Легенда о Големе. Первые главы

© М. Разумов


ЛЕГЕНДА
О
ГОЛЕМЕ



«Возвышенные связки, князья и мудрецы стараются познать Старца, установившего свой трон на опорах из драгоценных камней жемчуга… Горе, кто встретит его, препоясанного мечами, беспощадного к добрым и злым, с острым мечом в руке, ибо вердикт семидесяти (светов) в его власти нисходит в левой руке от небесного постановления. Изменяя суды, каждый день он является в другом виде, называясь среди людей «верхом ничтожества» (Пс. 11:9). Однако все виды оружия гнева Всевышнего находятся в нём, расположенные на высотах мира, а люди по своей глупости не могут постичь их».
«Зоар», «И явился»




Оглавление
I. Неуместность. 3
1. Пробудись. 3
2.  Остановись и смотри. 8
3. Возвратись к Часовщику. 13
II. In favilla 18
1. Отражения. 18
2. Отражения:  в другом. 24
3. Его глазами. 31
4. Отражения: в осколках. 35
III. 45

;
I. Неуместность.

1. Пробудись.

   Мутный рассвет раннего осеннего утра едва пробивался через крохотное оконце, видневшееся у самого потолка комнаты, на высоте почти в два человеческих роста. Жёсткий деревянный топчан стоял у противоположной стены так, чтобы я, на нём лежавший, хоть и не без труда, но мог видеть вошедший ко мне свет. Устремив взгляд к дальней от меня стене, я смог различить в сумраке грубый деревянный стол; на столе – я это знал, хоть её и не видел – должен был лежать белый лист с обращённой ко мне запиской.

 
    Ничто не было ново; всё было таким же, каким было в предыдущие сотни и тысячи пробуждений. Сколько было их в точности, я не знал; единственный, кто мог сказать это со всей определённостью был Часовщик: знание это было дано только ему, я же, даже если бы и вздумал их подсчитывать, неизбежно бы давно уже со счёта сбился.
Знал я достоверно лишь то, что даже попытаться встать прямо сейчас было бы бесполезной тратой и без того в прах истаявших сил. Спасти сейчас могло только терпение: омертвевшие за прошедшее столетие члены всё равно отказались бы повиноваться, поэтому же, оставалось только одно: превозмогая непрекращающуюся мучительную боль медленно, постепенно, по капле, возвращать кровообращение иссохшимся сосудам, возвращать жизнь одеревеневшим мышцам и закостеневшим сухожилиям.

 
   Пробуждение было мучительным, каким оно бывало всегда и – что я знал наверняка – такими же мучительными эти первые часы всегда и будут. Вязкий полумрак похожей на склеп каморки с нависающими на меня с четырех сторон влажными холодными стенами, словно пропитанными живущей вовне поздней осенью, давал, впрочем, мне зыбкое и неверное ощущение защищённости. Казалось, что до тех пор, пока они не рухнут, отдав на растерзание миру за ними, ничего страшнее того, что есть сейчас, со мной произойти попросту не может. В сумрак хотелось зарыться, нырнуть, завернуться в него – только бы не видеть бледного кусочка внешнего мира сквозь паучий провал зарешёченного, с ледяным спокойствием ожидавшего меня оконца. Если тело продолжала терзать пусть мучительная, но ставшая уже привычной, словно въевшейся в мою сущность, боль физическая, то душу разрывал труднообъяснимый, почти иррациональный, ужас перед полумёртвым осколком осеннего неба под потолком у противоположной стены – вестником мира, лежащего за пределами моего склепа.
Светало, однако, хоть и медленно, но неумолимо; шли часы, по капле возвращавшие жизнь в недвижные пока мышцы и подвижность в воющие от боли суставы. Время сейчас для меня измерялось только медленно сменяющимися в оконце рваными краями тяжёлых осенних туч, проплывающих мимо моего отуманенного взора, лишь в смене полутонов свинцового неба угадывалось движение тяжёлых часовых стрелок: снизу вверх, сверху вниз, и обратно, обратно, обратно, напоминая о том, насколько малым временем я располагаю сейчас.

 
   К наступлению сумерек я, пусть и кроша зубы от боли во всём теле, уже мог немного приподняться, а затем и сесть на жёстком дереве топчана, на котором пробудился. Становилось уже совсем темно, когда, намертво вцепившись рукой в спинку, я смог встать на ноги. Пошатываясь, я стоял так неопределённо для самого себя долго, привыкая к новому состоянию, как вдруг, под потолком прямо надо мной, несколько мгновений поморгав, болезненным тюремным или больничным светом вспыхнула тусклая лампочка, опутанная грубой решётчатой клеткой. Как бы ни был тускл её свет, мне он показался ослепительным. От неожиданности я потерял и без того шаткое равновесие и тяжело рухнул обратно на доски. Зажмурившись, я крепко дышал с минуту, пытаясь унять рвущееся из груди сердце, после чего, по-прежнему не открывая пока глаз, вновь встал на ноги. Лампочка, подобно гигантскому шершню нависающая надо мной, издавала невыносимое для моего обострённого и одновременно отвыкшего от любых звуков слуха монотонное жужжание. Вскоре, однако, глазам моим удалось свыкнуться с тусклым нездоровым светом, а ушам – со звуком, после чего, почувствовав себя немного увереннее, решил сделать несколько шагов по каморке.
Целью моей должен был стать стол, с угрюмой насмешкой поглядывающий на меня от противоположной стены. Двери в глухих стенах видно не было, но она могла находиться только за ним: так было всегда, и на этот счёт сомнений у меня не возникало, и я, пусть и против своей воли, обязан был её найти. Сначала, однако, - стол.

 
   Отдышавшись, собрав оставшиеся силы, я всё же смог сделать три шага по комнате по направлению к моей цели на негнущихся, пульсирующих горячей кислотой ногах, после чего, как того, впрочем, ожидать и следовало, потерял равновесие, стремясь удержать мутным взглядом начавшие вращаться вокруг меня стены, и, неловко завалившись набок, с хриплым сдавленным стоном рухнул на ледяной бетонный пол моей каморки. В любом случае, для меня уже и это было большим успехом. Не рискуя более вставать на ноги, ползком, я добрался до топчана и с немалым трудом взобрался на его полуметровую высоту. Теперь – только дышать: дышать глубоко, сначала – часто, затем – всё реже, реже, реже… В эту же минуту столь мучившая меня лампочка, вновь моргнув, погасла, словно некто, за мной наблюдавший, решил пощадить мои силы, оставив меня в густой, благостной, ставшей столь привычной тьме.

 
   Для того, чтобы найти выход отсюда, мне оставался лишь один следующий день. Хотя я был уверен, что к полудню смогу уже довольно сносно ходить, но всё же твердо решил не выходить раньше наступления сумерек: одна только мысль о дневном солнечном свете для моих отвыкших от него за целое столетие глаз приводила меня к нервной дрожи, вплоть до исступления, вызывая в воображении яркую картину того, как скальпель хирурга вживую взрезает нить обнажённого глазного нерва. Сумерки, только сумерки, по крайней мере, пока вновь не привыкну к солнцу, вновь не привыкну к людскому рою большого города.
Я начал понемногу забываться, время от времени впадая в нервную, беспокойную полудрёму, периодически, вздрогнув неизвестно от чего, просыпаясь и проваливаясь обратно вновь.

 
   Где же всё-таки оказался я на этот раз? Как нестерпимо мучает жажда – и ни капли воды в каменном мешке…


   Сквозь оконце на меня взглянула одинокая звезда на фоне нежданно просветлевшего неба.

 
   Я улыбнулся ей, как улыбнулся бы любимой и единственной Сестричке: где бы я ни был, только ты постоянна в своей изменчивости от начала века; только ты всегда удивляешь и даёшь чувство соотнесённости и соразмерности с незыблемой осью мира; только ты непрестанно обновляешься, не изменяя породившей тебя внутренней сущности, а потому – в своей подвижности неизменна…
Наконец, ближе уже к утру, я мне всё же удалось провалиться в душный, тяжёлый, горячий сон. Сон без сновидений.

 
                *  *   *


   Утро дня следующего ничем от предыдущего не отличалось. Та же каморка, тот же деревянный топчан, тот же призрак утреннего света из окна, разве что сам я чувствовал себя значительно бодрее вчерашнего, если не принимать во внимание всё больше мучившую меня жажду. Ноющая боль, пронизывающая тело до последней клеточки никуда не исчезла – впрочем, я знал, что до окончательного избавления от неё пройдёт около недели – но стала всё же значительно слабее, не в пример вчерашнему аду. Безотчётный страх перед миром внешним, столь мучительно терзавший меня ещё несколько часов назад, также не улетучился, но угнездился теперь в потаённых глубинах души, лишь время от времени напоминая о себе похожим на протяжный стон холодком,  время от времени меня пробирающим.

 
   Я встал. В висках застучала разом вскипевшая кровь; голова закружилась, но, опираясь на этот раз о стену, я всё же смог сделать несколько достаточно уверенных шагов. Теперь у меня появилась уверенность, что хоть пока и с трудом, но ходить я уже могу. Весь дальнейший день, прошедший в попытках это неуверенное умение закрепить, дал свои результаты: ещё до наступления сумерек я стоял, и, тяжело опершись руками о стол, вникал в содержимое лежащей на нём записки.


         2.  Остановись и смотри.

    Массивная дверь захлопнулась за моей спиной с тяжёлым металлическим грохотом, тут же слившись с грязной белизной стены.  Путь назад – к столь мучившему меня, но теперь кажущемуся уютным и безопасным одиночеству тесной каморки – отрезан был для меня уже навсегда.


   Оглядевшись, я понял, что нахожусь в длинном коридоре, скудно освещённом нестройными рядами тусклых, непрестанно моргающих лампочек, заключённых в небрежно сплетённые решётки и в беспорядке рассеянных вдоль всего коридора. Добрая половина из них не горела вовсе, а остальные перемигивались между собой, словно подчиняясь командам невидимого реле, от чего освещено огромное помещение, окон не имеющее вовсе, было очень слабо. Холодные толстые стены коридора дышали временем, измеренным не столько прошедшими сквозь них веками – их было явно не более двух – сколько сконцентрированным, сжатым, спрессованным в тисках одного здания перенесённым в этих стенах страданием. По обе стороны коридора чернели провалы дверей с небрежно нанесёнными на них белой краской номерами крохотных квартир, очевидно, переделанных в жилые из бывших тюремных камер, либо же больничных палат. В дальнем конце коридора блеклым пятном отфильтрованного несколькими рядами грязных стёкол вечернего света угадывался проход к лестничной клетке. Я взглянул на ближайшую ко мне дверь: номер 323; похоже, что я на третьем этаже. Судя по грубо начерченной от руки схеме, найденной мной на столе, я находился сейчас в восточном крыле крестообразного здания. Возраст его, как определил я на глаз, не превышал полутора-двух сотен лет: всё же старше даже моего предыдущего пробуждения… впрочем, иначе и быть не могло.
Я медленно направился к манящему бледным светом проёму лестничной клетки, несколько даже с испуганно с непривычки прислушиваясь к звуку собственных шагов, гулко отдающихся в пустоте коридора и уносящихся, растворяясь, к своду тяжело нависающего надо мной потолка. Давящее напряжение бывшего тюремного свода ничуть не скрадывалось почти пятиметровой его высотой.
Я шёл, искренне желая лишь того, чтобы не открылась ни одна из дверей, рассчитывая оттянуть, насколько это вообще возможно, встречу хоть с кем-либо из людей.

 
   Когда я проходил мимо двери под номером 323, оттуда отчётливо пахнуло пережаренным луком; у соседей на повышенных тонах выясняли отношения, не стесняясь в выражениях и, похоже, не без рукоприкладства. Триста девятнадцатая и триста семнадцатая ответили мне гробовым молчанием, за что я им был очень благодарен. За ними – тяжёлые очереди, напоминающие грохот перфоратора, далее – грохот передвигаемой и, казалось, падающей мебели. Последняя перед лестничным пролётом дверь неожиданно, с лязгом лопнувшей от натуги пилы, раскрылась прямо передо мной, заставив меня, вздрогнув, от неожиданности застыть на месте. Из чернеющего проёма подобно тени, выскользнула крохотная, щуплая женская фигурка с измятым и побитым временем алюминиевым ведёрком. Спиной почувствовав присутствие чужака, она испуганно, по-птичьи быстро, обернулась так, что в обрамлении тёмного платка с нелепо торчащими в разные стороны концами я увидел синюшно-матовое лицо, изрезанное глубокими морщинами настолько, что в сумраке мне не удалось разглядеть ничего, кроме их темнеющих провалов. Казалось, что лицо её состоит из одних глубоких, окаменевших от времени борозд. Похоже, что вид мой – вид человека, стоящего перед ней в темноте на негнущихся ногах, неловко держащего ещё не вернувшие нормальную гибкость руки – был настолько же нелеп, неестественен, сколь же и ужасен для неё. Я услышал подобие сдавленного писка и загнанного внутрь трусливого и злобного клёкота, после чего она тут же нырнула обратно, скрывшись за спасительной дверью. Вслед за этим в гробовой тишине коридора зазвучал лязг многочисленных поворотов ключа и задвигаемого засова; после этого вновь застучало равномерное эхо моих шагов.

 
   Я медленно побрёл по коридору дальше; миновав не без серьёзных усилий три лестничных пролёта, всё же спустился вниз и, задержавшись на мгновение у двери подъезда, набрал полную грудь желеобразного сладковатого воздуха, словно стремясь напитаться сумраком замкнутого помещения, не волне, впрочем,  осознавая, зачем это делаю, с головой нырнул в разлетающиеся на порывистом ветру мглу и влагу осеннего вечера.


   Первую минуту я стоял, спиной вжавшись в холод закрывшейся за мной двери, стремясь собрать воедино калейдоскоп разлетающихся перед глазами огней – освещённых окон жилых домов, уличных фонарей, проносящихся мимо автомобильных фар, бликов рекламных вывесок – а, собрав, наконец, выстроить из них подчинённую хоть какой-то определённой логике картину. В мглистом полумраке огни слезились, разбегались, разлетались и хаотично неслись перед глазами пламенем факелов ярмарочного жонглёра, медленно, неохотно, непрестанно мне сопротивляясь, но всё же выстраиваясь в более-менее стройные ряды. Соразмерность окружающему миру придавали лишь звёзды, изредка выглядывавшие из разрывов проносившихся над моей головой тяжёлых туч; лишь только их вечная и незыблемая опора противостояла зверствующему и бушующему вокруг хаосу, усмиряя и умиряя в щепки разрываемое сознание.


   Схему, небрежно начерченную на обнаруженной мне записке, я заучил наизусть, равно как и единственные слова, на ней написанные: «Северная, 500». Где это находится, так же, как и вообще, где нахожусь, я понятия не имел; масштаба, разумеется, никакого не было и в помине, поэтому, насколько это далеко, представления у меня тоже не было: оставалось лишь идти, строго следуя схематично прочерченным неизвестной рукой линиям.


   Нащупав взглядом тротуар, я неуверенно двинулся вдоль двух рядов слезящихся от мелкого осеннего дождя ядовито-жёлтых фонарей. Ледяной ветер каждым своим порывом злобно кидал мне в лицо пригоршни колких влажных бусинок, словно норовя сбить меня с дороги, которую мне удалось с таким для себя трудом нащупать. Редкие прохожие, прятавшие лица в воротники плащей и осенних пальто, тенями проносились мимо, не обращая, к счастью, никакого внимания на мою нелепо ковыляющую по скользкому асфальту фигуру. С непривычки начала брать своё предательская усталость; дыхание сбивалось всё больше и больше. Заметив краем глаза с правой стороны нечто вроде беседки, я немедленно направился к ней и уже через минуту-другую, тяжело опустился, точнее даже сказать, рухнул на пропитанные осенней влагой доски узкой скользкой скамейки. Еще квартал прямо, направо, там щё три – и будет улица, которую я ищу. Нужно было постараться хоть немного восстановить силы.

   
   Остановившись и немного отдышавшись, я постарался сложить в единую картину весь ураган ощущений, охвативших меня с того момента, как я переступил порог своей темницы.


                *  *   *

   Люди, звуки, запахи, ощущения – всё новое абсолютно – казались, тем не менее, пусть смутно, отдалённо, но знакомыми: знакомыми так, словно я припоминал давно забытые, но всё же испытанные мной когда-то фрагменты жизни. Они вплотную подходили ко мне, брали за руки, молча или же смеясь заглядывали в глаза – и тут же уходили прочь, сменяясь другими осколками непонятной, но всё же отдалённо знакомой мне жизни. Каждый из этих осколков пробуждал неясные, скрытые пеленой чужеродности чужеземности, воспоминания – болезненные, грустные, восторженные, отдалённо-печальные и отдалённо-радостные – пробуждал не ретроспективно осознаваемыми и готовыми к просмотру фрагментами, а, скорее, неспешно проплывающими сквозь меня, пропитывающими собой, яркими разноцветными ароматами и после себя оставляющими образ впечатления от на более прозрачном или же призрачном уровне прожитого, увиденного, испытанного когда-то. Ароматы уходили, а рождённые образы оставались их лёгким послевкусием.


   Если бы к тому времени я уже успел прочитать Пруста, то наверняка вспомнил бы тогда о пирожных «Мадлен».

 
   Я не знал, точнее сказать, забыл язык тот, на котором хотели говорить со мной люди, предметы, положения и явления – вероятно, я изучал его, но было это давно настолько, что остались во мне лишь его мелодика и синтаксический ритм, единственно которые я мог воспринимать, но которые, как это ни удивительно, давали мне его восприятие.


   То же было и с языком, на котором говорили сменявшиеся на сцене люди. Он смутно был мне знаком, более того, я знал, что, сделав всего лишь небольшое усилие, вполне смогу понимать доносившиеся до меня обрывки разговоров, смогу даже говорить на нём, но как раз от этого усилия я себя всячески и удерживал. Узнаваемая незнакомость окружавших меня явлений позволяла мне ускользать от них, пребывать с ними, одновременно оставаясь в столь привычном для меня одиночестве. Все они стояли, светили, шумели листьями, шли, смеялись, сигналили, разговаривали – пребывали в бесчисленном множестве положений, сменявшихся, словно в калейдоскопе, за стеклом которого находился я – отделённый и себя отстранивший от происходящего.


   Это право на молчание и непонимание рождало саму возможность уединённой отдалённости. Воды наших потоков имели слишком разную температуру, разную плотность, а потому, текли пока не смешиваясь, и я был рад тому, что  моих силах отсрочить тот момент, когда одному предстоит стать частью другого и, конечно же, никоим образом не спешил процесс этот ускорить. Я мысленно улыбнулся появившемуся вдруг чувству со-бытия.


3. Возвратись к Часовщику.


   Я отвлёкся от диалога с собственными ощущениями, помня о том, что Часовщик ожидает меня до полуночи. Впрочем, на циферблате часов, украшавших башенку старого здания, уютно расположившегося неподалёку от меня, явственно, несмотря на полумрак, просматривалось, что сейчас лишь четверть десятого или около того, а потому, я и позволил себе ещё немного задержаться в уютной замкнутости моей беседки. Я сидел, жадно ловя ртом влажный воздух и прислушиваясь к перестуку капель по крыше. Лишь когда стрелки часов остановились на десяти ровно, я поднялся и свой путь продолжил.


   Дождь понемногу стихал; ветер усмирял свои порывы, оставаясь всё же очень сильным даже для поздней осени северных стран; прохожих и автомобилей оставалось совсем мало. Город утихал – и мои мысли и чувства, взорванные первым столкновением с реальностью, столь отличной от той, в которой я пребывал столетие, постепенно тоже приходили в некоторое успокоение, начиная выстраиваться в более-менее чистые и равновесные кристаллов.


   Не более, чем через полчаса я уже вышел на Северную, оказавшуюся довольно большой, хоть плохо освещённой, почти совершенно безлюдной в этот час, улицей в старой части города. Застроена она была в основном добротными краснокирпичными одноэтажными домами примерно середины позапрошлого века, стройный и спокойный ряд которых время от времени раздражающе разрывался торчащими, подобно грязно-жёлтым клыкам, бетонными коробками строений уже совсем не далёкого прошлого.


   Идти становилось легче: былую подвижность с каждым мгновением обретали суставы, возвращались силы в мышцы, приходила в норму пошатнувшаяся было координация, так что у меня не было сомнений, что не более, чем через час я уже буду у нужного мне дома.

 
   По мере моего приближения к цели строгая и логичная до того нумерация домов стала неожиданно меняться: номера некоторых домов словно выпадали из общей линии, чтобы неожиданно для меня появиться чуть дальше. Если поначалу ошибки эти имели, как казалось, характер случайный, единичный, то по мере того, как я приближался к пятисотому номеру хаотичность нарастала с каждым последующим кварталом. Впрочем, и сама улица, прежде прямая и широкая, словно любой из центральных проспектов, по мере удаления от центра приобретала всё большие уклоны, извивы и изгибы, постоянно, но неравномерно при этом сужаясь. Стройные шпалеры кирпичных особняков, аккуратно выстроенные по красной линии, постепенно сменялись всё более ветхими и согбенными дряхлостью домишками, многие из которых теперь нумерации не имели вовсе. Как-то неожиданно оборвалось уличное освещение; постепенно пропали и без того редкие автомобили; света ни в одном из окон я не уже не замечал.
Время к полуночи приближалось неумолимо, а я уже петлял в заросших омертвевшей с лета сорной травой переулках, натыкаясь на бесчисленные тупички и с трудом отыскивая путь обратно – к тому, что ещё хоть как-то могла называться улицей. И вновь: ни огонька, ни души, ни да же лая собаки. Пришёл момент, когда я понял, что дошёл до конца: улица, последние метров триста потерявшая остатки асфальта и превратившаяся в болото раскисшей от непрекращающегося дождя грунтовки, упиралась теперь в огромный овраг, склоны которого густо поросли кустарником. На дне его, издевательски посмеиваясь, журчал невидимый мне ручей.


   Дальше дороги не было.


   В полной растерянности я присел на первую попавшуюся корягу, которые в изобилии валялись на краю оврага, и бесцельно принялся оглядывать чернеющие халупы, в полнейшем беспорядке разбросанные теперь передо мной. Напряженно, до стона в глазах, до того момента, когда всё окружавшее меня не стало расплываться и теряться в мутной пелене мглы, я вглядывался в черноту, не освещаемую даже луной и звездами, как вдруг, далеко по правую сторону, как мне показалось, блеснуло нечто похожее на искорку света. Вскочив, не разбирая уже дороги, я бросился бегом к замеченному мной огоньку, становившемуся постепенно всё ярче, всё живее. Всего ещё час назад я ни за что не поверил бы, что уже способен бегать.


   Одинокий одноэтажный особнячок, аккуратный вид которого столь сильно диссонирует с окружающим кварталом, грязным донельзя, тёмным и печально постанывающим на ветру полуоторванными досками обшивки домов; на воротах: «Северная, 500». Я, кажется. Всем телом навалился на кнопку звонка, и вот в распахнутом проёме передо мной стоял столь знакомый по всем прошедшим столетиям Часовщик.

 
   - Едва не опоздал. Проходи, - вместо приветствия буркнул он и, повернувшись ко мне спиной, ссутулившись, тяжело пошаркал к двери дома по убранной гравием сухой дорожке. – Ворота на задвижку закрой.

   Пока я возился с задвижкой, он уже успел войти в дом; я поспешил за ним.
Дома у Часовщика каждое столетие были разными, обстановка же комнаты – всегда одинакова. Всё тот же огромный, чёрного дерева, стол, на котором в аптекарском порядке были разложены неизвестные мне инструменты, всё та же сидящая лицом к двери фигура Часовщика, сгорбившегося над разбором очередного механизма, всё те же, идущие вразнобой настенные часы – часы всех типов, эпох, конструкций и размеров, и всё тот же странный, дрожащий, неверный свет, исходящий из неизвестного мне источника и бросающий время от времени рваные блики на стены. Из всей обстановки, как я знал, лишь раз в столетие на стене появлялись новые часы, но было их настолько много, что для меня это вовсе не было заметно. Как в этой комнате бывало при дневном свете, я не знал – приходил всегда после заката.
- У меня слишком мало времени, чтобы я тратил его ещё и на тебя, - не поднимая головы глухо и отрывисто проговорил Часовщик, уже успевший приступить к починке очередного механизма за своим столом. – То, что должен знать, знаешь и так. Что я обязан для тебя повторить – повторю. Слушай.


   Не забывай ни на мгновение. Что все слова твои, все помыслы и поступки, равно как и судьба твоя в целом – опечатаны Буквой. Смерть твоя в пергаменте, на котором начертана Буква, и стоит лишь мне разорвать его, как нынешнее твоё существование завершится. Каждая секунда твоей жизни должна Букве соответствовать, и стоит тебе от неё отступиться хоть на йоту, как я буду понемногу пергамент, ты же – получать очередную порцию боли как знак твоего отступления. Что именно будет в этот момент будет происходить, будет зависеть от того, где, в какой момент, в каком месте ты находишься, что именно происходит в твоей жизни – бедствия, несчастия, болезни – это неведомо даже мне. Не забывай лишь, что надрыв пергамента уже более не склеить никогда. От тебя только зависит, будет твоё нынешнее существование постоянной цепью мелких надрывов, либо же оно спокойно и естественно завершится единым разрывом и запечатыванием Буквы до следующего твоего Пробуждения.


   Помни: ты – ничто, ты – прах, по моей прихоти к жизни, воплощённой в Букве, вызываемый.


   Здесь – то, что понадобится тебе на первое время. Там же и записка, ты знаешь. – он указал на небольшую сумку, стоящую справа от двери.

- Подойди, - продолжил он.

   Резко выпрямившись, он приложил к моему лбу пергамент с Буквой, и прошептав несколько слов, почти крикнул:

- Ступай. Я завожу твои часы.


   Часовщик отвернулся к столу и склонился над механизмом, дава понять, что разговор окончен.


    Я развернулся и, захватив стоящую у двери сумку, вышел на улицу.
То, что услышал я сейчас, известно было мне уже давно – за бесчисленные предыдущие воплощения, но, следуя нерушимой традиции, из века в век он произносил закреплённые Буквой слова.

 
Остальное познать я должен был сам. 


II. In favilla.

1. Отражения.

     До странного, никем не ожидаемого – и не ожидавшегося прежде всего им самим – возвращения оставалось чуть менее часа. Владимир решил не возвращаться в липкое варево вагона, чувствуя, что провести там хотя бы час будет уже выше его сил, а дожидаться станции всё оставшееся время в тамбуре. Заглянув в купе и не вступая уже ни с кем в разговоры, он наскоро собрал вещи и тут же вернулся в кажущийся теперь очищающим холод предрассветных утренних часов. Жизнь его разделяли теперь всего столь быстро пролетевшие неполные сутки дороги и странные пять лет, которые он не был в этом городе, и в котором, как услужливо и обманчиво сейчас подсказывала память, у него могла ещё оставаться надежда на примирение с душным мороком навалившейся на него жизни. Память попросту отслаивала друг от друга разновесные пласты, словно в полудрёме прожитых лет, отделив лёгкие фракции, которые, подобно потерявшим былой блеск камешкам, можно было уже достаточно спокойно перебирать, рассматривать, вспоминая, как радостно раньше они отзывались игрой искр в ответ на лёгкие прикосновения живого света. Подонки же прочно осели в самом низу; они волокли на самую глубину, налипая осклизлой глиной; пока, однако, получалось как-то вытаскивать их за скобки, старательно будя в воспоминаниях лишь теплом согретые осколки.


     Холод тамбура, столь живо и явно ощущаемый после плотной и влажной духоты вагона, начинал пробирать до самых костей; мелкой дрожью начинали отзываться и пальцы.


     Сквозь пятачок на обледенелом стекле, лишь слегка успевший подёрнуться полупрозрачной ледяной коркой, ещё виднелась уносящаяся в навсегда уходящую глухую ноябрьскую ночь мертвенно-бледная полумёртвая степь – неживая вплоть до едва сейчас различимой линии горизонта; лишь редкие и резкие прожекторы вдоль путей – изредка, ритмично, подчиняясь велениям минут и скорости – разрывали казавшуюся нескончаемой ночь: болезненный, злобный всполох бритвы по утомленным, слезящимся глазам, тут же волнами безумного калейдоскопа мягко растекающийся по вате льдистых изразцов промёрзшего окна.

 
     Начинали уже показываться едва различимые во мгле силуэты дачных домиков, редкими вкраплениями освещённых тусклыми, сиротливо раскачивающимися на осеннем ветру перед одинокими сторожками болезненно-жёлтыми фонарями; за ними, в едва открывающейся низине, - сейчас его видно не было, но Владимир знал о нём – пологий и низкий левый берег реки, за которой, подобно россыпи низко нависших над горизонтом блеклых звёзд, угадывались первые огоньки развалившейся на добрые два десятка километров цепи заводов. Звёзд, несмотря на ясную ночь, видно не было вовсе: их в себе растворяло разлитое вдоль полотна, становящееся всё более густым и назойливым при приближении к пригородам слепящее электричество.

    
     Зябко поёживаясь от дыхания сквозь грязные стёкла тамбура заглядывающего утра, Владимир рассеянно смотрел на проносившиеся за полосой отчуждения ломаным серпантином в предрассветной темноте разбросанные огоньки приближающегося города.


     Прошлое отказывалось увязываться в более-менее стройную композицию: любая попытка ретроспекции неизбежно срывалась в бездонные стремнины разрывов и омертвевшие омуты потаённых окольных червоточин, выводивших на перекрёстки, направление разлёта путей от которых оставалось всегда загадочным – случалось, захватывающим, гораздо чаще пугающим – напоминавшие скорее призраки хаотичного нагромождения просёлочных дорог, резко и всегда нежданно меняющих направление, изламывающимися под самыми неожиданными углами. Они могли уводить в лесную глушь, но чаще обрывались у болотной топи или на кружащей голову грани бездонного ущелья, но лишь очень, очень редко складывались в более-менее стройный и осмысленный орнамент, будучи собранными воедино зыбкими, нечёткими и расплывчатыми образами людей, когда-то, словно в давней и чужой жизни, хорошо знакомых, либо событиями, давно и прочно застывшими в дрожащем мареве фата-морганы прошлого.


      Ледяная ладонь стекла, к которому прислонился Владимир, слегка остудила полыхающий лоб. От Привокзальной площади улицы разлетались в трёх различных направлениях, и Владимир помнил их, как если бы покинул город лишь вчера. Уже через считанные минуты предстояло выбрать одно из них, но память упрямо отказывалась увязывать прошлое с настоящим, указав тем самым верный путь хотя бы на самое ближайшее будущее. Выбирать было жизненно необходимо, но на выбор осмысленный сил душевных уже давно не оставалось: губка оказалось выжатой досуха, до последней капли; она иссыхалась постепенно, минута за минутой превращаясь в мелкую труху, а огни за окном неумолимо постепенно превращались в сплошной, ядовитым искусственным светом сотканный ковёр. Колёсные пары кузнечным грохотом встретились с наковальней железнодорожного моста; Владимир обрушился с него в чернильный провал реки, а снизу на него налетели отразившиеся в волнующемся призрачном гальваническом полотне белёсые клыки высоток правого берега. Десять минут; стоянка – двадцать пять. Сквозь непрерывный металлический грохот слух всё чаще врезал мечущийся вдоль полосы отчуждения мертвенный голос станционных репродукторов; ещё через мгновение с визгом раскрывающейся двери тюремной камеры распахнулась дверь вагона, и с протяжным ржавым стоном рухнули к перрону ступеньки.


    До рассвета было ещё далеко. Мир всё так же продолжал вращаться вокруг безразличных, в темень неба вмёрзших звёзд, бесстрастно и безучастно наблюдающих за разворачивающимся далеко под ними бессмысленным и неостановимым движением.


     Почему лишь сейчас, едва выйдя на ярко освещённую платформу и оставшись там в полном одиночестве, Владимир начал ощущать всю чудовищную, почти нечеловеческую силу напряжения, в котором он прожил последние месяцы. Начала предательски кружиться голова, и он, замерев в стороне от снующих во все стороны приехавших, встречающих, провожающих, таксистов, торговок, носильщиков, обходчиков, попрошаек, чувствуя себя отделённым от них непреодолимой стеной, неспешно закурил, жадно вдыхая разбавленным морозным воздухом дым и стремясь придать хаотично, вдребезги разлетающимся мыслям, впечатлениям, воспоминаниям хоть какой-нибудь осмысленный вектор. Ещё пять минут: дыханием успокоить разогнавшееся сердце, умерить грохот разгулявшейся крови в ушах. Глубоко вдохнув ещё раз, Владимир нырнул в полутёмный тоннель подземного перехода и через несколько минут вышел уже в городе.


     На первый взгляд, за прошедшие пять лет в городе не изменилось ничего. Неожиданно, словно на невидимой карте, живо начали пульсировать десятки точек в разных его концах: места, с которыми Владимира что-то связывало; места, где встречали его моменты столь быстротечного обжигающего счастья; места тяжёлых, и сейчас ноющей болью отзывающихся разочарований; сотни раз пройденные улицы; сотни раз встреченные лица. Чем сильнее они, то приближаясь, то удаляясь, вспыхивали и гасли подобно огням святого Эльма, тем острее вставало в душе выедающее её до скелета чувство отчуждённости, непринятости и неуместности нигде здесь; не знакомого ранее неприятия всего того, что было и, возможно, ещё будет здесь. Теми же оставались лишь звёзды; дома обретали новых гениев места, знакомые некогда фигуры людей всё больше истончались до теней, готовых в любое мгновение раствориться в липком сумраке. Прошлое не умерло. – Оно жило, но жило уже только глухой болью в сердце, выматывающим, иссушающим вакуумом высасывало жизненные силы. Оно было рядом, но оно было за пределами досягаемости, перейдя на иную грань: видимо было ярко и живо, по-прежнему кружило бешеным хороводом картин, ощущений, ароматов и прикосновений, но не протягивало теперь руки, не перекидывало мостков в будущее, не шептало, не подсказывало, не советовало. Оно всего лишь существовало – объективно, отстранённо, для себя.


     - Встал же вот прямо у входа, не пройти, удар тяжёлой хозяйственной сумки, висевшей на плече бесформенного существа неопределённого пола и возраста, вывел Владимира из лёгкого оцепенения, в первые минуты его охватившего.


     В чём-то это было, безусловно, верно; необходимо было выбирать путь; необходимо было идти. Невнятно буркнув что-то в ответ явно решившему вступить в дискуссию существу, Владимир сошёл вниз по ступенькам. Оглядев в мельчайших деталях знакомую привокзальную площадь и справедливо рассудив, что как минимум пару часов ему придётся ещё коротать здесь, он приглядел пустующую скамейку, замершую подальше от глаз прохожих, на которой он и решил дожидаться первых автобусов.

 
    Утро было зябким, особенно после духоты жаркого вагона, однако располагаться в зале ожидания, по которому десятками сновали по-муравьиному деловитые фигуры, горбато влекущие собственный скарб, было и вовсе выше его сил. Поплотнее завернувшись в пальто и стараясь отвернуться от бросавшего в дрожь осеннего ветра, Владимир скрылся в холодном сумраке уходящей в утро ночи.

 
     Дым сигареты вновь унёс Владимира к мыслям, которые он безуспешно пытался отогнать от себя последние несколько часов, сознательно их подавлял, будучи, впрочем, уверен в неизбежности их возвращения – к мыслям, заслонившим от него шумевшую вокруг привокзальную сутолоку, заставлявшим забыть о насквозь пробирающем холоде.


     Сейчас уже никто, а сам Владимир меньше всех, представлял, почему случилось так, что размышления о судьбе Шарля Мориса де Линьи оказались неожиданно, пожалуй, единственным звеном, способным связать его с окружающей его реальностью. Чем и почему оказался для него этот человек – огромный поэт, яростный еретик и чернокнижник, погибший в пламени более семи веков назад, но в действительном существовании которого до сих пор никто даже и уверен до сих пор не был, объяснить Владимир всё равно не смог бы. Случилось, однако, так, что фигура эта – сумрачная, загадочная и величественная стала для него более живой, чем проносящиеся вокруг него всю его жизнь блеклые тени. Де Линьи превратился в его единственную сцепку с реальностью; тем единственным, с чем мог он себя соотнести, соразмерив с действительностью бытия и удержавшись окончательно от погружения по спиралям бездн, а лежащая сейчас в его портфеле рукопись – биография де Линьи, была, пожалуй, единственной оставшейся у него настоящей ценностью.


     Настоящая реальность была совсем рядом, на расстоянии всего вытянутой руки, однако, бесконечно далеко от снующих сейчас по тротуарам призраков и хрипло шуршащих шинами автомобилей. Это, впрочем, было и к лучшему: истинное дыхание сущего неопосредованного смело бы их безжалостно, так что для них смертельно опасно было бы даже попытаться взглянуть в глаза пустоте. Тех, кого она звала, всегда было немного, тех же, кто способен был, отрицая само существование возникающего ужаса одиночества, говорить с ней – гораздо меньше. Её дыхание разрывало скрепы, разгибало скобы, срывая панцири столь привычного, устоявшегося, уютного и обыденного; скрежетало и рушилось даже то, что всегда казалось незыблемым, человек же оставался перед ней свободным и беззащитным; снималось и само понятие человека: познающий оставался перед бесконечно тёмным, кажущимся пустым, но единственно живым лежащим по ту сторону бытием. На этой стороне оставались только едва видимые, редким драгоценным песком рассыпанные по необозримому простору намёки, лишь благодаря которым изредка удавалось добраться до глотка ледяного, кристально чистого воздуха, далеко вовне живущего.


2. Отражения:  в другом.

   Упоминание о де Линьи Владимир впервые встретил ещё будучи студентом третьего курса исторического, когда, собирая материал для курсовой по истории средних веков, наткнулся на документ, вскользь цитировавший материалы заочного инквизиционного процесса, по итогам которого на костре оказались двенадцать еретиков. Тринадцатого приговорённого, поэта и чернокнижника  и в определённом смысле духовного лидера всей этой группы, который должен был быть казнён вместе с остальными, власти так и не разыскали. Именно поэтому Шарль Морис де Линьи был заочно осуждён, заочно же признан виновным, а в огне вместо него погибла тряпичная кукла, долженствующая его символизировать. Розыски беглеца продолжались ещё не один год, но по-прежнему никакого успеха не возымели, а потому, спустя десятилетие, он официально был признан казнённым и забыт в инквизиционных документах. Тогда, впрочем, Владимир и не обратил особого внимания на этот эпизод – слишком уж незначительный для эпохи, более чем ярко озарённой кострами аутодафе. Немного позднее, всё больше и больше запутываясь в дебрях французской медиевистики, он обнаружил ссылку на уникальное издание «Материалов инквизиционного процесса против Шарля Мориса де Линьи», найти которые ни в оригинале, ни тем более в русском переводе тогда не удалось; особого научного интереса документы эти тогда для него не представляли, потому Владимир особых усилий к их поиску и не прилагал.


   Имя это очень скоро, впрочем, скрылось где-то очень далеко на задворках памяти; скрылось с тем, чтобы нежданно сверкнуть вновь спустя три с небольшим года, когда на одном из тогда уже аспирантских застолий, традиционно венчающих любую научную конференцию, в расплывчато всплываемых промежутках между обильными возлияниями и более чем скромными закусками, Владимира познакомили с одним из коллег, который, как выяснилось в ходе тут же стихийно возникшего полунаучного диспута, «писал по де Линьи диссертацию». Что именно скрывалось за этой фразой в тот вечер так и осталось загадкой, однако, перебирая на следующее утро отрывочные воспоминания о происходившем накануне и скомканные в кармане обрывки салфеток, на которых странной клинописью были начертаны имена, телефоны и электронные адреса новых знакомых, Владимир наткнулся и на клочок с надписью «Алексей Слеповский», ниже которой – россыпь цифр, из которых с немалым трудом удалось собрать связный телефонный номер. Память не сразу связала имя с образом высокого, смуглого, словно запаянного во всё черное, соседа по вчерашнему застолью, после чего вспомнился и круг его научных интересов. На конференцию со своей кафедры Владимир приехал один, другие знакомые в этом городе, в обилии появившиеся вчера вечером, вспоминались ещё более смутно, до отъезда же оставалось ещё без малого два дня (выходные Владимир наивно предполагал посвятить осмотру города, а на кафедру вернуться к обеду понедельника), голова же болела вполне осязаемо, настоятельно и неотвязно.


   Слеповский, которого звонок Владимира, кажется, разбудил, находился в состоянии вполне аналогичном, а потому, не сразу сообразив, от кого именно исходит приглашение, всё же через два с небольшим часа, взъерошенный и помятый, но в неплохом расположении духа, оказался за столом в гостиничном номере Владимира, где вчерашний аспирантский банкет нашёл своё плавное, вполне закономерное, хоть и не столь обильное продолжение. Осмотр достопримечательностей города, если не считать таковыми магазинчиков неподалёку от гостиницы, был отложен на не вполне определённый срок, вероятнее всего – до следующей командировки, а до тех пор, пока постепенно вскрывались общие темы, разговор, как это обычно бывает в таких кругах и по таким случаям, шёл по темам научных интересов, благо лежали они не только в одной стране, но и в одной эпохе.
Уже очень скоро Владимиру стало очевидно, что его новый знакомый – человек слишком увлечённый своей работой, слишком одиноко и утончённо глубокий и слишком отторгающий всё касающееся канцелярской и бюрократической сторон дела, чтобы когда-нибудь свою диссертацию защитить – и всё это, несмотря на то, что темой этой никто и никогда всерьёз не занимался, причём не только в среде русских, но и собственно французских медиевистов. В портфельчике, с которым Слеповский приехал, обнаружилась кипа из без малого пяти сотен порядком уже потрёпанных листов, исписанных от руки быстрым убористым почерком – рукопись исследования, которую автор так и не удосужился превратить в печатный формат – алмаз ценности огромной, но без соответствующей огранки который не принял бы даже по дешёвке ни один научный ломбард. То, что значимость написанного была колоссальной Владимиру как специалисту по эпохе было очевидно уже после первоначального, пусть и очень беглого, знакомства с текстом, но самого Слеповского, похоже, вполне удовлетворял сам факт проделанной им огромной и  уникальной работы; всё касавшееся официального признания её результатов не представляло для него ни малейшего интереса: такие люди, если и получают степени и звания, то исключительно honoris causa. «Если ты глубоко соприкоснулся с жизнью де Линьи, - не раз в различных вариациях повторил он за вечер, - начнёшь понимать, что есть вещи значительно более важные, глубокие, а главное – более тонкие. Я не хочу допускать, чтобы башмаки членов диссертационных советов топтались на коврах настолько изящной работы. Оценить – не оценят всё равно, а если и оценят, то далеко не то, что в этой работе достойно быть оцененным. Кто понять достоин – до того рукопись дойдёт. Рано или поздно, но дойдёт; мне даже не интересно, буду ли я сам ещё жив к этому времени».

 
   Позиция эта – одинокая, отстранённая, в чём-то и откровенно высокомерная, - настолько сильно расходилась с прекрасно выработанными условными рефлексами любого аспиранта, давно уже даже не задумывающегося, но лишь механически действующего по детально, вплоть до последней печати, прописанному регламенту, чётко и подробно, до мельчайших деталей, прописывающему будущность каждого, что показалась Владимиру, в духе изучаемой им эпохи почти еретической, едва ли не кощунственной; пояснять же её, если не считать сказанного выше, Слеповский отказывался наотрез: «Всё понимаешь сам, разве что признаться  пока себе в этом побаиваешься; объяснять же элементарное, мало того – очевидное – попросту скучно. У нас ещё осталась масса интересных вещей по материалу, которые мы пока не обговорили». Больше от него, несмотря на все старания, ничего по этому вопросу добиться не удавалось; по теме же работы говорить он был готов до тех пор, пока встречал отклик в глазах собеседника. Владимиру же было поначалу несколько странно, а позднее – попросту неуютно от ощущения, с каждой последующей минутой общения со Слеповским крепнувшего в нём: де Линьи для автора был жив. Жив не в каком-либо фигуральном смысле, не в качестве образа, существующего по наследию памяти, не в качестве одного лишь объекта исследования как персонаж исключительно исторический, но жив в том же самом смысле, в каком жив в настоящее мгновение сам автор, жив его собеседник, его читатель – и гораздо более жив, чем остальные, к теме этой не причастные. Сама же работа для Слеповского становилась подобием ритуального действа, посредством которого герой его причащался жизни; через неё он мыслил, существовал, действовал, преодолевая небытие семи столетий. Чувство это было Владимиру внове, но, не в силах пока истолковать его самому себе, он всецело принимал его необъяснимую притягательность, а временами, морщась и отгоняя от себи всё чаще являвшиеся к нему непрошенные мысли, осознавал, что его собственная научная добросовестность так до сих пор и не смогла – да, очевидно, уже никогда и не сможет – дать жизнь никому и никогда. Это были всего только тщательно выверенные, но мёртвые строки, из которых складывались мертворождённые главы, да синие одобряющие печати на свидетельстве о смерти как подтверждение завершения жизни, которая так и не нашла в себе сил зародиться.


   Всё это сейчас явственно проступало в памяти, в те минуты, когда дрожа от  утреннего холода, Владимир сидел на скамейке у Привокзальной площади: именно эти события, как казалось тогда, особого значения не имевшие, в конечном итоге сюда его и привели. Если бы не было следующей ночи, когда он остался один на один с рукописью Слеповского, не было бы и следующих пяти лет, находящих сейчас развязку этим зябким осенним утром на вокзале ставшего вдруг малознакомым города.
Слеповский ушёл тем же вечером, оставив на столе рукопись и пообещав вернуться за ней во вторник. Поздно ещё не было, а потому Владимир тут же позвонил научному руководителю, сообщив, что задержится в командировке на несколько дней для работы с фондом и – рукопись отложил. Ему необходимо было какое-то время, чтобы остановиться, прислушаться к себе и попытаться хотя бы понять, что же всё-таки с ним происходит и лишь после этого приступить к чтению.


   Текст переплетался главами, подобно змеям в клубке; закручивался в извилистый лабиринт, чтобы неожиданно вывести на твердую, прекрасно освещённую дорогу, внезапно вдруг обращающуюся тупиком, выбраться из которого было возможно только взлетев на месте и перевалив кажущуюся непреодолимой стену. Никакой внятной структуры, хотя бы отдалённо напоминающей структуру научной работы, Владимир там не обнаружил: пожалуй, что автор намеренно и целенаправленно  отказывался её выстраивать, стремясь насколько это возможно уходить от неё везде, где это только было возможно. Мысль связывала смыслы, молнией проносясь через пласты текста и слои ритмов, словно по одному автору видимым червоточинам, постоянно возвращаясь и забегая вперёд, и неожиданно, словно случайно, нанизывала ещё одно звено на с трудом собираемую цепь уже самостоятельно живущих смыслов. Рукопись не читалась, но скорее смотрелась, подобно единому полотну, краски в которой, связанные между собой полутонами, плавно перетекали одна в другую, без трещин, разломов и разрывов, как плавно меняет темп и ритм мелодия, плещущаяся в берегах единого опуса; огромная же масса фактического материала становилась чем-то вроде материального носителя, на котором, с трудом улавливаемыми и неотделимыми друг от друга стежками, был выткан образ, только указывающий, намекающий на скрытую вовне истину. Без носителя образ неизбежно бы, в одно мгновение, обратился бы в призрак, с другой же стороны, любая попытка прочесть текст как нарратив превращала его в груду в беспорядке сваленного металлолома, перемежающегося хаотично перемешанными инструментами. Даже сейчас, по прошествии нескольких лет, память реконструировала рукопись как единое, ни структурно, ни по смыслу не разделённое целое, перед мысленным взором возникая подобно одним взмахом кисти прописанному иероглифу, имеющему одновременно и скрытое значение беспрестанно звучащего в созданной автором системе координат аккорда, наполняющим её звуками, переливами красок, движением - развитием. Иероглиф питал жизнью и самого де Линьи: он был всегда рядом – существующий, дышащий, мыслящий, сквозь толщу времени напрямую обращающийся к своему собеседнику. В сочетании мертвящих выдержек из протоколов инквизиционных процессов, слоёв авторского научного анализа, выдержек из переписки и мемуаров современников, онтологических, категориальных и формально-логических выкладок, сухого нарратива исторического контекста не было ничего эклектичного: каждый из пластов, будучи единым атомом, легко и точно ложился на только ему одному принадлежащее место в совершенной кристаллической решётке большого текста. – Только её идеально выверенная структура и придавала осмысленность всему происходящему, сопрягая безжизненное движение декораций с существовавшим до этого отдельно и вовне смыслом.
Слеповский во вторник утром не приехал. Прождав до обеда, Владимир принялся было ему звонить, однако единственный известный ему телефон не отвечал, а после нескольких бесплодных звонков и вовсе оказался отключенным. В понедельник Владимир связался с кафедрой: сонный голос лаборантки сообщил ему, что и там Слеповский не появлялся с пятницы, мало того, не явился, не оповестив руководство, даже на сегодняшний семинар, где у него был запланирован доклад. Владимир в недоумении повесил трубку: общих знакомых у них не было, а значит, и любые попытки разыскать его в чужом городе были попросту бессмысленны. Он долго ещё сидел в полутьме, глядя на пепельно-серую пачку листов на столе, о чём-то напряжённо думая, словно что-то с огромным трудом припоминая, после чего, далеко уже заполночь, отправился спать, надеясь, что утро следующего дня хоть как-то прояснит ситуацию.


   Неожиданно из небытия вынырнув, Слеповский так же неожиданно в нём и растворился. Все последующие попытки разыскать его тоже оказались тщетны: он исчез, подобно призрачной сущности, ни записки, ни сообщения не оставив; единственным же свидетельством того, что человек этот вообще существовал, осталась только рукопись его работы. На кафедру Владимир её не понёс, прекрасно понимая, что там она, будучи телом для всех чужеродным, неизбежно затеряется и пропадёт без следа; смутно представляя, что всё же будет с ней в дальнейшем, он аккуратно упаковал исписанные листы, уложил в свой портфель, и на следующий день они уехали вместе с ним.


    Его поезд уходил в ночь. К половине одиннадцатого вечера Владимир был уже на вокзале. Едва добравшись до купе, он скомкано и невнятно поздоровался с попутчиками и, дождавшись отправления, тут же завалился на полку, отвернувшись от всех к стенке, а не более чем через четверть часа забылся странным, удушливым и беспокойным сном, в котором впервые в жизни смог увидеть то, что будет мучить, давить и волновать его все последующие годы, придавая, однако, как ни странно, силы и неуверенное подобие надежды хотя бы на самое ближайшее будущее. – Сон странный, пугающе реальный, не раз впоследствии повторившийся и неизменно находящий своё продолжение, пусть даже и разорванное месяцами; сам себя воспроизводящий и в самом себе черпающий источник, силы и вдохновение; сон, увиденный им глазами вызванного к жизни Слеповским Шарля Мориса де Линьи.


3. Его глазами.

   Я проснулся почти семь столетий назад.


   С пугающей отчётливостью перед моим взором предстала глухая стена полурастворённой в сумраке громады тёмного, глухо, грозно и влажно гудящего леса, да ещё едва различимая сейчас тропинка, уводящая в сумрачные его глубины. – Тропинка, по которой устало, постоянно сбиваясь с шага, увязая в липкой глинистой осенней грязи, шёл я, а за мной ещё трое – хорошо, словно с детства знакомых мне человек, настоящих имён которых я так никогда и не узнал, равно, впрочем, как и они моего.


   Мы углубились в чащу. Шли в полном молчании, не видя перед собой ничего, кроме бурлящего в непроглядной темени изначального хаоса дикого осеннего леса, не ломая, невзирая ни на какие препятствия, изначально взятого строя процессии. Я шёл впереди, на спутников не оглядываясь, но знал, что сознательно своими действиями руковожу лишь в ничтожной степени: верное направление мне подсказывали только звериное чутьё, до крайности обострившееся сейчас, да за долгие годы в сами мышцы въевшаяся привычка, помогавшая мне не терять подошвами едва уловимой твёрдости петляющей по чащобе тропинки. Тем же волчьим инстинктом чувствовал и я, и – как знал наверняка – мои молчаливые спутники, что погоня за нами из ближайшего города уже выслана, но полдня форы и неизбежное петляние преследователей по глухому и незнакомому ночному лесу придавали нам уверенность в исполнимости начатого нами дела.


   Холода не ощущалось. – Тело истончилось и казалось эфемерным настолько, что природные стихии, казалось, уже утратили над ним какую бы то ни было власть; лишь светом спокойным, вневременным и предвечным переливалась полутонами меркурия всё ярче разгоравшаяся звезда во мне.

 
   К полуночи лабиринт привёл нас к своему сердцу: лесная стража расступилась как всегда неожиданно, и процессия наша вышла на крохотную опушку, в центре которой, на небольшом холме, чернела потемневшая от времени и частых дождей постройка, отдалённо напоминающая деревенскую часовню, крестом, однако, не увенчанную.
Я остановился перед ведущими ко входу ступенями; теперь уже вперёд прошли тёмные фигуры братьев. Шедший первым толкнул незапертую дверь, после чего все они исчезли в её проёме. Дождавшись, когда узкие, под самой крышей расположенные оконца затеплились изнутри смутным, подрагивающим огоньком лампад, самую малость помедлив, следом за ними вошёл и я.


   В алтарной части, особенно ярко освещённой, прямо перед сдвоенным троном, на котором восседали резные фигуры Рогатого Бога и увенчанной короной Богини, почти вплотную примыкая к их престолу, возвышался массивный саркофаг с прислонённой к нему с левой стороны массивной крышкой. Слабый мерцающий свет, озарявший престол, не достигал пола часовни, а потому казалось, что саркофаг не стоит на почерневших досках, а парит над землёй, устремляясь к рождающейся от алтаря заре. Подле него лежали рубиновый венец, пурпурная мантия и отрез снежно-белый ткани; братья, успевшие уже облачиться в тёмные рясы, безмолвными тенями стояли чуть поодаль, сливаясь с рядом резных фигур пантеона, устремивших на меня свои бесстрастные взгляды.


   Шум леса, обступившего со всех сторон крохотный островок часовни, равно как и все прочие существующие вовне звуки и движения, для нас внезапно стали недостижимы. Время подходило.


   Повинуясь моему знаку, один из братьев плотно притворил дверь часовни, а двое других, сняв с саркофага венец и мантию, помогли мне облачиться: мёртв я ещё не был, но и к миру живых не принадлежал уже с того мгновения, как был увенчан рубиновым огнём. На мой лоб лёг отрез пергамента, испещрённый буквами и знаками. Пред алтарём развернули белоснежную плащаницу; бережно уложив меня на неё и скрестив на груди руки, братья окутали меня ей, плотно, в несколько слоёв обвив её полотно вокруг моего тела. Спустя несколько долгих мгновений я почувствовал, как меня возносят над землёй и тут же опускают на холодную твердь гранита. Гулко и глухо стукнула крышка о края саркофага, после чего впервые за эту ночь тишину нарушил человеческий голос: один из братьев под скрежет задвигаемой крышки, отсекающей от меня последние отблески света этого мира, густым, мягким, рокочущим и благодатным теплом разливающимся басом запел отходную по мне.             Все мои мысли и чувства, желания и побуждения отсечены были теперь от меня ледяным мрамором стен наглухо закрытого саркофага: остались лишь покой, полёт и умиряющая всё тишина. Откуда-то, словно очень издалека, послышался удар тяжёлого посоха об пол и глухой голос возгласил:


- Пепел к пеплу. Мастер да божественной смертью возродится.

   Я, наконец, закрыл глаза.


   Как уходили братья, как закрывалась дверь часовни – того я уже не слышал, погружённый в созерцание раскрывающейся предо мной вечности, во всём своём великолепии проявляющейся сейчас мне бесконечной, бездонной и необозримой, а несотворенной тьмы. Не слышал, однако же, знал, что в эти самые мгновения часовню, подожжённую с трёх сторон, уже охватывает жаркое жадное пламя, а братья, дождавшись момента, когда надо мной сомкнётся рухнувший полыхающий свод, в последний раз прочтут заупокойную по мне, разоблачившись, ритуально отдадут на съедение пламени свои рясы, после чего, по-прежнему храня молчание, растворятся в ночной темноте – каждый в свою сторону. Растворятся – до поры до времени; пока я не призову их вновь.

 
                *   *   *


   - Станция через сорок минут. Просыпаемся! – Владимир вздрогнул от нарочито бодрого для половины пятого утра голоса проводницы. Ещё не вполне осознавая, где он находится, лишь в силу годами выработанной привычки, пробормотал:

   - Кофе, пожалуйста. Черный, без сахара.

 
   Рот жадно ловил застоявшийся за ночь спёртый воздух купе; сорочка до отвращения липко облепляла пропитанное холодной испариной тело. Болела голова – нестерпимо, мучительно, изматывающе, пульсирующе.


   Де Линьи, увенчанный багровыми каплями рубинового венца, улыбался Владимиру в оконном отражении и молча чокался с ним чашкой чёрного, без сахара, кофе.


4. Отражения: в осколках.


   С этого дня, неожиданно для него самого, далеко позади осталась точка невозврата: с тяжёлым, протяжным и гудящим стоном неожиданно начала распрямляться изо дня в день, из секунды в секунду скручиваемая и нагнетаемая до того пружина. Зазубренными краями он в клочья раздирала оказавшиеся до смешного хлипкими картонные декорации, которые Владимир начинал было уже считать своей жизнью. Клочья неуклюжими разноцветными хлопьями в беспорядке кружили в воздухе, внезапно ставшем до предела разреженным, и, не находя более привычной опоры, разлетались прочь, прогоняемые ледяным дыханием закручивающегося вокруг Владимира тёмного смерча. Навсегда вместе с ними отрывались и исчезали в открывшейся пустоте к коже приросшие обмотки, заплаты и ходунки, давно уже казавшиеся ему собственными мыслями, собственными путями и жизненными вехами, на деле оказавшиеся до хрупкости изъеденными неизвестной болезнью костями, по случаю подобранных на кладбищах чужих скелетов. Освобождение страшило, пустота притягивала, стон пружины звучал благовестом – долгожданным, к себе зовущим, а прыжок в раскрывшуюся бездну был теперь единственным путём, способным привести к свету бесконечному.

 
   Годы преодоления, за этим днём последовавшие, вспоминались сейчас, стонали фантомными болями, вновь и вновь проживались, подобно разрозненным кадрам, в беспорядке разбросанным и забытым кем-то на монтажном столе давно и безнадёжно покинутой киностудии. Лишь на губах – терпкая, пряная и пьянящая смесь предчувствия долгожданного освобождения вместе с печалящим осознаванием тяжести добровольно на себя в миру принимаемой схимы, предвидение скорби от никому не видимых, но от становящихся только ещё более тяжкими вериг.
Путь жизни в кукольном театре среди картонных декораций отрезан был отныне уже навсегда, но не оставалось уже ни жалости, ни страха, ни сожаления – только по лицу хлестал ледяной ветер, и негромко ворчало впереди глухое, неизбежное одиночество пути; крышка саркофага уже отняла здешний свет – оставалось лишь воскресать для света иного.


   Он не делал ничего намеренно, что имело бы своей целью уничтожить окружавшее его доселе: пружина взорвала изнутри глиняную посудину, стенки которой до того были для него бездонным небом; черепки до крови ранили острыми краями, но никакое подобие целостности воссоздать из них возможности уже не было, даже если бы подобное желание и возникло. – Они лишь постепенно крошились, таяли, тлен смешивался с тленом, возвращаясь к собственной первооснове. Знал Владимир и то, что к первооснове – но уже ко своей, собственной, неизменной – возвращался и он сам.


   Сжигать собственную историю и обрывать нити, связывающие её с настоящим, оказалось гораздо сложнее, чем в своё время историю эту, бывшую настоящим, отстраивать – шаг за шагом, словно воплощая в жизнь чей-то замысел, едва было не расчертивший и не разлиновавший судьбу в плоской системе координат, он работал над темой, никого, в том числе и его самого, особо не интересовавшей; устраивался на более чем перспективную и многообещающую работу, сама сущность которой, однако, глубоко ему претила; обзаводился друзьями, уже через несколько встреч не вызывавшими у него ничего, кроме смертельной, одуряющей скуки, либо недоумения от их недомысливающей, но предельно словоохотливой поверхностности; знакомился и заводил отношения с женщинами, с которыми, как он тоже знал наперёд, его будут связывать две-три, много четыре близких встречи. И так, как казалось тогда, - навсегда; если же точнее – до следующего оборота колеса, а в итоге – до тех пор, пока сил хватит вращать его вновь и вновь.
Закончилось это всё как-то вдруг, внезапно и неожиданно. Он сам сорвал колесо с осей, повыдирал, кровя руки, спицы из него, сам же оттащил его на свалку и захоронил под грудой обломков прошлого, ещё вчера бывшего единственным возможным настоящего. Мир внезапно остановился; лишь звёздная полусфера оставалась постоянно, неостановимо и упорядоченно меняющейся, повинуясь дыханию перводвижителя.


   Оставалась в реальности и рукопись Слеповского. Самого автора после нескольких очередных неудачных попыток Владимир разыскивать попросту перестал. Оставалась реальность, созданная де Линьи, жизнь в неё вдохнувшего собственной смертью и через века передавшую ключи от неё. Слеповский сполна её прочувствовал, но воссоздавать успел только начать; Владимир знал, что завершить начатое, замкнув её в самой себе, предстояло только ему, а потому, все слабости и колебания, неизбежно возникавшие на этом пути, теперь, болезненно щурясь и сдавленно хрипя, отступали перед внезапно и грозно открывшимся источником ослепительного света. Свою же собственную историю Владимир теперь безжалостно отбросил на пыльную обочину: огромный мешок с дряхлым громоздким скарбом неизбежно придавил бы его своей тяжестью на узкой, всегда в гору идущей дороге, в конце которой могла появиться хотя бы слабая надежда на надежду.


   Бастионы, столь тщательно и кропотливо – не один год – выстраиваемые, рушились сейчас один за другим: сначала поочерёдно, но вскоре уже каждый из них увлекал за собой и добрую дюжину других, пока вся их линия в итоге в пыль не обратилась.
Единственным, пожалуй, что отдавалось ещё живой болью в душе, - было воспоминание о прощании с последним из тех, кого Владимир когда-то именовал друзьями.
В последний же тогда раз они, по старой, с университетских ещё лет устоявшейся привычке, попытались организовать нечто вроде похода, намереваясь пересечь лежащий в трёх десятках километров от города хвойный бор, а на третьи сутки выйти к железнодорожной станции, откуда и вернуться в город уже на электричке.


Истинную, впрочем, цель экспедиции знали лишь они двое.


Вот уже полтора месяца как – с момента возвращения последней студенческой археологической экспедиции – коридоры и аудитории исторического стали пропитывать упорные слухи, активно поддерживаемые студентами-археологами. Рассказывали, что на небольшом взгорке в восточной части бора, в давно заброшенном доме, где когда-то жил, кажется, лесник, то ли умерший, то ли за ненадобностью рассчитанный (никто толком ничего об этом не знал), снова поселился некто. Несколько студентов, в поисках вольной жизни сбежавшие как-то глубокой ночью от начальства и вознамерившиеся остаток ночи провести в своём кругу у костра, для самих себя неожиданно вышли к казавшемуся всегда и навсегда заброшенному дому и с немалым для себя удивлением увидели в грязных, не мытых, похоже, никогда оконцах мутный, изжелта-зелёный, словно плесенью изъеденный, свет, внезапно погасший при их приближении. Попытки достучаться до вновь объявившихся хозяев успеха не возымели, а дальнейшее дознание прервал невесть откуда взявшийся и невесть как их выследивший руководитель экспедиции, немедленно отправивший беглецов обратно в расположение лагеря; загадка же до сих пор так неразгаданной и осталась. Спутник Владимира также бывал неподалёку от тех мест, более того, как-то в сумерках, несколько оторвавшись от своих, он даже успел заметить странную тень, мелькнувшую в одном из редких просветов густого хвойника, явно не принадлежащую никому из его экспедиции. Вернувшись, он не преминул рассказать об этом случае Владимиру, и повод для похода был найден. Состав наметили тут же, подготовку завершили уже на следующий день, однако, пошло всё с самого начала далеко не так, как предполагалось. Трое из списка оказались (или сказались?) слишком занятыми и отсеялись сразу же, ещё один неожиданно заболел к вечеру, остальные – попросту не появились в точке сбора в условленное время. Неуловимое, лишь на уровне интуиции воспринимаемое ощущение прощания, изначально окутавшее всё эту экспедицию, необъяснимым образом отпугивало от неё всех тех, кто привык не один уже год быть рядом. Как бы то ни было, отменять мероприятие не стали и отправились в более чем усечённом составе – вдвоём. Спутник и не подозревал, что эта их встреча – последняя; Владимир же хоть и знал это наверняка, но до конца, похоже, и сам не верил.

                *    *    *

   Едва уловимая тропинка, петляя и извиваясь, уводила их вниз по склону пригорка, густо поросшего цепким диким кустарником, по направлению к темнеющей у его подножия низины у излучины реки.


- Ты человека-то хоть точно разглядел?


   Негромкий вопрос Владимира неожиданно хриплым гортанным окриком разнёсся по душной, тишиной оглушающей темноте, заставив его спутника вздрогнуть и, словно от резкой боли поморщившись, вынырнуть из грохота захлёстывавших его мыслей.
- Нет, конечно, не точно. Вернее, не ясно, – неуверенно, словно в чём-то оправдываясь, проговорил тот.


    Ветка под ногой хрустнула оглушительно, и он, неожиданно для себя самого перейдя на хрипловатое, словно заговорщицкое, полуголосье, зачастил с интонацией, нисколько не напоминавшей прежнюю:


   - Как тут его разглядишь. Мелькнул несколько раз; не человек даже – тень скорее промелькнула в десятке шагов от меня, - он чему-то усмехнулся, - так же бесшумно в хвойнике и растворился. В ответ Владимир лишь буркнул нечто нечленораздельное, безотносительно, впрочем, к ускользающей от них тени: неверно ступив, он поскользнулся, покатился по пологому склону и остановился, переводя дыхание, лишь уцепившись за мохнатую колючую лапу подвернувшегося по пути кустарника. Спутник догнал его спустя несколько мгновений и, дождавшись, когда Владимир поднимется, продолжил:

   - Где теперь искать его вообще понятия не имею. По всем расчётам давно должны были напрямую к дому выйти. Уж я-то лесок этот, думал, как свой дворик знаю.


   - Найдём. – Владимир обвёл взглядом расстилавшуюся перед ними низину, рассечённую чернильно отблескивающим при ровном лунном свете полотном реки, после чего добавил ещё более уверенно. –Найдём, если он сам того не хочет.


   - Пока что, сколько ни карабкаемся, к дому выйти не можем. Чёрт знает что. Сегодня мы уже точно далеко не уйдём. Это, - спутник обвёл рукой вокруг, указывая на молчаливые разлапистые громады, - в темноте всё дальше нас от места уводит.
С полминуты он молчал, собираясь с мыслями, продолжил:

   - Спустимся в низинку: там хотя бы до рассвета остановиться можно. Не знаю, как ты, я что-то с ног валюсь уже, а сколько ещё идти – не знает никто.


   Владимиру, так же изнывающему от усталости, всё же мучительно хотелось идти – не столь важно, куда, но лишь бы положить конец этой саму себя запутывающей дороге. Понимал он, однако, и правоту спутника: длиться она могла ещё неопределённо долго, а без отдыха – пусть даже до рассвета не больше трёх часов осталось – силы из них этот путь просто высосет. Он лишь молча кивнул и так же, не проронив ни слова, продолжил спуск к низине; спутник же, почему-то прихрамывая, двинулся следом, а, поравнявшись с Владимиром, одним взглядом указал тому на небольшой мыс неподалёку от излучины реки. Место для привала было найдено; вскоре там затеплился робкий поначалу, но с каждым мгновением силы набирающий огонёк.


   Костёр горел; отблески огня свергались с нависающего над водой мыса, растворяя пламень в чернеющей, едва видимой в ночи глади реки. Затеялся разговор: такой же играющий намёками, полутонами и недоговорённостями, как мерцающее в зеркале реки отражение огня.


                *   *   *

Тишина. Сухой треск костра.

Спутник. Уверен был, что в этом-то уж бору никогда не смогу заблудиться, но где дом этот искать, теперь вовсе представления не имею.

Владимир. Тропа уводит явно от него, хоть и идём мы прямо к вершине. Это по крайней мере точно.

Спутник. Если к вершине идём, то дом пропустить никак не могли. Холм там как на
ладони со всех сторон. Студенты точно его обозначали на схеме – и его, и реку, и мысок этот, и тропинку.

Владимир. Выходит, идти надо от дома. Иначе, сколько бы ни шли, кружить будем на одном месте.
 
Долгая пауза. Всплеск крупной рыбы у самого берега.

Спутник. Бред же полный, горячка. Если пойдём обратно, через пару часов выйдем прямиком к станции Глухарево (протягивает Владимиру схему).

Владимир (отстраняя план). И всё-таки – это так. План зеркален, а ты на него смотришь, как на местность живую.

Долгая пауза.

Спутник (отводя глаза и уставившись в костёр). Я узнавать тебя совсем перестал… с недавнего времени.

Владимир. Да и сам я стал узнавать кого-то иного вместо себя… с недавнего времени.

Спутник (прикуривая от тлеющей головёшки). Ты, брат, извини, давно хотел тебе сказать, да всё как-то то не к месту, то не ко времени. Раз уж сейчас здесь никого, кроме нас….

Владимир (улыбаясь отблеском костра). Да не тяни уж. Здесь-то точно посторонних нет, кроме тени, разве что.

Спутник (с расстановкой, запинаясь, подбирая слова). С тобой происходит что-то, не один уже месяц – это и слепому видно. Ни я, ни кто-либо из наших не понимают, что именно.

Владимир. Было бы удивительно, если бы понимали. Я ведь и не объяснял ничего.

Пауза. Костёр неожиданно вспыхивает снопом искр, ярко освещая лица.

Спутник (усмехаясь). Теперь выше того, чтобы что-то нам объяснять?

Владимир. Если точнее, то скорее – попросту вне этого.

Спутник. Неспроста же остальные что только не придумали, чтобы не идти сегодня с нами.

Владимир. Это всё же лучше, чем если бы неспроста согласились.

Спутник (зябко поёживаясь). От тебя словно могильным холодом давно уже потягивать стало. Не обижайся только.

Владимир. Обиды и в мыслях нет, да и быть не может. По крайней мере в этом ты точно прав.

Спутник. Причина же этого должна быть какая-то.

Владимир. Причина – не есть; она всегда была. Есть же только следствия. Самое важное и одновременно самое сложное – научиться одно с другим не путать.

Спутник. Если надеешься, что после столкновения с твоими парадоксами меня просветление стукнет, то это навряд ли. Никогда так далёк от него не был, как сейчас.

Владимир (улыбаясь). Значит, постепенно к нему с другой стороны приближаешься (Помешивая потрескивающие угли сухой веткой). Парадоксов-то, кстати, ещё и не было. Да и «могильный холод» исключительно с негативной коннотацией не я стал бы употреблять.

Спутник. Прошлое отгоняешь? Это пугает, если честно.

Владимир. Отгонять – занятие бессмысленное. Тени пугал не бояться. Его можно только сжечь: они от света разлетаются прочь.

Спутник. Мне недоступно, откровенно говорю, - зачем? Такому прошлому, как у тебя, могло бы позавидовать будущее большинства, причём большинства подавляющего. Диссертация – практически готова; защитился бы блестяще, в этом сомнений ни у кого, кто хотя бы отдалённо тебя знает, нет и не было; ещё диплом не получил, а уже замом ноль первого в немаленькой компании стал; из девчонок – практически любую выбирай. Чего тебе не хватало? Просто-напросто взял и всё это – всё, без остатка! – жирно похерил за неполный месяц. Вот это всё, думаешь, какому-то объяснению доступно?

Владимир. Тем же самым мы занимаемся и сейчас: идём по следам призрака. Ты думаешь, это доступно какому-либо объяснению?

Спутник. Призрак этот хоть в какой-то степени материален, его видели хотя бы. Твой же тебе только снится, похоже.

Владимир (улыбаясь). Вот это как раз совсем не исключено. Так же, как не исключено, что снюсь ему я, да и ты, впрочем, тоже.

Спутник. Пока вы тут снитесь друг другу, рискуете потеряться в дурной бесконечности, регрессируя до величин бесконечно малых.

Владимир. От одной из таких, говорят, и Вселенная произошла. Бесконечно малое тем не менее – бесконечно.

Тишина. Молчание. Затем – нестройный шум в кронах деревьев.

Спутник. Уверен, что знаешь, что делаешь?

Владимир. Не уверен даже в том, что теперь именно я делаю нечто. Будь воля моя только – давно бы со всем этим покончил. Очень давно. Не выходит пока только.

Спутник. Ну да… «Одна, возможно, и не сможешь… Но вдвоём это сделать гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь – и кончила бы всё это дело к семи годам».

Владимир (смеясь). Вот-вот. Лучше, чем он сказал, сказать вряд ли вообще получится. Сложность в одном только: звать на помощь мне некого, вот и заканчивать придётся в одиночку: тому, кто прошёл подобное, объяснять ничего не нужно, остальным же – бесполезно: полностью понять всё равно ничего не смогут, хуже того – поймут, но перевернуто, а это гораздо хуже простого и честного непонимания.

Спутник. Именно этим последним мне, похоже, и довольствоваться придётся.

Пауза.

Владимир. Всегда мечтал написать настоящую сказку.

Спутник (помолчав минуту). Знаешь, и я часто об этом думал. Но сказка требует гения поэта, либо композитора. Моих же талантов разве что на научные изыскания хватает.

Владимир. Значит, писать её придётся своей жизнью. Иначе уже никак не получится.

Пауза.

Владимир. Светает. Вот и отдохнули, называется. Пора идти дальше, если хотим прийти хоть куда-нибудь.

Спутник (перемешав тлеющие угольки). И то верно. Пора.

                *   *   *
   Они вновь отправились на поиски по уводящей в иллюзию тропинке.
Ускользающего человека они так и не встретили, затерянный в чаще дом – тоже не разыскали, словно не существовало никогда ни того, ни другого. Почти весь остаток пути проделали они в молчании: оба чувствовали, что прощание состоялось, хоть и слов таких сказано не было.



   Вернувшись в город, Владимир связался с хозяйкой и с первого числа следующего месяца отказался от аренды квартиры. Спустя три дня он уже был в поезде.
В городе об его отъезде никто так и не узнал.


III.

    Все направления были одинаковыми: одинаково тёмными, одинаково извилистыми, одинаково туманными и неизвестными. Конечный пункт известен был более чем смутно, а значит, и избранное направление пути никакого значения не имело. К жизни я был вызван, но никаких ориентиров на предстоящем мне пути не имел, равно как, собственно, и никакого пути предо мной начертано не было – по крайней мере, пути, который был бы известен мне. Злая шутка гения, много веков назад наделившая меня жизнью, плескавшейся сейчас во мне сейчас как нечто чужеродное, продолжала звучать из столетия в столетие, раз за разом щепкой выбрасывая меня на поверхность бушующего океана с тем, чтобы иногда раньше, иногда чуть позже, вновь ещё на столетие погрузить меня в его пучину. Никакого злорадства или злого умысла здесь не было – всего лишь целиком и полностью удавшийся научный опыт, последствия которого, правда, сам экспериментатор напрочь забыл продумать.
Больше всего меня тянуло сейчас к той самой глухой каморке, в которой я пробудился в этот раз. Всего несколько часов назад это место я ненавидел как место моего заточения, теперь же оно начало манить обратно – своей тишиной, замкнутостью, видимостью спокойствия и несбыточной надеждой вновь забыться сном без сновидений. Путь туда, однако, был закрыт для меня теперь навсегда.
Вдали, печально качаясь на порывистом ветру, мотал слезящейся головой одинокий фонарь, за которым угадывалось подобие улицы. К нему я и направился.   


Рецензии
Такая строгая, замкнутая на ощущениях, проза. Стиль Автора обнаруживается в каждой строке, в каждом абзаце. Поздравляю!

Машин   03.04.2014 20:47     Заявить о нарушении