И на Солнце бывает Весна. Ч. 1. Гл. 1-2

                Памяти моего дяди Геннадия Ивановича Елфимова

Часть первая

СЕРЫЙ ДОМ


1
Самый неповторимый, долгожданный момент – когда сбывается мечта. Почему-то многие грезят о недоступном. Для кого-то заветный и желанный день радости – это переехать от тесноты и проблем в свой дом, желательно на лазурном берегу подальше от нашей «правды жизни». Ещё нужны счёт в банке, дорогие машины, прекрасные женщины. Несбыточно и банально, конечно, но и люди в массе своей предсказуемы, и даже в мечтах скучны до зевоты. Романтиков мало, да и они также сходят с ума в поисках гармонии, настоящей любви и прочих химер… Я как-то вывел простую формулу, что мечты и есть первопричина внутренней пустоты, тоски и одиночества. Бывает, люди разменивают четвёртый или пятый десяток, а всё доверчиво чего-то ждут от завтрашнего дня, не понимая, что мир предсказуем с тех пор, как был создан. В любом случае, решил я, уж если заложена в человеке «функция мечты», так надо верить и ждать того, что может обернуться реальностью. С простой и внятной мечтой есть шанс ощутить сладость обретения желаемого, и тогда живешь, чувствуя, что взял за руку хорошее настроение и постепенно ведёшь его в своё завтра.
Потому и захотелось мне не заоблачного счастья или богатства, а просто… своей дачи на берегу «воронежского моря», недалеко от санатория имени Горького. Больше пяти лет откладывал деньги, долго просматривал объявления, лишь бы найти то, что нужно. И вот сбылось!
Кто знает это место, рассмеётся: и это… мечта? Невзрачные, выцветшие домики-скворечники стоят один к одному, их поджимают новостройки «успешных» воронежцев, но одним словом – яблоку упасть негде. Нет ни участков, ни простора, никакой возможности побыть без посторонних глаз.  Да и шумные электрички, что проносятся днём и ночью – разве это отдых?
Ну и пусть! Мне участок ни к чему. Моё детство пришлось на девяностые годы, когда люди месяцами не видели денег от государства. Отец работал на шинном заводе, и зарплату выдавали покрышками, которые он с трудом продавал на трассе, чтобы купить нам молока и хлеба. Потом родители приобрели дом-развалюху с огромным заросшим участком в глухой деревне, решили выращивать на продажу овощи. И я каждое лето помогал отвоёвывать у канадского клёна сотку за соткой, и затем торговал картошкой на рынке. У моих тогдашних друзей были летние каникулы, долгие и праздные, а у меня – посадка, прополка, уборка, базар. Так что в деревню меня теперь не заманишь, не хочу и думать. Да мне и нельзя быть за городом – как журналист, работающий на информационном сайте, я получаю задания внезапно, даже в выходные, так что всегда должен быть недалеко от центра. А вот жить на берегу «воронежского моря» всё лето, имея свою (слово «своя» так и греет!) дачу… Это здорово! Нет ничего лучше июльского вечера, представлял я, когда долго отгорает день, и ты слегка качаешься в лодке, потягиваешь пиво, перед тобой разложены удочки … Ты держишь на коленях ноутбук, доделываешь какую-нибудь новостишку, чтобы скоротать время, когда карасик или линь подойдут на прикормку. И работа, и отдых! Да что там, подлинная свобода! Нет, счастье! По крайней мере, я его понимаю так.
Есть и ещё одна причина покупки домика в этом районе, хотя о ней можно сказать: «Ну, это уже лирика!» Да, пусть лирика. Именно здесь была дача дяди Гены, и все годы, сколько помню себя, я любил приезжать к нему. Когда на душе скопилась муть, надоела кампания или расстался с очередной подругой, на сердце и в голове пусто, тошно и не хочется ничего… в такие минуты общение с мудрым дядей стало отдушиной. Я приезжал вечером, мы снимали цепь с лодки, выплывали и рыбачили, а потом до темноты сидели в уютной беседке, обвитой необычайно раскидистым, но редко дававшим урожай  виноградом, пили его «авторскую» настойку – совсем немного, закусывали окрошкой, и говорили, говорили. Вернее, больше слушал я. Дядя, сводный брат моего отца, родился в тридцать восьмом и пережил войну ребёнком. Помню его рассказы, как в деревню пришли немцы и венгры, как убивали людей... Говорил он и о себе, делился переживаниями о жизни, иногда – о своих детях, особенно о сыне, да, в общем-то, о многом. Но даже не смысл слов, а только его спокойный, хриплый от многолетнего курения голос уже помогал мне, будто вымывал из меня суету и глупости. Слушая его и откидываясь на скамье, я смотрел, как дотлевает очередной день, и хвалил себя – как же прав, что приехал сюда, побыл с дядей, а не с пафосными сверстниками. К сожалению, мне всегда не везло с друзьями. И дядя Гена был единственным моим настоящим другом.
Глядя, как он сидит – седой, в старенькой выцветшей «гавайской» рубашке с пальмами, как говорит не спеша, иногда слегка помахивая пустой вилкой, я понимал: хочу быть похожим на него, мне нужно научиться жить вот так, размеренно и мудро. Не завтра научиться, не к его годам, а именно сейчас. Но понимал, что у меня вряд ли получится.
Не забыть мне и предрассветных минут, когда дядя будил меня излюбленной фразой «Вставай, сэр!» В сумерках, не завтракая, а лишь хлебнув кофе, мы шли к лодке, укладывали снасти. Я налегал на вёсла, глядя, как над водохранилищем медленно рассевается туман, и в дымке едва различимы стоящие на воде столбы электропередач, далёкий пляж, храм, левобережные высотки. Дядя Гена знал ориентиры, указывал мне, каким веслом сильнее загребать, а потом командовал остановиться. Рыбалка была для него таинством, он без строгости, но требовал соблюдать правила – нельзя было не только шуметь, но и разговаривать, приподниматься. Он выбирал неглубокие места, и потому каждое колебание могло спугнуть крупную рыбу. А ловил дядя очень хороших карасей, так что и поверить нельзя: в нашей огромной воронежской луже водятся такие красавцы! Но в последние годы он слабел и даже не брал удочек, а только сопровождал меня, молча курил, с какой-то особенной, щемящей грустью встречая холодные рассветы сентября. В такие минуты он нарушал свои же правила и говорил без шепота:
- Вот здесь, где мы остановились, раньше были луга, тут пасли скот, пока не затопили водохранилище. Хорошее место, – он молчал. – А у рыб ведь, как и у нас: трава, деревья, пути-дороги.
- Ага, магазины, офисы, заправки, – шутил я.
- Да кто их знает. Рыбы ведь понимают, как, куда и почему нужно плыть. Это в городе народ бежит без мыслей. А у них как раз по-другому. Запахло жмыхом – там можно поесть. А вот ты, если сидишь в своём офисе, а из окна булкой свежей манит, не пойдешь же, даже если и хочется, нельзя. Рыба свободна, а ты – нет. То-то и оно.
- Рыбы глупые, не понимают вовсе, что раз пахнет вкусно жмыхом – значит, набросали прикормки, самого тебя хотят съесть, – отшучивался я.
- А у людей по жизни разве не также всё выходит? 
Потом наступала тишина, в которой даже и бесклёвье не казалось скучным. Мы сидели, два человека в лодке на фоне дымки, нового утра и слушали, как оживает большой город.
Теперь я всё чаще вспоминаю эти дни. Дядя Гена умер в затяжную, дождливую ноябрьскую ночь. Перед этим его долго и медленно съедала болезнь, а я, как это обычно и бывает, всё время был занят и никак не мог заехать, поговорить, проститься с ним – некогда, дела, задания. Не верилось, что он умрёт. Думал, вот на новогодние каникулы у меня наконец-то будет возможность, мы спокойно посидим с дядей. Какие посиделки! Ничего уже быть не могло, надо было спешить, ехать, побыть у кровати, и потому не нахожу себе оправдания. Помню только последний телефонный разговор. «Ну ты как?» - спросил его. «Иду ко дну», - ответил старый рыбак.
В день похорон я также… был занят. Меня куда-то послали как журналиста, хотя послать должен был я, но смалодушничал.
С уходом дяди Гены для меня осиротело это место на берегу. Я приехал в середине марта на его дачу и, сидя в обвитой сухими стеблями продуваемой беседке, почему-то ждал, что вот-вот он выйдет из домика, на ходу застегивая молнию, или, может, поднимется с другой стороны, захрустит ногами по жухлой траве и скажет: «Ну здравствуй, сэр». Его не было. Ни с одного пути, ни с другого. И не было никого в эти дни рядом…
Домик дяди Гены продал его сын, и, казалось бы, времена, проведённые здесь, навсегда стали прошлым, и мне закрыт к ним путь. Нет! Это место – часть меня. Тогда и закралось в сердце желание – скопить деньги на дачу. Ради этого я даже бросил курить и стал внимательнее к лишним тратам. Начал писать больше новостей, а по вечерам и праздникам подрабатывал в такси, благо, устроиться можно без всякого промедления, получил программу на телефон – и «бомби» на здоровье. Правда, работа эта не так уж и легка и безопасна, но об этом – в другой раз.
Теперь экономия на всём – в прошлом. Главное, я купил домик! Его продал мужчина лет сорока пяти, молчаливый, с лысым и широким лбом. Мне почему-то показалось, что он – инженер-технарь. Обычный такой, увидишь лицо – и забудешь сразу. Я решил, он чем-то опечален или раздражен, но вовсе не тем, что расстается с домиком. Может быть, эта продажа стала для него вынужденной – я мог выстраивать сколько угодно версий, но говорить со мной о чём-либо, кроме дела, он не собирался. Претензий к домику-«скворечнику» у меня не было – узкий, двухэтажный, со старой мебелью, что я ещё мог желать за свои деньги? Оформление бумаг, очереди в Росреестре тоже стали для хозяина наказанием, но мы выдержали испытание и расстались, почему-то не пожав рук. Вернее, он быстро растаял, как только мы поставили подписи, завершив сделку. Но я на всякий случай сохранил в памяти телефона его номер и имя – Михаил Звягинцев. Уже в день покупки я быстро забыл о нём – поехал на работу, были встречи, пресс-конференции, открытие выставки, митинг дольщиков и прочая ерунда. А вечером меня ждал…
Свой дом, пусть дачный, неказистый, с покатой шиферной крышей, но свой! Я оставил машину там же, на парковке у железной дороги, как если бы приехал к дяде. Шёл узкой тропинкой между домиками, здоровался со всеми, угадывая знакомые лица, хотя не знал ни одного соседа по имени. Звенел ключами, как колокольчиком, будто показывая всему миру – теперь на земле есть путь маленькая, но моя точка на карте, моё личное пространство! И я буду проводить здесь время, думать, писать какие-то статьи, а может и стихи, как раньше, иногда приглашать друзей и, конечно же, ловить рыбу! Впереди у меня – холодные и ясные зори, поклевки и – хорошее настроение!
Открыл простенький замок (пока вращал ключом, подумал, что при желании попасть в домик нетрудно любому взломщику). Стал внимательнее изучать своё «наследие». Конечно, в основном это был хлам, и я представил, что около месяца буду вывозить на свалку огрызки чужой жизни. Ворохи пожелтевших газет – в основном наша «Коммуна», ламповый телевизор, неработающий магнитофон и гора пиратских кассет с «хитами 90-х», прочий нафталин. Сначала я обрадовался: много книг, но быстро понял, что в основном осталась советская идеологическая макулатура, решения съездов, толстые романы о созидательной силе революции, брошюры Брежнева и прочая ерунда, на которую в своё время переводили наш чудный лес… Не знаю почему, но я обратил внимание на большую распухшую тетрадь. Мне подумалось, что кто-то из прежних хозяев завел её, чтобы записывать расходы или иную бытовую мелочь, и решил сегодня же с её помощью разжечь мангал.
В мелких, неспешных заботах, которые меня только радовали, я так и не заметил, как наступил вечер. Я вынес на веранду старый торшер, столик, развернул вместо скатерти «Коммуну», поставил пакет вина и плавленый сыр, собрал купленный накануне мангал, готовясь пожарить шашлык и впервые поесть за день.
Ах да, тетрадь. Я сходил за ней. Прежде чем разорвать и бросить на растопку измятые листки, я всё же решил пролистать страницы.
Нет, это были не бытовые записи. И совсем не пустые – я это понял, обрывочно выхватывая мысли из разных мест. Впрочем, налив вина, я быстро забыл про мангал, и стал читать с самой первой страницы.
2
Здравствуй, милый мой внучек Мишенька... Написал эти строки, и подумал: а ведь машина времени существует! Я сижу на втором этаже нашего дачного домика, сейчас – тихое летнее утро. Я слышу, как звенят детские голоса: ты с ребятами играешь в песочнице, шумишь, не хочешь ни с кем делить самосвал, который я подарил вчера. Тебе шесть годиков, и я рад, что всё лето ты проведешь со мной, здесь. Я обращаюсь из восьмидесятого года, пишу тебе будущему, повзрослевшему, потому и упомянул машину времени. Не знаю – в какое время ты сейчас бегаешь глазами по этим неровным строчкам, но, скорее всего, меня уже нет на земле. Я рад, что тетрадь в твоих руках... Когда ты закончишь читать, наверняка подумаешь: как вышло, что никто ничего не знал обо всём этом? И даже я не отвечу тебе. У меня нет объяснения, почему сыну Андрею, твоему папе, я не говорил почти ничего о своем прошлом. Думаю, вряд ли ему стал бы интересен рассказ – Андрей постоянно занят, всё время где-то шабашничает, даже не успевает побыть со мной и поговорить час-другой. Ему нет дела до меня, старика, к сожалению, нет и до тебя, я это давно понял… Но то, что скопилось на душе, что пережил и увидел, я обязательно должен передать. И вот ты держишь тетрадь, и, наверное, вспоминаешь меня. Потом, может, перескажешь что-то детям, и наша семейная нить не прервётся. Так хочется верить! Пишу с надеждой, что пережитое не унесу в могилу, и не растают в безвестности имена замечательных людей, о которых пойдёт речь.
Надеюсь, бог даст сил записать всё быстро и кратко – мне шестьдесят, но война, и особенно форсирование Одера, строительство понтонных мостов в ледяной воде, ранение в спину и контузия дают понять, что у меня осталось мало дней. Тем более, после того, как умерла Галя, твоя бабушка, мой путь здесь кажется окоченным… Впрочем, важно совсем-совсем другое. В последнее время меня мучают сны. Ко мне приходят те, о ком пойдёт речь в этих записях. Ты не поверишь, но это правда! А недавно я встал ещё до зари, вышел на крылечко подышать, и увидел, как в туманной дымке у осоки на фоне воды стоят силуэты знакомых, близких мне людей. И, показалось, что держатся они за руки, хотя при жизни не были знакомы, улыбаются и зовут меня. Поверь, это не сбой моего ума, они – настоящие, пришли… Будто призывают меня побыстрее кончить дела земные.
Ты не подумай, Мишенька, что я решил написать скучную стариковскую историю, как родился, где учился, я не стану тебя научать – да и как я могу, когда и сам толком не понял жизнь и ничего хорошего не передал сыну. Я думаю, все трудности и ошибки твоего отца, в том числе и с женщинами, связаны с тем, что я мало уделял внимания его воспитанию. Быть может, из-за моей родительской бездарности он и мучается, вертится, путается. Впрочем, перехожу к рассказу.
Я родился в двадцатом году в Воронеже. Мой отец, выдающийся радиоинженер, в начале тридцатых годов занял высокий пост на заводе «Электросигнал». Мы жили на Плехановской в трехкомнатной квартире с высокими потолками, по сравнению с большинством людей того времени, мы были, без всяких сомнений, небедными. По крайней мере, у меня было всё, что я только хотел, и слово голод, которое привычно для многих людей тридцатых годов, особенно для сельчан, я не знал вовсе. Воронеж рос стремительно, в годы индустриализации буквально за одну пятилетку население выросло почти в три раза. Многие переезжали из деревень и жили в бараках на левом берегу, который только осваивался. Но я мало интересовался этим. Когда отец стал руководителем высокого звена, мне было шестнадцать лет, а в такие годы редко кто думает об общественной  жизни.
У меня было всё, что необходимо. Когда у мамы появилась мысль, что мне нужно учиться игре на баяне, уже на следующий день новенький тульский инструмент стоял в моей комнате. Да, у меня была своя комната! Не могу сказать, что мы жили в роскоши, но мои родители стремились к ней, насколько это было возможно в реалиях того времени. Особой страстью отца были старинные предметы, мебель девятнадцатого века, книги, редкие технические издания. Его библиотеке завидовали друзья – общался он в основном с партийными сотрудниками, руководителями различных ведомств. Сегодня я часто вспоминаю вечера, когда у нас собирались гости, они обсуждали разные темы, в том числе и книги. Это были люди особой культуры, по крайней мере, так любила повторять мать. Меня часто просили сыграть что-нибудь на баяне, и дядя Женя – самый близкий друг отца, майор госбезопасности, улыбался и даже иногда хлопал в ладоши, когда я исполнял «Мы красные кавалеристы», «Варшавянку» и другие песни гражданской войны. Мама никому, даже секретарям райкомов партии, не разрешала курить в гостиной, и люди выходили на балкон, дымили папиросами и трубками, смеялись. Тогда Плехановская шумела не так, как теперь. Лишь редкие полуторки и гужевые повозки проезжали, подпрыгивая на ухабах – в то время не было асфальта, ямы и даже канавы пересекали улицу. Помню, как начались перемены, стали появляться трамваи… я постоянно выбегал на балкон, чтобы проводить взглядом эти рогатые, похожие на больших насекомых машины. До сих пор помню учреждения, которые были на нашей улице – «Маслопром», «Заготзерно», «Главшёлк», «Мехторг». Их сухие названия для меня теперь, наоборот, сочны и приятны. Также на нашей улице тогда находился Госцирк имени Будённого, он был разрушен потом, в первые дни боёв в Воронеже.  Этот цирк запал в моей памяти соревнованиями по борьбе, которые проходили там, кажется, в тридцать шестом году.
 Впрочем, отвлёкся. Гости подолгу курили на балконе, затем возвращались к столу, который вспоминается множеством закусок и графинов с настойками.  Друзья отца относились к спиртному, как к формальному атрибуту, и больше произносили тосты, чем пили. Я вообще не помню, чтобы кто-то перебрал и был не в себе. Сегодня, при Брежневе, пьют просто страшно… Да, мама права, это были люди особого устройства, таких сейчас уже и не встретить. Многие из них пострадали от репрессий, иных забрала война… Среди гостей были видные ученые, они много тогда говорили о науке, о прогрессе, и я прислушивался, невольно заражаясь страстью к познанию устройства мира, не зная граней, не понимая, куда может привести любознательность… Когда вечерело, и гости один за другим разбирали в прихожей пальто и шляпы, благодарили хозяев, я выходил на балкон и долго вглядывался в темно-сизое небо, мечтал. Уже тогда, в шестнадцать лет, я чувствовал всё величие, многообразие и… одиночество вселенной. И я тоже был одинок, как холодно мерцающие звёзды. 
У меня не складывались отношения с родителями. Папу я видел редко – машина за ним приходила, когда я ещё спал, и возвращался он поздно. Единственный выходной он также проводил не со мной, а с товарищами, но чаще у него и вовсе не было никаких выходных. Мама тоже почему-то всегда была холодна со мной, хотя внешне это не проявлялось. Но сердце не обманешь – даже когда она говорила что-то мне, то казалось, думает о своём. Я знал, что в семье, несмотря на внешний достаток, был разлом. Видимо, между родителями укрепились недопонимания, которые не привели к распаду семьи (да и в то время развод сулил бы отцу концом карьеры), но и подлинной любви, тепла внутреннего, я не ощущал.
Сейчас, оглядываясь в прошлое, я понимаю – всё, что случилось со мной в дальнейшем, заложено именно в то время. Искания, мои ошибки, которые могли стоить жизни – всё это основано на скрываемом от внешнего мира семейном разладе. Иногда муж и жена ругаются, ссорятся, но остаются крепки их духовные связи. Я наблюдал обратное: улыбки, милые разговоры отца с матерью, за которыми не было чувств. Маленький мир вокруг меня приторно вонял надушенным лицемерием.
Ещё в школе я любил писать сочинения, отдавая мысли бумаге, искренне рассказывал ей всё, как сельский мальчик на исповеди. Однако не получал высоких оценок, видимо потому, что не очень хотел воспевать счастливое время, роль и достоинства Вождя. Нет, я не был и не стал потом каким-либо скрытым противником сталинизма, и я действительно должен был быть только благодарен за сытое и счастливое детство… но искренне не понимал, почему каждый выдох и вдох нужно делать с единственным именем на устах? Я хотел думать не о Сталине, а о звездах и космосе. Почему каждый учебник, справочник, даже посвященный русскому языку или ботанике, начинался, сопровождался и завершался цитатами руководителя страны? Я тогда не знал, а ведь мне было бы лучше не задаваться подобными вопросами, а жить и развиваться дальше.
Страсть к сочинениям определила и мою судьбу – я стал газетчиком. Впрочем, я мечтал о писательстве, хотел стать новым Горьким, а лучше Алексеем Толстым и написать свою «Аэлиту», но отец настоял именно на этой профессии. Он надеялся, что я пройду путь от корреспондента до редактора и стану уважаемым человеком. Он знал всех руководителей прессы, и после учёбы в техникуме Харькова меня приняли в штат комсомольской газеты.
Что же это была за эпоха? Вторая половина тридцатых годов – эра стремительных перемен, излома, небывалого взлёта. И меня это время будто подняло на алых крыльях, понесло и… бросило с высоты, разбив жизнь и душу на тысячу осколков. 
Главный редактор газеты – Степан Степанович Гейко, в первый же день моей работы пригласил в свой кабинет. Это называлось «вызвать на разговор», и все боялись таких встреч. В редких, как правило, «нехороших» случаях, такие беседы занимали час и больше. Гейко всё контролировал сам, и он любил давать задания напрямую, хотя и были в штате ответственный секретарь, редакторы отделов. У него – сорокалетнего нервного толстяка, было раскрасневшееся лицо, он часто пил из графина, отвлекался на телефонные звонки, во время которых требовал от меня побыть в коридоре. Так, урывками, под грозными портретами Ленина-Сталина он и объяснил мне, новому сотруднику, задачу - освещать роль политпросвещения для комсомольцев.
- Сейчас создаются полутора и двухмесячные кандидатские школы, кружки политграмоты, ты будешь рассказывать об их работе. Также закрепим тебя за совпартшколами и комвузами, - чеканил он, даже и не глядя на меня. Гейко вообще не интересовало, чем я хотел бы заниматься, какие темы мог бы предложить – он направлял меня на нужный участок, будто солдата на чистку туалетов. Во всяком случае я, в силу ершистости характера, воспринимал это так. Я же ведь в свои неполные двадцать лет после техникума считал себя одаренным человеком, у которого «золотое перо» вшито в руку от рождения. Позже я дерзнул заявить о своём даре Степану Степановичу.
- Ну и направь его, это свой талант, в дело, а то пишешь сухо, неинтересно, - говорил он, постоянно отвлекаясь на бумаги и забывая, что он в кабинете не один. У редактора было свойство – ругать за ошибки, но оставлять без обсуждения заслуги, воспринимая их как норму. – Звягинцев, ты будто и не веришь в то, что пишешь? В наше время перемен, успехов, ударного труда нельзя быть таким вялым! Раз говоришь, что можешь хорошо сделать материал, так давай! Пиши фельетон! Вот тебе хорошая тема на злобу дня!
Степан Степанович надевал на нос очки-велосипеды, находил в завале бумаг листик. Я всегда удивлялся, как он умел за секунду найти нужную бумагу, даже если это был обрывок. Говорили, что и по требованию высшего начальства он также умел со скоростью света найти любую цифру, назвать точный факт или дату: 
- Вот смотри, Звягинцев, факт какого безобразия! В прошлую пятницу на лекториях из двухсот с лишним членов комсомольской ячейки железнодорожных мастерских присутствовало только шестьдесят, - он сделал паузу и посмотрел на меня, чтобы я до конца осознал масштаб проблемы. – Какие же это комсомольцы, если им дела нет до политучёбы? Так и напиши, мы должны бить правдой в лицо бездельникам и ротозеям! – на этих словах он покраснел ещё сильнее. – В фельетоне укажи, что некоторых, кто смеет называться комсомольцами, больше интересуют гармошка и бутылка, танцульки, да стишки есенинские. И это вместо учёбы! Пойми же, Николай, - он редко, но называл меня по имени, видимо хотел донести что-то до самой глубины моей души, - пойми, что мы каждый день заняты важным делом! Именно мы, работники советской прессы, находимся на страже идейных основ народного государства! И имеем все возможности, чтобы исправить нашу жизнь, повлиять, высмеять и навсегда победить пороки, изменить, в конце концов, умонастроение масс! Ты меня понял? Ну что, твоего таланта хватит решить поставленные задачи?
Я скучно кивал.
- Так… - он молчал, вспоминая, что ещё должен сказать, - не забудь, что сегодня на заводе имени Коминтерна заседание молодежного клуба воинствующих безбожников. Затем готовься в среду – отправим тебя с бригадой «синеблузочников» - они будут выступать перед рабочими в цехах между сменами. Подробней расскажет твой начальник отдела. Есть ещё вопросы?
Я молчал, и Гейко снимал тяжелую черную трубку, требовал соединить с кем-то, показывая, что меня для него больше нет…
О чем же я писал в те дни? Тогда мне казалось – о скучной повседневности, которая до тошного безумия наполнялась пропагандой и лозунгами. Но сейчас, вспоминая то время, сравнивая с новым, понимаю, что я стал свидетелем, скажу громко – одним из летописцев особой, переломной эпохи в жизни нашего города, целой страны. Глядя на современную молодежь, мне кажется, что мы, по сравнению с ней, верили в коммунизм искреннее, старались быть достойными людьми. Сегодня даже мои сверстники порой смеются за спиной над начальством, над Брежневым. Это плохо, ведь если над властью можно смеяться, значит, ее конец совсем уж близок.
И мне бывает грустно, хочется порой вернуться в годы юности и повторить их. Да, несмотря ни на что! На моих глазах быстро рост, строился Воронеж. Закладывались парки, скверы, возводились новые предприятия, здания, научные центры. Уходило безвозвратно прошлое – церкви, в том числе и Смоленский собор на Плехановской, превращали в склады, амбары. Людей старались привлечь к общественной жизни через народные кружки, лекции, клубы. Всё делалось для того, чтобы выстроить совершенно по-новому и быт, и культуру. Вернее, подчинить сердца и умы идее социалистического строительства. Тогда в это верили по-настоящему, мне думается, теперешняя молодёжь уже совсем иная.
С другой стороны я видел, как в годы моей юности менялись люди. Честно скажу, не всё понимал и принимал. Женщины стали терять нежность, навеки утратили «тургеневский» облик, перестали быть хранительницами очага, тонкими, ранимыми существами – они наравне с мужчинами осваивали самолеты, тракторы и самосвалы, крутили гайки и работали на станках. Помню, как меня направили написать очерк в район – про Мотю Тимашову, которая одной из первых женщин освоила в Центральном Черноземье трактор, а затем организовала женскую бригаду. Я писал о санитарном улучшении общежитий, о недопустимости воровства книг, о внедрении кинофильмов для пропаганды, о рабфаковцах, колхозниках и прочем, прочем…
Но особый след оставила в душе лекция молодого учёного, который рассказывал, что мы, поколение молодежи тридцатых годов, станем свидетелями полёта человечества на ракетах, что советские люди стремительно освоят космос. Юный лектор, заикаясь, говорил, что на других планетах солнечной системы наверняка есть жизнь, по крайней мере, в форме бактерий, и очень скоро мы полетим на Марс, установим там красный флаг и примем его природные богатства на народный баланс. Помню, двое ребят, которые шумно вели себя на той лекции, со смехом выкрикнули: «Ага, а из марсианской окиси железа мы наладим вселенское производство сурика!» А я не смеялся. Эта лекция, а вернее, её тема задели во мне какие-то особые струны. Не знаю почему, но тогда я становился сам не свой, лишь только речь заходила о далеких небесах. Я подолгу гулял один, иногда уезжал на велосипеде за город и, лежа в стогу сена, смотрел на звёзды… 
Всё изменилось в весенний вечер сорокового года, когда, прогуливаясь недалеко от дома, я познакомился с удивительным человеком, который навсегда перевернул мою жизнь…


Рецензии