезда. В моем положении, может быть, лучше было бы старательно обдумать, куда я еду и зачем.
Нет, не лучше. Я ехал никуда низачем.
Хожение за три города
Тем не менее, поезд, который никаких фантазий не имел, аккуратно доставил в Ригу.
Тетя Нина уже давно и настойчиво зазывала в гости. Своих детей у нее никогда не было. Ирина Ивановна умерла. Последние лет пятнадцать тетушка жила с невыразительным товарищем, всю жизнь прослужившим по отделам кадров, о котором она, посмеиваясь, говорила: «плохонький, да свой».
Если я и нужен был ей, то ненадолго, покуда не исчерпала накопившиеся перлы жизненных наблюдений. Я ее, в свою очередь, развлечь ничем не умел. Целыми днями бродил по старой Риге без всякой цели, сидел на скамеечках в прекрасных немецких парков и тупо собирал в кучку невеликие мысли.
Родственники мои ничего почти не готовили дома, обедали каждый при своей службе. Я же должен был экономить свой очень скромный капитал. По утрам обычно покупал литровую бутылку скисшего молока – в рижских магазинах ее содержимое, можно сказать, отдавалось задаром – 8 копеек. А хлеб был разнообразный, но весь очень вкусный. Говорили, что скисшее в бутылках пастеризованное молоко вредно для здоровья. Но мне не повредило ничуть.
Каким бы нетребовательным и неприметным я себе ни казался, все же довольно скоро почувствовал, что злоупотребляю гостеприимством. Бесцельное пребывание чужого человека в маленькой квартирке закономерно сгущает атмосферу.
Перед отъездом мне удалось провернуть единственную целесообразную акцию. В Латвийском республиканском Радиокомитете существовала рыбацкая радиостанция «Атлантика», родная сестра той кормушки под названием «Тихий океан», в которую меня когда-то пристроила Валя Юдина. И вот удалось продать «Атлантике» зарисовки о тихоокеанских собратьях, мужественно дрейфующих носом к волне. Этот давнишний опус предусмотрительно был захвачен с собой, что свидетельствует о вполне нормальном устройстве головы, несмотря на любые поклепы.
Бродя по рижскому вокзалу, я увидел в расписании поезд «Рига–Себеж» и сразу вспомнил один из четырех обледеневших и ушедших на дно траулеров, которые наша экспедиция бесплодно разыскивала в Беринговом море. Поэтому я и поеду в Себеж – чтобы связать концы.
Какие такие концы? Что Вы несете, молодой человек? Ну не можете Вы обдумать свое положение и выдать нечто осмысленное – так не выражайтесь вовсе! Тупо отдайтесь потоку и не делайте вид, что Вы чем-то руководите. Даже Львовский университет должен стыдиться за такое отсутствие всякой логики у своего выпускника.
Ну да, надо было помянуть этот поганый университет. Получил бы другое образование – мог бы закопаться в какие-нибудь древности, заниматься давно исчезнувшими личностями и ясно наблюдать, что все есть прах, пыль, дуновение. А самое паршивое дело – заниматься самим собой…
Себежский вокзал далеко вынесен из города, и пришлось ехать на автобусе. Зато центр невелик и компактен, здесь – повсюду пешком.
В огромной гостинице выбрал самую дешевую коечку – за 60 копеек в сутки. В восьмиместном номере кроме меня – никого. И по утрам бесплатный кипяток из огромного общественного чайника.
До 1939 года Себеж был пограничным городом, вокруг теснились полки и дивизии. Тогда и выстроили эту большую гостиницу. Да еще не соразмерный с нищей округой гастроном для товарищей командиров. Теперь в гастрономе пусто, как в спортзале. На полках в обычные дни только соль, уксус и что-то еще из таких же деликатесов. А хлеб продается в отдельном магазине и по утрам бывает каждый день. Значит, вполне можно жить.
…Вокруг огромного разрушенного собора все загажено. Остальные памятники архитектуры и культов снесены подчистую. Так что я провожу время в местном музее и на двух кладбищах – католическом и православном. На кладбищах хорошо думается тем, кто отдается процессу вне зависимости от результата. Во всяком случае, можно разбирать полустертые надписи, фантазировать и повторять: «Все мгновенно, все пройдет, что пройдет – то будет мило».
Обойдя все окрестности, я нашел контору местной рыбацкой артели, которая единственно могла как-то привязать рыболовный траулер «Себеж» к безнадежно сухопутному городишке.
Для облегчения общения с подозрительным местным активом у меня была бумага на бланке журнала «Звезда», утверждавшая, что я командируюсь для сбора материалов. Ни про какой такой литературный журнал «Звезда» здесь не ведали, зато отлично знали военную газету «Красная звезда» и как-то себе понимали, что это один хрен. Так что даже в милиции мне без звука оформили временную прописку в гостинице. Тем более пошли навстречу в рыбацкой артели. Мастер производственной части пригласил в совершенно ужасный павильон на берегу прекрасного замусоренного озера и принес бутылку портвейна. Он, то есть мастер, оказался более меня причастным к высокой литературе, хотя и не имел журнального удостоверения. В начале пятидесятых годов, освободившись из лагеря, где вместе с другими рабами горбатился Лев Гумилев, будущий мастер рыбацкой артели направился в Ленинград и добрался до Анны Ахматовой. И устно передал ей то, что было велено Львом. А великая поэтесса угостила посланца чаем с бутербродами.
Когда портвейн был допит, мастер с сомнением оглядел меня и сказал, что местные рыбаки – это народ, слишком далекий от литературы. И что мне может показаться не в жилу. Но я поспешил заверить, что, несмотря на субтильность вида и сдавленность голоса, интеллигентом вовсе не являюсь. Это решило дело, и мне было назначено явиться в понедельник для отправки с бригадой на грузовике.
В кузове уместились две лодки, два двигателя ЗИД, невод и весь народ, кроме шофера и бригадира. Рыбаки старательно переругивались, чтобы хоть как-то скрасить себе понедельник. Если бы я додумался припасти бутылку, я бы здорово помог. А так им приходилось, напрягая связки, кричать друг другу слова. Слова были известные, скомбинированные неталантливо. Тот, кто слыхивал плавзаводских мастериц, может только жалеть недаровитых, хотя и злобных беседчиков.
Скрашивая таким образом тряскую дорогу, мы через несколько часов прибыли на берег первого озера с нерядовым названием Могильное. Я бы здесь долго-долго мог сидеть на камне: любоваться игрой солнечных бликов в воде и корявыми искалеченными соснами противоположного берега. Но бригада страшно торопилась. Некоторая нескоординированность движений, характерная для понедельника, придавала нашей суете вид пародии. Да еще я путался под ногами, старательно пытаясь быть полезным.
И все же, несмотря ни на что, мы выплыли на середину озера, закинули невод и далеко растащили его концы. Судя по всему, вся рыба с этой половины Могильного теперь наша, ей просто некуда деться, окромя невода. Противно завопили оба ЗИДа, таща веревки, привязанные к концам невода. Хоть я и заверял мастера, что не интеллигент, но почему-то стало больно за рыбье население, так беспощадно сгребаемое с обжитых мест. Вот ведь сайру мне в свое время не было жалко – может быть, потому, что она иностранка, а эти – свои, родные.
Но когда уже почти весь здоровенный невод был на берегу, в мотне его, еще полоскавшейся в воде, трепыхался несоразмерно жалкий улов – гора родила мышь. Тут бригада стала исполнять известные слова хором, перемежая их почему-то выпадами по адресу летчиков и артиллеристов. Потом бригадир растолковал, что во время войны, когда наши уже наступали, немцы засели в здешних местах, крепко вцепившись. И чтобы выковырять, наши бросали бомбы и снаряды бессчетно. Оттого на дне озер – огромные воронки, в которых прячется от невода умная взрослая рыба, а мотня захватывает только глупую молодежь.
Покуда мы потрошили мелочь для ухи, двое наших с ведром подлещиков побежали в деревню и вернулись с самогонкой. Я тогда по молодости самогонки не потреблял, да и не хотел обделить нуждающихся мужиков, которых лекарство почти сразу же уравновесило. Теперь с ними можно было разговаривать – хотя, конечно же, не на темы литературы.
Всю неделю мы переезжали с озера на озеро, и всюду было малолюдно и изумительно красиво. Вот где-нибудь здесь, в глухом углу, поселиться бы – и чтоб только все отстали… Так ведь не отстанут же, и даже бумага от «Звезды» не поможет.
Все-таки мы кое-что поймали на более счастливых озерах, а пропили далеко не все. Крупняк отправили в контору артели для оправдания ее существования. В итоге я не знал, кого винить: саму нарисовавшуюся картину или мои неправильно устроенные глаза, потому что все, что я видел, казалось мне издевательством над здравым смыслом.
После рыбацких похождений попытался пожить на сеновале в ближайшей к Себежу деревне, но долго не выдержал: вся общественность судачила о том, от кого я скрываюсь и в чью пользу шпионю. Деревенские знатоки не догадывались, что главный вывих ситуации был в отсутствии у меня всякого дела: если бы шпионил, то мог хотя бы увлечься процессом.
Между тем на себежскую почту для меня приходила корреспонденция. От мамы, конечно, для которой я сочинил какую-то бесстыдную нелепость о своих творческих поползновениях в неизведанной глубинке. А как же я мог сказать ей правду, если она была еще более нелепой, чем ложь? Ведь мама по-прежнему надеялась видеть меня благополучным, счастливым и добившимся почета, а на деревенском сеновале ни за что доброе меня не почитали.
Еще корреспондировали Борец с Валей и настойчиво приглашали к себе. Хорошо хоть не в Магадан. Поскольку к тому времени со зверосовхозом они распрощались и перебрались в бывший стольный город Владимир. Валя опубликовала в «Новом мире» очень хороший очерк «Бабьи разговоры» о совхозно-зверином житье-бытье. При этом журнальные политики, затравленные недругами, поместили очерк в разделе «Письма в редакцию» и набрали его ослепляющим петитом. Даже фамилию автора поставили не сверху и крупно, как у порядочных людей, а в конце и меленько: «В.Юдина, главный зоотехник зверосовхоза “Армань”». Но нам, выкормышам Эзопа, пускай даже выдавят текст шрифтом Брайля для незрячих – все равно праздник!
Так вот, они присылали письма и даже телеграммы о том, что для полноты праздника остается желать только моего прибытия. Это удивляло, как любые хорошие слова.
Я взглянул окрест, и душа моя собственным несоответствием уязвлена стала. Слиться с народом очередной раз не удалось. Молния прозрения тоже не ударила поблизости, несмотря на прекрасные ландшафты. А существование на 1 р. в день (60 коп. за койку плюс 40 коп. на питание) придавало внешнему виду лживую одухотворенность, не соответствовавшую внутреннему содержанию.
Еще я понял, что кино и книги врут, расписывая, как некто куда-то отправился и с ним нечто приключилось. Не приключается нигде абсолютно ничего, господа хорошие. Можешь так бессобытийно бродить и до самой смерти, если только милосердная милиция не заключит тебя под свое оперение.
А в результате снова стучит по рельсам поезд, создавая правдоподобную иллюзию движения. Но ведь мы-то с тобой знаем, не правда ли, что подлинное движение начинается, когда сдвигается гора внутри тебя. Пусть она только сдвинется, а там уж, наверное, покатится к своему Магомету, который ждет ее тысячу лет. Катись, гора, катись колбаской!
И вот я опять в новом городе.
Чего никак нельзя отнять у Советской власти, так это удручающего умения придавать любой населенной местности какой-то пережеванный и даже отчасти переваренный вид. Кое-что для этого приходится взорвать, но остальное как-то уравнивается само собой.
Владимир не стал исключением, несмотря даже на знаменитый собор, замаскированный полусгнившими лесами и отсутствием креста. В отличие от Ленинграда и Риги, здесь на любой уголок было накинуто покрывало застарелой скудости, как бы постоянно твердившее глазу: жить-то вы будете, а вот петь – никогда.
Валя, Борец и восьмилетняя Юля жили в маленькой съемной избе об одной горнице, разгороженной самодельными стеллажами. Меня встретили радостно и предоставили нижнюю полку двухэтажных нар. Юля спала надо мной.
Конечно, были рассказы, а у них еще – и самые радужные планы. Валя работала заместителем редактора областной молодежной газеты и активно публиковалась в «Комсомольской правде». Борцу удалось поместить очерки в «Юности», и он расхаживал по избе с видом властителя дум. Но я оказался не самой удачной кандидатурой для вхождения в трио.
У Вали была удивительная пруха на лотерейные выигрыши. Как и всем совслужащим, бухгалтерия совала ей билеты очередной лотереи при выдаче зарплаты. Но, в отличие от большинства, она выигрывала – то баян, то ковер. Брала, конечно, деньгами, которых всегда не хватало, - ну скажите, для чего ей, при эдакой жизни, баян? А тут выиграла портативную пишмашинку «Консул», и теперь эта игрушка сверкала на сколоченном из неструганых досок столе. Поскольку других претендентов не было, я оседлал этого «Консула» и стал двумя пальцами выстукивать на нем «Себеж – “Себеж”», то есть грустное повествование про траулер и город.
Борец похаживал вокруг, хмыкал и бормотал:
– Как это можно из головы сразу же стукать в машину! Процесс требует обдумывания, мысль выводит буковки… А стучать – это работа для дятла!
Но мой очерк ему понравился больше, чем того заслуживал. Хотя Борец не прекращал возмущаться неправильностью самого процесса.
– Ну ты сама погляди, – доказывал он Вале, помахивая бумажками у нее под носом, – сел и сразу напечатал! Гиляровский нашелся!.. Когда поеду в «Юность», обязательно постараюсь протолкнуть!..
Борцу ужасно хотелось почувствовать себя мэтром и благодетелем. Но я-то видел свою коренную порочность – все выходившее хоть из-под пера, хоть из-под механизма выглядело как-то печально и неоптимистично. Как разъяснил когда-то замредактора «Нового мира», – чтобы такое печатать, надо нерядовые пасьянсы раскладывать.
Все же мы, естественно, выпили за успех. У нашего брата-борзописца выпивкой все начинается и ею же заканчивается. Ежели, конечно, удается разжиться деньжатами.
Тем временем ни на минуту не прекращающий борьбы Борец никому не спускал неуважения к своей личности. Однажды, когда мы с Юлей вернулись с прогулки (мы с ней очень любили часами бродить по окраине, больше похожей на деревню, нежели на город), Валя со смехом показала мне мелкие клочки официального письма. Это было присланное ей приглашение на Всесоюзное совещание молодых очеркистов. После таких совещаний удачники получают работу в Москве.
Борцу, несмотря на «Юность», приглашения не прислали, и он страшно разгневался. Потому как не корысти ради, а правды для! И он не только разорвал Валину бумагу, но еще и потоптался по ней ногами. По типу «не доставайся же ты никому». Только золотые характеры могут сожительствовать с борцами…
Мои друзья очень хотели мне помочь. Но не знали, от чего надо помогать. Предложили мне жить рядом, во Владимире, и работать вместе в газете – как когда-то в «Тихоокеанском комсомольце». Что было даже не смешно.
Совершенная правда – я искал неизвестно какого рожна. Но все же за неизвестным этим я по два раза в одно болото не лазил.
Мы прощались со щемящей грустью. Мне было очень жалко Валю. А ей, быть может, было жалко меня.
Карьера
Как бы там ни было, но родная земля с ее дремучими просторами придает силу не только счастливчикам-Антеям. Надо только упасть на нее, прижаться и на время забыть, что ты такой дурацкий еж – иголками вовнутрь. И с новыми силами – вперед!
Я вернулся в город к отопительному сезону, когда уж никак нельзя припадать к сырой земле, можно простудиться.
Предлагаю желающим угадать, что сделал со мной Николай Григорьевич. Взял ли в корректоры? Нет, не взял. Потому что немедля назначил завотделом архитектуры. Сберечь лакомое местечко для такого, мягко говоря, шалопая, как я, – для этого надо было занимать круговую оборону.
Тогда я и понял, кто и почему выиграл войну. И мне стало так стыдно, что снова едва не распластался по земле. Но вокруг был мокрый асфальт, совершенно для этого не пригодный. И я вгрызся в работу.
Мои авторы никуда не пропали и сразу опять слетелись в 101-ю комнату. Во мне вдруг появилось чувство, которое французы называют куражом. Я стал самолично появляться на страницах газеты со злобными выпадами в адрес Градостроительного совета Ленинграда, возглавляемого главным архитектором К.
Был ли я компетентен для этого, не имея соответствующего образования? Это вопрос обоюдоострый. Система партийного руководства всем и вся способствовала специфическому отбору. Она напоминала сито, через которое надо продавливаться вверх. Чем больше отсечешь индивидуальных особенностей, характеризующих тебя как неповторимую личность, тем способнее протиснуться в ячею. Даже даровитые люди, ступающие на этот путь, теряли творческую потенцию. Потому что, в общем-то, ты свободен изменить всему, даже самому главному. Просто изменив ему, ты его теряешь. Вот и все.
Я к тому веду, что люди, прошедшие сито и ставшие руководителями отрасли, зачастую теряли даже элементарный здравый смысл, а не только основы, которые им вдалбливали в академиях. А быть может, подгрызаемые нескончаемым страхом, как бы не упасть, они просто отмахивались руками и ногами – «пропади все пропадом, лишь бы уцелеть!» – и не делали даже тех поползновений к благу, которые были в их силах.
Такой бездарной, на любой свежий взгляд, выглядела новая застройка бывшего города Петра. И я стал тем мальчиком, который беспрерывно орал, что король, то бишь главный архитектор, выглядит неприлично. «Строительный рабочий» сразу же обзавелся новыми читателями, у которых подобная «смелость» имела успех. Что не удивительно в застойном болоте. Больше удивляло то, что Милаш, постоянно ожидая провоцируемого мною окрика сверху, не получал его. Возможно, потому, что уже упоминавшийся мною секретарь горкома по строительству пришел на эту должность чуть ли не со стройплощадки. И ему нравилось, как газета долбает заносчивых мужей от архитектуры, пытающихся продемонстрировать отсутствующую высоколобость. Ведь между строителями и проектировщиками давно уже летали копья.
Меня не посвящали в закулисные тонкости, я просто воображал, что исполняю свою работу в меру имеющихся сил.
В это время таллиннским архитекторам и строителям дали Госпремию за новый жилой район Мустамяэ, и я воспользовался поводом для поездки в Эстонию, где прежде не бывал. Прямо скажем, Мустамяэ не был ни чудом, ни открытием. Просто люди напряглись, чтобы как-то очеловечить готовые параллелепипеды домостроительных комбинатов, используя фантазию и мельчайшие детали ландшафта.
Как мог, я рассказал об этом в газете, на что один из чинов нашего градостроительства заметил:
– Когда лепишь из говна, не стоит делать вид, что работаешь с шоколадом.
Отвечено ему было в том же духе:
– В таком случае справедливо называть себя не архитектором, а говноляпом.
– Да, но эту систему не изменить!..
– А просто не лепить, что противно! А не лезть в первые говноляпы!
Мне легко было так выступать, будучи выродком, не чувствующим святости долга перед семьей. Потому я и ляпал безответственно все, что приходило в голову. Некоторые даже воспринимали как провокацию и потом в укромной щели увещевали меня. А я удивлялся – да что такое новенькое ляпнул? И нельзя утверждать, будто был я совсем не битый – нет, скорее недобитый, не умеющий извлекать уроки. Однако как-то все так складывалось, что и эта бесшабашность служила только расширению моей известности в узких кругах.
Однажды звонит незнакомец, представляется, называет какую-то там свою должность и какие-то степени, не помню, и просит в согласованное время посетить его дома – они, дескать, с женой будут очень рады. Я не стал изображать из себя чересчур занятого и согласился. Чуть-чуть смущало отсутствие костюма для визитов, но я ведь и к большим проектным начальникам шастал в таком прикиде, в каком нынешние жены не позволяют мужьям и под машину залезть. Внешность времени тогда была совсем иная.
Адрес оказался очень не худ – набережная у Дворцовой площади. И квартирка не рядовая – шесть метров высоты. Меня провели в кабинет, где по периметру шли антресоли, на которые вела лестница – и все от полу до потолка было уставлено книгами. Один вид этого хранилища интеллекта легко мог внушить трепет полуграмотному оборванцу. Вот бы мама увидала, как светила образованности со всем уважением принимают меня в этом храме!
Преследуемой визитом цели я, правда, так и не увидел. Милые ученые хозяева просто хотели лично познакомиться со смельчаком, который публично клевал самог; главного архитектора Ленинграда. Они ведь не имели чести быть знакомыми с моей тещей. Она бы им мигом доказала, что дурное дело не хитрое и ежели снять с меня смирительную рубашку, то я быстро замахнусь и на самое святое.
Вечер был долгим и очень приятным. Они говорили и говорили, а я слушал и слушал. Меня очень грело, что высокие интеллектуалы столь уважительно ко мне относятся. Хотя я не хуже тещи знал, что уважать меня, в общем-то, не за что: был я не укоренен и болтался по волнам, а бросаемые мной якоря оказывались хлипкими и в любой момент могли оборваться.
Этот замечательный визит все же никак не подвиг меня к самоусовершенствованию, и я не ринулся наполнять пустые трюмы знаниями. Наоборот, с нахальством выскочки я сделал вывод, что самые обширные знания – еще не мудрость, и мой траулер ищет совсем другую рыбу.
А в редакции произошло печальное событие. Достроили новое крыло «Лениздата» и выделили там для «Стройраба» еще одно помещение. Даже неприкасаемый отдел архитектуры выселили на четвертый этаж и присоединили ко всему остальному добру. Вид нашей новой, большой и голой комнаты мог внушить омерзение любому поклоннику искусства. Вдобавок мои милые коллеги, проходя по коридору, постоянно открывали нашу дверь и заглядывали как бы по делу. Для вежливости они сообщали что-нибудь страшно важное, например: «А в буфете сосиски с горошком!» Нам из-за обстановки проходного двора приходилось наливать югославский вермут в чайник и пить из чашек. Да ведь и вечно в своем кабинете сидеть не будешь, а только выйдешь в коридор, как сразу тебя ловит какой-нибудь Гурвич, по идиотской привычке обнимает за плечи и внушает:
– Вадим, у тебя все так хорошо, что пора подавать заявление в партию. Я тебе рекомендацию напишу. И Михельсон напишет. Да у нас любой за тебя поручится!
– Нет, Константин Израилевич, – привычно возражает один завотделом другому, – не дозрел я, не готов еще, надо усиленно работать над собой.
– Да брось, Вадим, мы же тебя знаем, мы все здесь, как одна семья. Только вот когда у нас партсобрание, тебя среди нас нет. Это мы легко исправим. Пойдем ко мне в кабинет, я помогу заявление написать.
– Что Вы, Константин Израилевич! Мне еще знаете, сколько надо в себе убить, чтобы стать готовым!
Над Гурвичем легко потешаться, ибо если речь не идет о возможности что-либо урвать для себя, он великолепно неумен. Я тоже не насчитывал у себя желаемых пядей во лбу, но всегда поражался, сколько тупых людей процветает в местных советских газетах. Про столичные издания не скажу, я там не вращался.
Итак, Вадим, у тебя все хорошо. Я тоже старательно лелеял и баюкал эту маленькую мысль, покуда однажды, спускаясь по лестнице с нашего четвертого этажа, едва не свалился от головокружения и тошноты. Правда, подарочек был преподнесен не без предисловия. К тому времени меня укачивало не только в машине, но и в автобусе. Да и в троллейбусе тоже. Оставался добрый старый трамвай – если он шел медленно и не делал резких поворотов.
Короче, пришлось мне отправиться в привилегированную поликлинику для ответственных работников низшего ранга. Там мне впервые в жизни измерили давление, но цифры 90 на 75 ничего мне не говорили. Однако врачиха компетентно заявила, что это не есть хорошо. Она что-то еще там делала со мной и произносила ученые слова про вегетососудистую дистонию. Мне стыдно было ничего не понимать, поэтому я робко спросил, как снова стать нормальным ответработником низшего ранга.
– О, это очень просто! – сказала она. – Вот, например, чудненько было бы жить на берегу океана, глотать йодистый воздух, бродить по берегу в отлив, собирая крабов, а потом возвращаться в свой дом из ракушечника, подсаживаться к камину и не спеша отхлебывать какое-нибудь «бордо». И думать при этом только о хорошем. И радоваться. Радоваться, радоваться жизни!
Я ошалело глядел на врачиху, которая сперва показалась мне заурядной советской теткой.
– Но…
– Да-да я понимаю… Много лет училась… Поэтому я выписываю Вам больничный и еще – большую серию инъекций. Придется уж потерпеть. Правда, все равно получится не так эффективно, как прогулки по берегу океана.
Процедурные медсестры ретиво занялись моими ягодицами, и вскоре эти части напоминали решето. Так уж мне казалось, я ведь не видел, а только чувствовал. Освобожденный от редакции, я лежал на животе с какой-то книжкой и пытался осмыслить удивительный диагноз.
«Радоваться, радоваться, радоваться жизни!» Я бы хотел. А для чего же я наливал югославский вермут в чайник? Ну что ж поделать, если все продолжает казаться мне неправильно устроенным и не видно пути из лабиринта? Надо еще сказать, что после того как был прочитан «Архипелаг Гулаг», стало противно даже пассивное участие в чем бы то ни было, в том числе в градостроительном совете и в редакционных летучках.
Гурвич вам подтвердит, что я стараюсь держаться изо всех сил. Да и кто угодно вам споет про мою успешную карьеру. Маленькую, правда, такую карьерку… размером с навозный шарик, но я ведь качу этот шарик, не отлыниваю. Еще совсем недавно мог бы похвастать, как здорово держу себя в руках. И все это благолепие прорвалось обыкновенной физиологической тошнотой!
Нет, никакая это не болезнь! Ведь и ехидная врачиха даже не скрывала… Это обыкновенная слабость духа. Мой дед Федор Иванович допустил, чтобы Георгиевские кресты были променены на пшено. И я ради того же пшена…
Но что же можно сделать? А ничего, грубо ответил я надоедливому приставале, можешь только подставлять свою задницу под иголку.
Между тем уколы все-таки помогли, и я вернулся в дружный коллектив. Редактор захотел немедленно меня порадовать и сообщил, что нашему ответсекретарю в конце года предоставят новую квартиру в шикарном доме на берегу Невы. А в его старую квартиру буду вселен я.
– Кто бы и как бы тут ни вонял, – мрачно добавил Милаш.
Я поблагодарил и ушел стараться. Пшено – ну как без него проживешь?
Разрыв
В детстве у меня игрушек не было – ну разве что патроны да порох. И, может быть, поэтому я так и не научился увлеченно играть. Все быстро надоедало. Игра с обругиванием неталантливости застройки – тоже. Но паровозик удачи был поставлен на рельсы и уже катился сам собой, друзья веселились, враг шипел.
Со Славой я виделся реже. Один из новых знакомцев поведал об интересной вакансии – нужен был надежный и даже по возможности умный читчик для парализованной писательницы Веры Пановой. Платили очень хорошо – 10 рублей в день. А Слава к тому времени обтрепался от безденежья до крайности. Так что он стал пропадать у писательницы, которая сильно его полюбила (понятно, как не полюбить Славу!), но в «Лениздате» он уже появлялся редко.
Разговоры интеллигентных людей, общество которых в нашем отделе не оскудевало, имеют одну особенность: в любой обойме, какой бы вместительной она ни казалась, только определенное количество патронов. И поначалу стрельба куда как интересна, но дальше начинаются повторения. А потом уже вообще заранее угадываешь реплики. Единственная возможность не стать попугаем – молчание. И я старался помалкивать, но внутри меня бормотала то ли безнадега, то ли дистония.
Вообще-то я сам себе удивлялся – ведь не хватало мне не какой-то конкретной вещи, как порядочному человеку, а неизвестно чего, как бессмысленному бродяге. И жена, пометьте, любому на зависть: сама пишет, сама произносит с выражением, сама улыбается в телевизоре. К тому же блондинка и член КПСС. А я все кочевряжусь.
Однако как бы наш мальчик ни косил под Чайльд-Гарольда, но работу исполнял справно, и скорая награда нашла героя. Двухкомнатная квартира на Невском проспекте.
– Ну теперь-то твоя душенька довольна? – сказал пресловутый старик своей партийной блондинке.
Однако вид ободранной квартиры с двенадцатью тыщами тараканов рождает в душе женщины мильон новых желаний. Целый аквариум золотых рыбок не остановит этого камнепада.
Что же касается меня, то я глядел в пространство. В конце концов, мы не каторжники, прикованные к галере. И не зэки, повязанные с тачкой. Я вольный еврейско-украинский сокил, дывлюся на нэбо, та й думку гадаю: а что меня, собственно, держит?
Держал меня сын. Я хотел, чтобы у него было счастливое детство, хотя счастье ребенка только частично зависит от родительской любви, но в большей мере – от самого устройства его маленькой головы.
Двое не могут тащить тачку в противоположные стороны. Кто-то должен покориться, или тачка разломается. Я махнул рукой и стал отдавать последние силы организма современной архитектуре, тем более, что на нее это никак не влияло: в полях и грязи росли себе да росли бетонные коробки, заполняемые счастливыми новоселами.
Вот я и привыкал махать руками на все по очереди: другие так живут, и я как-нибудь дотяну до конца срока.
Действительно, настал 1972 год, и ничего, достойного летописи, не произошло. Но в недрах самого застойного болота созревают газы, которые однажды взрываются на поверхности.
В украшение нашей газеты и в повышение эффективности бабских мельниц пошло то, что она стала еженедельной. Теперь на околосекретариатских диванах стояла нескончаемая молотьба, прерываемая досадной необходимостью сходить в типографию. Не скажу, что обмолачивали только меня, да не это важно: одна дамочка еще может быть выносима, но когда их собирается три–пять, получается превышение критической массы. У которых дистония – пущай не шляются поблизости.
Я и не шлялся. Как вдруг меня ставят в известность, что запланировано открытое партийное собрание с оригинальной повесткой: отчет о работе отдела архитектуры. Как-то полагая себя не имеющим отношения к ихней партии, я пошел в редакторский кабинет. Незадолго до этого наш Гурвич подсуетился, и одно из расхваленных им строительных управлений отделало покои шефу как бы под благородное дерево. И стены, и потолок укрылись специально изготовленными щитами. Красота – будто влез внутрь шкатулки. Только оказалось, что псевдодеревянные щиты выделяют фенол, через пять минут блаженного разглядывания древесных узоров в глазах накапливаются слезы и хочется чихать. Любой нынешний слабак плюнул бы на неописуемую красоту и сбежал хоть в кладовку, чтобы оттуда продолжить руководство процессом. Но закаленный фронтовик только механически утирал глаза, будто отмахиваясь от разрывов.
– Николай Григорьевич, если у Вас замечания к работе отдела, то я внимательно слушаю.
– Да нет, все нормально.
– А для чего тогда партсобрание с отчетом?
– Понимаешь, – Милаш достал большой платок и стал усиленно высмаркивать фенол. В глаза мне он не глядел, учитывая, видимо, ответственность момента. – Такой порядок. Так положено, понимаешь…
– Не-а, не понимаю. Если надо что-то сделать, изменить, усилить – давайте обсудим. Время у нас есть, силы соберем…
– Да говорю тебе – я работой доволен. Но партийное собрание своим путем… Ну как ты не хочешь понять!..
– Извините, что предупреждаю Вас, Николай Григорьевич, – возник среди фенола какой-то очень противный голос (не понравился мне этот голос, ой не понравился!),– но боюсь, что хорошего ничего не получится. Давайте отменим!
– Какое, понимаешь, может быть «отменим»! – разволновался до слез от поганой химии герой войны. – Такими вещами не шутят!
До меня дошло наконец, что партийное бабье смастерило удочку, которую не обминешь. Оно, конечно, это их природное дело – ловитва. Только по неотесанности мне прежде казалось, что на этих дамочек уже никто не клюнет. Зря превозносился. Ежели они так и не научились сляпывать заметочки для нашей не самой взыскательной газетки, то это не гарантирует их беспомощность за кулисами. Короче, собирайтеся, партийные и прочие, мы вам покажем кой-чего.
И вот главная из них, зам. Гурвича по партбюро, читает проникновенный доклад о моем непонимании смысла и назначения партийно-советской печати. Позиционирует себя в качестве партийной интеллигенции. Вроде, значит, как девственница из борделя. Ну, я вовсе не против шлюх. И даже не против девственниц. Мне сама путаница противна.
Короче, добрым людям открыли, что за период подкапывающей деятельности я не написал ни одной строчки в положительном и оптимистическом смысле. Только непрерывное критиканство. В то время как решения такого-то съезда, и тем более такого-то пленума настойчиво призывают нас, – отдел архитектуры остается глух.
В общем, примерно, сорок минут таких серебряных слов и золотых истин.
Когда дамочка все-таки иссякла, председательствующий Гурвич предоставил мне слово для собственно отчета.
Вообще-то я всегда считал себя излишне даже тихим и уступчивым – во всяком случае, никогда не кидался в бой за три рубля. Но иногда, от каких-то совершенно плевых, по мнению окружающих, мелочей внутри вскипала неправильная плазма и застилала глаза. Хорошо хоть, что в такие моменты в руках ничего тяжелого не было.
– Я вообще не понимаю цели этого сборища. Подготовленные отделом материалы опубликованы, и умеющие читать могут судить сами.
Это и был весь отчет о проделанной работе. Но не краткость его породила воронкообразную тишину, а совершенно неподобающее слово. И с золотыми очечками Гурвича стали чудесно гармонировать его золотые коронки.
Милый Гена Бельтюков, наш ретушер и художник, а также мой партнер по шахматам, быстро вскочил и произнес:
– Ну, сборище – это абсолютно то же самое, что собрание. А отдел архитектуры работает хорошо. И иллюстрации всегда сдаются вовремя.
Что-то там еще было, и решение они какое-то записали, но мне уже стало все равно. Я взял лист бумаги, шариковую ручку и крупно написал: «Заявление…»
В поисках пятой точки
Никто еще не видал измученного фенолом редактора таким мрачным. Итак: 1) мне вожжа попала под хвост, 2) партийная общественность взыскует публичного покаяния и 3) неизвестно даже, какие живописные подробности донесены до отдела печати горкома партии. Миленькая бабская ловушечка захлопнулась почище мышеловки.
Надо было срочно распутывать узел, но Николай Григорьевич никогда не чувствовал себя мастером рукоделия. Он научился подписывать бумаги, а не увертываться от стремительной пачкотни человеков. Я же, хотя тоже не ловкач, предоставил Милашу возможность ничего не предпринимать. Надо было только переждать установленные законом четырнадцать дней, пока можно забрать обратно заявление об уходе по собственному желанию.
Я не забрал. И случайная подробность в жизни газетного Ленинграда была ампутирована и скинута на помойку.
Адреналин испарился, угар рассеялся, проступила пошлая реальность. Оказывается, на дворе стоит конец зимы, я безработный, и даже шататься по скверикам не сезон. Друзья и знакомые как-то стеснительно ужались, ибо зачем мозолить глаза озадаченному индивиду, когда все равно ничем не можешь помочь. На «Ленфильме» вакансий не было, в других приличных местах вроде ближайшей булочной грузчиками с высшим образованием брезговали.
Насчет того, что я стал голодать, так это не правда. В дому у нас, понятно, не готовили, но газовая плита была, и я жарил картошку. Но действительно, когда поздними вечерами жена возвращалась с телестудии и приносила что-нибудь барское в сумочке, я не ужинал. Некоторые тунеядцы все-таки стыдятся ни с того ни с сего жрать сыр.
В нашем районе все улицы были Советские. Первая Советская, Вторая, Третья – и так до хрен знает какой. На каком-то из номеров, по которым я бродил, не считаясь с погодой, отыскалась Геологическая экспедиция. Имея опыт, я знал, что геологи как раз не брезгуют бичами – кого еще наймешь за короткие рубли таскать тяжести по буеракам и кормить гнуса? Нашлась вакансия и для меня. Но только в партии, которая отправлялась в Карелию в конце мая, а до этого еще надо было дожить, так что партия тоже не каждого враз приподымает.
Тетя Нина утверждала, что бродяжная закваска во мне от Федора Ивановича. Запорожец, так сказать, за Дунаем. Но, право слово, в этот раз ни за какой Дунай мы не стремились. Все вышло помимо сознательной воли. Опять какие-то шестеренки зацепились за червячную передачу. Тогда мне так и казалось, что все кишит червяками. Великое все-таки дело – внутреннее освещение объективной реальности. Один и тот же уголок кому-то кажется переполненным прелестными возможностями и даже попадающихся червячков можно использовать для ловли крупной рыбки. А другой только брезгливо ежится да отряхивается.
Но хватит о глупостях. Май все равно приходит, если даже каких-то не дождавшихся уже похоронят.
Наша геохимическая партия состоит всего из пяти человек: начальница (не простенькая тетка, как сразу показалось, а кандидат наук), старший геолог, обиженный на недооценивший его мир, и трое работяг. Но как в малюсенькой капельке кипит алчная жизнь (поглядите в микроскоп!), так и в нашем случайном коллективе расцветают богатые человеческие отношения.
Из двоих – кроме меня – работяг один совсем пацан, говорит о «наркомах», каких-то музгруппах и постоянно хихикает. Родители упрятали его в нашу партию именно как можно дальше от «наркомов». Второй труженик геохимии совсем на нас не похож. Это горный орел из Дагестана. В прошлом году он прилетел в Ленинград поступать, естественно, в Горный институт и завалился уже на первом экзамене. Но тут его высмотрела наша начальница, тоже кружившая в нужном месте не хуже орлицы. У нее «сороковые, роковые», не каждая дама спокойно переплывает эти годы, а наша как раз очень волнуется от экстерьера. Пообещала Горному Орлу все, что прекрасно укорененная ленинградка может пообещать перелетной птице. И потому в бригаде работяг Горный Орел чувствует себя безусловно главным, а вот Пацанчик обижается. Он подсчитывает все телодвижения и не желает наклониться на разок больше других. Хотя наши ящики нагружены умеренно.
В те времена многие любители экзотики путешествовали на казенный кошт. Вот так и мы без всяких турпутевок прибыли в Карелию. А поселились в брошенном поселке леспромхоза. Лесорубы выбрали из окружающей действительности все, что годилось для плана, и перебрались в места, где их пакостная нога еще не ступала. Но бараки из толстых сосновых бревен остались на старом месте, поэтому нам было куда как просторно.
В тот год из каждого почти радиоприемничка выпрыгивала песенка «Долго будет Карелия сниться…» И действительно, последствия леспромхозовских боев с природой у слабонервного человека могли вызвать кошмарные сны. Но под солнцем и дождями ползучая поросль быстро ретушировала пейзажное уродство. Так, видимо, и вся земля когда-нибудь зарастет новой дичью.
В отличие от предыдущих похождений я пришел в изуродованную тайгу вовсе не за правдой жизни, а просто скоротать образовавшийся досуг. Поэтому, не мудрствуя, подымал груз, какой указывали, и переносил, куда велено. Этим грузом были сложенные в ящики каменные трубочки керна, добытые предыдущей партией, занимавшейся бурением. Геохимики исследовали образцы керна и делали какие-то недоступные грузчикам выводы.
Передвигая ящики по земной поверхности, я вспоминал Грачонка, выросшего за промелькнувшие годы аж до помполита одного из плавзаводов и как раз опубликовавшего в «Литературной газете» цельную страницу стихов под заголовком «Моя партийная работа». А вот это – моя партийная работа, говорил я ему. Ничего, что мы совсем в разных партиях. Ползучая лесная поросль со временем все подравняет.
В свободное время я бродил по округе, даже не пробуя придать «исследованиям» вид осмысленности. Вроде бы на время мне удалось отмахнуться от назойливого вопроса: «а что дальше?» Мало ли всяких партий на белом свете? К какой-нибудь и приткнусь.
Неистощимое буйство зелени в карельской глуши подталкивало к мысли, что если глаза радуются – надо просто быть благодарным. Но вот с ушами похуже. Мы, работяги, устроились в одной комнате, Горный Орел по ночам исчезал и потом считал необходимым живописать результаты командировок. А процветающая у нас свобода слова порождала маниакальную мечту о цензуре.
Но вдруг произошло событие, нарушившее размеренный распорядок. Из самой Москвы к нам прибыл профессор – опекун, учитель и друг нашей начальницы. Под его покровительством она надеялась написать и защитить докторскую диссертацию.
Профессор был сед, благообразен и чрезвычайно крепок. Каждое утро он переплывал наше озеро, что не всякий бы сделал даже один раз в жизни и за очень большие деньги. Соответственно, Горный Орел был временно выведен в запас, каковой казус почему-то ущемил его профессиональную гордость кавказца. Не получалось у него мягкое осознание различия статуса столичного профессора и орла, пусть даже очень и очень горного.
А через несколько дней в наши бараки прибыла еще одна партия – московская. Во главе ее тоже стояла дама. А старшим геологом был ее муж. Дама оказалась замечательная, в геохимии почти не петрила, зато отлично варила варенье. А вот старший геолог прекрасно рубил в своем ремесле, и к тому же, в пику нашему старшему, был веселым оптимистом. Но больше всего он любил просто выпить. Именно поэтому его жена взвалила на себя руководство, отчетность, бухгалтерию и штук пятнадцать эмалированных ведер для варенья. Когда пустых ведер почти не осталось, она заметно погрустнела и стала приставать ко мне, чтобы я набрал малины и купил сахар, а она изготовит дивное варенье и обеспечит мою семью на всю зиму. Трудно отбиваться от того, кто пихает в тебя добро. Но я отбился. Не всякому бичу доступна основополагающая ценность варенья из великолепной малины, заполонившей вырубки. Вот я и жрал ее просто так, без всякого искусства. Хотя дух от ведра на костре, где томилась распаренная ягода, мне тоже был и сладок, и приятен.
Таким образом, мы можем прийти к выводу, что определенные процедуры действуют независимо от того, веришь ты в них или не веришь. Даже наш кисловатый старший геолог к концу экспедиции не мог с прежней уверенностью отрицать, что солнце светит всем. А в моей памяти лето в карельских вырубках осталось яркой картинкой трех глухарей. Никогда прежде я не видал на свободе этих презирающих нас птиц. Но когда туманным утром по раздолбанной грунтовке мы приближались к ним на «козле», глухари долго не реагировали, продолжая степенно клевать дорожные камешки. Видно, им еще не доводилось встречать уродов, стреляющих прямо из машины. К счастью, в нашем авто таковых тоже не имелось. Мы просто обмерли от невероятной близкой красоты этих птиц. А они подпустили наш «козлик» буквально метров на двенадцать, а потом шумно взлетели. Очень жаль, что такие мгновения нельзя, как экран, натянуть на большие куски жизни, чтобы заслонить рядовые картинки человеческой пошлости.
Но прочь! Прочь с наших глаз, сказочные птички детских мечтаний! Мы уже выросли и должны разговаривать с миром по-взрослому. И ежели кстати о птичках, то следует завершить историю про Горного Орла.
Через несколько лет после скупо здесь очерченной карельской экспедиции на улице Садовой возле Гостиного двора меня остановил до неправдоподобия элегантный господин, каковую остановку я счел явной ошибкой – с такими мы не водились. Или, если угодно, такие с нами не водились. Но он улыбался во весь рот, как родному, и безостановочно сыпал сладкими подробностями своей жизни. Пришлось признать в нем бывшего Горного Орла. Поползновения восточного сибаритизма осуществились в нем полностью. Чтобы повязать гордую птицу, начальница партии женила его на дочери, устроила на необременительную службу и теперь снабжает всем дефицитом, который доступен ее калибру. Две женщины наперебой угадывают желания кумира. Но самое главное, что всего этого он добился сам, своим, скажем с акцентом, руком!
Пожалуй, больше никогда в жизни мне не довелось видеть столь удовлетворенного мироустройством человека.
Возвратившись из Карелии, я проболтался в городе только несколько сентябрьских дней. Подпирала новая экспедиция, археологическая. В Ашхабад мы летели с мальчиком-студентом Кириллом, рюкзак которого казался больше, чем он сам. Зато мальчик уже бывал в Туркмении, все знал, я просто следовал за ним и слушал.
В гостинице «Ашхабад» Кирилл первым делом повел меня в закуток, где толстый армянин готовил кофе на хитром вертящемся агрегате. Крохотные джезвочки на одну чашку вставлялись в специальные гнезда, и в нужный момент кофевар помешивал содержимое деревянной палочкой. В аромате этого закутка хотелось оставаться вечно. Да и кофе такого я прежде не пробовал. Кирилл был доволен впечатлением. Он водил меня по лучшим местечкам города с такой гордостью, будто это все было его хозяйство.
Потом прибыл экспедиционный грузовик, и мы поехали на склад Туркменской Академии наук загружать машину по имевшемуся у Кирилла списку. Мне нравилось быть простым исполнителем несложных действий. Видно, и впрямь лучше всего для меня оставаться работягой, подымать и бросать, не входя в контакт с партийной интеллигенцией.
А далее мы отправились на юг, поближе к горам и государственной границе.
Стоял конец сентября. Солнце уже не обжигало, а в кузове грузовика со встречным ветерком было особенно приятно. Вот бы научиться так сокращать запросы организма, чтобы каждое дуновение воспринимать как подарок!.. Ведь если разобраться, то никто из нас и дуновения-то не заслужил, – отчего же мы постоянно требуем большего?
В конце концов свернули с шоссе и покатились по такыру. Такыр – это такая пустыня, но не песчаная, а глиняная. Поэтому здесь никаких барханов, но ровная поверхность в мелкой сеточке глиняных трещин. Хоть в футбол играй, хоть поезжай в любом направлении, пока не нарвешься на какой-нибудь арык.
Палаточный лагерь археологов расположился у подножия холма под названием Алтын-Депе, то есть Золотой Холм. Люди здесь жили тысячелетиями, и холм представляет из себя слоеный пирог из древних поселений. В этом пироге мы и копаемся под палящим солнцем с утра до ночи, отыскивая изюминки.
Молодые археологи – выпускники Ленинградского университета – сплочены многочисленными экспедициями в особую компанию с привычными шуточками и только им понятными намеками. А я чужой, да еще прохожу под кликухой «корреспондента», хотя никуда не собираюсь корреспондировать. Надо быть осторожным и не вылезать с умозаключениями, чтобы не стать легким объектом для насмешек.
По правде говоря, на болтовню сил оставалось немного. Меня поставили в пару к Нюху – невысокому жилистому мужичку чуть постарше меня. Он тоже когда-то выучился на археолога, но после университета быстро осознал, что 70 рублей лаборанта – не совсем те деньги, на которые заводят дом. И разорвал себя надвое, уйдя на какой-то завод, где, непьющий и рукастый, оказался в большой цене. Но жизнь ему не в жизнь без раскопок. И каждый год он, прихватывая месяц к положенному отпуску, уезжает на юг, чтобы рыться в золотых холмах.
Нюх ценится как исключительный полевик, не только без промаха отыскивающий стены из сырцового кирпича, но и отличающий позднейшую забутовку от первоначальной кладки. Я при нем вроде какой-нибудь самодвижущейся лопаты – откидываю пустую породу, где указано. Когда он кричит: «Стоп!» – я отдыхаю, а он с совочком и метелкой расчищает серо-зеленую или бурую кладку и при этом занудно мурлычет одну и ту же песенку про сизую голубку:
– Как же тормозить нам,
Милый мой дружочек?
Чем затормозить нам,
Сизый голубочек?
– Пятой точкой, бабка,
Пятой точкой, любка,
Пятой точкой, ты моя
Сизая голубка!
Может быть, чувствительность его нюха подстегивается этими нескончаемыми куплетами, но сизая голубка своей пятой точкой пронзила мой слух до самой селезенки.
Зато наш главный шеф, весьма облысевший профессор, который даже в пустыне каждое утро старается прикреплять клочки боковых зарослей к сверкающей середине, нередко подходит к нашему раскопу и наслаждается мурлыканьем Нюха. Расчищенная нами неприглядная сырцовая кладка предстает в поэтическом сознании профессора цветущим восточным городом с такими подробностями, которым позавидовал бы и Ходжа Насреддин. Я досконально знаю это по тому, что слушал вместе со всей экспедицией итоговый доклад профессора в зале Туркменской Академии наук. И понял, что здесь археология – никакая не наука, а состязание в вымыслах.
Но, может быть, я просто стал предвзято относиться к благодетелю после того как попросил его разъяснить какую-то историческую библейскую подробность. Профессор поглядел на меня, как на какого-нибудь такырного скорпиона, и гордо ответил, что Библия его не интересует. Я, конечно же, осекся, но и удивился, что доктора исторических наук так раздражает какая-никакая, но тоже историческая книжка.
Впрочем, мое дело – ворочать совковой лопатой и стараться выдерживать форму несломленного механизма под пристальным наблюдением молодых археологов, среди которых есть две симпатичные девушки. Признаюсь, что перед самой наукой могилокопательства я не слишком благоговел, да и находили мы большей частью черепки да окаменелые кости. Чтобы увлечь дилетанта – нужны, наверное, сокровища.
Дневной изнуряющий всех на раскопе зной сменяется ночными заморозками. Ватные спальные мешки хранят проникновенный запах всех предыдущих экспедиций. Скорпионы уже попадаются редко, осень снизила и активность их, и ядовитость. Ночью в свете фар грузовика бесчисленные тушканчики прыгают по такыру, как дюймовочки-кенгуру.
Предприимчивый профессор возит на Алтын-Депе местных руководителей и впаривает им такие сказки про предков туркмен, что хочется вернуться в детство и так же раскрыть рот. Зато здешний народ хорошо понимает чувство благодарности – арбузы и дыни у нас не переводятся. Однажды профессор привез женщину – третьего секретаря райкома – и стал перед ней изливаться таким фонтаном, что нам захотелось омыться в струях. Но бедная туркменка надвинула на лицо огромный черный платок и повернулась в противоположную от раскопок сторону – ведь мы все были только в плавках. Так и осталось непонятным, для чего наш практичный профессор вверг в пучину испытаний местный партийный орган.
А тем временем мой напарник Нюх закончил зачистку древнего жилища и развлекался тем, что ловил в грунте фаланг, ищущих убежища на зиму. Нюх кладет фалангу в алюминиевую ложку и заливает эпоксидкой. Получается дивная брошь – вроде как доисторическое животное в янтаре.
Нюх оценил безропотность моего повиновения, предложив и для меня изготовить такой же сувенир. Но я отказался. Мне некому было дарить драгоценности.
Измельчение до порошка
Привожу диалог в точности как мне его передали:
Главный инженер ЛенЗНИИЭПа Чагин:
– Все-таки удивительно, Игорь Николаевич, что этот паренек из «Стройраба» так внедрился в наши проблемы и специфику…
Директор Ленпроекта Кугушев:
– Да ведь Полторак по образованию архитектор, я точно знаю!
Не для того вспоминаю насмешивший когда-то анекдот, чтобы молодецки похвастать умением обдурить знатоков. И не для того, чтобы доказать деградацию всеобщего образования. Совсем нет. Просто когда я воротился с Алтын-Депе, меня уже разыскивали с предложением работы.
Игорь Николаевич Кугушев, молодой, но честолюбивый инженер, был назначен начальником Главленинградстроя. По военным меркам – командармом, так как народу в подчиненных ему трестах как раз на целую армию и набиралось. И вот командарм, предвосхищая будущие тенденции, захотел иметь около себя профессионального брехуна. Таковая честь была оказана именно мне, и я согласился.
Должность, определенная мне в тресте Ленинградоргстрой, называлась «главный специалист». А вовсе не грузчик, как вы, должно быть, подумали. Много лет спустя, раскрывая по случаю пухлую трудовую книжку, я мог с законной гордостью прочитать: «Зачислен на должность главного специалиста». Одного слова в этой формулировке мне все-таки не хватало. Хорошо бы – «самого главного».
Что стоит командарму произвести в чин еще одного майора? У него майоров этих, как собак! Но данная собачка оказалась полезной и брехала со рвением, что ей было совсем не обременительно.
Но все-таки спросим, почему типа, не раз уже уличенного в огульном критиканстве, не слишком затрудняло рекламирование достижений нашей трудовой армии? Да потому, что я практически ничего не сочинял от своего имени.
Командный состав Главленинградстроя мог разместиться только в очень большом зале. И многим, многим командирам хотелось покрасоваться не только в кресле, но и на белом коне.
А тут вдруг появляется известный главный специалист и предлагает:
– Уважаемый Дрын Дрыныч, давайте подготовим Вашу статью для областной газеты!
– Давайте! – загорается тот.
– Тогда мне надо хотя бы вкратце записать Ваши главные мысли.
– Мысли? Ну придумайте там как-нибудь сами…
– Помилуйте, Дрын Дрыныч! Ведь у нас совершенно разный масштаб!
– Ладно. Тогда посоветуйтесь с этим… начальником планово-экономического управления…
И вот в результате изучения документов и отчетов появляется статья с желаемым балансом успехов и проблем. Все довольны. А спустя положенный срок Дрын Дрынычу звонят из бухгалтерии Лениздата, и он на служебной «Волге» устремляется получать заслуженный гонорар.
Даже Кугушев, яхтсмен и красивый мужчина, а вдобавок донельзя занятой начальник, – так вот, даже этот Зевс Главленинградстроя не преминул прибыть в кассу для тридцатки. Она была начислена за статью, в которую начальником самолично была вложена только изумительно красивая подпись.
Любое качество, доведенное до предела, впечатляет доверчивого наблюдателя. В громадине самой конторы главка больше всего впечатляла мельчайшая мелкость побуждений, с которой допреж сталкиваться не доводилось.
Мне выделили стол в одном из кабинетов технического управления (оно как бы двигало прогресс на наши стройплощадки). Я не слишком баловал своим присутствием соседей в сатиновых нарукавниках, обычно оставляя вместо себя дежурную фразу «Пошел по редакциям», но каждый день с утра пару часиков томился за столом, ибо по утрам начальство могут посещать идеи. С легкостью чиркая казенной ручкой по казенной бумаге (деятельность главного специалиста по трудоемкости не сравнить с ежедневным вкалыванием газетчика), я вынужден был слушать чужие разговоры. А нет большего предателя, чем собственный язык. Дайте человеку выговориться – и он вывернет на вас абсолютно все свое богатство. Так вот, сокровища душ плавали в таких мелких лужах, что сразу не поверишь. Оттого-то и занялся я изучением вопроса обмельчания, что порой хотелось избить себя за мнение о людях, которое складывалось само собой. Но сколько ни ругай свой лот, он упрямо показывает мель. Невозможно было просто плюнуть, не объяснив себе, отчего, оказавшись в этом, прежде незнакомом мире, ты вдруг видишь содержание жизни измельченным до порошка.
По своей конструкции я не люблю кропотливую работу. Кратковременно напрячься, выдать результат, а затем устроиться со Славой за бутылочкой вина, обмениваясь прыгающими словечками, как мячиками, – вот это по мне. Но тут вмешалась личная тревога и потребовала разобраться до конца.
Страх был в том, что и самого себя я уже давно ловил на мелкости. Не могу объяснить, почему маленькая гадость внушает большее омерзение, чем крупное злодейство, только в тридцать пять лет хочется надеяться, что ты состоишь из крупных блоков. Недурно бы, как какой-нибудь янки, каждый день любоваться в зеркале: «Джексоны лучше всех, я лучший из всех Джексонов!» Но я, наоборот, кидался ловить каждую блоху, едва почувствовав укус. А ведь и само наличие блох уже бьет по самооценке.
Казалось бы, погрузившись в мир, где блохи естественны, как любая нужда, я должен был снизить придирки к себе. Ничуть. Я испугался, что так же, как все, потеряю чувствительность к обмельчанию, и стал искать рубеж, где вообще она теряется.
Вот молодые ребята, даже не битые, как их родители, после окончания вуза приходят в контору. Им не захотелось на стройплощадку – в грязь, бардак, к грубым работягам, чье уважение одним дипломом не завоюешь. Стройка – это маленькая война, где не обязательно убьют, зато всегда можно оказаться крайним. То ли дело сидеть в тепле, из спецодежды иметь только нарукавники и при первой возможности линять на перекур. Время бежит незаметно, потому что ты однообразно заполняешь никчемные бумаги и просто выдуваешь слова – как все.
Не надо было иметь семи пядей во лбу, чтобы видеть излишество самой структуры главка. Если Кугушева считать командармом, то ему крайне необходим мозговитый штаб, а не дивизия денщиков. Да вот только система приучена воевать не качеством мозгов, а количеством конечностей. И эти конечности плодились в конторах, пардон, до бесконечности. Платили им скудно, а ежели приходила пора добавить рублики одному из денщиков и конкуренты не дремлют, – то вопрос о недозволенных в соревновании подлостях уже не стоял. На войне как на войне.
Можно понять способность на многое у охотника за сундуком золота. Но способность на все ради пятнадцати рублей – увольте!.. А какие битвы разгорались, когда райком выделял квоты на вступление в КПСС! Это только работяг на стройке всех подряд уговаривали подать заявление в партию, но конторским крысам просто так заветную дверку не открывали. А ведь без партбилета хоть до седых волос доживи – начальником отдела не станешь. Вот почему и надобно заранее вызнавать слабые места конкурентов, чтобы в нужный момент просигналить наверх и высвободить дорогу. Сигнал – вот универсальная пуля измельченного мира. И эти пули так и свистали, стоило выглянуть красному личику «перспективы».
В результате своих исследований, увидев больше чем мог переварить, я просто заставил себя отряхнуться и забыться – хотя бы в вине. «Случаем ты сюда занесен, – сказал я себе, – им же и выметен будешь. Не Тарас Бульба… Не ты их породил – не тебе их и убивать».
Положим, так. Но имею же я право без всякой конкретной пользы поломать голову над общей загадкой советского коллектива! Почему все-таки добровольно, почему с воплями энтузиазма и сладострастием расчеса зудящего волдыря кидаются в эту жижу? Как умудряются с головой погрузиться туда, где вообще не существует глубины?
Еще понятен был энтузиазм, когда бесперебойно трудились мельницы ЧК, вырабатывая лагерную пыль. Только редкий алмаз мог уцелеть под жерновами. Но наступили времена, называемые застойными, надзиратели работают выборочно – только по тем, кто высовывается сам. Отчего же так тянет истолочься в муку, размеситься в потное тесто?..
Когда-то меня вытурили из газетки за фельетон «Хочу быть самым умным». Могли не беспокоиться, самым умным я бы все равно не стал. А уж теперь и последние надежды на исполнение детской мечты испарились. Однако нахальство умозаключать – все такое же живенькое.
Итак. Человек создан безгранично свободным. То есть метки, конечно, поставлены и толково разъяснены различия. Но – никаких столбов с колючей проволокой, никаких вышек с пулеметами, это после ты все сам соорудишь, а пока – свободен!
И как правило, человек сам выбирает рабство. Не обязательно примитивное рабство начальнику. Нет, ассортимент разнообразен. Большинство становится рабами собственных страстей (сласти, власти, все украсти, всех на части разорвасти). Рабами страха, рабами большинства, удовольствия, лести, аплодисментов… Да надоело перечислять! Встречаются самые удивительные типы вроде рабства по формуле «пусть будет как-нибудь, лишь бы тихо».
Мы можем сколько угодно заволакивать словами суть вопроса, но она существует и колется сквозь наброшенную на нее шелуху.
Человек боится свободы. Человек ее не хочет.
Как? Что за чушь! Да человечество веками борется против рабства, провозглашает принципы, кладет на алтарь, призывает сорвать оковы…
Конечно, борется и призывает. Против принудительных, грубых, ужасных, отвратительных форм рабства. За добровольные, приятные, уютные, комфортные. В тепленьком гнездышке большинства.
А свобода, увы, – это одиночество среди людей. И чем более ты свободен, тем более одинок. Потому что там, куда ты рвешься, все ценности рабов от грубейших до самых утонченных, – ничто.
Однако сделавшего один шаг в свободу воспринимают в толпе как чужака. А два шага – уже побег. Конвой стреляет без предупреждения.
Пользователь системы
Оказавшись на необитаемом острове, Робинзон Крузо построил свой мир из того, что было под руками. Это пример, учебник, методическое пособие для тех, кто не хочет, поддавшись катастрофе, возвратиться в первобытное состояние. Но представим в обстоятельствах Робинзона, к примеру, опытного йога – разве стал бы он пачкать изощренный дух грубыми трудами по сооружению собственной цивилизации? Нет, он бы воспарил к какой-то своей высшей цели, легко обходясь без хитроумных сооружений англичанина. Но разве вышла бы из подобной отрешенности увлекательная книжка? Ну, сидит и сидит в позе лотоса да жует бесконечный листок. И что?
Итак, от взгляда на предмет может зависеть судьба как самого предмета, так и того, кто глядит.
Однако я не был ни йогом, ни Робинзоном. Вознесшись до непредставимой прежде должности главного специалиста, я ощущал новую жизнь как нелогический конец. Да и все нетечение жизни в советской стране 1974 года укачивало, как на суденышке, попавшем в мертвую зыбь: спокойно, не рыпайтесь, вы в большой банке с клеем, трепыхаться не надо, все уже прилипли…
Надо было что-то придумывать. Но фантазировать я не очень умел. Я бродил по гостям – куда приглашали, и без приглашения даже. Но развлечься, кроме как напиться, не получалось. Каждый перепой неотвратимо вызывал длительную абстиненцию, таково уж было мое устройство: после определенной степени перебора спиртное становилось отвратительным до тошноты. Раньше чем через две недели я не мог снова приступать к занятиям. Приходилось выслушивать все глупости на безобразно трезвую голову. Одна привлекательная молодая женщина говорила: «Ну почему Вы такой мрачный! Вот мы каждый вечер ходим в парк и катаемся на детских автомобильчиках в зоне аттракционов. Ужасно весело! Приходите. Покатаемся вместе!»
Моя служба отнимала не много времени и сил. Но, как любая неблагодарная скотина, я все же старался сорваться с места выпаса. И вот, проходя как-то мимо газетного стенда, я увидал на нем: «БАМ! БАМ! БАМ!» Действительно, почему я еще не там? Ведь Главленинградстрой тоже участвует в строительстве Байкало-Амурской магистрали, и мой прямой долг – это славное дело отразить.
Позаимствовав у Саши Дроздова одну из не лучших его фотокамер и постаравшись запомнить, что, где и когда надо нажимать, я отправился в командировку на славное море – священный Байкал.
Имелся и личный интерес к БАМу, поскольку давние друзья приглашали в Иркутск. Да-да, вы не ошиблись – Валя Юдина с Борцом уже подвизались в Иркутске. Но зато вы ошиблись, если и подумали, что они вот так просто взяли и перебрались из Владимира поближе к Байкалу. Нет, плохо вы знаете романтиков! Из Владимира они как раз переехали в Одессу, погреться у Черного моря. Кроме того, у Борца проживал там какой-то лирический герой, учитель из детства. Валя стала работать в отделе сельского хозяйства газеты «Черноморская коммуна» и немедленно выдвинулась в лидеры, потому что знала дело и умела вкалывать, а из коренных одесситов мало кто может сказать вам пару слов за сельскую жизнь. Борец тоже устроился в газету, но его быстро выперли с напутствием такого рода, что борцам таки лучше выступать в цирке. Отмочив огорчение в морской воде, Борец сказал:
– Собирай вещи, мы едем в родной Благовещенск, там мои корни, там я должен раскидисто расти, как даурский дуб.
– А квартира? – спросила Юдина.
Их однокомнатная квартирка, хоть и пустая, с матрацами на полу, но зато от этой пустоты просторная и светлая, никак не хотела отпускать от себя Валю.
– Квартиру сдадим горсовету, – отрубил Борец.
Одессу трудно удивить идиотами, но таких не видали ни до, ни после исчезновения романтической пары. Жест выбрасывания квартиры на помойку казался настолько нелепым, что не годился даже в анекдоты.
В Благовещенске Валя, как водится, стала заместителем редактора областной молодежки, но ненадолго. После одной из борцовских публикаций ему предписали в семьдесят два часа покинуть амурскую родину. Иначе – крупные неприятности. Тогда Борец оживил новые воспоминания: альма-матер, Иркутский университет, писатель Вампилов, с которым корешил в студенчестве, а также сильно подросшие сын и дочь, оставленные когда-то в Иркутске. Решено – едем!..
В Иркутске Валю взяли начальником отдела в Управление сельского хозяйства, где она сочиняла доклады начальству, прославляла передовиков соцсоревнования – короче, всерьез приковалась к каторжной тачке обслуживания. А Борец? Сперва он подрядился писать историю выдающегося сибирского совхоза. Потом разругался с директором в прах. Походил по гостям как свободный художник. И наконец попал в школу учителем физкультуры, пытаясь между упражнениями внедрить в детские головы крамольные идеи свободы…
Друзья мне страшно обрадовались, хотя меня удивляло, когда кто-нибудь, кроме мамы, расцветал от моего прибытия. Потому что типом я был скучным, занятных историй рассказывать не умел. Тем не менее, в Иркутске мы много болтали. Да и что у нас имелось, кроме разговоров об истории, литературе и возможности чудесного поворота судьбы? Ни собственности, ни денег, ни приличной одежды. А в Иркутске даже сливочного масла не бывало, не говоря о сыре. Но мы за обещание какого-нибудь колосса дать пинка большевикам согласились бы и на подлинные лишения. До того эта пакость нам остохренела! Пусть будет хуже, только по-другому!
Никто ни разу не высказал робкую мысль, что у человека есть только одно поле, где он властен все преобразить, – его внутренний мир. Мысль о самоусовершенствовании вообще считалась дурацкой и толстовской, ибо сознание определяется бытием, а бытие у нас – известно какое. И поэтому все разговоры кончались ничем, разве кто-нибудь отмочит нечто свеженькое по адресу «этих сук».
Вот так поразвлекавшись с друзьями, я уселся в истерически дребезжащий вертолет и полетел над пресным морем, которое в эту осеннюю пору вздымало серые волны довольно-таки нерадостно.
В вырастающем среди тайги поселке Северобайкальск полуленинградские девчонки завершали отделку жилых домов. Полуленинградскими они считались потому, что были завербованы Главленинградстроем при условии, что получат комнату в Ленинграде, если отработают на стройке десять лет. А главные бамовские подвиги по пробивании в скалах железнодорожного туннеля совершали серьезные мужики, наш главк не имел к ним отношения.
Природа около Байкала оказалась развороченной, как оперируемое брюхо. Естественно, что у всех, к операции не причастных, свежий взгляд на вывернутые внутренности вызывает эстетический восторг.
В главке по долгу службы меня знакомили с киноматериалами об опыте строительства ближайших соседей – финнов и шведов. Куды им с их методичностью до нашего размаха! Меня охватывала бурная радость по случаю того, что я не нанимался изливать восторги от вида развороченных кишок.
Впрочем, моя родная вербота, девчонки-отделочницы, были веселы и милы, и я щелкал затвором, как заведенный, запечатлевая то, что по-настоящему любил, – некорыстные женские улыбки. Постарайся исчезнуть, пока красавицы не перестали улыбаться, и пусть последующие гримасы достаются тем, кто застрял и попался.
Саша Дроздов дотянул мои пленки до типографских кондиций, и улыбки верботы осветили скучные страницы газеты.
Стоило полюбить Главленинградстрой уже за то, что он дал мне возможность увидеть Байкал. А далее прогремело сильнейшее землетрясение в Дагестане. Вся страна по команде сверху ринулась восстанавливать Махачкалу. Нашему главку досталось сооружение многоэтажной гостиницы, проект которой изготовили грузины.
Ага, кому война, а кому мать родна. Главный специалист сразу увидел, что может соорудить себе командировку и в Махачкалу, и в Тбилиси. Не знаю, как для вас, а для меня путешествие становится втройне привлекательным, когда его оплачивает какая-нибудь бухгалтерия. И с этим чувством защищенности я мог без спешки бродить по узким и крутым улочкам старого Тифлиса, бормоча: «В самом маленьком духане ты товарища найдешь, если спросишь телиани, поплывет Тифлис в тумане, ты в тумане поплывешь…» – и сожалея только о том, что не набрался нахальства нарисовать командировку в два раза длиннее. Или в три. Или в четыре…
В центре Махачкалы, подходя к вырастающему из земли каркасу отеля, я был остановлен радостным возгласом и толчком в грудь.
Восток – дело тонкое, и я уже ничего хорошего не ожидал. Но нет, не басмачи перехватили ценного специалиста. Это оказался Олег с мебельного склада «Ленфильма». В Махачкале он начинал свою репортерскую деятельность и сюда приезжал в отпуск, чтобы незадорого отдохнуть у друзей.
– Я – на телестудию! – громко радовался он, продолжая меня толкать. – Айда выступим вместе! Расскажешь про гостиницу и про что захочешь. Айда, айда!
Слово «нет» надо произносить твердо, надо вонзать, как кинжал. А я сопротивлялся вяло, и вскоре оказался на телестудии, больше похожей на запущенную квартиру. Никаких предварительных записей, никакой цензуры – нас усадили, дали свет, и минут сорок мы несли какую-то околесицу. Олег был из породы брехунов, а я ему подгавкивал. И все совершенно свободно. И нас за это еще и поблагодарили! Выходит, напрасно клеветала западная пропаганда, что в Союзе нет свободы слова.
Махачкала, конечно, не Тифлис, и здесь я, исполнив дела, задерживаться не стал. Обаяние – такая вещь: или оно есть, или его нет. А свободы передвижения хотелось такой, чтобы прилепляться к обаятельному месту, покуда тебе хорошо, и не задерживаться там, где душа томится.
Поскольку я не оставил надежды, что моя жизнь еще сможет стать другой, то я и внес этот пункт в программу другой жизни.
Тем временем археологи не только не забыли меня, но хотели продолжать отношения. Два отпуска я провел на раскопках в Средней Азии. Этого наконец хватило, чтобы до конца прояснить: меня больше не манит никто из четырех – ни Восток, ни археология, ни экспедиции, ни компания малоустроенных энтузиастов. Надо было сказать «нет» людям, которые не только не сделали тебе ничего плохого, но желали дружить. Начав ревизию, я не смог остановиться, пока не дошел до разбитого корыта: не оставалось почти ничего, чему я мог бы с уверенностью сказать «да».
Как бы почувствовав это на расстоянии, Валя с Борцом стали донимать меня письмами о совместном отпуске на Байкале. Они снимают избу, я приезжаю с Егором, они – с Юлей, и все мы устраиваемся на берегу, чтобы высмотреть наконец в волшебном зеркале всю правду.
Мне показалось, что 12-летнему мальчику не худо провести лето на Байкале. Надо только продлить свой отпуск. Управляющий трестом Ленинградоргстрой, прочитав заявление с просьбой о дополнительном месяце за свой счет, даже зашипел. Он глядел с такой ненавистью, которую трудно предположить в управляющем. Больше всего ему хотелось дать мне пинка, но я был креатурой начальника главка, а против ветра не получается. Вызванный в кабинет начальник кадров доказывал, что и на три дня за свой счет они дают только по тяжелым семейным обстоятельствам.
– Тогда мне придется сообщить Игорю Николаевичу, что меня вынуждают уволиться, – сказал я нагло.
На лысине управляющего можно было жарить яйца. Но одной температурой не победишь. Победил главный специалист. Из чего видно, что если бы я не отторгался от системы, то смог бы со временем ее оседлать.
Я нарочно повез сына поездом, чтобы увлечь огромностью пространств. Но родина не впечатлила маленького гражданина. Некоторый отец может думать, что у папы-волка вырастает сынишка-волк, а у папы-барана – баран. Но у людей не все так безыскусно. И потому не стоит впадать в отчаяние, когда дети плюют на то, чем восхищаются отцы.
От Иркутска до Листвянки мы ехали электричкой и видели Братское водохранилище, в которое превратилась запруженная Ангара. А в Листвянке сели на катер и переправились на железнодорожную станцию Байкал. То есть это была станция, покуда с севера не разлилось Братское море. А теперь ее назвали – порт Байкал. Железку на Слюдянку спрямили, и поселок при бывшей станции потерял всякий смысл. Покидаемые избы стали по дешевке скупать иркутские писатели и художники, а из коренных оставались одни пенсионеры. Вот у такой старухи и снял Борец флигелек об одной горнице.
Посреди заросших травою заржавленных рельсов Борец остановился и показал рукой на непримечательный домишко.
– Это бывшая изба стрелочника, Валька Распутин купил и теперь там творит. Вы подождите здесь, мне надо с ним потолковать.
Называя гремевшего тогда писателя Валькой, Борец хотел показать нам, как запросто он плавает среди славных имен, но мы устали, и нам было все равно. И сели прямо на недосгнившие шпалы, скинув рюкзаки и бросив удочки. Мы на Байкале!
Борец вернулся, и мы двинулись дальше.
– Валька из окошка увидал ваши удочки и говорит: «Что, и эти за хариусом прибыли? Спорим, что не словят и малюсенькой рыбешки!»
Казалось, что и без того невеселый Егор сейчас заплачет. Но он был не из плакс. Дуться – сколько угодно, а плакать – нет.
Избушка оказалась с земляным полом. Вот это да! Зато в хлеву по соседству мукала корова – одних консервов из моего рюкзака на пятьдесят три дня не хватит. Егор не любит молоко, но придется без любви.
– Завтра Юдина вам Юлю привезет, – сказал Борец как ни в чем не бывало, – а у нас с Байкалом не получилось. У меня затеян собственный ребячий лагерь, я делаю из них настоящих революционеров!
Мне захотелось дать ему в казацко-китайское рыло, но это было бы неправильно. В рыло следовало давать другое, казацко-еврейское, потому что надо ведь в конце концов понять, с кем имеешь дело! Целый год тебя уговаривают приехать, потому что без общения с тобой жизнь не мила, а потом укладывают на земляной пол – и адью! Как там вроде сказано у Пушкина – Отелло не идиот, он доверчив.
Но поостыв, я понял, что так лучше. Валю я люблю, но Борца может длительно выносить только она. И мы зажили втроем.
Юля оказалась просто золотой девочкой. Каждый день она по нескольку раз убиралась, как Золушка, и при этом всему радовалась, не то что мой бука. А как она наслаждалась по утрам кофием со сгущенным молоком из банок! Но финский плавленый сыр «Виола» в кругленьких баночках, которым я запасся, просто потряс основы.
– Когда вырасту, обязательно выйду замуж за финна и каждый день буду жрать «Виолу», сколько захочу!
Лет через двадцать она вспомнила эту клятву, когда писала мне из Америки: «Моего мужа зовут Пааво, он и вправду финн, хотя американский. И сыров всяческих здесь сотни сортов, да только “Виолы” нет».
Зато в байкальском магазине ежедневно продавались хлеб и соль.
…Мы с Егором сперва ходили по берегу, изучая приемы местных рыболовов. У них были спиннинги, переделанные в поплавочные удочки. Чем дальше забросишь – тем больше шансов. В основном рыбаки теснились на берегу вытекающей из Байкала Ангары. Течение несло поплавок, а рыбак со спиннингом шел следом по берегу. Поклевка, подсечка и…
Наши снасти и вправду никуда не годились. Отпуск с ребенком обещал стать нелегким. Но какой-то случайный мужик предложил попытать счастья к югу от поселка, где в озеро впадает крохотный ручеек. Мы прошли по шпалам пять километров. Золушка щебетала и пела, а из моего родного каждое словечко надо было выдавливать, как пасту из тюбика.
Ручеек мы нашли на усыпанном гладкими камнями берегу. Те же камни покрывали отмель, и байкальские бычки приклеивали к ним свою икру.
Даже когда в воздухе тридцать, вода в Байкале ледяная. Но отковыривать икру для наживки – это ведь не купаться! Балансируя на камнях, мы закинули свои бамбуковые удочки и… лето было спасено.
Когда Валя с Борцом приехали навестить, над нашей дверью висела низка вяленых хариусов. Мы также их жарили и варили уху. За других не скажу, но Золушка была счастлива, как никогда.
Байкальский отпуск, в котором и помимо хариусов было много замечательного, стал последним в моей карьере главного специалиста. Надо было закругляться – почти четыре года службы, так долго на одном месте я прежде усидеть не мог. Разнокалиберное начальство выписало свое «былое и думы» моим позолоченным пером. Напоследок мне удалось выпустить книжку на прекрасной бумаге, где разнообразные фамилии возвышались над текстами о достижениях ленинградских строителей, и все эти реляции до последней точки были составлены главным специалистом, но я не об этом, а о прекрасной бумаге. Она была дефицитом, как, впрочем, и непрекрасная. Накалякать тексты и дураку под силу, а вот достать бумагу…
– Идите к Мойсеевичу, – сказал начальник главка, – я ему позвоню.
Человек с такой красивой фамилией занимал должность пятого заместителя начальника Главленинградстроя. Я уже был наслышан о нем, потому что в однообразной каше он выделялся, как экзотический сухофрукт.
Во-первых, он пришел на свою должность, можно сказать, прямо с лагерных нар. Любого успешного снабженца во времена сплошного дефицита можно было за одни и те же действия награждать орденом и сажать в тюрьму. У лучших спецов была не работа, а творчество, то есть танцы на лезвии ножа. Во-вторых, будучи заместителем нашего командарма (хотя и пятым), Мойсеевич не имел чести состоять в партии. В-третьих, он был ас из асов. К примеру, однажды обкомовские звонари приперли главк к стене, требуя сдать важный объект к какой-то ихней славной дате. Грозил полный разгром. Но Мойсеевич не только нашел в Челябинске дефицитный металл, но и организовал его доставку самолетами. Это был класс. Звонари остались довольны.
И вот к этому-то супермену я и был послан властным взглядом. Мифический спец оказался высоким сухим стариком с необыкновенно украшенной головой, невиданной у начальников. Представьте себе бильярдный шар, в который через сантиметр-полтора воткнуты одинокие волоски, не подровненные и не приглаженные. Эти заброшенные волоски были просто как лозунг, на котором написано, что их владельцу – наплевать. Вы, дескать, суетитесь себе сколько хотите, а мне наплевать. Мне показалось, что Мойсеевич глядит на меня, как зек на фраера, но он сразу же перевел взгляд в очень толстую и очень затрепанную записную книжку, которую листал.
– Бумагу доставать – это вам не партсобрание проводить, – сказал старик своей пухлой книжке, видимо, полагая, что имеет перед собой еще одного партийного члена.
Я, конечно, не стал биться и доказывать, что присутствовал только на одном партсобрании, и то это плохо кончилось. Я просто не понял сперва, зачем он фрондирует, – ведь и я хрен знает кто, и кабинет наверняка прослушивается. Но волоски на лысой башке ответили: а наплевать!
Мойсеевич сделал только один звонок и сказал:
– Типография номер два, к главному инженеру.
Я рассыпался в благодарностях, но он уже даже не моргнул. Аудиенция закончена.
Книжицу мы издали на мелованной бумаге, и я с удовольствием поработал грузчиком, забирая тираж. Начальство тоже выразило удовольствие, но я уже вострил лыжи.
Ну ладно, наладим все, что не ладно
Когда-то я бесперебойно водил Егора в детский сад и там познакомился, а потом неотвратимо заприятельствовал с таким же озабоченным отцом, опекавшим сына Дениса. Этот отец в точности соответствовал представлению о жизнеустройстве чеховского интеллигента: и бородка клинышком, и умный взгляд печальных глаз, и пьяница. Мать Дениса закончила консерваторию, но мечтала увидеть небо в алмазах на какой-то из московских сцен, так что ее муж, Женя Егельский, был освобожден от всех обязанностей, кроме отцовских.
Женя накрепко привязался ко мне, главным образом из-за возможности перехватить рубль-другой в случае нужды, то есть с похмелья. Работал он в какой-то лаборатории по разведению ценных рыб и как бы дописывал диссертацию, то есть использовал любую возможность отлучиться со службы, чтобы выпить. А в свободное от сына и выпивки время читал романы Набокова, выпускавшиеся американским издательством «Ardis». «Я набоковист!» – гордо отвечал он, когда кто-нибудь по незнанию предлагал иного автора.
Годы текли, приятельские пути расходились и снова сходились, московская жена возвратилась наконец в порт приписки, а я подумывал оставить Главленинградстрой для чего-нибудь возвышенного.
Как вдруг является Женя Егельский, совершенно трезвый, и говорит:
– Мы хотим предложить тебе стать наладчиком биологических очистных сооружений.
В такие моменты, что бы там ни говорила теща, я начинаю чувствовать свою исключительную нормальность, ибо все познается в сравнении.
Из литературы я знал, что с человеком, находящимся в горячечном состоянии, полагается говорить осторожно и мягко.
– Женя, дорогой, спасибо тебе огромное, но я не очень подготовлен и крайне мало знаю об очистке сточных вод.
– Пустяки! Подготовишься и узнаешь. Книжки почитаешь, да и Юра Климов – это наш начальник участка – мировой парень! – обещает всех отправить на краткосрочные курсы в ЛИСИ. А какие люди собираются вместе – таких ни в одной академии не соберешь! Поэт Бобышев – гигант не меньше Бродского! Веня Иофе – отсидел срок в Мордовии рядом с Синявским и Даниэлем, а когда был под следствием в КГБ, взял в библиотеке словарь и пособие для изучения японского языка. Начальник тюряги так впечатлился, что велел вкрутить в камере стосвечовую лампочку! А Веня выучил язык и после отсидки, когда было трудно с работой, переводил японские патенты – три рубля штука… А ты сомневаешься! Еще Стас Яржембовский – убежденный толстовец, еще два отказника, оба кандидаты химических наук! Да и остальные ребята что надо!
Конечно, ни один положительный персонаж не попался бы на удочку такой примитивной антисоветской пропаганды, но я-то положительным уже давно не был, так что отправился с Егельским записываться в наладчики.
Контора называлась «Пусконаладочное управление треста Ленсельхозмонтаж», находилась в стадии зарождения и располагалась в каком-то жутком и захламленном подвале. Но стоит ли зацикливаться на хламе, когда вокруг рассиялись горизонты! Это было время (1976 год), когда коммунистическая партия и родное советское правительство выделили огромные миллиарды на нелепую «Программу освоения Нечерноземья» По замыслу начальства, в обиженных почвой местностях России точечно подымутся мини-города из двух-трех-пяти-семи облагодетельствованных водой и канализацией домов. Панельные здания в четыре и пять этажей возвысятся в чистом поле как акценты победы над русской дремучестью, а обеспеченные теплым сортиром труженики отдадут последние силы на так называемых комплексах по выращиванию птицы, свинины и говядины.
Журналисты, эти верные подручные партии, захлебывались от восторга, рисуя очередной рай на болоте, обещанный очередным пленумом. Мне оставалось только радоваться, что никак не причастен к новому шабашу. Зато вместе с коллегами по участку предстояло в теневых уголках фантастических замыслов решать малоупоминаемую в прессе проблему утилизации дерьма.
Я купил толстенный учебник «Канализация» и проштудировал его с упорством неофита. В магазине технической книги удалось достать подержанное, но страшно ценное издание «Пуск и наладка биологических очередных сооружений». Даже на краткосрочных курсах в ЛИСИ я был одним из самых старательных зубрил. Теория водоочистки так и перла из меня вместо обычных прежде выражений по адресу большевицкого последа. Но очень скоро пришлось споткнуться о затертое от повторений изречение из «Фауста»: «Теория, мой друг, мертва».
Для стажировки меня ненадолго прикрепили к многоопытному наладчику Зайковскому. Он был из редких на участке людей, которых не волновали ни поэзия, ни философия, ни даже виза в Израиль. Зато у него всегда были веселый вид, румяные щечки и ни на что не претендующий нос пуговкой.
Перед первой поездкой я зашел к нему в шесть часов утра – надо было успеть на электричку в сторону Выборга. Зайковский завтракал на кухне и любезно пригласил меня, но я замахал руками. Опытный наладчик съел большую тарелку супа, котлеты с макаронами и запил стаканом компота. В жизни не видал, чтобы так завтракали, да еще в такую рань!
Билет на электричку Зайковский не купил. Сказал, что не миллионер, чтобы так тратиться. И что он знает все захмычки контролеров, и на их хитрую рожу имеется крепь с винтом. Действительно, веселый взгляд наладчика был цепким, как у Штирлица. На одной из станций Зайковский выскочил из вагона и побежал по платформе. Потом, когда контролеры уже проверили билеты и прошли в хвост поезда, Зайковский появился и как ни в чем не бывало уселся рядом со мной.
Немного не доехав до Выборга, мы сошли на одной из пустынных платформ. Стояла зима, и после сравнительно теплой электрички было зябко и тоскливо. А Зайковский бодро вел меня в неведомую даль, и его всегда румяные щечки на морозе расцвели, как маки. Живительная сила раннего супа и котлет с макаронами исправно двигала все его члены.
Нам немного повезло с попуткой, а потом все же пришлось топать на объект по пустой заснеженной дороге.
На стройплощадке никого не было. И, пожалуй, давно уже. Потому что следы человеческой деятельности были заметены застарелым снегом. Зато ас наладочного искусства в спокойной обстановке ознакомил меня со всеми деталями реквизита.
– Вот это аэротенки, – показал он на бетонный бассейн, разделенный перегородкой надвое. – Там на дне смонтируют дырчатые трубы, и воздуходувки будут бесперебойно насыщать сточную воду кислородом. А вот вторичные отстойники – осторожнее, не упади! А дальше должны быть иловые площадки. И вся любовь! Ничего хитрого!
Действительно, аэротенки для очистки бытовых сточных вод придуманы по очень простой схеме. Все здесь должны делать микроорганизма, которые сами начинают кишеть при обеспечении кислородом и минимальным теплом. Бактерии пожирают органику, превращая ее в минерализованный ил. Этот ил выпускают на специальные площадки, а очищенная вода идет на рельеф, не принося природе никакого вреда.
Так в теории. А в практике могучего освоения Нечерноземья простые, как моторизованная лопата, аэротенки сплошь и рядом не работали. Богатство человеческого фактора сокрушало выводы науки. Строители халтурно уложили бетон, и пахучая жидкость протекает в дыры. Или наоборот, смонтировали в аэротенках трубы без всяких дыр – все стоит и гниет, и вонь на всю округу. Или слесарь запил, воздуходувки сломались, все сдохло. Или еще десяток подобных причин. Короче, стоки воняют, районная санэпидстанция достает директора совхоза, а тот вызывает наладку. Наладчик быстро находит явные проявления человеческого фактора и составляет как можно более обстоятельную записку, перечисляя все работы, которые следует исполнить (спустить воду, просверлить трубы, исправить воздуходувки, дать пинка слесарю, починить задвижки отстойников, изготовить щиты для покрытия аэротенков в зимнее время и т.д.). Для пущей солидности наладчик рисует простейшие схемы (конечно, не того, какой ногой надо давать пинка слесарю) и «закрывает процентовку», по которой контора снимает с совхозного счета энную сумму. А директор совхоза, прочитав бумагу, чаще всего в сердцах восклицает:
– У меня тут телята дохнут, а я буду вам с говном возиться!
И все застопоривается до следующего наезда санэпидстанции.
Но вернемся к нашему путешествию на объект Зайковского. Здесь наладчик контролировал само строительство очистных, бдил недреманным оком, чтобы проект был соблюден в точности, ибо микробы не люди – они могут плодиться только в правильном режиме.
Пока же на объекте ничто не шевелилось, кроме нас с Зайковским. И, видимо, до весны, до очередного втыка сверху, не зашевелится. Так что мы отправились на центральную усадьбу совхоза.
Добравшись до деревни, которая обещала стать мини-городом только двумя щербатыми зубами недостроенных пятиэтажек, мы ринулись в неухоженный магазин. Зайковский по-мужски нежно обнял свою бутылку водки, а для меня на скучных полках не нашлось ничего лучше, чем пачка печенья. И тут же, никуда уже не торопясь, напарник ловко содрал зубами нашлепку с водочной головки (в те времена винтовая пробка была редкостью), для приличия, как и утренний суп, предложил мне, а после запрокинул бутылку надо ртом и очень аккуратно отпил одну треть с недоступной для профанов точностью. И достал припасенную пробочку, заткнул сосуд и спрятал под пальто поближе к сердцу (потом, в точно указанные налаженным организмом моменты, мой учитель примет еще два раза по трети поллитры и удовлетворенный вид его покажет, что еще один день жизни прошел не зря).
Мы вышли из магазина и двинулись в контору искать главного энергетика – именно на этих специалистов повесили в совхозах очистку стоков. Водка, видимо, очень мягко упала на еще действующие котлеты с макаронами, потому что взгляд Зайковского стал даже более светел. Всякий бы увидел, что человеку хорошо. Но не так, как улучшается после плохого, – нет, человеку стало еще лучше, чем всегда.
Главного энергетика опытный наладчик для приличия часа два развлекал разговорами про бетономешалки, воздуходувки и фекальные насосы, а потом все же ухитрился подписать процентовку. Умелец, как говорят, мастерства не пропьет.
Воротился я домой к ночи и, засыпая, печально подумал, что наладчик из меня не выйдет. А ведь до пенсии еще двадцать три года. Где их прикажете скоротать?..
И вот начальник участка Юра Климов, слегка смущаясь, командирует меня на персональный объект – птицефабрику «Приморье». Смущаться есть от чего – очистные птицефабрики уже с десяток лет стоят без толку, как памятник грандиозным планам. Сточные воды какими втекают туда, такими же примерно и вытекают. Все существующие в городе Ленина наладки уже собрали свой урожай процентовок, сочинив разнообразные рекомендации, но бактерии саботируют даже самые умные бумаги. Наконец санэпидстанция стала штрафовать директора птицефабрики, тот обратился в партийные органы, партия рявкнула на специально созданный трест Ленсельхозмонтаж, управляющий вызвал Климова, и Климову попался я.
Конечно, Юра не был злодеем, напротив, добрейший человек, страстный читатель сам– и тамиздата, любитель полуночных культурных бесед. Но он полагал, что наладчик как-то сам из всего выкрутится. На то он и зовется наладчиком.
А все же интеллигентный человек – и оттого смущался.
Добираться на птицефабрику надо было так: электричкой до Каннельярви, автобусом до Полян, а дальше восемнадцать километров грунтовки в расчете на какую-нибудь попутку. Стоять было холодно и бессмысленно, иди, а уж кто догонит – подберет. Ох и подружился я с этим маршрутом!..
Я быстро обследовал очистные, и даже моя квалификация позволила установить диагноз. Двухъярусные вторичные отстойники были почти в порядке, надо было только обеспечить правильное обслуживание. Но биофильтры не работали. Два биофильтра представляли из себя, грубо говоря, бетонный короб общей площадью около пятисот квадратных метров и высотой стенок в два метра. Короб заполнен откалиброванной щебенкой. Осветленная после двухъярусных отстойников вода поступает в огромный железный бак, работающий по принципу сифона: бак заполняется, затвор отпирается, вода по трубам бежит в десятки специальных разбрызгивателей, и вот уже красивые фонтанчики орошают поверхность биофильтра. Запас воды в баке кончается, затвор запирается, и снова накапливаются силы для прорыва. А поверхность каждого кусочка щебня сплошь покрывается колониями микроорганизмов, образующих так называемую биологическую пленку. Эта прожорливая армада успевает между периодами орошения усвоить всю органику из воды, что и требуется.
Такова красивая теория.
В здании исправно работающих биофильтров стоят цветы на окнах и запах не хуже, чем в коммунальной квартире.
Но у меня было не то, совсем не то. Выключив из игры обоняние, я стоял на площадке у распределительного сифона, называемого еще «бачок Мюллера», и наблюдал, что он ничуть не наполняется и потому не сифонит, вода протекает себе ручейком и потихоньку булькает на биофильтре вместо разбрызгивания. Поэтому никакой биологической пленки, никакой очистки, а я стою здесь, наедине с безмолвным «Мюллером», и думаю: «Наверное, это и называется – “вляпаться”».
Конечно, можно было еще раз проклясть нашу безумную хозсистему. Ведь когда принимали объект, «Мюллер» так же не сифонил. Это все равно что покупать автомобиль без ходовой части. Но строителям хотелось премию, чиновным людям не терпелось отчитаться об очередном успехе в выполнении начертаний партии – и тогда все махнули рукой: с птицефабрики спрашивают за яйцо, а не за фекалии.
Потом вызывали наладчиков, они писали ученые записки про биологическую пленку и, как могли, снимали процентовки. И вот теперь я, гуманитарий львовский, должен исправить конструкцию несифонящего сифона или увольняться к хренам. Конечно, расширенным от ужаса глазам, вперенным в ржавую громадину, хотелось увольняться и только увольняться. Но голова спрашивала: «И куда дальше? Дома и без того давно нехорошо, сбежать в экспедицию можно только летом. И вообще – сколько можно бегать?..»
Я долго разбирался в несложной по существу схеме распределительного бака, но обнаружить дефект не смог. Я консультировался со всеми, кого мог поймать за руку. Начал с Юры Климова, но его, выпускника биофака, ставило в тупик даже устройство самовара. В конце концов остался только один человек, который не убегал, едва меня углядев. Это был Вениамин Викторович Иофе. Я вцепился в него, как прищепка в белье. Во-первых, он инженер, хоть и кончал Техноложку по пластмассам. Во-вторых, он всегда всем помогает. А в-третьих, у него имелся собственный нелегкий опыт первого объекта – там протекали двухъярусные отстойники. Веня изучил теорию гидроизоляции и после осушения отстойников почти не вылазил из них две недели. Вместе с двумя работягами, приданными ему директором совхоза, он замазывал трещины жидким стеклом. Отлучаться никак было нельзя – работяги быстро бежали в магазин, быстро пили и быстро сами становились, как стекло.
И вот добрый Веня едет со мной на птицефабрику. Все чудесно, пока мы в пути – хоть на колесах, хоть пешком: мы беспрестанно говорим о всяком таком умном (Веня по-настоящему образован и читает на трех языках), но все принизилось и даже упало, когда мы стали в четыре глаза изучать внутренность грязного «Мюллера». Все детали вроде бы совпадали со схемой из нашего пусконаладочного пособия (строительных чертежей у нас, естественно, не было, и взять их было негде). Короче, у «Мюллера» было все, как на картинке, но не работало.
Как же его оживить?
Даже во сне «бачок Мюллера» стал являться мне во всем своем ужасе. Я никогда наутро не мог вспомнить подробностей сна, только ощущения, только барахтанье во мгле и безнадеге. И никакого крика «Эврика!», никакого решения.
Я снова отправился к своим биофильтрам, изготовил длинный мерный шест и стал промерять все внутренние трубы «Мюллера» и расстояния между ними. Потом долго и тупо глядел в бак. И вдруг что-то забрезжило.
Я пошел к главному энергетику и попросил на один час сварщика и слесаря. Он согласился с большой неохотой. Видал он уже наладчиков и никому ни на грош не верил.
Я и сам себе не верил. Последняя попытка.
Рабочие вырезали из внутренностей «Мюллера» две трубы, одну чуть укоротили, другую чуть удлинили. Глядели на меня, как на идиота, и разговаривали сквозь зубы. Потом приварили обе трубы на свои места, и мы стали ждать. Я готовился навсегда удрать отсюда, уехать к маме и там плакать у ее плеча.
Но бак наполнялся, наполнялся, потом его с грохотом прорвало, и веселые фонтанчики впервые со времени постройки оросили щебень биофильтра. Рабочие ушли, но я остался. Я ожидал второй попытки. Потом – третьей. Седьмой. Старый «Мюллер» работал как часы. Признаюсь в своем плебействе, но даже дивные фонтаны Петергофа никогда не вызывали у меня такого восторга, как правильные полусферы брызжущих вод из оросителей биофильтра.
Со временем я наладил и все остальное, что пыталось барахлить. Выросла биопленка на щебенке, исчез отвратительный запах. Правда, цветов на подоконниках я не дождался. Подписал последнюю процентовку, когда анализы Рощинской СЭС показали норму на выпуске. В тот день в последний раз вслушивался в рев старого «Мюллера» при каждом оргазме, глядел на мои милые биофильтры и думал о них, как о живых. Вот, стояли долголетние бессмысленные мертвяки, распространяющие запах, а теперь убедительно живут, будто всегда так было. Ладно, все мне подписали, спасибо сказать забыли. Я сам себе спасибо скажу. Я теперь все себе сам. Я теперь наладчик.
И вот, нелегко представить, но в конторе бессменного Юры Климова я продержался почти девять лет. Много было всякого, и грустного, и веселого. Но, чтобы не возвращаться в дальнейшем к моим наладческим экзерсисам, должен рассказать еще про одного мертвяка.
Это происходило уже в восьмидесятых, но по тому же заведенному шаблону.
В дальнем уголке Приозерского района разместился один зверосовхоз, название которого вспомнить не могу. Директором его был небольшенький такой, но очень крутой мужичок, к тому же – Герой Социалистического Труда. Как положено, у них построили жилой поселок для трудящихся-звероводов и очистные с аэротенками на двести кубов в сутки. Когда строили, никто не взволновался из-за того, что моечные стоки от звериной кормокухни потекут прямиком в аэротенки. Да если б народ у нас волновался от этаких пустяков, вся страна бы валялась в депрессии!
Когда очистные завонялись, стали вызывать наладку (нашей конторы тогда еще не существовало). Наладчики стали в известной манере выдавать бумажные советы, пытаясь получить за них реальные денежки. Но крутой директор быстро разобрался в механике «процентования» и с нехорошими выражениями потребовал реальных результатов. После этого наладчики стали бегать от Героя, как тараканы от тапочки.
В советской стране на все существовали свои приливы и свои отливы. Хотя очистные воняли все сильнее и сильнее, публика умыла руки и перешла к каким-то новым подвигам. Однако вдруг где-то щелкнуло, и районная СЭС погнала на совхоз крутую волну за то, что он отравляет дивную природу Карельского перешейка. Директор, естественно, побежал в партийный орган. Орган даванул Ленсельхозмонтаж. Управляющий трестом грозным голосом позвонил Климову. Климов вызвал меня.
Почему меня, а не поэта Бобышева, например?
Видимо, начальник берег поэтическое слово. А я так и не научился увиливать.
– Вадим Львович, вы у нас такой…
В нашей компании очистных интеллигентов был странный обычай обращаться друг к другу по имени и отчеству и на «вы», что придавало некий шарм полубезумной конторе – примерно, как запах «Шанели» в сортире.
Так вот, я отправился в зверосовхоз, исследовал несложную ситуацию и был враждебно принят суровым директором. Пришлось сказать ему правду, одну только правду и ничего, кроме правды: очистные сооружения поселка никогда не смогут выполнять свою роль. Если, конечно, не прекратится поступление зажиренных стоков с кормокухни.
– А какого хрена все они думали?!
Вместо отсутствующего у меня ответа была прочитана краткая лекция об интересной жизни микроорганизмов.
Зверей директор любил. И бактерии, видимо, тоже понравились ему – как маленькие звери. Из-за них он и ко мне смягчился. Только спросил:
– Как же теперь это поправить?
Я пообещал со всей тщательностью изучить литературу и обратиться в проектные организации.
Он подозрительно косился на мои руки – не прячу ли в рукаве процентовку. Убедившись в отсутствии коварства, расслабился, протянул руку и только пробормотал на прощанье, как его задолбало все это говно.
А вот что мне удалось узнать в специализированном проектном институте: да, такая проблема существует, стоки от кормокухонь, безусловно, не должны поступать на бытовые очистные сооружения без глубокой предварительной очистки. Какую же сеть я должен поставить на их пути, если они уже поступают несколько лет?
Главный инженер проекта, снисходительно улыбаясь моей горячей наивности, отвечал именно так, как муж науки с Московского проспекта может отвечать совхозному говночисту:
– Э-э-э… понимаете… в специальной литературе имеются некоторые принципиальные разработки, но они не касаются непосредственно… э-э-э… отходов зверокормления, тем более, что рационы могут быть… э-э-э… исключительно разнообразные… Так что если бы нам заказали такую работу, надо было бы провести кропотливые исследования, а потом уже применять ту или иную конструкцию.
Понятно, что разговор со специалистом нам здорово помог.
В моих руководствах по водоочистке зверосовхозы, естественно, не фигурировали. А относительно жира вскользь упоминался метод, который можно назвать лягушачьим по известной притче о лягушке в сметане: если усиленно болтать лапками, растворенный жир сбивается в куски.
Продолжая поиски, я узнал, что в эстонском городе Раквери делают портативные очистные на пятьдесят кубов. Их сваривают из стальных листов, и называются они «Био-50». Аэрация осуществляется одной воздуходувкой.
Авантюрный и абсолютно ненаучный проект созрел быстро. Я начирикал какую-никакую схему и отправился к своему грубоватому Герою Соцтруда. И прямо сказал, что могу предложить единственный, нигде не испытанный вариант. Гарантий успеха дать не могу. При его несогласии умываю руки тут же в кабинете. У меня, дескать, и полотенце с собой.
Директор попросил меня рассказать все, что я знаю сам. Поскольку этого всего было немного, я уложился в полчаса.
– Деньги у нас на счету есть, – сказал Герой и вдруг, осекшись, бросил взгляд на мои руки, но процентовки там не оказалось, и он продолжил: – Тебе я почему-то верю. Прошу, если можешь, съезди в эту Рак… ну, ты понял, сам все погляди и привези мне точный адрес, реквизиты и еще, знаешь, договорись, чтобы мы получили этот гроб быстро, без всяких там очередей…
Смешнее всего, что я все это сделал.
Потом, уже после установки «гроба», приехал в совхоз к зверям, которых так и не удосужился посмотреть. Моечные воды кормокухни уже полоскались в «Био-50», беспрерывно тарахтела воздуходувка. Я глядел и не верил глазам: на бурлящую поверхность всплывали шарики и шары жира. Они были такой геометрически правильной формы, будто сделаны бильярдным мастером. Директору пришлось выделить штатную единицу, которая металлическим сачком на длинной палке вылавливала шары и кидала в огромную бадью. По наполнении ее трактор отвозил и выгружал содержимое в специальную могилу. Это и все, что мы смогли придумать. Предложить директору сжигать жир в котельной... – хватит с него экспериментов.
А спустя несколько месяцев, когда заработали поселковые очистные и анализы выдали правильные цифры, я подписал последнюю процентовку и простился с Героем Соцтруда. Он-то как раз сказал спасибо, причем без обычных выражений, а очень душевно.
…Сам удивляюсь, почему я так любовно все это вспоминаю. Подумаешь – «трудовые будни – праздники для нас!..»
А вот придет срок, отдел учета потребует сказать, что я чисто конкретно сделал для родной земли – и что я смогу предъявить? Только два всеми позабытых зловонных мертвяка, которых оживил ненормальный летун, стремящийся неизвестно куда.
Иной мадьяр
Жизнь хороша, может быть, еще и тем, что в ней бывает много всего помимо сточных вод.
Время от времени (не только из-за настойчивости Эда Берсудского) я пачкал чистую бумагу, заполняя ее по преимуществу несогласием своим с окружающей действительностью. Получалось. Иногда плохо, иногда очень плохо, а то и совсем не в дугу.
Но повесть «Иной мадьяр», написавшаяся в 1977 году, казалась мне живой еще некоторое время после того, как мы отстали друг от друга. И я отдал ее читать Славе.
За протекшее время у Славы тоже много случилось всякого. Он закончил аспирантуру и защитил диссертацию. Расстался с прежней женой и снова женился – на молодой и веселой. И впервые у него появился настоящий дом. А также родился сын Антон, именем которого я, попросив разрешения, назвал своего мадьяра.
Но пока Слава читает рукопись, обратимся к собственному отчетному периоду. Итак, примерно лет пять – приблизительно со времени ухода из газеты – семейная жизнь, как я ее понимаю, у меня отсутствует. Держу себя в железных скрепах, чтобы не взрываться от несогласий – потому что люблю Егора и старательно обманываюсь, что я ему тоже нужен. Однажды без моего ведома появляется еще один член семейства – бешеный фокстерьер дамского полу. Считалось в культурных кругах, что мальчику для полного счастья положена собачка. Игрушка надоедает в три дня. И вот, ни за что не догадаетесь, кому далее досталось возиться с этим сгустком дурной энергии. А еще в году, кажется, 73-м жене удалось осуществить обмен богатой квартиры в Днепродзержинске на двухкомнатную распашонку в поселке Семиозерье – на полпути к Выборгу. Идея состояла в том, что старые родители хотят изредка взглядывать на единственную дочь, но она из-за цветущей карьеры в телевизоре никак не может собраться в дальний путь. Оказалось, однако, что и в бывшую финскую землю звезда не может вырваться из сладких тенет эфира. Но поскольку в Ленинграде жил еще и единственный сын пожилой пары, то мы с шурином на пару занимались обустройством стариков вдали от их родной Украины.
И во всей этой диспозиции существовала одна очень радостная для меня сторона. Звали ее Надежда Васильевна.
В своем месте я уже рассказывал, что бабушка жены физически не могла находиться в одной комнате со своим зятем. И тем более – говорить с ним. Причина таилась в категорической несовместимости: она была божья пчелка, а он – хамло в любом из проявлений. В Днепродзержинске у пчелки был улей – отдельная, в коридор выходящая комната. А в выменянной распашонке – хоть сразу помирай. И потому бабушка жила у нас.
Я любил и ее чистый восковой облик, и простую курскую речь, так и не замусорившуюся украинизмами, и трогательную деликатность вечной труженицы. А вернее будет сказать, что случилось обыкновенное таинство любви. Когда описываешь – удивляешься: разве могут словесные конструкции передать живое чувство, которое я к ней испытывал? Замечательно, что ни дочь, ни внучка ничегошеньки не унаследовали от Надежды. Это еще раз доказывает научный факт, что гены генами, а крокодилы – крокодилами. И мне как кухонному изыскателю оставалось только констатировать, что товар дореволюционного качества больше не выпускают, а потому и вздыхать бесполезно.
Она угасла тихо, как догоревшая перед образком свечечка. До меня тогда впервые дошел смысл книжных рассказов про стариков, для которых смерть – последний жизненный труд, переход, требующий собирания духа в один фитилек. Упокой, Господи, душу ее среди чистых пчелок своих.
Еще один раз, через четверть века, я повстречал такую же бабушку в ночной кассе псковского автовокзала. Ей было 88, и она звонким, радостным голоском рассказывала свою жизнь, где были и раскулачивание, и война, и многолетняя нищета, и дармовой труд на комиссаров. Много бы я дал, чтобы хоть изредка иметь возможность упиваться ее речью, напевными рассказами о покосе, ручейке, коровке, колодезной воде и об умершем в 95 лет старике, с которым она радостно жила. Может, я и ляпну чудовищную для интеллигенции глупость – пускай, я уже замаран, моя максима гласит: ляпаю, ибо человек есмь. Так вот: для меня это псковская старушка – такой же редчайший гений, как Моцарт. А вы себе думайте, что хотите, и обо мне, и о ней.
…Слава прочитал «Иного мадьяра». Пока я пропадал на каких-то очистных, рукопись пошла по рукам. Я не возражал, будучи в состоянии не знакомого прежде пацанского куража, исчерпывающегося четырьмя словами: вот, я им выдал! Понятно, каким таким «им» – тем, кто начиняет колбасы мозгов наглой ложью. Впрочем, «они» ни фига не ведали про то, как я им выдал, и могли спать спокойно.
Среди первых Слава показал «Мадьяра» Борису Борисовичу Вахтину (ББ, как называли его все). Его удивительное обаяние было такого свойства, что фактически каждый, кто с ним знакомился, немедленно начинал любить его. И я не стал исключением. Слава узнал ББ давно, когда пришел наниматься в читчики к Вере Пановой, ибо ББ был ее заботливым сыном, старательно устраивавшим жизнь и работу широко известной писательницы с тех пор как она слегла.
Я тоже почти был знаком с ББ, но заочно. Потому что когда-то придумал выпускать в «Стройрабе» страничку под названием «Ленинградская проза», куда протаскивал тех, кого в лучших местах не печатали. Тогда удалось впервые опубликовать отрывок из повести «Одна самая счастливая деревня». Рукопись мне дал не сам ББ, может быть, не веривший в «Стройраб», а его приятель. Но меня этикетные тонкости не волновали. Главное – сделать дело.
Ну вот, а теперь мой друг дал ему «Иного мадьяра», и ББ попросил Славу привести меня в дом.
Тут как раз неожиданно доставляют телеграмму. Почему-то я всегда побаивался телеграмм, полагая, что от хорошей жизни их не посылают. Однако в депеше бурно восхищались «Мадьяром» при помощи слов, которых я лично никогда не употреблял. И подписано было – «Нина». Я знал только одну Нину – мою рижскую тетю. Но она никогда не загружала посту пустяками. Поэтому так и не уяснил прикола, покуда не был приведен к Вахтину и не увидел эту самую Нину – совсем не родственницу и не подругу, а начинающую писательницу, которую опекал ББ. В тот вечер она выглядела особенно восторженной и произносила много слов.
Мы с ББ очень быстро перешли на режим встреч без повода. Вахтин был ощутимо старше и несравнимо образованнее, страшно много знал, всем интересовался и умел радоваться деталям. К такому искусству радости он и хотел приобщить меня. Но я-то прибегал к нему при каждом удобном случае именно потому, что устал разбираться в испортившихся деталях. Так что тепло согревало, но наука впрок не шла.
Вообще, надо сказать, многие пытались меня научить лучшему. И по-хорошему, и по-плохому, потому, конечно, что желали добра. Но я оставался упрямым мерзавцем, хотя порой и вежливым.
Впрочем, это уже несколько из другой оперы. Наша опера с ББ осталась сладостной для воспоминаний и никогда не омрачилась ни единой тенью.
Вот, например, мы сидим. Я слушаю. Входит актер Тараторкин. Мы знакомимся, Тараторкин говорит о Блоке, которого он как раз играет в московском театре. ББ мягко оспаривает тенденцию, актер доказывает правду изображаемого характера, ББ глубоко прячет ироническую шпильку, изобразитель Блока изображает философию, и все это дивно успокаивает мятежные чувства. И я сижу с каким-то лицом (зеркала напротив нету, так что не знаю точно, с каким) и внимаю. Наконец деликатный ББ спохватывается и «вызывает» меня: «А Вы, Вадим, что думаете?» Я, конечно же, безотказно ляпаю: «Да что я вообще могу думать о Блоке?!» Воспитанный Тараторкин ни одним глазом не замечает пролитый на скатерть соус и говорит, что диалектически мужики, сжегшие Шахматово, столь же правы, сколь и собиравший библиотеку Блок.
Увы, я тогда не годился к беседе умудренных как к пиру души. Вот теперь мне порою очень хочется поговорить с ББ о главном, но я не из тех, кто материализует воспоминания.
ББ легко снисходил к моей неотесанности, хотя можно было заметить, что моя узость его удивляет. Я же никак не стремился расширяться, даже попадая в неловкие положения, когда присутствовал при общении широчайших интеллектов. Исключительно приятное препровождение времени рядом с ББ казалось уютной колыбелькой – все, что кололо, свербило, раздражало, – оставалось в стороне. И не надо было всматриваться в компас, не требовалось отвечать настырному вопрошайке с его неизменным «а куда дальше?», но после каждой остановки, даже самой приятной, меня вновь начинало толкать туда, не знаю куда…
…Уже ославленный мною тесть, пересаженный на Карельский перешеек с украинского чернозема, нашел себе здесь три занятия: 1) жрать как можно больше; 2) заливать бак дополна самой дешевой бормотухой; 3) после завершения этой работы все густо поливать, а наипаче ближайших родственников. Приятность таких занятий оплачивалась их вредностью для организма, разбухающего во все стороны света, и он скончался скоропостижно и был похоронен на кладбище со звездами и возвышавшимся посреди них осколком неизвестного финского сооружения. Вражеский бетон пытались сокрушать, а он не поддался и торчал как капище неведомого идола. Но скорее всего, это только мне так казалось, потому что вечно ко всему придирался.
Однако не лирика правит, а результат.
В результате теща никак не могла оставаться в одиночестве, да еще и без телефона, и перебралась к любимой дочери. А я взамен тихой сапой десантировался в Семиозерье – как бы поближе к своим объектам.
И каким же сладостным оказалось одиночество! Я ведь никогда по-настоящему не знал простой физической изолированности, когда никто не может проникнуть сквозь кирпичные стены, чтобы быстро-быстро накапать на мозги. И в лесу, и на семи озерах все так же можно оставаться наедине с бездонным миром, который не давит.
Лет за пять до того меня настигли периодические, всегда внезапные и оттого особенно подлые головные боли, от которых не спастись таблетками. Надо было упасть в темноту и забытье. Только после сна боль убиралась. И вот в Семиозерье подлые атаки прекратились безвозвратно. Облегченной голове тут же стала мерещиться какая-то новая жизнь, где квадратное становится круглым и катится без всякого скрипа.
На самом деле состояние счастья достижимо простыми средствами, если основываться не на теории, а на прямом опыте. Несколько раз я предлагал особо надоедливым нытикам проделать простую процедуру, но никто из них и пальцем не шевельнул. Вот, например, я возвращаюсь из командировки с побережья Онежского озера. Уселся на жесткое сиденье 10-местного АН-2. Поднялись в воздух, и сразу началась процедура. Бах! – проваливаемся в пропасть, намного пролетели нормально, бах! – опять провал, да такой, что печенку подымает в горло. До влезания в этот процедурный кабинет у меня было полным-полно забот, проблем и желаний, но от воздушных ям все вылетело до мельчайшей соринки. И когда в кукольном аэропорту для АНов я выскочил из пыточной железяки и упал на травку взлетно-посадочного поля, то был счастлив, как никогда. Ну да, счастье длилось недолго, но тут уж виновата неблагодарная природа человека. А при нырке в Семиозерье, счастье долго нашептывало, будто теперь я освободился от проклятой железяки навсегда.
С восторгом неофита я перекопал, удобрил и засадил культурами крохотный огородик. Восторг увеличился, когда что-то выросло. Каждый плод воспринимался как личный подарок… Егор оказался страстным охотником до грибов и рыбалки, ради этого готов был даже выносить на каникулах мое общество. Я же бродил среди сосен и озер, как несостоявшийся Робинзон, который хочет не удрать со своего острова, но остаться на нем навсегда. И никаких газет, телевизора и новостей, кроме тех, которые слышишь в очереди поселкового магазина.
Счастьем хотелось делиться, и я щедро звал к себе всех друзей. Но отдельно и устремленно я пришел в Лениздат, на первый этаж, в комнату 101. По странной иронии, в ней сделали кабинет замредактора «Вечернего Ленинграда», и занимал его Николай Григорьевич Милаш. Да, после моего ухода «Стройраб» не слишком долго просуществовал в прежнем виде. На новом уровне пересеклись интриги, и Милаша выперли, освобождая место для суперактивной бабы, которая много лет доказывала, что прислуживать власти следует не убого-казенно, а от души, с притопом и прихлопом, молодецким посвистом и чтением стихов. Новая редактриса привела с собой целую команду энтузиастов вылизывания, чтобы шершавым языком газеты выблестить облик партийного руководства.
А Николай Григорьевич заметно старел, превозмогая тоску. Я встречался с ним по делам, когда пропагандировал Главленинградстрой, и видел, как неосмысленная старость крадет из неординарного человека последнюю жизнь. Мне даже казалось, что я усматриваю в нем собственное, только глубочайшим образом спрятанное желание порвать веревки, расплеваться и уйти… Только это желание ему страшно было даже осознать. Он не мог себе позволить даже забыться в выпивке. Майская ночь, которую мы когда-то пропьянствовали вдвоем, была немыслимым исключением. Все остальное выглядело скудным и удерживалось в железных рамках. Даже тоска.
Несмешной анекдот из нашей стройрабовской бытности: Милаша пригласил в ГДР фронтовой друг, ставший, быть может, генералом. Редактор поделился со мной радостью, и я бурно возликовал. Я полюбил хмурого артиллериста и переживал, что он не может позволить себе самого заурядного, чем мы, простые раздолбаи, утешаемся, – и вот теперь радовался, что он оторвется по полной программе в покоренном рейхе. Но время идет, а редактор все на том же месте. Я нетерпеливо спрашиваю – когда же наконец?
– Нет, – отвечает главный редактор мрачно. – Никуда я не поеду. У меня даже приличного костюма нет…
А в 101-й комнате можно, конечно, просматривать свежеоттиснутые полосы и вытертом бумагой пиджачке. Здесь ничто не напоминает наших веселых денечков, во всех углах одна только газетно-типографская скука.
– Николай Григорьевич! – едва не кричу я специальным голосом, изготовленным, чтобы искромсать эту затхлую обстановку. – Приезжайте ко мне на перешеек по грибы! Я живу совсем один. Кругом лес! Красота!
– Да ну! – оживляется Милаш. – А мне «запорожец» выдали – как инвалиду войны. С ручным управлением. Может, и вправду попробовать?
Я страстно кую это железо, пока горячо. Надо уговориться так, чтобы разворот представлялся невозможным, чтобы данное слова связало против любых случайностей.
И мы провели вместе замечательный день. Я как штурман подводил машину к давно примеченным кустам и канавкам. Николай Григорьевич передвигался тяжелее, чем прежде, но готов был и ползком тянуться к коричневым горбушкам боровиков, маслянистым от утренней свежести. Мрак уползал с его лица, уступая место детской радости. Немного надо человеку, когда нет ничего.
Я забыл многое и многих, но очень даже помню, как нам было хорошо вдвоем.
И не в одних грибах дело, господа.
Семь озер
Один советский академик открыл одну хитрость природы: если в замкнутом пространстве надолго оставить мешок с пшеницей, то в нем самозародится мышь. Ценное наблюдение было вызвано спором о возникновении жизни на земле.
Хоть я, конечно, далеко не академик, но тоже сформулировал подобный маленький принцип: если в открытом пространстве на какое-то время оставить дееспособного мужика, то около него самозародится баба. Во всяком случае, в советском пространстве закон действовал безотказно. Говорили, что в неведомых нам странах все происходит обратным образом. А советская пропаганда не уставала трендеть, что русская женщина есть перл эволюции, но скромно умалчивала, куда рассеиваются в лесостепных просторах дееспособные мужики. Короче, я очень хорошо запомнил плакаты на украинских дорогах: «Жінка в колгоспі – велика сила! Йосип Сталін».
И вот уже я вижу в Семиозерье рядом с собой прекрасную незнакомку. И все, конечно, преображается: вырастают крылья, отпадают копыта, светлеют горизонты, повышается температура, и раскидистым древом вырастает надежда. Может, я немного вру про незнакомку, но пьеса разыгралась так стремительно, что трудно теперь вспомнить правду.
С точки зрения псевдопсихонауки, удивительного в этом нет. Я двигался к своим сорока. Юношеские страсти подернулись дымкой. Мимолетные приключения оставляли похмельный осадок. Наступило время для зрелого чувства.
Но во мне перемешалось слишком много всякого и разного, чтобы я мог это разное хотя бы отчетливо назвать, а не то чтобы разложить по полочкам. Хорошо бы на некоторое время стать Прустом и с величайшей дотошностью заносить в тетрадь мельчайшие оттенки побуждений. Только ведь из пуста не сделаешь Пруста. Я махнул рукой и отдался потоку. Я даже не упрекнул себя, что просто сладко сломался. Еще бы – живи один, леса, озера, Робинзон, мысли… Тут надо понимать различие между стремлением к цели и возможностью ее достижения. Я хотел осмысления бессмысленного, и потому звал, звал, приманивал, тянул из темноты, но великие мысли не приходили. То есть такие, на которых можно нечто построить. Все это походило на упорное махание руками в надежде взлететь. Осознавая, что не имею средств для понимания главного, я в то же время не мог забросить само занятие. Способ отделаться от непонятного милыми словечками вроде «таковы законы природы» не помогал. Как и злобные крики в самого себя: «Заткнись, мыслитель норный!» Не примиряли с собственным бессилием известия из большого мира, что существуют дураки похлеще моего.
Любовь оказалась самой подходящей рекой, чтобы нырнуть в нее и омыться. Тем более что бродить меж сосен можно и вдвоем.
Стоит только отдаться потоку, и он начинает выносить тебя туда же, куда и всех. Но я отставил беспокойство, я наслаждался даровыми радостями жизни, не требующими упоминания о деньгах, ибо средства наши, естественно, были скудными. Простите за жуткую банальность, но когда случаются совпадения и есть хижина, очаг и незримо очерченный остров, то не нужны ни яхты, ни Венеции, ни санатории ЦК КПСС.
До тех пор, пока внутри продолжается реакция, разогревающая котел. А уж когда внутренний разогрев прекращается, жерло котла становится всасывающей воронкой, и сколько ни поддавай в него – все будет мало.
Однако покуда картинка прекрасна, оглядим с высоты лесного холма наш поселок.
Два с половиной десятка домов из белого кирпича, в основном четырехэтажных. Строители оставили отдельные сосны свободно расти между ними. Магазины, клуб, школа, баня – что еще нужно советскому человеку? Люди приехали сюда не дурью маяться вроде меня, а работать на песчаном карьере. Песок нагружают на платформы и по специальной проложенной железнодорожной ветке отправляют в Ленинград для строительных нужд. Пришлый народ, с бору по сосенке, живет скудно, но в трезвом виде ни к кому не цепляется. И, самое главное, – вокруг поселка среди сосен отражает небо семиглазие озер.
Когда кончается лето, а с ним и сладкие странствия по лесам и озерам, коротенький световой день становится серым, а поселок унылым. Зимой в моей угловой квартире термометр не показывает выше десяти градусов. Но я притерпелся и решил принять этот десяток за норму. Если не еду на объект, то сижу с кружкой чая или кофе и выстукиваю буквы на старенькой, еще из Владивостока, машинке. После «Мадьяра» у меня образовался свой кружок читателей. По этому поводу я расчетверяюсь. Один полагает, что даже из крохотной кладовки можно вытащить нечто неизвестное миру. Второй морщится: поскольку не Гоголь – то и не надо. Третий путано толкует, будто при невозможности постичь смысл надо утешать себя деятельностью, похожей на осмысленную. А четвертый в уголке тихо надеется – а вдруг в этом что-то есть… Ведь в кружке совсем не дураки собрались, ведь они постоянно требуют новенького…
Как бы там ни было, но занятия с писчей бумагой помогали проводить зимы с ощущением того, что время не просто утекает в трубу. Может быть, если б я любил разгадывать кроссворды, – результат был бы тот же. Но я равнодушен к разгадыванию.
Подруга могла приезжать из города только по выходным, и этот режим сам собой помогал каждый раз создавать ощущение праздника. Вот безлюдный заснеженный поселок, даже в полдень в квартирах горят лампочки, все неработающие жмутся на кухнях к газовым плитам, от них идет реальное тепло. А я в валенках и с остывающей чашкой сижу в незагроможденной гостиной, вперившись в забалконное пространство. Там только серое одеяло нескончаемой тучи. Высматривай в ней, что хочешь. Потом в награду себе за отработку урока – долгая одинокая прогулка пеши или на лыжах, если лыжню не замело. И так день за днем. И вдруг разрыв, фейерверк, из которого появляется зимняя красавица с улыбкой и сиянием только для тебя. Это вам не обыденность супружества с укорами, попреками и директивами о том, как должны поступать нормальные люди.
Когда первый раз приехал Слава, мы вдвоем так славно набрались, вспоминая Владивосток и море, что куролесили всю ночь и даже под утро бродили по протоптанным в снегах тропинкам и орали частушки, причем весьма рискованные.
Но приехавший в свой черед Эд выпивал мало и схематично, а потому, пытаясь с женой и грелкой уснуть под двумя одеялами, выкрикивал стенам доводы о прекращении человеческой жизни при девяти градусах Цельсия.
Бывали у меня и другие зимние гости, укрепляя иллюзию, что в моем обществе есть нечто, ради чего возможно вытерпеть пытку ледяных стен. Один раз. Как только я ни убеждал всех не поддаваться капризам, презреть внешнее, быть выше низменных градусов, и тогда все получится, – красноречие воспринималось как неудачная шутка. А я не шутил. Я был пленником эгоизма: если мне привычно – то и другие могут.
Зато лето превращалось в непрерывный праздник. Рыбалка, походы, купание, ягоды, грибы. Пикники – ни минутки не оставалось даже для того, чтобы поругать власть. Да и кто вообще о ней, болезной, вспоминал!
Брат Юра приезжал с женой и дочерью на два месяца. Егор – на все каникулы. Летняя красавица – в отпуск и на выходные. А еще, глядишь, кто-нибудь нагрянет неожиданно. Но в таборе всегда находилось место, дух радости сильнее тесноты. Недаром для Юры праздничный Карельский перешеек остался в памяти как лучшее, что вообще было.
Только мама не могла переносить табора. Поэтому жила у меня в те месяцы, когда могла устроить здесь правильную жизнь. Вообще ей очень не нравилось направление моего движения. У себя в Дрогобыче она прятала конверты с моими письмами, чтобы подруги-учительницы не увидали обратного адреса. Для всех я должен был оставаться счастливчиком с Невского проспекта. Скрывалось и профессиональное падение. Журналист ленинградской газеты – это, конечно, не так прекрасно, как кандидат каких-нибудь наук, но все-таки не – страшно вымолвить – наладчик очистных сооружений.
Да, была у мамы эта слабость – она мечтала мной гордиться. А я, поганец, как бы делал все назло.
Но не назло, мама, нет!
Мне нужно было пройти свой извилистый путь, чтобы найти то, не знаю что.
Бедной маме моей все же не довелось увидать дальнейшего движения, а оно показалось бы ей прямым провалом в бездну.
Смерть как водораздел
Не надо воспринимать нижеследующее как философскую идею. Нет, это всего лишь предположение: возможно, некоторые мужчины ждут от отношений непрерывающегося праздника, но женщины хотят определенности и стабильности. В этом направлении они или копают под землей или прут напролом по поверхности. И не много остается сомнений, чья возьмет.
Так оно в теории. Но и на практике тоже так. Сперва я, сколько мог, тянул время. Потом развелся с одной женщиной. Потом играл в независимость. И в конце концов женился на другой. В этом нет ничего умного и оригинального.
Но никто из нас не ведает путей.
Привычно плутая и спотыкаясь, мы вдруг оказываемся перед широкой рекой, но не находим ни переправы, ни брода. Ни лодки. Тупо страдая от нерешительности и бессилия, мы можем наткнуться на Царевну-Лягушку, или Серого Волка, или Кощея Бессмертного, или Бабу-Ягу. Мы начинаем сильно сомневаться, что нам вообще нужен другой берег. Ни в какой программе этого не сказано, да и нет, может быть, никакого другого, все только наша больная фантазия… Только что тебе попалось – хоть лягушка, – на том и переправляйся. Назад дороги нет. Может быть, потом ты обнаружишь, что даже глупость твоя сгодилась в дело…
Перемена моего статуса не изменила местоположения: обнаружилось, что в теплой и благоустроенной городской квартире я уже не могу спать. Просто даже забавно наблюдать, какие штучки вытворяет биологический организм со своим номинальным владельцем. Так что по большей части я находился в Семиозерье и предавался обычным занятиям.
Туда и была доставлена телеграмма: «мама в больнице срочно приезжай».
Чего бы я раньше ни выдумывал про свою бурную прошлую жизнь, в самолета она показалась мне идиллически кукольной. И правда ведь, я не испытал даже заурядных для России вещей: войны, камеры, лагеря. Я только почитывал про доблестных чекистов в резиновых фартуках, расстреливавших контрреволюционную гидру, – в ручной режиме, из нагана и полный рабочий день. Литература, самая впечатляющая, есть штука, отдельная от жизни. А кроме того, внутри у каждого из нас имеется собственная мера всего, и эти меры разительно отличаются. По всему по этому лучше иметь дело с вежливым человеком, когда пытаешься высказать свою самую большую боль. Он хотя бы сочувственно кивает и закатывает глаза в знак понимания. Но еще лучше по Тютчеву: «Молчи, скрывайся и таи».
В Дрогобыче все было очень худо. Мама беспрерывно страдала, пока убийственная медицина не сделала свое дело. Я только механически функционировал, находясь в состоянии человека, внезапно утратившего собственное «я», – такой себе биологический робот в тумане.
Это продолжалось еще некоторое время после возвращения. Я засел в Семиозерье и попытался излить постепенно выплывающие из тумана чувства в повести «Пани Томашевская». Сознание полностью вернулось. Жизнь приобретала привычно пошлые очертания. А когда я поставил последнюю точку и перечитал свой тяжкий труд, то сказал самому себе: «Прощайте навсегда, прекрасные потуги, и ты, перо, макаемое в желчь. Как разведенные, забудем друг о друге, не получившийся забег есть просто мелочь».
На дворе стоял 1984 год, ничем, по-моему, не примечательный, кроме известного романа Оруэлла. Летом опять было полно гостей и белых грибов. В наладочной конторе наладили новый бизнес – паспортизацию существующих очистных сооружений, что позволяло снимать со счетов колхозов и совхозов необходимые тысячи. Я регулярно наведывался к Стасу Яржембовскому и таскал из его библиотеки сочинения русских религиозных философов (это все были западные переиздания, Стас имел прекрасно налаженные каналы доставки). Новое супружество постепенно тащилось в тупик, как и все супружества на свете. Писательница Нина, которая когда-то отбила мне телеграмму по поводу «Мадьяра», издала две книги и уже немножко учила меня жить. Измученная Валя Юдина рассталась наконец с Борцом, который пошел работать в котельную Ботанического сада, где была и каморка для спанья. Неутомимый атлет организовал кружок юных литературоведов антисоветской направленности. Иркутские кагебешники, недогруженные работой, сильно оживились оперативно и, вспомнив блестящие приемы, которые они видели в кино про Штирлица, мастерски принудили испуганных детей дать показания на своего руководителя. В результате Борец загремел в пермский лагерь для «политиков». Но это была всего лишь баба-яга, которая перенесла героя через реку. В наступившую вскоре эпоху гласности отсидка позволила Борцу совершить стремительный прыжок в блаженство новой жизни, и он использовал свой шанс на все сто.
А я сидел в мастерской у Эдика и объяснял, почему Семиозерье утратило для меня прежнюю привлекательность:
– Если паук не ткет паутину, то нечего и сидеть в углу.
– А ты пиши, продолжай писать, не останавливайся, – горячился Эд на свою любимую тему. – Это должно стать физиологической потребностью, как пищеварение. Я не могу не спать, не могу не жрать и не могу не сочинять свои скульптуры. Только если свалюсь от болячки, тогда и вправду – ни есть, ни работать.
– Я знаю и радуюсь твоему устройству. Но я уже абсолютно все сказал, что имел. Этого оказалось немного. Сосуд пуст.
Но Эд не хотел успокаиваться, как не успокоился и в следующую четверть века нашей дружбы:
– Ну можно же взять любую историю и разукрасить ее… Вроде так и делается…
Все-таки только рядом с ним я мог подолгу пребывать без натуги. Остальные мои друзья ничуть не стали хуже или холоднее и говорили все то же и так же мило, но меня уносило от них, уносило, меня фактически уже унесло. Я только изредка еще посещал их, как какая-нибудь молчаливая и приевшаяся голограмма.
Оставалось оформить факт юридически. Надо было сконцентрировать всю свою ненормальность, ибо я уже не один и следует заразить безумием прекрасную половину. Даже Эд не верил, что мне удастся, – у замужних женщин инстинкт самосохранения слишком силен. Да и остальные долго еще надеялись, что у меня временное затемнение или понт с целью выпендривания, а такое проходит. Но я был как бесшумный и неутомимый перфоратор: все занимаются прекрасными делами, а он долбит и долбит. Если бы все ограничивалось словами, то и ладно, к словам давно привыкли, и свежатина принималась с интересом, но нет, надо было непрерывно совершать попытки и действия, по преимуществу неудачные и неправильные, а на такое способен только сконцентрированно сдвинутый.
Подробный рассказ об этих действиях занял бы очень много места. Способный человек мог бы даже состряпать повестушку. Но я все опускаю и фиксирую результат: мы переселяемся для постоянного жительства на латгальский хутор в 10 километрах от городка под названием Лудза. Почему именно туда? Так получилось в результате странствий и поисков. Забрался я на холм, увидел озеро Очи и сказал: «Все. Вот это оно и есть». Согласитесь, ничего рациональнее быть не может. И хотя в советские времена рациональные поступки не слишком приветствовались, я все преодолел и прописался в избе, которую прежние хозяева так долго не могли продать, что не верили своему счастью, тем более что заезжий дурак даже не торговался.
А в чем вообще заключалась идея-фикс? В том, что прежняя жизнь потеряла даже видимость смысла, пустые разговоры вызывали тошноту, ты послан туда… так встань и иди, ты и так слишком долго отдыхал. В общем-то, среди культурных людей нет запрета обсуждать и дурацкую идею, только я действительно встал и пошел.
В нашей наладочной конторе был один крепкий мужичок, у которого давно имелись домик, земелька и практичная голова на плечах. Он сразу предложил на кон ящик коньяку за то, что я вернусь к зиме. Ни один из интеллигентов не рискнул на меня поставить. А зря сдрейфили. Я прожил на хуторе семнадцать лет. Да и дальше бы жил, если б не умные политики.
Незадолго до переезда я столкнулся на Невском с одним бывшим коллегой по «Стройрабу». Этот весьма приятный товарищ тоже хотел осмысленного существования и потому трудился не покладая рук. Но, по моим представлениям, он перешел грань, когда выполнил на телеэкране заказ КГБ. Тем не менее, я считал, что каждый вправе примерять те цацки, которые ему больше подходят. Так вот, этот бывший коллега тоже желал мне добра. Он стал увлеченно рассказывать о новом проекте, в котором вполне могло найтись местечко и для меня.
– Спасибо, начальник, – сказал я. – Только мне недосуг. Совсем скоро далеко уезжаю.
– О, поздравляю, рад за тебя! И виза уже есть?
– Какая виза, окстись!
– А что, – профессионально прищурился он, – для переселения в Израиль виза разве не требуется?
– Вот тут ты как раз и ошибся, начальник. Я переселяюсь на хутор.
– На хутор?! Да что же там делать?!!
– Ты что ли никогда не был мальчиком? Не слыхал самого главного? На хутор едут – бабочек ловить.
Тюремщик
Тяжело нагруженный грузовик взобрался на гору около шести часов утра.
Мы ехали всю ночь. Примерно с половины дороги водитель стал проклинать себя, что согласился на эту авантюру, и я, нащупывая бумажки в кармане, понял, что нужно будет прибавить.
Дружбы у нас не получилось. Как все шофера, мой тоже считал, что знает жизнь до малейших извивов, и потому страдал, не просекая моего мотива. Проще всего было записать меня в чокнутые, и он, конечно, сделал это, но все же, искоса взглядывая на мой выдающийся профиль, предполагал какую-то заоблачную хитрость.
Но выйдя из грузовика прямо под дикой яблоней в белом кружеве цветов, вдохнув и увидев озеро, он вздрогнул. Весна 85-го была ранней, и в самом начале мая соловьи заливались, как на международном конкурсе.
Водила пнул ногой неповинное колесо и сказал:
– А ежели искупаться?
Я пожал плечами. Мне было зябко после ночной езды.
Он спустился по тропинке к стоявшей на берегу бане, попробовал рукой воду, умылся и поднялся обратно к машине. Похоже, вода смыла враждебность.
– Давай разгружаться что ли?.. Мне еще и обратно пилить...
Красота, конечно, пронзала. Но даже она не могла скрыть доставшуюся мне разруху. Через пару дней прибыла прекрасная половина, через месяц Юра с женой, и все мы вкалывали, чтобы приспособить дом к жизни вообще, и зимой особенно.
Тем временем следовало разведать насчет ра-
боты.
В километре от хутора проходила железная дорога Москва–Рига. И крохотным пунктом на ней красовалась станция Исталсна. Как раз к моему прибытию все там было приготовлено: начальник станции скоропостижно скончался, одна из дежурных ушла в декрет, так что вакансий хоть отбавляй. За меня ухватились как за негаданную находку. А когда я с иезуитской хитростью сказал, что подумаю, что у меня есть другие предложения, – стали заманивать преимуществами железнодорожной службы. По правде говоря, ничего заманчивого я не разглядел, кроме режима работы: двенадцать часов в день, сутки отдыха, потом двенадцать часов в ночь, двое суток отдыха, и так далее, пока не помрешь. Обучение можно пройти прямо на станции.
Так начался новый виток моей славной карьеры. Но мама уже не могла узнать о последнем позоре, а любые другие взгляды не задевали ничуть.
В первое же лето устроился такой табор, что в трех маленьких комнатках нашего дома с шуточками заночевывали во всех углах, большей частью на полу. Приезжий народ как-то особенно веселило небрежно бросить знакомым в городе: «А мы, пожалуй, махнем на хутор. Там у нас банька на берегу озера...» А уж с банькой этой самой нам с братом пришлось ух как повозиться...
Постойте, но мы ведь городские и ничегошеньки не умеем... Что ж, загодя припасена книжка «Как построить сельский дом». Изучаем и делаем как написано.
При желании все, что я придумал во время бессонницы и теперь осуществлял на хуторе Очи, можно было бы назвать баррикадой против реальности. Или против того серого волка, который сразу же начинал грызть изнутри, как только снаружи все устаканивалось: вставай, иди, пятый десяток, времени все меньше, если не успеешь дойти, все труды окажутся напрасными...
Зато строительство баррикады, веселый табор и дивное око озера Очи овладевали всеми этажами сознания, и даже подвалом, так что спал я без снов, пробуждений и вздрагиваний – серый волк на время исчез в чаще.
Ни станция, ни ученье, наука безопасного пропуска поездов мне не понравились, но я смирился с этой ценой. Только напрягся, чтобы максимально сократить срок изучения правил технической эксплуатации и еще двух обязательных умных книжек. Напряг помог, и вместо положенных шести месяцев уже через два с небольшим я поперся сдавать экзамены в Даугавпилское отделение Прибалтийской железной дороги. Конторские женщины приняли меня ласково и выставили пятерки, а начальник отдела кадров, вообще-то дубина и сволочь, как ему положено по должности, жизнерадостно заявил:
– Ну, теперь готовьтесь вскорости принимать станцию!
На что я только криво усмехнулся: от бабушки ушел, от дедушки ушел, а уж от тебя...
Жизнь в режиме 12 – сутки, 12 – двое суток, 12 – сутки, 12 – двое суток и т.д. начинает бечь страшно быстро. Может, просто потому, что бежишь уже с горы... А ведь еще стройка, огород, заготовка дров, хлебная автолавка, периодическое десантирование в Лудзу с огромным рюкзаком для любых продуктов, которые встретятся.
Тем временем местное население не переставало ломать голову, какой пес загнал меня в латгальскую глухомань из самого Ленинграда. Сперва каждый встречный пытал меня об этом напрямую, надеясь, быть может, сличить ответы и по различиям дойти до сути. Но я подготовился к тому, чтобы не читать им курс введения в философию, и отвечал всегда заготовленное: заболел, перестал спать, врачи рекомендовали найти место поспокойнее на свежем воздухе. Хоть бы один поверил!.. У всех, кто помоложе, город был первой и самой позолоченной мечтой. А старики знали, что никто сам себе не враг.
Та дежурная по станции, которая ушла в декрет и уже родила, проживала с мужем-путейцем в пристанционном домике. Она была не какая-нибудь из хлева взятая, а закончила железнодорожный техникум и имела свой взгляд на непрямоугольное устройство жизни, который распространяла с горячностью, а в меня так вообще вдалбливала при встречах (к счастью нечастых), видимо, считая, что только по тупости я не выказываю энтузиазма, а потому следует старательней долбить, чтобы наконец дошло:
– При социалистическом устройстве справедливость должна светить исключительно всем трудящимся. Пожил десять лет в городской квартире – освободи место для сельских тружеников, пускай и они попользуются, а то позасели там, колом не повыбиваешь!
Не знаю, почему она так горячилась насчет меня, ведь я свое место освободил.
Однако свобода вообще вещь двояковыпуклая для понимания. Приехал из Резекне уполномоченный КГБ по железной дороге, мастерски провел предварительную разведку и сошел с пригородного дизеля именно в мою смену. Вид далеко не молодого товарища был странен, с таким лицом не затеряешься в толпе. С одного бока он будто косой, но на очень своеобразный манер, а с другого боку – вроде сильно пришибленный. И пальто его тоже так выглядело. Словом карьера товарищу не удалась. Он представился, потому что посторонних мы в дежурку не должны пускать. Но и вопросики у него получались какие-то кривобокие: вроде хочется покрепче нажать, да не хватает наглости. А интерес заключался все в том же: откуда я да почему прибыл именно сюда.
Я вонзил в него свою отточенную формулировку. Он профессионально не поверил, но не имел на этот случай домашних заготовок. Ему очень хотелось, чтобы я сам раскололся. А я делал записи в журнале, говорил с диспетчером и продавал билеты пассажирам. Тогда в перерывах между моими занятиями он путано проинструктировал молодого дежурного о требованиях всемерной бдительности на железной дороге. И возвращающимся дизелем отбыл. Бедный, бедный неудачник, неудачник КГБ!
Но народ – это вам не ленивый школьник, отпихивающий задачник. Нет, каждая вещь должна занять свое место и, главное, названа своим именем. Бабьи конференции в ожидании хлебной автолавки завершились твердой резолюцией: «тюремщик». Постановление было одобрено единодушно.
Языкотворчество латгальцев, говорящих между собой на местной наречии, густо уснащенном русскими выражениями, имеет, конечно, специфику. Вообще латгальский язык отличается от латышского никак не менее, чем украинский от русского, во времена Первой республики дети учили его в школе, на нем печатались книги и газеты. Но латышские патриоты, воспользовавшись большевицким нашествием, уничтожили ростки возможного сепаратизма. (Вот самый простенький пример различия двух наречий: добрый вечер по-латышски «лаб вакар», а по-латгальски – «лобс вокорс». Похоже, но ведь совсем не одно и то же!)
Так вот, русским словом «тюремщик» мои соседи называли совсем не надзирателя, не начальника тюрьмы и уж тем более не генерального секретаря ЦК КПСС. Тюремщиком, по-ихнему, был тот, кого репрессировали. Следовательно, я был просто где-то прижучен, судим и выслан из прекрасного города.
Никаких признаков неприязни после единогласного одобрения резолюции я не отметил. Наоборот, я стал понятен и, значит, неопасен.
Но в семнадцати километрах от хутора Очи в селении Райполе (звучит как райское поле, правда?) жили двое, которые наше появление в Латгалии встретили с необъяснимой радостью. Я познакомился с ними случайно, когда искал свой остров. И они сразу, обвально полюбили меня как вдруг обретенного брата.
Язеп Иговень был коренной хуторской латгалец, их семью переселили в Райполе, когда колхозы набирали силу и единоличников собирали в коллектив. А Рита родилась хоть и по соседству, но в абсолютно русской и православной деревне. Язепа только в официальных бумагах так именовали, вся округа звала его Юзиком. Несмотря на потерю одного глаза из-за того, что начальство плюет на технику безопасности, он продолжал оставаться знаменитым токарем, и посему каждый умник, которого озаряло, что дальнейшая жизнь невозможна без какой-то железяки, летел прямиком к Юзику. А тот не только не мог послать нахала подальше, но даже стеснялся объяснить, что следует приходить не домой, а в мастерские и притом в рабочие часы. Я помню случай, когда Юзика вытащили из бани. Он указывал им на всю красоту своего неприкрытого вида, но бесполезно – упаковали и отвезли в мастерские. Юзик не только не умел отказать, но был так добр, что боялся неосторожным словом обидеть даже корову. Его счастье, что не родился женщиной.
С самого начала Рита с Юзиком изо всех сил уговаривали меня поселиться в густонаселенной в те времена местности вблизи Райского Поля. Но я был как никогда тверд: гости – это бывает славно, но соседей не надо никаких. Хороший деревенский сосед начинает жить в твоем доме, как в своем, а может, и лучше.
Несмотря на 17 км расстояния, мы все же числились в одном колхозе «Нирза», автобусы ходили часто, попутных машин полным-полно, бензин не стоил ничего, в итоге мы встречались настолько часто, что порою наш табор становился их табором. Райпольские друзья так стремились помочь нам прижиться, что нередко усматривали нашу нужду прежде нас и доставляли нам необходимое. И тогда колхозников озарило, что ведь мы с Иговенями родственники, ибо никто на свете не надрывается для чужих, и притом бесплатно. Так они и записали про меня в своей латгальской росписи: тюремщик и родственник Юзика. А это второе много значило. Частичка Юзиковой славы сглаживала любое тюремное прошлое.
Юзик и я, навскидку абсолютно ни в чем не похожие, действительно роднились одной мелочью: все самое прекрасное со временем тускнело, если хоть изредка не просвечивало неведомое главное. Может быть, не только я замечал, как порой сгущается тоска в единственном действующем глазу Юзика, но мне казалось, что только я понимаю ее, как родную. Юзик, конечно, не мог ее ни назвать, ни, тем более, лелеять, как я, – он был так завален трудами, его так дергали во все стороны, что и минутку не удавалось побыть одному, разве что в сортире.
Даже много позже, а точнее – через десять лет, когда перед его трагической гибелью уже зримо сгущались тучи, а я остался один на хуторе и Юзик приехал ко мне на целую неделю, никак не отыскивались слова для разрушения стены. Стена не пробивалась не от различия в образовании, не от несхожести читаемых книг (когда-то Юзик очень много читал, в квартире все завалено было книжками, но уж такая это была советская дребедень!)... Нет, стена не пробивалась от моей неспособности передать тому, кого я любил, хотя бы глоток собственного понимания.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Я, конечно же, что-то вякал, бекал и мекал. Но это было так же бесполезно, как трепыхание квакушки в банке сливок, – вопреки известной притче ни одна лягушка не способна сбить масло.
Но все это будет потом. А пока у нас веселится табор, солнце заходит, озеро Очи своей спокойной лаской готово утешить каждого, костер горит с треском, ящик красного вина под рукой, Юзик пьет и с доступной меланхолическому латгальцу оживленностью рассказывает, как однажды они вот так же весело сидели, а сосед вежливо постучал в дверь, деликатно вошел, снял шапку и сказал:
– Лудзу, – по-латышски может означать и «пожалуйста», и «извините», – ваша баня горит.
Весь табор надрывается от смеха...
Наступило бабье лето – тихое, очень теплое, без всего того, что так не любил Александр Сергеевич: без зноя, комаров и мух. Ранняя осень жалостливо, по-бабьи утешала нас перед грядущей зимой, неординарно суровой, которая еще покажет всю прелесть жизни в милой избушке посреди снегов, ветров и морозов.
Но пока что в ожидании хлебной автолавки я сижу на солнышке, прикрыв глаза и наслаждаясь. Рядом устроился старик с большим мешком – хлеб здесь насыпают десятками буханок: надо и бычку дать, и боровку, и овечке. Только двое нас, мужиков, ожидают запаздывающую кормилицу от Райпо, и мы, по традиции, сидим отдельно, а с десяток баб тарахтят и тарахтят под огромной липой. Мы уже обменялись комплиментами погоде и ждем молча, как и положено мужикам.
– А все же и на евреев нашелся человек, – неожиданно произносит старик. И, помолчав, добавляет веско: – Гитлер!
Я замираю от полного бессилия культуры, которая еще осталась во мне, но тут подъезжает автолавка, и мы устремляемся к ее благодетельным сосцам. А далее я тащу рюкзак, где большая часть хлеба предназначена старикам Романовым, для которых я как-то незаметно стал тимуровцем, и думаю: как же это у меня не хватило университетского образования отозваться умным словом на речь местного вольнодумца? Почему даже мой задний ум не находит нужного соответствия? Прийти, что ли, к нему на хутор за три километра, вызвать из-под коровы, которую он доит, и сказать: «Лудзу! И на латышей может найтись человек. Какой-нибудь Юсуп Хусейшвили или Сунь Ким Чай...» Так ведь не поймет.
Царство животных
Ругательный смысл слова «животное» труднодоступен наблюдателю природы. Когда я увидел свободно пасущихся косуль, я не заорал, что ничего грациознее нельзя выдумать, – я ведь уже любовался в Приморье пятнистыми оленями хуа-лу – нет, пораженный, я молча внушал себе, что ничто ни с чем не надо сравнивать.
Если летом тихонько встать перед самым восходом солнца, то на пригорке, где остались развалины фундамента дома статского советника Войнича, можно увидеть то ли монумент, то ли огромный шкаф, кажущийся то серо-черным, то темно-коричневым. Если повезет с его разворотом и освещением, можно заметить и два ятагана матерого секача. С какой целью этот кабанище совершал свое утреннее стояние, мне не догадаться. Но вообще дикое свиное поголовье не сокращалось в округе даже от охотничьих облав, которые всегда завершались хорошей добычей.
Зимой, поспешая на широких лыжах к станции Исталсна, я пересекал битую кабанью тропу из одной рощицы в другую. Это была часть великого кабаньего пути к колхозному полю, на котором ушел под снег неубранный ячмень.
А что касается, например, лис, то их танцем во время зимнего мышкования я любовался многократно во время лыжных прогулок.
Покуда жалостливая почтальонка с кокетливым именем Гундега (по-русски – Лютик) не всучила мне приблудную дворняжку, зверье не опасалось подходить к самому дому.
Молоденькая сучка, забитая и запуганная, жалобно взглядывала черными маслянистыми глазами и беспрерывно жрала, отчего и была названа Жорой. Отъевшись и слегка залоснившись, она принялась за службу, как ее понимала: днем поудобнее устраивалась на солнышке, подставляя лучам брюхо с зародышами сосков, обещавших хозяевам много неприятностей. Когда я проходил мимо, она приоткрывала веки и глядела пронзительно, как бы говоря: «Ничего не бойся, я с тобой!» Зато в самый разгар ночи она принималась безостановочно лаять, причем так звонко и заливисто, будто готовилась к показательному выступлению. И продолжалось это, пока она не разогнала всех ежей, которые прежде мирно селились под кустами смородины.
Технология была такова: среди ночи я просыпался и какое-то время расслабленно лежал, тщетно надеясь, что паршивая собачонка наконец устанет и затихнет. Победа, конечно, приходит к упорным. Я вставал, чертыхаясь, и выходил из дома. Ночь была великолепна, яркие крупные звезды укоряли: вот – специально приехал, а не любуешься! Жора прыгала по косогору вокруг колючего шара. Она, конечно, очередной раз укололась, и потому бессильная ярость ее не знала предела. Я сердито загонял собаку в будку, еж, полежав, выпрямлялся, оглядывался, обнюхивался и убегал, чтобы больше никогда сюда не возвратиться. Все успокаивалось до следующей ночи. Таким образом Жора не только разогнала ежей, но и дала знать другим ночным визитерам, что безвластие кончилось и она теперь каждому покажет! При этом само собой имелось в виду, что днем порядочные млекопитающие должны отдыхать, как это делает, например, она.
И вот однажды я сидел за кухонным столом с чашкой кофе и отстраненно глядел в окно, в которое специально вставил сплошное стекло без переплета – для теснейшего единения с природой. И чувствую, что кто-то в меня вперился. Перевожу взгляд с неба на землю и вижу рыжее остромордое созданье, которое аккуратно уселось, выпустив летний облезлый хвост, и глядит на меня с каким-то, понимаете, даже укором: хорошо, мол, тебе, вкушать вкусности, а нам что прикажешь делать? Все это время наш рьяный сторож дрых на солнышке, позволив врагу вторгнуться во святая святых.
Позже, когда у нас появились куры, лисы не раз выскакивали из засады и ухватывали красоток за аппетитную часть, но чаще всего оставались с пучком перьев в зубах, а оскорбленная курица долго пряталась в хлеву, стыдясь показаться с оголенным задом.
Охотниками до наших кур были также красавцы ястребы-тетеревятники, которых местные знатоки уверенно называли орлами. Ястреб загодя прятался в листве какой-нибудь яблони и терпеливо ждал, покуда раззява из куриного рода не пригребется поближе. Тогда – падал камнем, цеплялся страшными когтями и начинал долбить башку. Выклевав мозг, улетал.
Жора почему-то пернатых врагов не замечала. Или полагала, что куры слишком никчемны, чтобы из-за них волноваться. И если она лютее всего ненавидела хорьков, то вовсе не потому, что любой из этих поганцев, забравшись в курятник не довольствовался одной особью, как благородная птица, а не успокаивался, не передушив всех до одной.
В нашей черной с белыми пятнами собачке, коротконогой и довольно нескладной с виду, булькал коктейль наследственных признаков, который вдруг начинал шипеть, расширяться и в конце концов вышибал пробку. И все. Ни о каком благостном лежании на солнышке не могло быть и речи. Жора носилась по нашим просторам не скажу как ракета, скорее – как шутиха с ее изломанными и загадочными поворотами. Случалось это в самом конце лета, когда молодые хорьки расселяются, видимо, из родимых гнезд, захватывая собственную территорию. Путь их всегда пролегал вдоль берега озера – уж я не знаю, почему. И вообще я в ученые натуралисты не мощусь, что видел сам – то и рассказываю.
Хотя слово «хорек» и стало обидным ругательством, особенно если назвать так какого-нибудь лощеного господина, этот светло-серый продолговатый зверек по-своему красив и грациозен, как все члены семейства куньих. Только Жоре красота эта была совсем ни к чему. Она металась, вынюхивая след, и потом рвалась вперед, как уже упомянутая шутиха. Чаще всего загоняла зверька на какую-нибудь ветлу или иву, которые произрастали на низменном берегу озера. Стоял ли ясный день или темная ночь, разъяренной собаке было все едино. Она непрерывно орала под деревом самые страшные ругательства и проклятия. Хорек периодически отвечал ей злобным и звонким цоканьем, похожим на клацанье молодых зубов, если усилить его в тысячу раз. И свара эта могла закончиться только со смертью одного из персонажей. К счастью для Жоры, у нее был хозяин, не желавший, чтобы она подохла прямо на глазах от разрыва чего-нибудь нужного.
Я брал длинный шест и сгонял несчастного зверька с дерева. Он рекордно далеко спрыгивал и рвался в отрыв, но на земле ему от Жоры было не уйти. Она хватала поперек шеи и смыкала зубы. Потом подбрасывала вверх, ловила и еще раз прокусывала. Бросив врага на землю, она падала на него спиной и несколько раз прокатывалась по нему, смешно болтая поднятыми лапами. А после вставала и устало подымалась вверх к своей будке, ни разу больше не оглянувшись. Дело сделано, месть совершена.
...Самые крупные красавцы, которые позволяли любоваться собой ежегодно, но только один раз, – были лоси. Ранней весной, когда снег стаивал еще только на возвышенных местах, они проходили по косогору мимо хутора, всегда с севера на юг. От окна спальни до них было не больше семидесяти метров. Впереди плыл рогач, спокойный и уверенный, как американский президент. А следом – первая леди, как положено, скромно и с достоинством. Не знаю, почему так выходило, ведь я все-таки по расписанию должен был дежурить на станции, но почти каждая весна одаривала меня демонстрационным проходом достойной пары.
Правда, только до прихода второй независимости в Латвийскую республику. В лесах повсеместно заверещали бензопилы: законные наследники лесных земель, незаконные проходимцы, арендаторы и вульгарные воры устроили такой погром, которого ни один лось не выдержит. Ведь советские оккупанты, надо отдать им должное, пытались по-своему ублажать национальную гордость балтов, могучих и ужасных, и потому гнали сюда древесину из Сибири, богатств которой не жалко. А когда настала свобода от Сибири, лоси, ужаснувшись, бежали – скорее всего, в Белоруссию.
Правда, мне еще досталось увидеть кусочек самого невероятного из балетов, который я только могу себе представить. Это был гон косуль-самцов, украшенных игрушечными стилетами рожек. Ветер дул от них, и танцоры, подгоняемые внутренним жаром, выскочили из кустов, меня не замечая. Они поочередно наскакивали и отступали, подпрыгивали вверх и вбок, перебегали на новую площадку и снова подпрыгивали, как бы сталкиваясь, но не нанося друг другу никакого вреда... Конечно, я понимаю, что в Мариинском театре тоже хороший балет...
Ну, поскольку вспомнился театр, нельзя умолчать о главной звезде – Дездемоне. История с ее появлением была еще одной авантюрой. Будто мало мне было невиданных ранее хуторских забот. Будто подзуживал кто: а вот так тебе будет слабо!.. такого ни за что не потянуть... И я покупался на подзадоривание, как мальчик.
Начать с того, что земля на хуторе для огородничества была неважная – красная глина. Зато трава вырастала отменно. Хочешь не хочешь, но ее надо косить, иначе по весне пустят пал – и прощай, приют убого чухонца, все сгорит дотла. Косу как таковую я, конечно, видывал, но только в кино.
Пришлось обратиться к деду Гер;ниму Романову. Ему было 75, он питал меня рассказами про старину, особенно про статского советника Войнича, на месте сгоревшего фольварка которого и была выстроена после войны наша изба. Старик Гер;ним, как типичный латгалец, был жутко прижимист и «дарма» ничего не делал, но мне отказать не мог – я ему помогал и с хлебом, и с дефицитной мукой, которую раз в месяц привозила железнодорожная автолавка – только для своих. Так что Романов настроил мой новый инструмент и провел урок теории. Правильно отбивать косу я так и не выучился, не та нервная система. Здесь надо быть хладнокровным, как дуб. Даже Юзик не мог отбить косу, поэтому он гладко стачивал трехгранный напильник и, проводя острым ребром сверху вниз, срезал заусенцы. Естественно, таким же напильником он сразу обеспечил меня. Но главное, надо было выучиться верным движениям косаря. Не скажу, что далось мне это легко. Больше того, когда уже яростно рубались заросли, я старался, чтобы никто из знатоков не увидал меня в процессе – уж чересчур своеобразно я действовал.
Как бы там ни было, трава скошена, высушена и сложена в вешала – такие продуваемые изнутри шалаши. Опять приходится вспомнить изречение советского академика: «Если завелся у тебя мешок зерна, то в нем самозародится мышь». И действительно – в нашем хлеву появилась полугодовалая телка. Сперва она зародилась в колхозе от доставленной из Германии замороженной спермы, так что непременно жаждала европейских ценностей. Но взята была одной дояркой в хлев, который не чистился со времен постройки, а к тому же протекал. Телочка лежала в жидком навозе, очень закалилась и покрылась до ушей такой коричневой броней, в которой и пятнышка нельзя было проделать железной скребницей. Но дед Романов, оглядев европейку, велел мне покупать, не сомневаясь, ибо увидел в ней породу.
Покуда телка в хлеву уничтожала сено, крупу и какие-то овощи, она не доставляла много хлопот. Она была милой и ласковой, как бы благодаря за невиданный ранее рацион. Только вот росла она слишком быстро. Я назвал ее Дездемоной – наверное, за красоту породистой морды. А весной, когда она стала линять и броня отвалилась вместе со старой шерстью, любой увидавший тоже говорил: ну и красавица! С первыми теплыми лучами солнца она заневестилась, и я повел ее к быку. Вел и никак не мог понять: во-первых, на хрена мне это надо, и, во-вторых, как я выдержу дальнейшее. А невеста раздувала ноздри, лягала воздух и страстно мычала. Надо бы тогда же и развязаться с ней! Но, к сожалению, к Дездемонам привязываешься не веревками, а внутренней нитью. Нельзя никого себе заводить, чтобы потом не рубить по живому.
А Дези, как мы стали звать ее сокращенно, вымахала в такой своенравный танк и в такую машину для производства молока, что проблема свободного времени вообще перестала маячить как таковая. Я говорю об этом, потому что городские знакомые всегда спрашивали: а чем вы там занимаетесь, в деревне?..
Пословица утверждает, что лень – мать всех пороков. Дези не давала лениться напрочь, так что, можно сказать, заставляла жить беспорочной жизнью.
Вообще про эту корову и ее детей я помню столько историй и анекдотов, что если бы обладал способностями, к примеру, Сетона Томпсона, то слепил бы о них занимательную книжку. Странно – многих встреченных в жизни людей позабыл, а Дези и сейчас стоит перед глазами, как живая.
Только я, увы, не Сетон Томпсон, и чтобы закруглиться со своей животной поэмой, должен рассказать о камне, который до сих пор лежит на душе.
Когда у Жоры случалась течка, мы держали ее в сенях и выводили гулять на крепком поводке. Кобели со всей округи собирались у нашего дома, главный занимал Жорину будку, а остальные ютились кто где, не жрамши и не пивши. Я, конечно, проклинал всех сук на свете самыми страшными словами, но время шло, женихи разбредались по своим хуторам, и все успокаивалось. И однажды в такой успокоенной обстановке появился невиданный прежде песик, длинненький, не очень складный, весь серый с подпалинами и грустной острой мордочкой. Я подозрительно вглядывался в него, но Жора была абсолютно индифферентна, и песик тоже не буйствовал. След вытертой на шее шерсти показывал, что пес не бездомный. Зачем прибежал, красавец?
Естественно, жратвы я ему не давал – дворнягу стоит только раз покормить, и она твоя навеки. Да в нашей местности прикармливать чужих собак считалось делом некрасивым и не достойным джентльмена.
Однако грустный песик не только не ушел, но стал ходить со мной на службу. В дежурку я его, разумеется, не пускал, но он полсуток отирался около станции, а после трусил за мной, будто ему приказано. Уж я уговаривал его, уговаривал:
– Ступай домой, дорогой, ты очень хороший, ничего, что некрасивый. Некрасивых тоже любят. А у меня уже Жора есть, понимаешь? Не хватало только еще спарить вас. Тогда уж не знаю, куда бежать придется, я, по-моему, и так на самый край забежал...
Надо отдать ему должное, он слушал, не возражая, помахивал мохнатым хвостиком, но не отставал. Тогда я стал прогонять его, пугать грозным голосом, бросать в него хворостинки. Он отставал или даже залегал в траве, а после снова выныривал, как ни в чем не бывало. Даже когда я отправлялся с рюкзаком в Лудзу за продуктами, песик провожал меня до дверей автобуса. А чем он вообще жив был – не понимаю. Я уже не мог выдерживать и был на пороге какого-то безумного решения, когда одна пассажирка, покупавшая у меня на станции билет, сказала:
– А зачем это вы Германовского пса приманили? Хозяин обижается...
Этого еще не хватало! Адам Иванович Герман жил на противоположном конце озера Очи и слыл не последним человеком среди местной интеллигенции: хоть теперь и на пенсии, но много лет успешно заведовал магазином в деревне Гагары, обслуживая население очень грамотно и ко всеобщему удовольствию.
В тот же вечер я приманил песика, прицепил Жорин поводок и повел сосновым лесом вдоль высокого берега озера. Адам Иванович принял собаку не очень любезно, а я бормотал, что вот, прибежал, я и не знал, откуда... Но возвращался домой облегченный – наконец-то все само собой развязалось.
Понемногу стала забываться эта мелкая история. Однажды, когда я дежурил на станции, Адам Иванович ехал в Ригу. Он был единственный пассажир, и в ожидании дизеля мы стали калякать о том, о сем – соседи ведь. И я спросил его про песика.
– А знаешь, издох! Как я тогда покрепче привязал его – ни исть, ни молока, и глядеть даже не хочет. Так денька три поскучал – да и сдох.
Как меня тогда резануло, братишечки! Как самому по-псиному завыть захотелось – не знаю даже, откуда такой сентиментализм, бедной Лизе далеко... И было мне, братишечки, очень даже худо. И до сих пор ношу этот камешек незнамо за что. Попутно вспоминаю, что похожие истории у меня и с женщинами бывали, так вроде чувствовал себя ничего – неприятно, конечно, но поперек не разрезало. Правда, ни одна из них после разлуки не умерла.
Рождение
Самые важные события случаются неожиданно. Именно поэтому я так боялся телеграмм. В ту невинную эпоху, не знавшую мобильных телефонов, телеграфом поздравляли с праздниками и сообщали о катастрофах.
На этот раз событие не нуждалось в технической передаче.
В один из первых весенних деньков, когда я почти не выныривал из крестьянских забот, жена поглядела на меня особенно, как это умеют женщины, и тихо сказала:
– Кажется, у нас получилось.
Это не телеграфный стиль, но потребовалось, наверное, с полминуты, чтобы я понял. И прежде всего почувствовал, как озабоченная рожа расплывается в улыбке, будто скрепы порвались, шурупы вывинтились, угрюмые морщины разгладились, – благодать! Казалось, что весь я, крохотный, плаваю в своей огромной улыбке.
В Ленинграде мы тоже пытались, и даже однажды надеялись на успех. Но хоть и были моложе, бедный зародыш не удержался в организме, несмотря на медицинскую помощь. Здесь же, когда мы были одни на хуторе, без связи и помощи, я почему-то верил, что все будет хорошо. Редкий случай – обычно я предполагаю самое худшее. Конечно, мне следовало поквохтать – и я поквохтал – о том, что надо быть осторожной, не подымать тяжелое, думать только о приятном и прочие такие банальности, которые демонстрируют, как благородный мужчина заботится о ничего не понимающей женщине. Но ведь я уходил на дежурства то в день, то в ночь, то в день, то в ночь... и Жора была единственным сторожем нашего будущего. И трижды в день надо было доить Дездемону, которая громко мычала в хлеву: «Всех напою! Всех выпою! Хватит на целый детский сад!»
Любое заурядное дело отныне украшалось отблеском смысла, все делалось не просто так.
Не забудем, что моему сыну шел 25-й год. Я не мог его позабыть, хотя на мои писульки не было отвечено ни разу. И тоска от такого хладнокровия только становилась острее. Но когда он рождался, я был просто туп и молод, понимал, что надо приветствовать новую жизнь, но прочувствовать оглушающую важность рождения не мог и даже удивился бы, если б кто-нибудь об этом сказал.
А теперь всецелой сосредоточенности на одном способствовало отсутствие обыкновенных в городской мешанине раздражителей, таранов и баранов, желающих конкурировать с главным событием. Изыдите, непосвященные, самое важное творится здесь, на холме у озера Очи, и каждое дуновение, каждый цветок, каждый соловей и скворец подтверждают это.
Я прибегал со службы и спрашивал: «Ну как?» – будто за двенадцать часов могли появиться новые сводки из сосуда новой жизни.
Слава Богу, все протекало очень хорошо. Мы, конечно же, съездили в Лудзу, чтобы показать сосуд с драгоценным содержимым профессионалам и узнать, что они об этом думают. Профессионалы быстро сосчитали на пальцах и сильно оживились, определив, что будущей матери 43, а отцу – 49. Все остальное, по их мнению, из нормы не выходило.
Осенью из далекой Караганды приехала женина мачеха Анастасия Антоновна, добрая, милая и заботливая, – всем желаю таких мачех. Она немедленно села за швейную машинку моей мамы – довоенную «подолку». Мне здорово полегчало – подготовка к самому важному пошла со знанием дела. Потому что мы, мужики, тут можем только по командам: внести, унести, передвинуть, приколотить, открыть и убраться с глаз долой.
Непогожим осенним вечером на какой-то машине мы со всей осторожности отправляли сосуд в роддом при лудзенской больнице.
Ближайший телефон имелся за озером у Германа, что никак не умещалось в ситуации. На моей станции была только железнодорожная связь, я вызывал Лудзу, а там дежурная по городскому телефону теребила райбольницу и затем транслировала получаемый ответ.
Дежурные по железке, особенно когда они женского полу, больше всяких сладостей любят обсуждать события по межстанционной связи. И вскоре весь наш участок от Резекне до Зилупе был полностью в курсе дела и поэтому мог возликовать вместе с нами, когда в больнице наконец ответили: «Готово. Мальчик!»
Не стану утомлять сентиментальными подробностями. Мне уже пошел не рядовой какой-нибудь год, а круглый пятидесятый. Путейский бригадир Янис Кушнер, церемониям не обученный и почитающий долгом направлять глаголом неразумных, специально прибыл ко мне в дежурку для укоризны:
– Ты что, совсем глумой – заводить ребят в старости? Их же р;стить надо! И учить почитай до тридцати. А то и больше – я своих по сей день подкармливаю... Нет, народ тебя не поймет и хорошего не скажет.
А я улыбался, будто от похвалы, и не возражал старику. Да, хотя он был старше всего на девять лет, но держал себя полнейшим аксакалом, пусть и без белой бороды. С высоты своего аксакальства он не одобрял также мое бесконечное плескание в озере.
– Последний раз я искупался, когда мне было восемь лет, – со значением произносил Кушнер.
Но я легко терпел его забавные нравоучения за рассказы о временах Ульманиса, когда Янис помогал батьке вести хуторское хозяйство. В страду работали так, что порой и по нужде не слезешь с воза. А из новой жизни у Кушнера был любимый рассказ – о том, как в железнодорожной поликлинике врачи обнаружили у него «артиллерийский склероз» и направили в санаторий. А в санатории самый умный доктор дал секретный рецепт против артиллерийского склероза: надо каждый день выпивать столовую ложку водки и потом бежать километр. Ценный рецепт старик не применил: во-первых, водку пил только по самым большим праздникам, а во-вторых, бегать навроде м;льца – народ не похвалит.
Так вот, народ талдычил свое заученное, а у нас на хуторе появился главный, покрикивающий вполне по-командирски, чтобы немедля бежали исполнять. Совершенно понятно из написанного прежде, что ни перед кем в жизни я не был готов так разбиваться в лепешку, как перед этим командиром. Хотелось сделать все, что вычитано в книгах, чтобы обойтись без врачей, которые далеко и качество которых кажется сомнительным. Юзик доставил детскую коляску, хорошо послужившую его детям, и в морозные зимние дни я закатывал ее в дровник, остерегаясь ветра, который на нашем холме легко менял направление, но дул, как казалось, всегда, – и маленький Глебушка безмятежно спал на морозе под равномерные удары моего топора. Я колол дрова, чтобы время не утекало даром, и потому, что мужика греет не шуба, а топор. В доме младенец засыпал не так охотно, приходилось ставить на проигрыватель различные пластинки, выясняя, что ему больше понравится. Когда все определилось, я ставил их попеременно: большой диск Окуджавы и сладкие переборы популярного гитариста Гойи.
Наступила весна 89-го, дороги стали более-менее проезжими, Глебушке исполнилось полгода, и я сказал, что ребенка следует крестить, и я окрещусь вместе с ним.
Созрел ли я наконец? И да, и нет. К этому времени после прерываемых обстоятельствами, но никогда не прекращавшихся раздумий, сопровождавшихся упреками самому себе, я бесповоротно осознал Бога как смысл, созидание и свет. Но осознал именно рассудком. Внутри себя я исследовал все иные предположения и нашел их неправдоподобными и неубедительными. Как это ни книжно звучит, но во мне давным-давно длилось судебное заседание с резкими прениями и выпадами сторон. И вот оно закончилось. Истина установлена. Только чаемое просветление не наступило. Я был все таким же: ни холоден, ни горяч, то есть не годен. А хотелось, чтобы охватил обжигающий восторг, как при рождении Глеба, и чтобы уголек никогда не остывал, всегда сохраняя в себе язычок пламени. Но тщетно. Новое знание гнездилось только в голове, не опускаясь в сердце.
Тем не менее, я счел себя пусть не совсем достойным, не вполне готовым, но зато крайне нуждающимся в крещении.
Все произошло в воскресный день в бедном лудзенском храме в присутствии умиленных старушек, которых как-то особенно радовало, что дремучий бородатый мужик крещается вместе со своим младенцем. Юзик стал крестным отцом Глеба, а лучшая подруга жены Светлана Калинтьевна приехала из Ленинграда, чтобы стать его крестной матерью. Во мне как будто вздымались и опускались волны.
У порога стояли бурные времена перемен.
Пожар в бардаке во время наводнения
Никто никогда не ожидает от крольчихи слона. Просто не зарегистрировано в летописях такого идиота. Но в мире людей отсутствует предопределенность яблока от яблони. Кто такая была мать Чингисхана? Или Наполеона (чтобы не напоминать о тех великанах, которые близки мне по духу)? Тем более неясно, кто является матерью невероятной ситуации, из которой незнамо что произрастет.
Скажу сразу, от Горбачева я ничего доброго не ожидал. Ни в зародыше перестройки, ни в расцвете, ни в смехотворном Фаросе. Не потому, что я был таким проницательным хуторским аналитиком. Наоборот, я ни хрена не проницал. Просто я прочитал речи генсека. Ничто не может так аккуратно вывернуть индивида, как его собственный язык. Если только дать языку поработать достаточно долго.
А ведь родитель перестройки просто-таки страдал недержанием речи. Мало кому из не специальных людей могло прийти в голову читать или слушать бесконечные доклады. Но стоило только пересилить лень и вчитаться, как перед тобой вставал еще один самоуверенный чурбан, который, как анекдотический охотник, стреляя в дикого кабана, обязательно убивает егеря. При этом его направляет все далее и далее по верному пути философствующая первая леди, желающая быть королевой.
Но я оставался наивным мечтателем и ожидал даров от другой королевы – Гласности. Запретное ранее слово наступало миллионными тиражами. Я не представлял себе, что можно прочитать «Архипелаг Гулаг» и остаться по-прежнему дубиной.
Да, я глупец (если кто-то еще не понял из всего предыдущего). Я был способен умнеть, но только после того, как меня с размаху ударят по башке. И таких ударов было даже слишком для одной слабой башки.
Но боль проходила, память об ударе вытеснялась в далеко задвинутую корзину для неприятностей, и я снова начинал предаваться постыдной слабости – мечтаниям.
Корень болезни произрастал из живущей во мне и как-то самой по себе развивающейся тайной любви.
Имя ей было – Россия. Не государство, не империя, не блеск и размер, не богатство и сила – моя Россия была как ржаное поле русской речи с любимыми фигурами странников и жнецов. Пожалуй, я назову некоторых, чтобы ничего не скрывать о себе: Серафим Саровский, блаженная Ксения, Пушкин, Гоголь, Даль, Хомяков, Федор Петрович Гааз, Достоевский, Леонтьев, Столыпин, Платонов, Солженицын. Это только контур. Внутри много не менее любимых, но не названных, а еще больше никому не ведомых, как та светлая бабушка в ночном автовокзале Пскова.
И я лелеял надежду, что дождичек свободы упадет на мое ржаное поле, и оно подымется во всей несказанной красоте...
Тут бы мне, кстати, вспомнить, что, даже выслушав животворящее слово Иисуса, благодарный народ вознаградил его распятием...
Я глотал тексты, внимал борцам, произносившим зажигательные речи и вскакивавшим на танки за неимением ленинского броневичка. Разве можно быть таким наивняком на шестом десятке? Грустный опыт говорит, что можно. Когда очень хочется весны, то и сорока вдруг покажется скворцом.
Но вместо нежного подснежника взошел Его Количество Доллар.
Расстрельщики с наганом и маузером любили повторять, что нет таких крепостей, которых бы не взяли большевики. Но пришла пора одряхления большевизма, и то тут, то там стали возникать потаенные крепостцы, где несогласные курили фимиам свободной мысли.
И свобода наконец взошла.
Его Количество Доллар на бывшие крепостцы даже не глянул. Они сами приползли к нему и предложили любые услуги вплоть до интимных. Некоторые падения претендентов на звание властителя дум даже для меня стали ударом. И поделом. Если хочешь понимать, не стоит глядеть на мир через кружево фантазий. Или не высовывай носа с хутора, если тебе не подходит мир, становящийся храмом Его Количества.
С большим опозданием я протер глаза и увидел, что советская и постсоветская интеллигенция есть всего лишь социальная прослойка, культурно обслуживающая торжествующего хама.
К причудам «общественной физики» надо отнести курьез, благодаря которому мы, никуда не отъезжая, оказались за границей.
Как хоть и никудышный, но все же сторонник свободной мысли, я желал всем порабощенным большевизмом народам той независимости, которой они жаждут. Но увидев, как осуществляются чаяния, содрогнулся. Раб чувствует глубокое удовлетворение, только когда становится господином над другими.
Тихий национализм поет о любви к родным осинкам. Я их тоже люблю и подпеваю, как могу. А потом нежный ветерок раздувается в ураган, выдирающий с корнем все деревья, кроме дозволенных осин. Человеческая мелкость подливает масла в огонь. Чем ты мельче, тем больше тебе жаждется укрупниться без труда и вдруг. Легче всего осуществить это за счет других. По тому закону, что каждый осин таки несравнимо лучше всех дуб. Только потому, что он осин.
Когда я приехал к брату во Львов в 1994 году, там на каждом прилавке валялась газетка «Нескорена нація». Из любой строчки прямо-таки вздымалась пена энтузиазма: украинцы всегда были лучше всех, но не могли открыть это миру ввиду козней «жидів та москалів». Этих помеченных следует к ногтю, и тогда весь мир наконец увидит.
Когда Пушкин поддерживал мнение Карамзина о необходимости цензуры как меньшего зла, он именно и предвидел бурное всплывание нечистот. Покуда свободный человек шлифует выстраданную мысль, бесцензурная публичность уже заполняется отходами рабьего духа.
Как с вами неуютно, господа, если всех прекрасных дев – Свободу, Красоту, Истину – вы немедленно делаете шлюхами в своем бардаке!
Короче, кончилось мое пассивное проникновение в общественную жизнь вполне предсказуемо: я плюнул и оборотился к ней задом. Передо мной стоял мальчик, на коем сосредоточилась теперь вся любовь. До меня вдруг дошло, что если бы смолоду я не окунулся в дурную бесконечность, а существовал в твердых объятиях смысла, то стал бы, например, печником, построил дом, выбрал правильную жену, и у меня было бы семеро или даже дважды семеро внимающих мне. Реально только то, что ты можешь сделать собственноручно...
Ну ладно-ладно. Снова приступ мечтаний. Радуйся тому выигрышу, который упал на тебя...
Когда ребенок вырастает прямо на глазах, среди травы и животных, ты можешь наблюдать, если конечно, хорошенько протрешь окуляры от мусора лжеучености, как чудо происходит вот здесь, перед тобой. Возникает единственный и неповторимый мир. В дальнейшем, конечно, умные люди сделают все, чтобы подравнять все миры по ординару: холмики срезать, ямки засыпать, пройтись каточком, залить асфальтом...
Глебу был год и четыре месяца, когда он впервые высказался. Это было у Юзика в Райполе. Мать вынесла ребенка после сна на кухню, где с потолка свисали и пахли свеженачиненные свиные колбасы. Глазки подрастающего мужчины распахнулись, и он произнес: «Вот это да!» Все упали.
Первые буквы я ему чертил в три года лыжной палкой на снегу. Так ему было интереснее. Но читать сказки самостоятельно он долго отказывался.
А потом в руках у него вдруг оказалась совсем не детская книга. Почти без иллюстраций и с мелким шрифтом. Это были «Записки охотника Восточно-Сибирской губернии». Фамилия автора, если не путаю, – Черкасов. Воениздатовское переиздание книги, появившейся в XIX веке. От этих записок мальчонку было уже не оторвать. Он требовал, чтобы все уселись вокруг, и тогда принимался читать вслух, заливаясь хохотом, о забавных привычках животных, подробно описанных наблюдательным охотником.
Ребенок начал читать свою первую книгу. Он выискивал близкое, родное, что эхом колокольчика отдавалось в душе. Мальчик нащупывал свой путь.
Скоро сказка сказывается
Возможно, я ошибаюсь – в этом, как и во всем остальном, – но мне представляется, что женщина очень чутко улавливает момент, когда обнаруживается рычаг, с помощью которого можно вертеть мужчиной как вздумается. Не каждый раз это даже делается осознанно, может быть, сцепка шестеренок происходит в глубоком подполье, только вдруг р-раз – и все завертелось. Мне приходилось наблюдать со стороны, как пара вроде бы долго живет в равновесном покачивании, но вдруг картина меняется. Это он попался на крючок, и теперь длина поводка уже будет зависеть от воли хозяйки.
Так и я попался на своей неумеренной любви к сыну. Сентиментальная идиллия вскоре сменилась «обыкновенным человеческим», и надо было, стискивая зубы, платить по счетам. Все обвалы тогда случились одновременно: надежды на новую жизнь, грезы о свободе, доверие к пламенным трибунам – все рухнуло в неназываемое джентльменами место. Многие умеют благополучно и долго существовать рядом с «партнером», когда единственным цементом такой связи остается взаимная неприязнь. Я не умел. Выпадали моменты, когда казалось, что теперь-то уж точно выхода нет – железная хватка неминуемого кощея.
А Глеб подходил к семи годам. Пора витания в «чине ангела» закончилась. Жена подхватила его и увезла в Санкт-Петербург (после пожара и наводнения в бардаке кое-где изменились декор и топонимика).
Я остался один. – нужно было, чтобы я как следует прочувствовал гулкую пустоту жилища.
В следующем мае я съездил в Питер за Глебом, и мы провели лето вдвоем до самого 1 сентября. А потом из пролетающей тучки (извините!) возникла новая хозяйка на хуторе, и мы стали проводить каждое лето втроем. Кощей растворился, будто просто померещился.
Далее стало ясно, что пора порывать связь и с пародийной Европой. Существовать внутри пародии забавно, только когда ты участвуешь в розыгрыше по собственной воле.
Для отъезда была тысяча причин. Ну, например, желание, чтобы бренные останки упокоились в родной земле, и даже в одной губернии в Пушкиным. И все-таки покидать холм у озера было отрезно и больно. Но ведь боль убедительно свидетельствует, что ты еще жив.
В 63 года перебираться в незнакомое и не устроенное место не так прикольно, как в 23. Первая парочка лет на псковской земле показалась мне очень нелегкой – однако стар стал.
И вдруг в один прекрасный день на меня упало то, в поисках чего я так долго странствовал. И опустилось в сердце. И сердце выдержало. И я сам себе не сразу поверил, что так бывает.
Но о подробностях я, простите, умолчу. Это только мое. А если вас почему-то интересует, как такое может быть, – пожалуйста, пройдите свой путь.
Один из разговоров
– И все же, на посторонний взгляд, это не слишком убедительно.
– Я не посторонний и не стараюсь убеждать.
– Однако когда выдвигаешь определенный тезис, следует развивать его таким образом, чтобы в полном объеме дошло до аудитории.
– Куды нам! Задача для подразделений агитпропа. Каждому свое, как написали дошедшие до точки германцы на воротах Бухенвальда.
– Серьезно, нельзя отделываться намеками или смешками, если жаждешь понимания.
– Как не устает утверждать мой друг Слава, ныне уже Станислав Сергеич, доктор наук, профессор, уважаемый автор трудов по логике, – понимания не существует. А кому ж и знать, как не ему. Я, правда, из своего угла попискиваю, что существует, дескать, но как исключение, как редкость, как жемчужное зерно, отысканное крыловским петухом в навозной куче. Никогда заранее не знаешь, где его отыщешь. Мало ли всяких куч понаделано!
– Тезис про кучи – это снова выпад против интеллигенции?
– Ну уж! Кучу способен сделать каждый, общедоступно и демократично. Но оставим глупые кучи. Чтобы разъяснить мою вялую идею понимания, нужен, быть может, физик с такой, допустим, формулировкой: понимание есть специфический поток волночастиц, возникающий вдруг неизвестно почему неизвестно откуда.
– И поэтому ты надеешься на мифических семерых, что достанет их твой поток волночастиц и все семеро разбредутся в разные стороны от пастбища? Почему бы прямо и просто не заявить, как в популярном когда-то кинофильме, – вот вам дорога к храму, и шагом марш!
– Просто? В церковь просто приходить, когда она гонима, а ты проклят, вступая в нее. Но как-то не вспоминаются толпы таких простаков, переходящих в храм из большевицкой казармы... Если бы в юности внутренняя волна принесла меня в церковь, все остальное стало бы действительно просто. Мы – это гонимое малое стадо, и весь остальной мир против нас. В упорном противостоянии есть жар и простая правда. Мне бы уже тогда ничего не предлагали и не пришлось бы по капелькам выдавливать то, что отсеклось бы сразу.
– А разве тебе много предлагали?
– Да нет. По мелочам. Ибо и я был мелок. Хотя я смутно чувствовал, что глубина существует, во мне самом были забетонированы проходы в эту глубину. Мелкость противна, но я все время в ней барахтался. А для многих эти мелочи составляли все. Вот и меня соблазняли мелочами.
– Миллион долларов, как Грише Перельману, не предлагали?
– Зачем ирония не к месту? Гриша – это потрясающий, казавшийся невозможным подарок таким ненормальым, как я. Он так естественно, без ложной картинности плюнул на все, перед чем распластался мир!.. Мир, конечно, ничего не понял, только некоторые не вовсе оглохшие деятели культуры поежились. Но быстро отряхнулись, изрекая: «С ненормального что взять?»
– Ладно, мы все-таки говорим о тебе, а не о Грише. Ты, кажется, хочешь нас убедить, что просто и спокойно к своему смыслу не приходят, обязательно нужны голово-душеломные потрясения? Иначе ничего ценного не выйдет?
– Откуда мне знать, как и у кого выйдет? Я читал те же книги, что и ты. У меня, как у каждого, всего одна попытка. Да, мне кажется, что в отверженную церковь лучше приходить просто, а в мнимо торжествующую – сложно... Вот есть такой сказ, будто Василия Блаженного спросили, много ли в воскресный день было верующих в храме. «Да трое всего», – ответил Василий, лучась обычной своей и почему-то смущающей людей улыбкой. «Видно, в счете ты не силен, – попеняли ему: – целую толпу исчислить не смог». – «Да только трое из всех и молились-то», – повторил свою улыбку блаженный.
– А можно тебя спросить, это не секрет? – ты сам-то о чем просишь Бога?
– От тебя не секрет: Господи, да будет надо мною всегда только Твоя святая воля, а не воля физики и случая.
– Ну! Да разве, по-вашему, и без того не расписано все, как по нотам?
– По-нашему, дана такая свобода, которая не каждому снилась. Вот сын приходит к отцу и говорит: набрыдло без конца труждаться в семье. Выдели мне прямо сейчас мою долю и отпусти жить, как захочется. И что же отец? Дал, как полагается, нахалу в зубы и посадил на хлеб и воду? Нет, выделил долю с напутствием: делай, как знаешь. Молодой умник двинул, естественно, прямиком в кабак, где его окружили тоже веселые и привлекательные особы обоего пола. Оно конечно, в застолье с легкими друзьями не в пример радостней, чем с мотыгой на бесконечном поле. Только конец у всех таких историй до скуки не разнообразен – к свиньям, в грязь.
– Да будет тебе! Любой образованный человек прекрасно знает притчу о блудном сыне. Что дальше?
– То, что мы бесконечно свободны в уходе. Не запирают в чулан, не рвут на тебе волосы, не исполняют романс «Не уходи». Уйти совсем совсем легко. Вернуться трудно. Не потому, что за тобой закрыли дверь, она всегда нараспашку. А потому, что другая свобода, свобода кабака, прорастает в тебе колом, и кол этот стремится воткнуться в твою могилу. Освободившись от Отца, ты теперь – как все в природе – беспрекословно зависишь от законов физики и беззакония случая. Вдобавок ты не Робинзон, ты в обществе себе подобных, поэтому у тебя теперь еще и множество господ. Не только тех, которые так или иначе властвуют в мире, но, главное, тех, что живут в тебе: жажда денег, удовольствий, похвалы, славы и рабская зависимость от мнения каких-то других. С Отцом казалось тяжко? Ну пусть с этими тебе будет легко. «Гуляй, рванина, от рубля и выше!». Кружись. Есть ли смысл в замысловатом движении бесчисленных комаров-толкунцов на закате солнца? Биологи ответят, что, конечно, есть. Вот так и в твоем кружении ученые люди отыщут какой-нибудь толк. Главное, что ты бесконечно свободен в выборе рабства.
– Постой-постой, Савонарола, а как же знаменитые волосы, которые и те у нас на голове сосчитаны?
– У нас? О великолепные читатели, не удерживающие более одной фразы! Кому Христос говорил это? Апостолам. А вовсе не весельчакам из кабака или клиентам в банке. А то удобно было бы, правда: я тут раздухарился без жалости и сочувствия к убогим, но ведь не сам по себе – на все Божья воля! А когда чуть припечет или поселится в организме нежеланный гость, тогда, вестимо, надо побежать в храм, накупить свечек, бухнуться на пол и возопить: «Спаси!» Двери-то распахнуты, да с грузом на спине в них не протиснуться. А этот груз не мешок, не скинешь, прирос. С горбом, как известно, в игольное ушко не лазят. Отдирать страшно больно. А ты ведь боли боишься, а не Бога. Потому как слышал, что Бог есть любовь, чего ж любви бояться? А вот боль не помилует, на стенку полезешь. Так что снова выбор. И, как принято теперь повторять: «я свободный человек в свободной стране», – свобода выбора каждому обеспечена.
– Знаешь, как-то все это... неканонично.
– Да кто я такой, чтобы лить канон?! Простой деревенский наблюдатель, что наблюдаю – то излагаю. И отвечу за все, как тому следует быть.
– Думаешь, отвечать все же придется?
– Не получается думать о том, о чем ничего не знаешь. У меня, понимаешь, способности средние, с ними выше головы не прыгается. На это уже давно даже не сетую, как бывало в юности. Обхожусь теми инструментами, что есть. И один из таких инструментов – личный опыт. Много раз перелопатив его, я увидел, что во всем, что было у меня плохого, тяжелого и стыдного, виноват только я сам. Так получается, если распутываешь клубок до самого кончика. Но и это не все. Многое дурное, что я сделал, сошло мне с рук. Мамочка простила. Или сделала вид, что не заметила. И даже вместо того, чтобы выпороть, вдруг принесла пряник. Я нередко встречаю нытиков: они, дескать, сами прекрасные, но все плохо. А про себя я знаю, что порка мною честно заслужена, только выдана не вся. И потому хорошее, что приходит, считаю подарком, а не зарплатой. Мне неизвестен закон справедливой оплаты содеянного. Один плачется во дворце, другой радуется посреди ржаного поля. Или один рыдает в поле, другой пирует во дворце. Или все и повсюду раздирают одежды и посыпают головы пеплом. У меня нет никаких теорий. Есть только смутное обещание: плачущие здесь возрадуются там. И, соответственно, наоборот. А впрочем, есть еще милость. Ты ничего хорошего не заслужил, а тебе дают. Короче, науке сие неизвестно.
– Кстати, мне как раз кажется, что науку ты не празднуешь.
– Понапрасну изволите обижать, барин! Я хоть и деревенщина, но из-под лопаты и плуга науку очень приветствую. Как любой дар, развиваемый творчеством человека. Наука даже может быть стройна и красива, как греческая богиня. Мне только противны подмены. Когда наукой называют социологию, литературоведение, психоанализ и неисчислимо что еще. Есть даже какая-то христианская наука – бича на них нет! Я не могу возражать против человеческого стремления к познанию любым, самым акробатическим способом – против искусствоведения, шаманства, прорицаний, обобщений, гаданий, фантазирования и питья настоя из мухоморов. Не следует только эти почтенные занятия называть наукой, которая исследует факты и явления, устанавливая закономерности, действующие независимо от исследователя и места. Дважды два не может быть в Одессе немножечко пять. Не стоит называть все инструменты одним словом – допустим, топор, – а потом приказывать: принеси мне тот топор, которым сверлят дыры. Разболтанность терминологии, приблизительность и жажда брякнуть что-нибудь эдакое, чтобы все примлели, приводят к прямой нечестности. А началось, по-моему, с трех китов фантасмагории. До них ученые не позволяли себе строить теории, объясняющие все на свете на основании отдельных изученных фактов. А эти посмели и надолго воцарились над восторженной публикой, наперебой восклицающей: «Наконец-то нам стало ясно абсолютно все! Да здравствует наука! Долой стыд!» После Маркса, Дарвина и Фрейда некоторые и стали позволять себе все, причем в открытую.
– Ну ты просто народный трибун! Откель берете страсть, папаш? Дарвин-то не совсем из этой тройки. Он был все же натуралистом добротной британской выделки и строил не на песке.
– Непозволительные обобщения и желание закруглить систему до полного ответа на все вопросы сразу – вот в чем прокол. Факты подсовываются под заранее составленный ответ, как какие-нибудь шлюхи. А уж апологеты довели систему до абсурда. Скажи, алхимия – это наука?
– Давно доказано, что нет.
– Значит, свинец нельзя превратить в золото с помощью философского камня?
– Это такой юмор.
– А с помощью чего можно превратить сгусток океанской воды в кошку?.. Честный человек останавливается перед провалом и говорит: не знаю. А шарлатан наводит тень на плетень и говорит: никакого провала нет, это нормальный переход.
– Слушай, оставим теорию эволюции. Что нам в этой Гекубе? Ты сам не замечаешь, что скачешь по вопросам, ровно как малоуважаемая тобою интеллигенция?
– Есть грех. Живу в глуши и убежден, что лишние слова не нужны. Порой остаюсь совсем один и чувствую себя защитником биосферы: не сотрясаю ее ни одним словом. А потом приезжает друг, и из коробочки высыпается столько, сколько, кажется, и вместиться не могло. Так все наши прекрасные намерения приводят на тот же базар. На самом деле я ни с чем в себе не могу справиться и никуда подняться. Могу только в час бессонницы опять регистрировать это.
– А простенько жить, ничего не регистрируя и не переворачивая, – слабо?.. Есть ведь и такая теория, что любое действие увеличивает количество зла...
– Есть и такая теория, что любое последовательное размышление приводит к абсурду. Я толкую тебе совсем о другом. А именно – о противоречии между тем, что поселилось в сердце, и тем, что продолжает вариться в башке. Даже не знаю, как представить это в зримом образе. Ну, положим, во мне поселился великий художник. Но он не имеет рук, чтобы воплотить картину, которую видит. Конечно, можно любоваться этой картиной в полном одиночестве, но беда в том, что невозможно сохранить ее первозданную красоту. Или надо немедленно запечатлеть, или от сотрясения биосферы она мутнеет и затирается.
– Старик, тебе надо поберечь здоровье.
– Ага, привет от Станислава Сергеича. Понимания не существует.
– А давай-ка мы выпьем красненького! Это еще мы пока понимаем одинаково.
Жизнь как ступень
В деревне, при отсутствии большого ненастья, основная жизнь проходит не в стенах, а на воле. Народу, окромя как в жгучее лето, – почти никого, только птицы да насекомые. Змей тоже бывает много. (Под ульем несколько лет жил великолепный стальной с черными зигзагами гадюк. Его мужескую стать я вывел из того, что видел рождение змеенышей гадюкой цвета жидкого кофе с молоком.)
Вот между трудами и любуешься ими. А себя как-то забываешь, не видишь. Не бреешься – борода. Не причесываешься – лысо. Но вдруг случаем увидишься с отражением в зеркале и думаешь: нет, это не я.
Не просто оттого, что не нравится нахмуренный старикан, туповато зырящий оттуда. К старичью мы привыкли. И не оттого, что мнишь себя молоденьким гусаром, – нет, считать года пока не разучился. Побрехушки про молодость души тоже не про меня. И умом я вроде не тронулся более, чем обычно. А только вот знаю, что этот, из зеркала, – не я. И когда Эд приезжает из своей Шотландии (знаменитый теперь художник!) и нас фотографируют и получается много забавных снимков, – я все-таки продолжаю гнуть свою нелепую дугу: ну да, конечно, Эд, кто его не знает, его и типографски в разных странах публикуют, но вот этот, что в обнимку с ним, – все же не я.
Ладно, сделаю уступку вашему трезвому разуму. Не совсем я. И это не раздвоение личности или иной вид шизофрении. Личность, какая ни есть, одна, но она как-то успела отдалиться от формального носителя. В годы молодости мне бы и фантазийно не взбрело, что из зеркала выглядывает слегка посторонний, – я это, конечно, я, и потроха все мои, хотя и прилично скрыты.
Но вот, незаметно успели разойтись.
Мне следует признать, и я признаю, конечно, что продолжаю находиться в запечатленном фотографически теле, к которому никаких, упаси Боже, претензий, а только благодарность и сочувствие: оно борется и претерпевает (а то ли еще придется претерпеть!).
Но придет срок, и мы разойдемся окончательно, и зеркал, должно быть, никаких уже не будет. Я где-то говорил, что признаю за собой одно достоинство, хотя, может быть, тоже напрасно. Имею в виду присутствие внутри некой масштабной линейки. Говоря очень по-простому: когда прекрасным безлюдным утром я напеваю в поле дурным голосом, мне не кажется, что я немножечко Шаляпин.
Эта масштабная линейка не про меня одного, но и про других. Может, в чем-то она слишком личная, объективности в ней маловато. Ну да ведь мы все субъекты, объективен кто ж? В любом случае, другой линейки у меня нет, и приходится ориентироваться по ней.
Так вот, когда самоуверенные чурбаны изрекают, как им абсолютно все обо всем известно – из науки ли, из магии, из горячечного бреда, – масштабная линейка всех их располагает в отделении именно для самоуверенных чурбанов. А сама линейка простирается в такую даль, где уже ничего не видать. И меня это никак не обижает. Я согласен с тем, не помню с кем, говорившим, что наше знание есть островок в океане незнания. Островок все увеличивается, и длина окружности, т.е. линия соприкосновения с незнанием, растет по школьной формуле 2;R. Кто желает видеть, – видит. Но и быть чурбаном тоже никому не запрещено.
Наблюдая за маленькой пчелой, живущей всего-то месяц-два, я вспоминаю подробности перечитанной литературы об этом маленьком чуде. Все изучено, расписано до мелочей, а я, дурак, гляжу и не понимаю, как такое может быть!..
Садитесь, Полторак, – два!
Ну я, конечно, присаживаюсь на пенек рядом с ульем, мы, старикандеры, радуемся случаю побездельничать... Да, непонятливость свою признаю, чудесам удивляюсь, и тот я, который не зеркальный, что-то... вот не могу найти слово!.. знает?.. понимает?.. предчувствует?.. Да нету в языке этого слова!
Есть цветок, есть завязь и есть груша, которую счастливый ребенок срывает с ветки. И это все разное и все одно. Отражение в зеркале появилось и исчезло, но я не исчез...
А тут и мои семеро подошли, ждут.
Простите, говорю, что так долго обещался, а в суме ничего не припас. Начинал рассказ, не представляя, куда повернет. По-простецки хотел поведать об одном извилистом, запутанном, ломаном, спиральном, спотычливом и все же прямом пути... Идите, братцы, туда, не знаю куда. К сожалению, порознь, потому что все главное надо претерпеть и преодолеть одному. Но думайте, сколько сможете, об остальных – эта цепкая мысль, может быть, подаст руку, когда будете висеть над ущельем. Василиса Прекрасная обманет, Баба-Яга подставит костяную ножку, Серый Волк примчит в очередной тупик, Кощей Бессмертный завлечет прелестными миражами. А может быть, Василиса Прекрасная оботрет пот и невольные слезы, Баба-Яга научит не сдаваться, Серый Волк станет другом до гроба, а картины Кощея вырастят дар распознавания лжи. Ничего не имею вам дать в дорогу, кроме этих бедных слов.
Ступайте, братцы. Бог даст, свидимся.
Свидетельство о публикации №211110301392