Франц Кафка

Далеко, далеко от тебя развертывается мировая история,
мировая история твоей души.

Ф. Кафка

Я пишу иначе, чем говорю, говорю иначе,
чем думаю, думаю иначе, чем должен думать,
и так до самых темных глубин.

Ф. Кафка

Ничего, кроме ожидания, кроме вечной беспомощности.
Ф. Кафка

Лишь тогда, когда я бываю невыносимо несчастен,
я обретаю истинное чувство своей самости.

Ф. Кафка

Аналитик страха. Подвижник с разорванным сознанием. Босх художественного слова. Литературная Кассандра. Эксперт по вопросам абсурда. Последний пророк Израиля. Душа, мученически борющаяся во имя милосердия. Негативный теолог. Одинокий и безнадежный протест. Как вопль. Как вой. Как «Крик» Мунка… Бесконечное страдание — от болезни, от одиночества, от разорванности сознания, от бессилия.
Он не разоблачал — он страдал, скажут о нем. «Чувство безнадежности проистекало у него не из разрушительного столкновения с действительностью, а из более разрушительного столкновения со своим собственным “я”». Правда ли это? Нет, неправда! Даже если он жил так — «весь внутри себя, воспринимая мир лишь в себе и через себя», — возможно ли жить иначе — чтобы воспринимать мир в других и через другого? Что до разрушительного столкновения, то для ажурной души всё — разрушительно: и действительность, и душа…
Почти все герои Кафки, как и он сам, аутсайдеры, всеми силами стремящиеся приспособиться к жизни, стать «такими, как все», «хорошими людьми». Как и для самого Кафки, эта задача оказывается им непосильной.
Кафкианская правда — «мелочи жизни», а не ее величие и красота. Таково его кредо истины, о котором он признавался Максу Броду: «Ни о чем, кроме увиденного, я говорить не могу. А видишь лишь крохотные мелочи, и, между прочим, именно они мне кажутся характерными. Это — свидетельство достоверности, противостоящее крайним глупостям. Там, где речь идет о правде, невооруженный глаз увидит лишь мелочи, не больше».
Переселение душ: Киркегор-Достоевский-Кафка. «Благодаря характеру своего страдания они образуют круг и поддерживают друг друга».
Кафка не был разрушителем — он был созидателем. Он не вел к краху старого мышления и к торжеству нового, а просто показывал, что всё новое суть библейское. Сила его воздействия обусловлена возникающим в нас чувством, что настоящие секреты позабыты, ключи к тайне утеряны,  некогда существовавшая целостность восприятия утрачена и теперь трагически невосстановима.
Кафка не теоретизировал, а переливал собственную жизнь в мифологию (может быть, самую персональную и личностную из когда-либо созданных человеком), не придумывал метафоры, а мыслил символами и мифологемами. Всё, «даже самое неопределенное», воспринималось им как образ ясный и в то же время многозначный. Свидетельствует М. Брод:

"Кафка не любил теорий. Он изъяснялся образами, потому что мыслил образами. Образный язык был для него естественнейшим. Даже в так называемом повседневном общении".

То, что для обычного человека было просто болью, для Кафки становилось «всаживанием ножа», раскалыванием стекла: «Похожее чувство должно испытывать оконное стекло в том месте, где оно раскалывается».
Нет большего реализма, нежели фантазии Кафки. Абсурд кафкианского мира — это абсурд внутреннего бытия. Болезненное восприятие мира, которое ему навязывали, — нет, которое у него было, — было единственной нормальной реакцией на больной мир, в котором человек тем несчастней, чем он лучше, тоньше, в котором зло не иррационально, а планомерно и бесконечно.
Ему отказывали в праве постигать такую жизнь и приписывали покорность судьбе. Но может ли быть покорным художник, подвижник, визионер?

"Герой «Замка» обречен, но не говорит: я сдаюсь. Он убеждается в господстве зла, но не идет на соглашение с ним, не продает своего первородства за чечевичную похлебку и отвергает теплые местечки, предложенные в обмен за человеческое достоинство. Он ужасно одинок, бесконечно слаб по сравнению с враждебной ему необходимостью, но не боится ее как другие и старается проникнуть в самое ее чрево, действует, суетится как букашка, ищет путей и выходов. Он не лебезит, не холуйствует, держит себя с персонифицированной мировой властью как равный, непорабощенный. Он ничего не добьется, но от своего не отступит. Бюрократическая машина легко может его запутать, сбить с толку, обессилить, загубить, но она не может заставить его сказать: пусть будет по-вашему. Мы видим ничтожность героя, но не можем отказать ему в уважении: он одинокий, подверженный страстям человек, но он упорный человек и не предает себя".

Франц Кафка родился художником, творцом, а жизнь требовала одномерности, серости, повседневности. Его тело жаждало любви, а голову сдавливали тиски. Из «Дневника» Ф. Кафки: «4 июля 1916. Какой я? Жалкий я. Две дощечки привинчены к моим вискам». Еще страшнее: «Я каменный, я свой собственный могильный камень».
Его дневники — щемящая смесь безнадежности и надежды, нескончаемая борьба — с миром и с собой, обескураживающая искренность, духовность, выстраданность правды…
Он сам — жертва бытия, не эпохи, не строя, не семьи, не болезни, а именно нескончаемо-мучительного бытия. Бытия, в котором так трудно — быть.
Образом такого бытия Кафка избрал вонзаемый в тело нож. Кстати, этот образ — сквозной символ всего его творчества… «…И с каждой последующей страницей острие уходило все глубже, а боль нарастала, становясь невыносимой…»
Понимания Кафка не знал с самого детства, тем более, что с детских лет был как бы герметичен, закрыт. Согласно свидетельству соученика Франца Эмиля Утица, даже для друзей он был «зашнурован»: «…Он всегда будто окружен какой-то стеклянной стеной. Со своей спокойной и любезной улыбкой он позволял миру приходить к нему, но сам был закрыт для мира». Эту «закрытость» лучше всего символизирует его «Нора» — необходимость в «укрепленной площадке», отделяющей ее обитателя от «окружающей земли»…
Как человек, совмещающий в себе комплекс ребенка и святого, он отличался от «всех» структурой личности, плотиновским отношением к миру, неотмирностью, духовным аутизмом. Здесь проявлялся не просто его природный нарциссизм — здесь что-то от «тела — сосуда дьявола», источника пороков и страстей. Отсюда — понимание плоти как грязи, вылившееся в аномальном отношении к сексу. Отсюда же — парадоксальное сочетание поглощенности телом и определенной склонности к саморазрушению-самоистязанию, в чем-то близкой к мазохизму: ослабление собственного организма диетической и вегетарианской пищей, стрессом, бессонницей, страхами…
Отношение Франца Кафки к миру — это отношение ребенка, столкнувшегося с мировым несчастьем — надежда на чудо. Вопреки злу существования, вопреки наличной действительности, вопреки всему, что его окружает, Кафка предпочитает безысходности надежду на конечное спасение. «Верить в прогресс не значит верить в то, что какой-то прогресс уже произошел». Хотя все разглагольствования о прогрессе — ложь или своекорыстие, не следует слишком отчаиваться по этому поводу…
Феномен Кафки — инфантильная беспомощность перед выбором, чего бы этот выбор ни касался — службы или писательства, действия или мечты, одиночества или брака, преданности семье или бунта против нее. Страхи и душевные страдания  — результат бесконечного напряжения, вызванного столкновением между внутренней и внешней реальностью, возвышенной любовью и сексом, преданностью семье и ее неприятием, притязаниями инстинкта и стремлением к духовной жизни.
Это понимали как сам Кафка, так и его друзья. Макс Брод считал, что в его друге борются за господство две взаимоисключающие тенденции: «стремление к одиночеству и желание быть общительным». Он полагал, что существует на «ничейной земле» и чувствовал себя сверхробинзоном.
Это не было эскапизмом или аутизмом — это было именно «пограничной зоной», согласием и протестом одновременно. «Если я обречен, — писал он в июле 1916-го, — то обречен не только на смерть, но обречен и на сопротивление до самой смерти».
Уникальность феномена Кафки — в ярком свидетельстве парадоксальности человеческого существования: неотрывности добра и зла, силы и бессилия, внутреннего опустошения и творческого порыва, несчастья и торжества, успеха, рождающегося из отверженности.
Психологические комплексы Кафки, мешавшие его адаптации к миру, носили системный характер и взаимно усиливали друг друга: невротическая депрессия, нарциссизм, вялость, ипохондрия, комплекс неполноценности, неспособность к активному действию и выбору альтернатив, нерешительность, амбивалентность, неумение разрешать внутренние конфликты, переживание писательской непризнанности, бессознательное ощущение тупиковости всех жизненных ситуаций, возможно, страх коитуса. Еще — отношение к бытию как ко тьме, «из которой поднимается, когда захочет, темная сила».
Поскольку разрешение внутренних конфликтов личности, согласно психоанализу, может происходить только изнутри, на уровне характера, смены жизненной установки, а Кафка — по крайней мере до сорокалетнего возраста — не мог ничего изменить или что-либо выбрать (а прибегать к помощи психоаналитиков не имел желания вследствие отрицательного отношения к самому психоанализу), то его конфликтные ситуации оказались неразрешимыми.

"В результате этого большую часть своей жизни Кафка находился во власти своих комплексов. Комплексы властвовали над ним потому, что ему не удалось установить с ними связь, определенную сознательной позицией мужского эго".

Сам он ощущал свой душевный конфликт как распятие, как пытку, при которой «преступника» разрывает надвое специальная машина, как закованность в двойные (небесные и земные) цепи: так что, если наклоняешь голову к земле, тебя начинает душить небесный ошейник, а если поднимаешь голову к небу, тогда душит ошейник земной. Клетка, тюрьма, оковы — символы внешнего подавления и зависимости от других, постоянно мелькающие в его творениях: тюрьма, темница — родительский дом, клетка — работа, оковы — брак… Клетка, тюрьма, оковы для него всё: семья, работа, брак, даже Прага, город детства, семьи, город, который он ненавидит и всю жизнь мечтает покинуть, убежать…
«Каждый человек живет за решеткой, которую он носит в себе. Люди боятся свободы и ответственности. Поэтому они предпочитают прятаться за тюремную решетку, — которую они сами выстраивают вокруг себя. Моя тюремная камера — моя крепость».
В двадцатитрехлетнем возрасте Кафка получил степень доктора юридических наук Пражского университета. Его интерес к праву никак не связан с соображениями карьеры, юриспруденция была для него «минимально фиксированной целью, или максимальным выбором целей», иначе говоря, средством свободы, которой он никогда не обладал. Молодой юрист еще не сознавал, что профессия вторична — определяющую роль играют характер, структура души, а при его душевном складе восприятие жизни не зависит от профессии. Позже он скажет, что две профессии — страхового служащего и писателя — никогда не смогут ужиться друг с другом, но для людей его склада, для большого писателя вообще, все находящееся за пределами глубочайшей внутренней страсти, не может ужиться с жизненной рутиной, губящей эту страсть.
Для человека, обладающего гиперчувствительностью ко всему окружающему — близким людям, ненавистной службе, городскому шуму, находящемуся в состоянии постоянного возбуждения, поглощенному исключительно происходящим внутри себя и претворением его в «литературу», — главным в жизни становилось «бегство» — от опеки семьи, от обязательств перед невестой, службой, другими людьми.
Грызущая его рефлексия, то, что сам он именовал «активным самонаблюдением, копанием в душе» и что сделало его великим писателем, мешали ему жить, но не ослепляли, о чем свидетельствует развитая способность к самообузданию: «Спокойно терпеть себя, не забегать вперед, жить так, как подобает, не носиться с собой».
Хотя самонаблюдение и самоанализ оказались плохими терапевтическими средствами, именно они сделали его великим диагностом человеческого существования, выведенного исключительно из глубин сознания. «Неизбежная необходимость в самонаблюдении, — пишет он в ноябре 1921 года. — Если за мною кто-то наблюдает, я, естественно, тоже должен наблюдать за собой, если же никто другой не наблюдает за мной, тем внимательнее я должен наблюдать за собой сам».
Тем не менее Кафка так глубоко прятал свою сокровенность, что даже самый близкий, можно сказать, задушевный его друг, Макс Брод, был совершенно ошеломлен, когда — уже после написания биографии Кафки — обнаружил его дневник, скрывающий невротическое подполье, страхи и трепеты. Трудно сказать, повлиял ли на Кафку «Дневник писателя» Ф. М. Достоевского, но подобие двух дневников налицо: размышления о жизни, литературе, театре, характеристики событий и людей, критические заметки, замыслы, моментальные зарисовки, впечатления, рассказы и новеллы, реакции на «злобу дня»…
Дневник стал главным поверенным Кафки и одновременно средством поддержания вдохновения в моменты страха перед письмом. Здесь он оттачивал свое перо, упражнялся в стиле, здесь можно найти истоки почти всех его творений и здесь же — средство избавления от сомнений, сверхкритичности в собственный адрес. Порой Кафка подвергает остракизму не только собственный талант и творчество, но начинает сомневаться в искренности всей литературы, в ее оправдании и смысле.
При чтении дневников Кафки возникает превратное мнение о человеке, изливающем миру свои страдания. На самом деле, по словам М. Брода, он страдал, но хранил молчание, и это было «роковым недостатком в его жизни». Кафка в минимальной мере пользовался естественными средствами психотерапии — не «вывешивал все наружу», но глубоко прятал собственные конфликты.
Можно предполагать, что страсть к писательству, помимо призвания, подпитывалась необходимостью самозащиты, инстинктом жизни: литература становилась терапией, неосознанным психоанализом, возможностью частичного снятия внутренних напряжений путем «изливания» их на бумагу. Существует даже версия, согласно которой «последняя просьба» — наказ сжечь его бумаги — обусловлена деликатным желанием унести с собой свой теменос — сосуд комплексов и страхов, который не должен портить жизнь другим людям.
Впрочем, писательство, во многом питаемое комплексами Кафки, отнюдь не снимало их. Оно, может быть, не дало ему задохнуться, но и не излечивало от страданий. Сегодня мы знаем, что творческий порыв иррационален: творец способен черпать вдохновение из всех пагуб своей жизни — страхов, страданий, болезней, усталости и отчаяния, несбывшихся надежд и разочарований.
Кафка страдал многими комплексами, ужасающей бессонницей, но никогда не пытался бороться с ними, словно понимая их плодотворность — что из них питается вдохновением. Он говорил, что его бессонница неотторжима от творческого процесса: не будь этих страшных ночей, он бы вообще не занимался литературой.
С бессонницей связаны его постоянные головные боли,  жуткие химерические полусны, будто бы специально придуманные для психоанализа, — страхи и комплексы самораспада. И тем не менее именно в этих ночных бдениях он черпал творческие абсурды, превосходящие своей правдивостью все реалии жизни.
Он убегал в литературу, дабы спастись от жизни, но само это бегство было разрушительным, сопровождалось огромными нервными издержками, подрывом здоровья. Можно сказать, что прогрессирующий невроз многим обязан структуре его психики, страхам перед самим процессом писания, перед читающей или слушающей публикой. Однажды, когда Кафку попросили представить аудитории своего друга актера Исхака Лёви, его охватила настоящая спазматическая лихорадка, артерии бешенно запульсировали и колени задрожали под столом. Он признался, что свойственная ему потребность в общении «оборачивается страхом, едва дело доходит до осуществления».
Писательство для Кафки — не просто бегство от мира или победа над отцом («ибо здесь он брал верх над отцом, которому вход в литературу был закрыт»), но — «сладкая и чудесная награда», возможность преодоления материи,  вход в «иные миры», приведение мира к чистоте, правде, незыблемости. Говоря: «письмо — форма молитвы», — он имел в виду катарсис, очищение, приобщение к единственно подлинному миру — духа.
Некогда мудрейший Гёте произнес замечательную фразу: «Ничто не уводит от мира вернее, чем искусство, и ничто не связывает с миром вернее, чем искусство». Это, если хотите, определение искусства Кафки, убегавшего от пугающего его мира в творчество и этим фантастическим способом предсказавшим еще неведомую в своей ужасающей глубине и бессмысленности жизнь. Почему именно Кафка? Потому, что он убегал от собственного чувства заброшенности и беззащитности в творчество, творчеством же претворял свое собственное мироощущение в откровения грядущей жизни.
Кроме мировой истории человечества, существует мировая история души каждого человека. Микрокосм этой души так же неисчерпаем, как и макрокосм совокупной человеческой истории. Кафку обычно представляют как художника боли, отчаяния, страдания, тревоги, страха, бессмысленности и абсурда бытия. Реже говорят о Кафке-вестнике, визионере, пророке, предвидевшем и предсказавшем трагедии ХХ века. Еще реже — о Кафке-философе, наследнике Киркегора, пишущем новую книгу Иова.
Было бы неверным изображать Кафку художником поверженного человека, хотя поверженный человек — главный его герой. Кафка — учитель жизни и ясновидец, моралист и обличитель, мастер гротеска и психолог-виртуоз. Главное же, Кафка — писатель глубин, исследователь катакомб и пещер человеческого духа, искатель чудесных лучей, позволяющих увидеть за поверхностью жизни ее сокровенную суть.
Кафка в литературе такой же гигант, как Коперник или Ньютон в науке. Как все великие модернисты, Кафка вошел в мировую литературу благодаря сочетанию нового видения мира, глубочайшей философичности и свойственной только ему неповторимой стилистике. Если его стиль вырабатывался на протяжении целого десятилетия, то философский подход к человеческому существованию выражен уже в сборнике «Betrachtung», в котором речь идет не о медитации или созерцании, как можно перевести название, но о взгляде на мир, как на мировой спектакль, в котором все мы — паяцы. Здесь уже налицо будущий квиетизм Кафки, его убеждение в том, что всякое действие бесполезно и что всё — суета сует, в которой лучше не принимать участия.
Кстати, он категорически отказывался от проповедничества, полагая, что обобщение всегда лжет, подавляет, что угнетение начинается с торжества Истины над Человеком. Он категорически отказывался обнародовать свои убеждения, ограничиваясь лишь своими колебаниями и сомнениями. Кафка вообще считал себя недостаточно мудрым, дабы наставлять мудрости, в отличие от профессионалов философских ранжиров и фаланг. Как и Артур Шопенгауэр, он был постоянно не в ладу с собой. Как и Шопенгауэр, уравновешивал страх смерти страхом жизни.

"Трудно выносить такую степень опустошенности, когда страх смерти преодолевается страхом жизни. Несмотря на горькие слова Кафки, что он «навеки прикован к самому себе», он столь же часто чувствовал, что «не очень способен выносить полнейшее одиночество»".

Это тоже сближает его с Шопенгауэром, как и отношение к жизни как к пелене, сну, покрывалу Майи. Магия, миф, сон — вот глубинные сущности подлинного реализма.
Искусство Франца Кафки — это искусство проклятого мира, его сознание — сознание этого проклятья. Такие безумцы, как он, видят мир очень ясно, яснее здоровых. Форма, покров, оболочка, шкура для них как бы исчезают. Ничто уже не мешает зреть самое сущность, нутро.
В своем постижении человеческой несвободы модернизм стал продолжением философии жизни в искусстве. Он отразил то, что почти всегда ускользало от реалистов, — подчиненность человека внутренним иррациональным силам, которые трудно преодолеть и с которыми опасно бороться. Вырвав человека из общества, из истории, из времени, из пространства, модернизм вскрыл его внутренний мир, оставив за дверьми морга, как излишнюю одежду, его социальность, рациональность, рассудочность, идеологичность.
Философия в образах — сила ее воздействия максимальна. Видимо, философия грядущего будет именно такой: слияние образа с идеей.
Прикованный личной болью к трагедии жизни, Кафка острее других ощущал абсурдную компоненту бытия. Ведь страдание делает человека визионером. Бесцельность пережитого зла превратила его в пророка пессимизма. Как ягель накапливает продукты ядерных взрывов, так он копил в себе абсурд существования. И то, что из этого накопления получилось, — было  не  просто новым искусством, это была новая модель мироздания — субъективная, но неопровержимая.
Кафкианская модель мира неоднозначна, конъюктивна, полисемична, любая ее однозначная трактовка недостаточна. Даже дисгармоничность, даже фундаментальность одиночества и отчуждения, даже сущностная антиномичность личности и общества, даже принципиальная непознаваемость бытия — только тенденциозные трактовки. Ведь логика абсурда может быть воспринята как глубочайшая сатира, а враждебность мира человеку — как величайшая боль! В отличие от Джойса, даже трагедийность Кафки неокончательна: изучая метафизические проблемы жизни и смерти, он ведь не решает их, но оставляет решение нам.
Когда Томас Манн дал одну из книг Кафки Альберту Эйнштейну, последний вскоре вернул ее со словами: «Я не смог прочитать ее, ум человека недостаточно к этому готов». Дело не в том, что Кафка был недоступен его пониманию, — просто несовместимость структур личностей препятствовала резонансу предельно амбивалентного и напряженного «мира Кафки» со «здоровым», не склонным к излишней рефлексии «миром Эйнштейна».
Страдание возвышало Кафку над безразличием, которым живет этот мир. Оно — свидетельство не болезненности и беспорядочности его искусства, но, наоборот, — высокой ответственности и глубины. Вопреки всем своим сомнениям, он творил, как подвижник — самозабвенно, вдохновенно и увлеченно. «Я уважаю лишь те мгновения, когда создавал». И подвижничество это задокументировано: «Писать буду, несмотря ни на что, во что бы то ни стало».
Великий художник жил в нем по соседству с визионером. Внезапные прозрения его героев — спонтанный поток интуиции их творца. Это творчество-пророчество, творчество-ясновидение, творчество-откровение, творчество-озарение. В «Исправительной колонии» — предвидение сущности и конца тоталитаризма, в  «Отчете для Академии» — осознание сущности свободы, в «Процессе» — бюрократии, в «Замке» — фашизма и социализма. Это творчество-обнажение, творчество-страдание, творчество-крик. Но как бы его ни трактовать, сегодня мы знаем: его провидение бледнеет перед нашими реалиями, чего не коснуться…
Дабы узреть сущность, надо видеть не так, как все. Он был обречен видеть не так — судьбой, генами, национальностью, жизнью, временем — всем. Всё это отстраняло его от мира — отсюда эта необыкновенная зоркость.
Но кроме личных, индивидуальных особенностей, важным истоком его творчества было коллективно-бессознательное: беспочвенность европейского еврейства, слабость веры при глубинной тяге к ней, может быть, еще более глубокое — веками внушаемое — чувство греховности нации. Но отсюда и ощущение в себе иудейского пророка, неизменно подчеркиваемое его апостолом Максом Бродом.
Болезненно обостренная впечатлительность, интуиция боли, открыли ему огромный тайный мир, но даже в самых ярких своих откровениях он недооценивал чудовищности человека: предугадав насилие, страх, растоптанность, он не мог представить себе количеств поверженной плоти, всепроникающей мощи оскопления. Кафка подготовил искусство боли, но жгучесть и непереносимость пришли позже — вместе с тем, от чего наши остервенело открещивались, — с искусством абсурда.
Впрочем, Кафка не верил в искусство-искупление и в искусство-спасение. Вмешательство в жизнь бесполезно — для этого она слишком «жизнь». Искусство не способно что-либо изменить, все высокие идеалы разрушаются при столкновении с ней. Художнику только и остается, что бодрствовать, когда мир спит, чтобы стать бесполезным и беспристрастным свидетелем очередной жестокости.
Можно сказать, что литература была для Кафки единственной родиной, может быть, землей обетованной. Как все гениальные подвижники, он был предельно требователен к своему искусству — отсюда страх «за каждое слово». Вот последняя дневниковая запись, относящаяся к июню 1923 года:

"Все более боязлив при писании. Это и понятно. Каждое слово, повернутое рукою духов — это взмах руки и является их характерным движением, — становится копьем, обращенным против говорящего".

О том, сколь тщательно Кафка работал над языком, свидетельствует одна упущенная в наших переводах фраза, которую нельзя оставить без внимания. Вот она, эта фраза: «Слабые вещи так и оставить слабыми можно лишь на смертном одре».
Беззаветная преданность призванию не сделала творческий путь Кафки ровным: протуберанцы вдохновения, огромные творческие всплески, перемежающиеся длительными периодами молчания, упадка, сомнений в значимости написанного. В такие-то периоды роль Макса Брода оказывалась особенно необходимой.
Как Р. Музиль, как Д. Джойс, неуверенный в себе Кафка не мог не чувствовать собственного новаторства, собственной гениальности и, вполне естественно, питал ревность к менее одаренным, но удачливым собратьям по перу, «чьи имена без всякого разбора скакали по строчкам писем». Естественно, он жаждал того признания, в котором мир всегда отказывает первопроходцам, и страдал, бессознательно ощущая естественность такого отвержения миром.
Почему Кафка не спешил с публикациями готовых произведений? Из-за переходящего все границы самоотречения, из-за сверхтребовательности к самому себе, из страха оказаться непонятым? Есть еще одна версия: как никто другой, он мечтал «привести мир к чистоте, правде, незыблемости», а своим творчеством умножал трагичность и абсурд бытия, приближал мир к темным силам…

"Это нисхождение к темным силам, это высвобождение духов, в естественном состоянии связанных, сомнительные объятия и все прочее, что оседает вниз и чего уже не знаешь наверху, когда при солнечном свете пишешь свои истории. Может быть, существует иное творчество, я знаю только это. И дьявольское в нем видится мне очень ясно".

Весьма критичный к собственному творчеству, вечно им недовольный, вечно противящийся публикациям, осудивший собственные творения на уничтожение, Кафка ценил не плоды вдохновения, а экстатичные состояния творчества: «Я ценю лишь мгновения, в которые пишу». Творчество было для него способом «бегства от свободы», уходом от абсурда бытия, заслоном от жизни. Он так дорожил своими экстазами и своей «норой» потому, что только в них обретал спасение — от отца, службы, любимых женщин, мира, угрозы подавления, сокрушения, рабства. Он обладал слабой волей, и только в экстазах, освобождаясь от гнета слабости, обретал видимость силы… Почему видимость? Сокрушаемый всем и всеми, он, по словам любившей его женщины, «жил со столь чрезмерной интенсивностью, что умирал за время своей жизни — тысячью смертей»…
Как Ф. М. Достоевский, Ф. Кафка был реалистом в высшем смысле: изображал глубины души человеческой. Исключительное было для него сущностью действительного. Убегая от жизни, бежал он — в жизнь.
Его настоящее лежит за пределами одномерного или плоского мира, но он слишком правдив и критичен: он боится собственного ясновидения, не доверяя и ему до конца. При всем том именно он угадал всё, что в пору, когда появлялись его книги, еще не мог уловить никто.
Сам Кафка многократно подчеркивал чудовищную реальность своего фантастического мира. «Чем только я не занят! — писал он Максу Броду. — В четырех моих округах, помимо всех других дел, люди, как пьяные, непрерывно падают с лесов в машины, все балки опрокидываются, все подпорки трескаются, все лестницы рушатся, всё поданное наверх тут же падает вниз, а о поданное вниз спотыкаются сами рабочие. И просто голова трещит от девушек с фарфоровых заводов, которые непрерывно катятся по ступенькам вместе с целой башней посуды».
Летописец всеобъемлющей жизненной неустроенности, он не делал различий между сильными и слабыми, властителями и рабами. Да, он в этом смысле тотален, ибо его мир — состояние души. Вершители судеб здесь тоже обитают в грязных берлогах, потолки которых заставляют их сгибаться в три погибели, полы рассыпаются и ноги проваливаются в дыры до паха. Такова мистика реальности: жертвы — все. Только одни смирились, а другие продолжают бороться за место поглубже… — в клоаке.
Никогда прежде нивелирование не было столь тотальным, как в совковой действительности, никогда образы Кафки не получали столь тождественного воплощения: всесильные, ни на что не способные партбонзы, суверены без оппозиции, жалкие марионетки, беспринципные лицемеры, продажные и коррумпированные ничтожества, сила бессилия, бессилие силы…
Кафка не был реалистом — основной тезис наших. Но почему его фантастические видения так напоминают общество, в котором я живу? Почему я непрестанно попадаю в ситуации, обрисованные Кафкой? Потому, что «реализм Кафки выходит за пределы исторического мгновения». Потому, что он не превращал реальность в абсурд, но постигал абсурд реальности. Потому что его фантазия — наша действительность… Все мы — герои Кафки с каждодневными переходами от надежды к тоске и от безнадежной мудрости к добровольному ослеплению.
Нет, Кафка — не пассивность, скорее, наоборот: обостренное осознание активизма, бешеной жизненности, изворотливости, энергии зла. Добро не отсутствует, но слишком тщедушно и нежизненно. Добро — дефицит зла. Его поражение в массовом обществе неизбежно. Вся история массовых обществ — история такого поражения. Вы возражаете? Вы не согласны? У вас есть иные факты?
Всем чего-то не хватает. Компенсируя нехватку, люди и творят утопии. Кафка тоже решал персональные задачи творением иных миров, только, в отличие от социальной утопии, его фантазии оказывались не просто высшей реальностью, но — мирами, о которых один утопист сказал: «Мир иной и тот же самый».
Трагический конфликт этих миров и обитающих в нем персонажей состоит в том, что осуждаемые — тоже участники процесса: палач и жертва — одно, нескончаемый 1937-й… И у самого Кафки похожий синдром: творчество — плод неба, веры и призыв к преодолению неба, веры. Отсюда это признание: «Я всегда стремлюсь передать то, что не поддается передаче, и объяснить необъяснимое… Эти поиски ведут на путь, который выходит за пределы человеческого… Вся эта литература — штурм границ».
Герман Гессе считал, что Кафка потому осудил свое творчество на уничтожение, что чувствовал себя глядящим в абсолютную пустоту, испытывал всю невыносимость человеческого существования и, во всем сомневаясь, осуждал и себя, и свое творчество. Г. Гессе считал, что, возможно, было бы лучше, если бы не существовало людей, подобных Кафке, а также эпох и образа жизни, порождающих таких людей. Но, не будь таких людей и таких условий, как бы узнал человек о существовании бездн бытия и как бы реагировал на глубоко скрытое от глаз подполье и мрак глубинной жизни. «Глядящие в бездны» необходимы, по крайней мере, для того, чтобы постоянно напоминать слишком забывчивому человеку об опасностях, его подстерегающих: «Показывать и осмыслять скрытые бездны — одна из задач литературы».
Кафка не был лишь отчаявшимся. Хотя он чаще других видел иные миры, это не побуждало его отказаться от Бога или высшей реальности. Он с легкостью отказывался от себя самого, даже собственного творчества, но не от той сокровенной реальности, с которой человеку так трудно прийти в соприкосновение, обрести в ней гармонию. «В этом главная проблема всех его произведений, а романа “Замок” — в наибольшей степени».
Кафку не следует объяснять, Кафку следует чувствовать: Кафка и анализ несовместимы. О Кафке и писать следует, отбросив рассудочность и доктринальность. В черновиках Франца Кафки есть фраза: «Писать — как форма молитвы». Это не случайная реплика или обмолвка — это его понимание сути творчества.
«Ключа» к Кафке нет! Его нет, потому что к нему множество ключей от «теологических» до «политических», от персональных и экзистенциальных до социальных, национальных, расовых, религиозных. Религиозный элемент не вызывает сомнений, но не вызывает сомнений и элемент общечеловеческий, жизненный, сверхжизненный — сущностно-сокровенный. Мир Кафки — в такой же мере его сознание, в какой глубинная суть жизни.
Кафка не противоречив, а соткан из самых обостренных человеческих чувств, из веры и тоски, желания убежать от мира и постичь его сокровенную сущность, бессмысленности поиска и искания надежды.
Свидетельствует Р. Гароди: «Кафка — не отчаявшийся, он — свидетель. Кафка — не революционер, он — будит». Кафка никогда не судит, не обвиняет, не комментирует — лишь констатирует, фиксирует внимание, заостряет. Он — бытописатель, хронист, моменталист, художник мимолетного и повседневного: «Повседневное в самом себе — это уже чудесно. Я лишь фиксирую это».
На самом деле чудесно то, что фантазии, кошмары, мистификации, моментальные снимки Кафки — это фотографии человеческих глубин, трагическая суть жизни. Для атмосферы его произведений больше всего подходят слова С. Киркегора: «страх и трепет». Страх жизни и трепет плоти. Его магический реализм — трагедия привычного, повседневного, обыденного — рядовой жизни рядовых людей.
Мир Кафки — это ад Данте, но не во льдах Коцита, а в пылающих мозгах грешников, ад чувств и поступков, вожделений и безразличия всех ко всем.
О нем можно сказать его собственными словами, относящимися к характеристике Пабло Пикассо. Когда на выставке в Праге Яноух сказал о великом испанце: «Это своевольный деформатор», Кафка мгновенно парировал: «Я так не думаю. Он просто отмечает уродства, еще не осознанные нашим сознанием. Искусство — зеркало, иной раз оно “спешит”, подобно часам». Еще раньше подобную мысль высказал Шарль Бодлер: «Поэзия — это самое реальное, то, что вполне верно только в другом мире».
Сновидческая поэтика Кафки отнюдь не сюрреалистична: его образы, как у Босха, осязаемы, пластичны, определенны. Символы его зримы, телесны, тактильны. Не случайно его уподобляют «малым голландцам» или французским миниатюристам: «Брейгель слова, Домье мысли»…
Кафка трансцендентален, но нет большей реальности, чем эта запредельность. Кафка фантастичен, но трудно назвать больший реализм, даже провиденциализм. Роже Гароди придумал для этого новый термин — «реализм без берегов», но, я полагаю, здесь более к месту — реализм глубины.
Впрочем, провидческие сны Кафки оказались лишь пасторалями по сравнению с чудовищной правдой и жизненностью иных «процессов» и иных «замков» — застенками Лубянки в ее московском или пражском вариантах…
Он был «нагим среди одетых» потому, что относился к жизни и ближним совсем иначе, чем другие: «Болезнь легких — всего лишь распространившаяся нравственная боль. Я болен около четырех или пяти лет, со времени моих двух помолвок». Он был «нагим среди одетых» потому, что иначе понимал миссию человека в мире: «Большинство людей живет, не сознавая своей ответственности, и в этом, мне кажется, причина наших бед… Отказ от своей миссии — грех. Непонимание, нетерпение, небрежность — вот в чем грех».
Кафка не искал темнот жизни — они сами находили его. Он хотел жить полноценной жизнью, жаждал любви, питал надежды: «Никогда не терять надежды. Тебе кажется уже, что твоим возможностям пришел конец, но вот появляются новые силы. Именно это и есть жизнь…»
Испытавший много страданий, он любил жизнь, наслаждался ею, радовался счастью других. По свидетельству Макса Брода, накануне смерти, утратив способность глотать, он наслаждался ароматом и видом принесенных ему клубники и вишни, «как наслаждался с удвоенной интенсивностью в последние дни вообще всем».
Неистовый бого- и правдоискатель, он никогда и нигде не говорил, что человеку нет спасения, что путь к Абсолюту навечно закрыт, а жизнь запутанна и темна — отнюдь, как никто взыскующий истины, он стремится к чистоте и Богу, в отличие от других, сознавая, сколь труден путь…
При всей безнадежности его текстов, он никогда не утрачивал надежды и говорил об этом совершенно ясно и недвусмысленно: «Будь я посторонним человеком, наблюдавшим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все должно окончиться безрезультатно, растратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязаниях. Но, как лицо заинтересованное, я — живу надеждой».
Невротизм, неспособность к действию не эквивалентны безнадежности и бессилию. Франц Кафка был лишен способности выбирать, но обладал замечательной стойкостью, моральной силой, способностью в одиночку противостоять «всему миру».
Я полагаю, что бесконечные сетования и бегства Кафки камуфлировали его страх утратить источник творческой силы — сами эти внутренние раздоры, неопределенность отношений, безнадежность. Определенности он бессознательно предпочитал шаткость несбыточной надежды, «бесплодной, как надписи на надгробиях» (но на самом деле — для него плодотворной).
Писательство было для него не только единственным призванием, но мольбой, плачем, разверстой раной, самоистязанием, кличем, обращенным к надмирному Богу, страданием, постижением последних основ бытия. Кстати, он никогда и никого не винил, кроме себя, и всегда сохранял глубочайшую веру не только в Бога, но и в силу Добра. «Не жизнь отвергает Кафка, — писал его душеприказчик. — Не с Богом ссорится он, лишь с собой».
Исключительность и неповторимость творчества Кафки — в исключительности и неповторимости его внутреннего мира, в особой чувствительности ко лжи и боли, в ярко выраженном нонконформизме. Феномен Кафки: крайний нонконформизм плюс огромная внутренняя дисциплина. Все его конфликты — в неразрешимости этой антиномии, в подчинении принципиально неподчиняющегося. Здесь следует искать истоки его отношений и с миром, и с собственным отцом. Феномен Кафки: болезненная впечатлительность плюс дикая грубость окружающего мира, сверхчувствительность плюс невыносимая боль.
Унылое, безотрадное детство, тревожная юность, страхи зрелости — всё это он носил внутри себя. Дело даже не в «семейных тайнах» или черством отце — дело в ажурном складе души, разрываемой от самых легких прикосновений. Несчастливых детей на свете очень много, но мало детей, потрясенных своим несчастьем, испытывающих ужас от обыденного — скажем, от постоянных разговорах своих отцов о деньгах в конце месяца.
Отрицательная роль отца в судьбе Кафки бесспорна: она во многом напоминает роль отца Достоевского. Не тирань первый «никчемного сына», не переживи второй убийство отца крестьянами, воспринятое через «Эдипов комплекс», вполне возможно, не было бы ни «Процесса», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых».
«Подросток» не случайно стал любимой книгой Кафки — ведь ее герой тоже пытается разгадать тайну силы отца, и тайна эта — в его роковой и губительной власти над сыном, от которой он не способен избавиться. Франц Кафка всю жизнь страдал «комплексом сдавливания», его «Письмо к отцу» и отдельные фрагменты дневников должны быть положены в основу педагогики, в круг обязательного чтения родителей. Только одна пронзительная фраза — ключ к бесконечному количеству исковерканных родителями судеб «родимых чад»: «…Я могу в любой момент доказать, что мое воспитание было направлено на то, чтобы сделать из меня другого человека, а не того, каким я стал».
Судьба Кафки, трагедия его жизни, суть его творчества — еще одно блестящее свидетельство правоты Зигмунда Фрейда, связавшего характер человека с качеством его детства. Детство Франца Кафки прошло под огромной темной тенью отца. Герман Кафка, грубый, необузданный, несправедливый, нечувствительный, нетерпимый мужлан, огромными усилиями выбившийся в люди, постоянно попрекал детей тем, что они, благодаря ему, не знали нужды и росли на всем готовом. Герман тиранил мать и сестер Франца: старшая сестра Элли поспешила выйти замуж, дабы избежать домашнего ига . Особенно сильно отец «давил» сына, ломал его, превращал в раба, не разумея, что калечит и без того сверхчувствительного ребенка, пытаясь превратить его в такого же бесчувственного человека, как он сам.
Отец — замок Франца Кафки и его процесс… К теме «наказания сыновей» художник раз за разом возвращается в своем творчестве. Возможно, даже «Превращение» — реминисценция на эту тему…
Галантерейный торговец подавлял его и без того хилую волю, ломал его и без того хрупкий дух, даже не подозревая, что превращает вундеркинда в изгоя. (Я, все это переживший, хорошо понимаю всепроникающую тоску, порожденную кровным родством душевной боли бастарда с духовной мерзостью породивших его эврименов). Впрочем, безнадежность, обреченность, скудность жизни — весь этот уныло-однообразный жуткий душный мир — простираются далеко за пределы каст и сословий, пространств и времен. Рано или поздно мутантам этого болота жизни приходится расставаться с иллюзиями и прозревать в этом мире всеобщей слепоты.
«Иногда я представляю себе разостланную карту мира и тебя, распростершегося поперек ее» — этот вопль из «Письма к отцу» — ключ к характеру, пример глубочайшего самопознания и величайшей человечности.
К счастью, Кафка так и не передал свое письмо отцу, здравый смысл взял верх: во-первых, Герман в силу природной грубости вряд ли смог бы проникнуться душевными настроениями сверхчувствительного сына, во-вторых, то, что он сумел бы понять, лишь ухудшило их отношения. Но дело даже не в том, ибо отношение Франца к Герману гораздо сложней ненависти: лишенный жизненной силы, Кафка испытывал потребность в ком-то, более сильном, более мужественном, чем он сам. Кроме того, он постоянно нуждался в отеческой любви…
Гораздо позже Кафка поймет, что причина его страданий заключалась не в отце, а в нем самом, что при другом отце ничего в его жизни не могло измениться радикально и что — это самое страшное — он выбрал отца в качестве громоотвода, отдушины для «спуска пара». «Отныне он может обвинять лишь самого Создателя»…
Феномен Кафки соответствует психоаналитическому явлению puer aeternus — вечному дитя, неврозу, связанному с неразрешимым противоречием между реальностью взрослого человека и внутренней зависимостью от «взрослых» (семьи, женщин, сослуживцев и т. п.). Увы, комплекс «пуэр этернус» не исчерпывает психологическую ситуацию Кафки. Будучи евреем и живя в стране, где еврейство всегда испытывало гонения и преследования, человек ажурной души не мог не страдать комплексом «вечного жида». Он нигде не был «своим» — и не только из-за иудейской крови. Можно ли после сказанного удивляться самоощущению изгоя, чуждого всем и всему?
Мне кажется, ключевая фраза, определяющая ситуацию еврея в мире — то, что Томас Манн назвал «специфически еврейским чувством», — произнесена хозяйкой землемера К.: «Вы не из замка, и вы не из деревни, вы — ничто». Видимо, не случайно Кафка писал «Замок» в разгар очередной кампании антисемитизма, который, впрочем, носил хронический характер.
Еврейское происхождение играло определяющую роль как при формировании личности Кафки, так и его мировидения, так и — дешифровки творчества писателя. Без преувеличения можно сказать, что Jewish — один из ключей к Кафке, и он сам не скрывал этого. Свидетельствует М. Брод:

"Кафка, как никто другой, описывает наряду с трагедией всего человечества прежде всего страдания своего несчастного народа, бесприютных, блуждающих евреев, бесформенной, бесплотной массы. Описывает, ни в одной из своих книг не употребив слово «еврей»".

«Феномен Кафка» — плод антисемитизма и расизма, результат того, во что шовинизм превращает людей. Когда ты на каждом шагу слышишь «паршивое отродье» или «грязный еврей», тогда появляются «Замки» и «Процессы».
Кафка ненавидел службу и держался за нее, конечно же, не по причине приобретения жизненного опыта. Хотя в одном из его писем промелькнуло признание о бюро как о связи с живыми людьми, при богатстве внутреннего мира Кафки внешний мало влиял на него, исключая отношения с близкими ему людьми. Бюро было ему необходимо для независимости и защиты. Как человек страшившийся любых преград, Кафка боялся «высвободить все свое время для литературы», не желал стать писателем-профессионалом — ведь писал он исключительно для одного себя, не рассчитывая на признание и материальную независимость писателя. Бюро защищало его от жизни — поэтому он ненавидел и ценил его.
Люди с таким мироощущением, как Киркегор, Клейст, Гёльдерлин, Достоевский, Чюрлёнис, Кафка, пришедшие к нам из будущего, в собственном настоящем вряд ли могли иметь иную, лучшую биографию, чем данную им Богом. Чуткость не позволяла. Конечно, бывают примеры, когда апокалиптическое творчество не исключает земной жизни, но они редко совместимы с бессмертием. Ведь за вечную жизнь в этом мире обычно расплачиваются мукой.
Главная черта таких людей — содрогание, содрогание пред бытием. Катаклизмы, сотрясающие мир, оставляют большинство бесчувственным. Но для таких мельчайшие сотрясения — смертельны… Почему? Потому что все зло мира они принимают на себя, потому что их собственные недостатки кажутся им безмерными…
Искусство — это антисудьба, полагал А. Мальро. Вот почему выходом для таких становится искусство. Мало веря в успех своего сочинительства, Ф. Кафка видел смысл жизни только в нем. И внес в него, может быть, самое сокровенное из всего, что когда-нибудь вносилось в искусство человеком: свое трагически разорванное мировосприятие, свое одиночество, свою удивительную иронию.
Обернитесь, вглядитесь, содрогнитесь: чудовищный, безотрадный, абсурдный мир Кафки — разве не в нем мы живем?
Никому не дано уйти от самого себя — даже в раздвоении, даже в безумии. «Для меня это ужасная двойная жизнь, из которой, возможно, есть только один выход — безумие». Или — самоубийство, мысль о котором то там, то тут мелькает в его дневнике. Работа в канцелярии — производительность труда была ничтожной («Имей ты об этом представление, ты пришел бы в ужас», — пишет он отцу) — это одна жизнь. Другая — лихорадочная, спазматическая, урывочная — работа по ночам, работа, без которой он не мог существовать и которая истощала его и без того слабый организм. «Мысли о фабрике — это мой бесконечный Судный День».
Раздвоенность порождает болезненное искусство, говорили наши. Еще бы! Откуда у них раздвоенность?! Но ведь болезнь, боль, страдание, отчуждение, насилие над собой — разве не часть жизни? не ее правда?
Как у всех великих, главный герой произведений Кафки — он сам. Он и не скрывает этого, имена героев свидетельствуют. Наблюдая самого себя, собственными разверстыми ранами он ощущает, что он сам и есть первочастица страшного мира. Высшая боль, доступная высшей чистоте: проклятие, обращенное не к миру, но к самому себе. Не удивительно, что главную задачу жизни он связывал с автобиографией, которую так и не написал, но и то, что он написал, есть исповедь.
Отношения Ф. Кафки с женщинами столь же сложны, как и вся его жизнь. Он тянулся к ним и признавался себе: «Мой пол гнетет меня, мучает днем и ночью, я должен преодолевать страх и стыд и даже грусть, чтобы удовлетворить его потребность».
Секс Кафка воспринимал как «нож, которым я причиняю себе боль», но чаще, как нечто грязное, постыдное, отдающее серой ада. Вот его описание сексуального влечения: «желание маленькой, совершенно определенной мерзости, чего-то слегка пакостного, постыдного, грязного, и даже в том лучшем, что мне доставалось на долю, сохранялась частичка этого, некий дурной душок, толика серы, толика ада. В этой тяге есть что-то от Вечного Жида, бессмысленно влекомого по бессмысленно грязному миру».
Кафку тянуло к женщинам, любовные встречи для него были не редкость, особенно в 1907 – 1909 гг. Сохранились имена некоторых девушек: Хедвига Вайлер, Фанни Рейс, Маргарет Кирхер, мадам Чиссик, но последствия всех этих встреч большей частью — болезненные: «Что за наваждение с девушками — несмотря на головные боли, бессонницу, седину, отчаяние. Я подсчитал: с прошлого лета (1915 г.) их было не менее шести. Я не могу устоять, не могу удержаться, чтобы не восхититься достойной восхищения, и не любить, пока восхищение не будет исчерпано. Я виноват перед всеми шестью почти только внутренне, но одна из них передавала мне через кого-то упреки».
Человек страстной, но угнетенной натуры, Кафка делал предложение трем из пяти близких ему женщин — Фелице Бауэр (дважды), Юлии Вохрыцек и Милене Есенской. Кафка тянулся к женщинам и бежал их, он жаждал любви и страшился несвободы. Нарцисс и мазохист в одном лице, он страстно желал быть любимым и отвергнутым…
Его «Письма к Фелице» — уникальное творение эпистолярного жанра, «анатомический срез мучений», связанных с любовью, восьмисотстраничное продолжение сомнений раблезианского Панурга. Есть много оснований полагать, что Кафке, всегда страшившемуся реальности, необходима была муза, богиня, идол, и всё это он пытался обрести в малознакомой девушке, которую, в сущности, не знал. Создается впечатление, что он сознательно держался на расстоянии от «невесты», боясь спугнуть тот образ, который создал внутри себя, и еще более страшась близости, разрушительной для неземного образа, питающего его вдохновение. «Я не знаю, смогу ли я вынести твое присутствие, и в состоянии расстройства, в котором я нахожусь, заслуживаю ли я встречи с тобой». Он писал Фелице, что испытывает потребность в женщине, которую может считать своей, но не горит стремлением увидеться с ней — гораздо больше она ему необходима, как спасение от себя самого, от собственного невроза, от одолевающих его маний. Любовь Франца к некрасивой и банальной Фелице лучше всего описать понятием «странная» — скорее это и не любовь вовсе, а повод для писем; «Между Фелицей и Францем нет ничего, кроме слов, целой горы слов». Впрочем, на грань небытия его ставил и разрыв с Фелицей:

"Я сам разорвал себя на части.
Поврежденное легкое — это только символ раны, воспаление ее зовется Фелицей, а глубина — оправданием.
За последние пять лет завязалось много узлов на кнутах, которыми мы [Франц и Фелица] хлестали друг друга".

Клод Давид обратил внимание на, видимо, бессознательное «включение» Фелицы в «Приговор» и «Процесс»: в данном случае имеются в виду героини (Фрида Бранденфельд и фрейлин Бюрстнер), имеющие инициалы Фелицы Бауэр.
Жажда одиночества и страх перед ним сливались в его естестве — нормальное состояние, которое он переживал как недуг.

"В сущности ведь одиночество является моей единственной целью, моим великим искушением.
И несмотря ни на что, страх перед тем, что я так сильно люблю".

Он ощущал себя слабым вследствие гипертрофированного чувства собственной греховности, сверхсовестливости. По словам Г. Яноуха, «всю тяжесть своего присутствия в мире он ощущал гораздо острее и сильнее, чем другие люди».
Любовь для него была связью с существованием и неосуществимым идеалом. Он говорил о себе: «Без предков, без жены, без потомства, со страстным желанием иметь предков, супружескую жизнь и потомство».
Любовь для Кафки — высшее человеческое чувство, сама духовность. «Чувственность отвлекает наше внимание от чувства», — говорил он и признавался Милене, что любит гораздо большее, чем ее, то высшее состояние существования в мире, которое дает ему любовь. Любовь — таинство приобщения к жизни и к другому человеку. Лени говорит Иозефу К., поцеловавшему ей руку: «Теперь ты принадлежишь мне». Именно из-за такого отношения к любви, именно из невозможности выбора между двумя святынями — творчеством и любовью — все его муки.
Именно с  Миленой Кафка пережил несколько дней безоблачного счастья, считал венские дни, с 29 июня по 4 июля 1920 года, самыми восхитительными в своей переполненной страданиями жизни. «Он никогда не знал лучшего момента, чем тот, который пережил, лежа в траве с Миленой, прислонясь головой к ее обнаженному плечу».
В дневниках он будет многократно возвращаться к этому «короткому моменту телесной близости», пережитой с Миленой и освободившей его — это говорит он сам — от грязи, в которой он всегда жил. Милена — по крайней мере частично — освободила его от глубоко переживаемого отвращения к плоти и связанных с нею страхов.
За год до смерти Кафка попытался в последний раз обрести счастье с Дорой Димант. С ее помощью он хотел не только испытать полноту жизни, но и полноту духа. Под влиянием Доры он стал постигать вездесущее Бога, интересоваться идеями хасидов, медитировать через самоуглубление. Но… Но времени, отпущенного на счастье, почти не оставалось…
«Сизиф был холостяком…»
Знакомство с Дорой, недолгая жизнь с ней стали для него «освобождением» от самого себя, от собственных комплексов и маний. Не бесы покинули его, а он сам поднялся из ада на землю, нашел и полюбил земную (!) женщину, впервые испытал чувство свободы. Видимо, здесь дело было не в Доре, а в нем самом: наконец — на пороге смерти (может быть, в предчувствии ее) — он стал «взрослым», ночные кошмары и инфернальные странствия завершились. Но — было поздно, жизнь подошла к концу…
Увы, счастье последних дней жизни с Дорой было  недолгим: здоровье становилось все хуже, был поставлен диагноз: туберкулез обоих легких и гортани. Носящая психосоматический характер, предвосхищенная им самим, болезнь Кафки стала его «оправданием и убежищем»: он согласился с определением Макса Брода, что счастлив в своем несчастье — здесь налицо сложная до непередаваемости гамма чувств — трагического стоицизма, избавления, наказания за грех существования, награды за святость… Из санатория, где он находился, Дора отвезла его к родителям в Вену. Она везла его на открытой машине, на протяжении всего пути пытаясь прикрыть своим хрупким телом от дождя и ветра… Два человека скрасили его последние дни — Дора и примчавшийся из Берлина доктор Клопшток.
Это была последняя эйфория перед адской мукой. Он молил — упрекал доктора: «Доктор, дайте мне смерть, иначе вы убийца. Уходил он тяжело, мучения были непереносимы. Последними его словами были: «Я ухожу…»
Творчество Кафки — это сверхчеловеческий протест против недочеловечности, гневные филиппики, восходящие к сатирам и скепсису Аристофана, Лукиана, Данте, христианских еретиков, Вольтера, Шелли, Гёльдерлина, Леопарди. Каждая эпоха имеет не только своего Прометея, но и своего Кафку. На что уж, казалось бы далеки  Кафка и Аристофан, но разве в «Осах» уже не витает дух «Процесса»?..
А разве «Песочный человек» Гофмана не предвосхищает «Деревенского врача» Кафки? Тот же призрачный мир Натанаэля, те же сновидения и предчувствия, то же отчуждение и разорванность сознания. А сами судьбы Кафки и Гофмана… Те же бесконечные заботы о хлебе насущном, приковывающие к ненавистной службе, та же трагедия раздваивания, те же отчаяние и жгучая страсть, ненависть к действительности и презрение к филистерству, то же двойное бытие: мизерность службы и величие иллюзий, разлад между действительностью и мечтой, те же неврозы, страхи, галлюцинации…
Даже говорящая обезьяна уже есть у Гофмана: «Вы должны научиться говорить, говорить, говорить, всё остальное придет само собой…» «Отчет для академии» Кафки явно навеян «Крейслерианой», а именно гофмановским «Письмом Мило, образованной обезьяны, к подруге Пиппи в Северную Америку».
Кафкианская критика бюрократии, страх незащищенного человека перед созданным человеком абсурдным порядком унаследована им у Диккенса и Киркегора — только там, где они видели частности, Кафка узрел всеобщность. Не просто Министерство Волокиты или отдельно стоящий Холодный дом, не суд как учреждение, а мир как суд, жизнь как «присутствие», свобода как казус. Здесь все выслеживают всех, все всех травят, все шпионят, все помогают обвинению. Все — заодно, все — против одного. Мир — судилище, жизнь — травля, бытие — абсурд.

"Что за лица вокруг! Маленькие черные глазки беспокойно шныряли во все стороны, щеки обвисли, как у пьяниц, длинные бороды были реденькими и жесткими… Однако под бородами — это только сейчас обнаружил К. — блестели на воротничках значки различной величины и окраски. Насколько можно было заметить, значки были у всех. Все были заодно — кажущиеся партии справа и слева, — и когда К. внезапно обернулся, он увидел такие же значки на воротнике следователя, спокойно сидевшего с руками на животе. — Вот как, — вскричал К. и, потрясенный внезапным открытием, рывком поднял вверх руки, — оказывается, все вы чиновники, та самая продажная банда, против которой я выступал…"

«В своей основе мироустройство бюрократично. Даже честная и точно работающая чиновничья машина неизбежно действует против человека. Поэтому нельзя спрашивать: за что преследуют Йозефа К, в чем он провинился против системы, кому нужна его смерть? Вся суть, как полагает Кафка, состоит именно в том, чтобы вполне лояльного Йозефа К. судят ни за что. Кто же несет ответственность за это? Все вместе взятые, но никто в частности».
Ужас бюрократии, говорил А. Камю, имея в виду творчество Ф. Кафки, усиливается обыденностью «Процесса». Сила и могущество высокого учреждения — в его неотвратимой повседневности. Не доведение до абсурда, а именно эта проза суда и замка делают кафковскую прозу беспощадной.
С С. Киркегором Ф. Кафку роднят дар страдания, воля к отчаянию, понимание абсурда человеческого существования, боль и ужас одиночества, ужасные параллели в жизненных судьбах:

"И Киркегор, и Кафка медленно умирали, будучи бледными и прозрачно-одухотворенными с детства, зная, предзная свою судьбу угасанья и вытекающей из этого (хотя бы только из этого) меланхолии. Одного медленно ела чахотка, другой чувствовал беспричинную неуклонную утрату сил. Одному на момент смерти был 41 год, другому — 42. Но тому и другому (два ли это брата во времени-пространстве или воплощение одной души?) была внушена потребность петь. И это пение было раздумьем".

Свидетельствует Н. Болдырев:

"Ибо в мире действует воля к отчаянию. И если в одном смысле нет более страшного греха, чем отчаяние (отчаяться — значит возомнить, что ты оставлен Им тоже!), то в смысле ином отчаяние предстоит человеку как его задача на пути. Следует постичь тщету жизни и потому отчаяться, отчаяться в тщетности стиля и ритма, которые царствуют в тебе метрономом биологического распада. И потому — такой могучий напор в исследовании пространства отчаяния. Это вечное безмолвие кафкианских коридоров, комнат, улиц, вечный иллюзионизм контактов, сближений, приближений. И этот единый в пространстве-времени человеческий дом у Киркегора, дом, куда не проникает историческое время, где царствует вечность, где над человеком, Симон ли он Прокаженный или Франц Кафка (впрочем, не вариант ли это прокаженного?), встает одна и та же Тень, простирается одно и то же Ожидание".

Знаю ли я кого-то более одинокого, чем были Киркегор и Кафка? Мне кажется, что нет. Однако что уж такого страшного было в их судьбах? Ничего кроме того, что они были одарены даром страдания. Звучит кощунственно, однако ведь это разные вещи: жить в страшном мире, в страшных обстоятельствах и — страдать. Сонмы людские живут в страшных обстоятельствах (да разве уже само по себе обстоятельство жизни, то есть пребывание на кресте распятия между телом и душой, не непомерно, не сюрреалистически страшно?), однако страдают, тем более глубоко или глубинно — немногие.

"Киркегор прожил в физическом смысле комфортабельную жизнь. Почти то же можно сказать о Кафке (если снять обстоятельства их биологического раннего упадка). Однако спасло ли это их от самоедства вопрошаний? Но разве пытались они или хотели спастись от него? Разве не бежали они навстречу этому самоедству и самовопрошанию? Правы ли они были в этом? Кто знает. Одно ясно — никому нет спасения от шторма того отчаяния, которое начинается как тихое-тихое. И если кому-то кажется, что он ускользнул от него в этой жизни, его застигнет штормом в следующей. Рано или поздно каждому предстоит родиться Киркегором или Кафкой. Кто знает, быть может, юмор бытия в том и состоит, что каждому предстоит побывать в шкуре каждого. Как говорил один Поэт о рядовом своем современнике: «Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом»".

Перечитывая своего «Загадочного Гоголя», я нахожу многие страницы, которые без изменении можно было бы включить в моего «Кафку». «Страшно вспоминать о всех своих мараньях», «ничего я не сделал, как беден мой талант!», «появилась бы моль, которая съела бы все экземпляры «Ревизора» и всю прочую чепуху»…
Василий Розанов и Валерий Брюсов видели силу Гоголя именно в гиперболизации, сгущении красок, несоразмерности частей. Стремясь к действительности, Гоголь [и Кафка] оставался фантастом, мечтателем. Он художник не внешней действительности, а внутренней… Всё, что изобразил Гоголь [и Кафка], происходило не в мире, а в душе. И у одного, и у другого — высшая психологическая реальность, вместо обыденного действия — душа напоказ. Не природа, не внешняя действительность, не события, а — «серая, обыденная, неинтересная жизнь, стирающая всё выдающееся, одни «безвестные могилы».
Если учесть, что «Процесс» и «Замок» создавались в годы крупнейших мировых катаклизмов и взрыва активности масс, то тотальная пассивность их героев видится в новом ракурсе; не как свидетельство слепоты Франца Кафки, но как доказательство его сверхзрячести. В то время как «всевидящие» демонстрировали свои солидарность и героизм, Кафка в своей норе исследовал корни — разобщенность и страх, то всеобщее безразличие, равнодушие, эгоизм и личный интерес, которые всё сильнее высвечивались этими катаклизмами и этой активностью. Ведь самый неумолимый процесс — революция масс: они, может быть и солидарны, но окончательный приговор истории неумолим…
К сожалению, потребовалось слишком много нечеловеческих страданий, граничащих с уже не вымышленным экзистенциальным, а — реальным абсурдом, чтобы осознать то, что знал Кафка: в герое живет порабощенный собственными страстями, беззащитный и бессильный, отчужденный от всех и неприспособленный к нормальной жизни, зверствующий и ничтожный перст божий — человек. Нет, — мнимость человека, чудовище, способное на всё.
Анализируя природу визионерских переживаний, Олдос Хаксли высказал предположение, что наряду с видениями Рая существуют инфернальные, негативные видения — визионерский ад, «зримая тьма» Мильтона, «дымный свет»  «Тибетской книги мертвых», ужасы Мунка и Жерико. Кафка  — типичный негативный визионер, терзаемый зловещими видениями, Непреходящим Ужасом, комплексом вины и наказания. Тексты Кафки, творимые в пограничном состоянии «зримой тьмы», действительно отвечают диагностике Хаксли.
В «Процессе» прокуристу задает главному герою вопрос:  как ты можешь утверждать, что невиновен, когда не знаешь, по какому закону тебя судят? Как зло и добро, так вина и невиновность не противостоят друг другу, но являются двумя взаимосвязанными и взаимообусловленными неотделимыми друг от друга реалиями человеческого существования. Вина — суть существования, у Кафки есть даже выражение: «дьявольский в своей невиновности», означающее, что в человеке нет ничего, что могло бы прельстить дьявола…
Среди множества прочтений «Процесса» — процесса, идущего в душе самого Кафки, есть и такое: мир абсурден, пока в нем нет Бога, пока человек не способен достучаться до него. Но поскольку «Процесс» автобиографичен, поскольку он идет в душе, поскольку он — исповедь, то смысл исповеди — в недостатке у героя дерзновения, в согласии на абсурд бытия. «Процесс» потому столь близок всем нам, что в сталинские времена все были Йозефами К., со всеми «происходил абсурд», все рассуждали одинаково: «С другими происходит правильно, но вот я-то не виноват».
Эрих Фромм интерпретировал «Процесс» как теологическое видение мира, близкое к кальвиновскому варианту. Человека осуждают или милуют по божественному предопределению. Он может лишь трепетать и отдаться на милость Божью. Кафка предполагает кальвиновскую концепцию вины, представляющей крайнее выражение авторитарной совести. По мнению Фромма, ключевая фраза священника: «Суду ничего от тебя не нужно. Суд принимает тебя, когда ты приходишь, и отпускает, когда ты уходишь» — выражает сущность уже не авторитарной, а гуманистической совести: никакая внешняя сила не может предъявить человеку моральных требований, человек ответствен только перед собой за то, как он распорядился своей жизнью. Он сам должен слушать голос своей совести и отвечать за свои поступки. «Если же он не понимает этого, он погибнет; никто кроме него самого, не может помочь ему».
Фантастичность Кафки страшна своей реальностью. В отличие от «ночного» абсурда «Улисса» реалии «Процесса» ярки, обыденны, неотвратимы. Как Йозеф К. не пытается игнорировать ускользающий суд, как не отстаивает свое право на прежнюю жизнь, эта почти не существующая «высшая реальность» всё сильнее вытесняет «бывшую видимость»: казнь становится неминуемой…
Основополагающая идея всех творений Кафки — та, что беспощадные силы, противостоящие человеку, действуют не извне, а изнутри самого человека. Социальные преобразования ничего не меняют, ибо не меняют источник зла в мире — человека. Виновен каждый и все. Искать бесовщину вне ее носителей — деформировать мир. Не случайно жители деревни относятся к бюрократической машине Замка с трепетным благоговением. Не случайно все — жители своих Нор, жертвы и палачи Исправительных Колоний. Угнетение человека безмерно, но главный угнетатель — сам человек. Мотив совиновности каждого — величайшая этическая идея, наиболее трудно усваиваемая человеком, главные качества которого — слепота и нетерпимость.
Все великие книги изготовлены из шагреневой кожи людей, их написавших: материализуется фантазия — сокращается жизнь. Да, самые изощренные фантазии художника питаются его жизнью — не только как платой, но и как первичным материалом.
Лучшие книги из написанных людьми исповедальны. Это в такой же мере относится к Паскалю, Свифту, Достоевскому, Толстому, в какой к Кафке. Может быть, к последнему даже больше. «Кафкианский мир» — мир его книг, но прежде всего личный опыт, перенесенный в книги. При всей злободневности, социальности, символичности, мифологичности произведений Кафки почти всё, что он написал, прежде всего и до всего — это его жизнь, его переживания, его мировосприятие.
Кафка никогда и не скрывал автобиографичности им написанного: «Роман — это я, мои истории — это я».

"«Приговор» — это воссоздание отношений с отцом; «Сельский врач» — переведенная на язык символов история горлового кровотечения и второго разрыва с Фелицей; «Голодарь» — кривое зеркало кафковских отношений с искусством и одновременно нечто трагически личное (из-за боли в горле он не мог глотать и буквально умирал с голоду)".

Как же могло так случиться, что книги, в сущности автобиографические, исповедальные, никак не претендующие на социальную критику, стали провидческими, потрясающими глубиной социальных прозрений? Ответ, как это ни странно, прост: тоталитаризм — явление внутреннее, а не внешнее, каждый носит его внутри себя. Сверхчувствительный Кафка из ограниченного личного опыта, из отношений с отцом, из огромного внутреннего мира извлек мир внешний, расширив личные переживания до глобальных символов и обобщений. Не лучшее ли свидетельство приоритета субъективности перед социальностью? Не это ли доказательство первичности «Я» художника в отношении к окружающему его миру?
Сам Йозеф К. — плоть от плоти всей этой анонимной системы, вершащей свой суд над каждым и над собой. Как и Кафка, он остро переживает свою причастность к ней, к чудовищной и бессмысленной организации цивилизации. В этом смысле «Процесс» — суд человека над собой — за соучастие, за согласие, за причастность…
Кафка не был политическим писателем. «Процесс», «Замок», «Превращение»  и т. д. — записи сна, травестия мифа, правда о беспомощности человека в мире… Но среди этого прочего, рядом со сновиденческой, мифологической, символической природой творчества стоит и та данность, что книги, написанные до революции в России, до прихода Гитлера к власти, до возникновения тоталитарных режимов, с потрясающей точностью предвосхитили их дух и их суть, неизбежность появления тоталитаризма, «ига новой бюрократии», «желтые звезды», крематории и концлагеря. При всем том, что Кафка — не политический писатель, именно его Э. Канетти назвал «величайшим экспертом по вопросам власти». На самом деле Кафка — величайший эксперт по вопросам абсурда, следовательно, по вопросам человеческого существования, следовательно, среди прочего, по природе столкновения человека и государства, личности и власти.
Когда Э. Канетти называл Кафку «величайшим экспертом по вопросам власти», то это следует понимать и в том смысле, что власть вездесуща и ото всюду происходит, что власть, несправедливость, мировое зло — это всего лишь человек, существующий в мире, где «всё зависимо, всё сковано».
Провидческие открытия Кафки не сводятся к предвосхищению отдельных явлений социальной жизни, даже таких крупных, как тоталитаризм, потому что они шире общественных систем — они глобальны, общечеловечны, как глобальны и всечеловечны все те же «мелочи жизни», из которых она состоит и которые ее облик определяют. По той же причине мир Кафки пессимистичен, ибо алармизм глубже и фундаментальней поверхностной жизнерадостности и жизнеутверждения. Ведь даже профессиональных оптимистов «заедает» быт. «Мелочи жизни» для большинства были и остаются непреодолимой преградой к небесам.
В этом смысле тоталитаризм, обнаруженный исследователями в произведениях Кафки, может быть, даже страшнее государственного — он внутри человека. Героев Кафки никто не принуждает — несвобода, рабство, уязвимость внутри них, свои цепи они носят внутри себя…
В «Разговорах с Кафкой» Г. Яноуха есть фрагмент, состоящий из 9 строк, который, как мне кажется, глубже всех «открытий» Маркса. Вот он:

"Толстяк в цилиндре сидит у бедняков на шее. Это верно. Но толстяк олицетворяет капитализм, и это уже не совсем верно. Толстяк властвует над бедняком в рамках определенной системы. Но он не есть сама система. Он даже не властелин ее. Напротив, толстяк тоже носит оковы, которые не показаны. Изображение нелепо. Потому оно и не хорошо. Капитализм — система зависимостей, идущих изнутри наружу, снаружи вовнутрь, сверху вниз и снизу вверх. Всё зависимо, всё сковано. Капитализм — состояние мира и души…"

Кафка действительно крупнейший эксперт по вопросам власти, но не той, что существует вне нас, но той, что от нас исходит, — наиболее тоталитарной, потому что вездесущей и никого не минующей. Не это ли имела в виду Милена Есенская, когда говорила о Кафке, что «он знает об этом мире в десять тысяч раз больше, чем все люди мира», желающие знать всё, кроме себя самих…
Я убежден в том, что суд, замок, превращение, процесс — глубочайшие символы Франца Кафки, вечные проблемы и неразрешимые антиномии бытия, подспудные состояния человеческого сознания, которые в конечном счете оказываются полнокровней самой живой жизни.
Землемер К. ненавидит Замок, но — в этом всё величие правды Кафки — в глубине души почитает его. Желание землемера поселиться в деревне — его дань патриотизму. Человек генетически осужден на приспособление к породившему его обществу, каким бы оно ни было. Любой ценой — адаптироваться, приспособиться, вписаться, иного пути выжить — нет.
Добровольность рабства. Не привратник запрещает человеку войти во врата Закона, он сам не входит. Не Замок принуждает жителей деревни к служению — они служат добровольно. Более того, землемер К. вступает в борьбу с Замком не за освобождение, а за вид на жительство — за разрешение закабалиться. Есть и такой срез существования — жажда подчиниться, упоение несвободой, отказ от воли.
Всеобщность растления — один из лейтмотивов «Замка». Виновны все. И когда Амалия, чье тело служит важному государственному делу — удовлетворению похоти высших чинов, — когда она восстает, все отворачиваются от нее и от семьи преступницы. Но и семья отторгает безумную бунтовщицу. Путем самых гнусных пресмыканий, посредством полнейшего самоунижения отец молит чиновника о снисхождении, а сестра Амалии Ольга ради одной только иллюзии спасения отдается первому попавшемуся из замковой челяди в нечистотах свиного хлева.
Внутреннее рабство беспредельно, сопротивление абсурдно, интересы Замка превыше всего — вот тайная и явная мораль — не та, о которой болтают, та, по которой живут…
При всем том формула Замка: ничего не случилось. Всё о’кей!
Первый писатель абсурда, он показал, что проза абсурда и есть наилучший способ изображения того абсурдного мира, в котором мы живем.
Мир Замка — это мир, в котором жил сам Кафка, одинокий среди «жителей деревни», отчужденный от них всем — «пришлостью», менталитетом, мировидением, пессимизмом. Как и землемер К., Кафка стремился укорениться, «вступить в ряды», стать «как все», жаждет «благословенной обыкновенности», мечтает из чужака превратиться в аборигена, в более широком плане, наладить отношение с «Замком»-«Градом», прийти к Богу, снискать милость Его.
В одном из предисловий к «Замку» читаем:

"Замок… — это то, что теологи называют «милостью», это божественное управление человеческой судьбой, это власть случайностей, таинственные предопределения, подарки и удары, незаслуженное и недостижимое, это вечное Non liquet * над жизнью каждого. (* Не ясно (латин). (Формула римского судопроизводства, которой судья воздерживался при голосовании приговора)".
 
И в другом месте:

"Жизнь — это непрерывное отклонение, она не позволяет нам даже дать себе отчет, от чего она нас отклоняет".

Кафка не осуждал бесстрастный вечно существующий мир «Замка», в котором всё предопределено и где даже «все осужденные прекрасны». Мир не стоит перестраивать — его необходимо понять и простить. Надо понять, почему новые люди, землемеры К., внушают подозрение и страх, хотя только они и живут полноценной жизнью, и простить самое страшное — всеобщую безликость, вечное спокойствие душ…
Униженные и оскорбленные были и раньше, но, в отличие от прежних, — и это самое провиденциальное! — они более не чувствуют себя таковыми. Самодовольство упадка, написанное им с такой мощью, если чему-то и уступает, то только нам: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…». Не оттого ли наши ретивые выступали с категорическим требованием «Жечь Кафку!» Не отсюда ли эта замечательная максима: «Мы рождены, чтоб сделать Кафку былью»?..
Великий художник не может творить, не страдая. Да, Кафка — олицетворение страдания. Но можно ли страдать, не сострадая? Можно ли любить людей, не испытав страдания?.. Некогда Достоевский, выслушав пятнадцатилетнего Мережковского, сказал ему: необходимо страдать и сострадать, чтобы хорошо писать. Впрочем, самому Достоевскому досталось не меньше, вспомним хотя бы зоре- и судьбоносный Первый съезд советских писателей…
Да, Кафка был больным — трагической совестью мира, в котором подлость прощается, если не прикрыта привычным лицемерием, а человечность беззащитна и отдана на поругание «здоровым». Да, Кафка был пассивным, но пассивность эта оказалась дерзким вызовом, пощечиной, возможно, самой хлесткой и отчаянной после Свифта. А вот наша активность не обернулась ли стадностью, безопасным конформизмом, диким лицемерием, поруганием и произволом? Ничего в мире не изменив, всё обгадив и изнасиловав, «активисты» придумали самую легкую самозащиту — пафос. Пафос поругания. Пафос извращения. Пафос осквернения. Пафос обмана. Никогда еще за всю историю человек не был так извращен, оболванен, растлен. — И чем? — Всемогущей, всезнающей, безошибочной, единственно верной, объективной, «здоровой» Идеей. Эта-то манипулирующая человеком и обществом идея и стала непереносимой, зловещей, кошмарной, жестокой.
А чем, собственно, предустановленная дисгармония Кафки отличается от нашей общеобязательной гармонии? Его высокоорганизованная нелепость от нашего абсурдного порядка? Неразумность его мира от разумности нашего лучшего из миров? Читаешь и ежестрочно потрясаешься: ведь это же мы, мы во всем, в обобщениях и деталях. Мы до появления нас: недоступность и извращенность людей из замка, рабская покорность людей из деревни, тотальный бюрократизм Системы, судебная волокита, освящение идолов. Герои Достоевского еще остро переживали свою униженность и оскорбленность. Мы — жители деревни, что около Замка, — уже ничего не чувствуем и не переживаем. Мы усвоили точку зрения людей из краснокаменного Замка, и она стала нашим мировоззрением.
В заключение — одно из великолепных провидений Франца Кафки, удивительным образом касающееся его посмертной судьбы:

"Причина того, что потомки судят о человеке более правильно, чем современники, заключается в самих мертвецах. Человек раскрывается в своем своеобразии лишь после смерти, когда он остается один. Быть мертвым для человека значит то же, что субботний вечер для трубочиста, — с тела смывается копоть. Становится очевидным, кто кому больше вредил — современники ему или он современникам; если верно второе, значит, он был великим человеком.
Мы всегда обладаем силой отрицания, этим самым естественным выражением постоянно изменяющегося, обновляющегося, умирая — возрождающегося, человеческого борцовского организма, но не обладаем мужеством к отрицанию, в то время как жизнь — это ведь отрицание, следовательно, отрицание — утверждение".

Из книги И.И.Гарина "Непризнанные гении"


Рецензии
Я под впечатлением прочитанного здесь спешу сказать, что одна такая статья стоит много больше всех вместе взятых политических, что я читал у вас до этого. Не потому, что те плохи, как раз - наоборот, очень хороши. Только... остальное я уже сказал.

Александр Богданов 2   05.01.2013 11:16     Заявить о нарушении
Дорогой Александр, вообще-то "политические статьи" - это отходы моего "производства". В начале 60-х я впервые попал в спецхран, убедился, что вся человеческая культура - лучшее в ней - спрятана здесь от глаз народных и с тех пор моим занятием стала реставрация разрушенных тоталитаризмом слоев культуры. Эта реставрация вылилась в добрую сотню книг о величайших творцах человечества, чья жизнь и деятельность были искажены "лучшими учениками". А политика так и осталась для меня сопутствующим фактором, объясняющим, почему одни народы быстро развиваются, а другие коснеют в своей политической дремучести.

Игорь Гарин   05.01.2013 15:40   Заявить о нарушении
То-то я заметил, что Гоголь сначала был у вас на странице, потом исчез, не дождавшись меня, не так ли?

Александр Богданов 2   05.01.2013 16:16   Заявить о нарушении
Да, Гоголь - мой земляк. Я издал книгу «Загадочный Гоголь», изд. «Терра-книжный клуб», М., 2000, 620 с. В ней много малоизвестных фактов о личности великого писателя и о связях его творчества с мировой культурой.

Игорь Гарин   05.01.2013 23:21   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.