Часовых дел мастер. Книга первая

                Свет идет с Востока, мрак -  с Запада

ЧАСТЬ  ПЕРВАЯ
                О дне же том, или часе, никто               
                не знает, ни Ангелы небесные,               
                ни Сын, но только Отец.
                Мк. 13, 32

Глава первая

БЛАГОСЛОВЯСЬ,  НЕ  ГРЕХ

              Чудными бликами сияла поверхность морской глади недалеко от скалистого берега. Туман рассеялся под жгучими лучами близ полуденного солнца. И только дымчато-белые облака царственным венцом парили над Святой Горой, окаймляя её живописные скаты, давая возможность человеку насмотреться на жребий Приснодевственной Марии.
              В отдельные минуты, когда облака, вечно движимые, гонимые воздушными потоками, расползающиеся, но не желающие покидать свой удел, незаметно освобождали небесный простор солнечным протуберанцам, тогда, подобно халколивану*, золотисто-желтым блеском переливался залив. И трудно было понять, каких красок больше: синих или огненно-красных, золотистых или фиолетово-лазурных. И если смотреть с каменистого берега в морскую даль, в прорехи седых облаков, откуда животворящим потоком, словно с небесной колокольни, струились солнечные лучи, чудом казалась наполненная благоуханным воздухом природа, доступная и благодарная своим творением кисти Единого Художника.
              Когда же облака заслоняли солнце, морская поверхность тускнела, принимала мрачный, грозный серо-стальной цвет. И предостерегающим был крик пролетающей чайки. Накат волн на пологий ли, усыпанный крупной галькой, каменистый берег, на гранитный ли выступ или на отшлифованный тысячелетиями огромный валун таил в себе предгрозовое. Волны пенистыми брызгами с шумом налетали на скалы, разбиваясь о неподвижный массив. И сердце тогда тревожно трепетало. Даже привлекающие взор игры дельфинов, которые поминутно выкидывались из моря, также тревожили сердце, предвещая сильную бурю. Точно это был намек на некие тайны небесные, которые простым смертным разгадывать не след.
              В ту минуту, когда неизвестный путник ступил на священную землю полуострова, время близилось к полудню. Его некогда крепкие, с высокими шнурованными берцами ботинки почти развалились: сквозь прорехи выглядывали искрошившиеся концы стелек и грязные, распухшие, избитые в кровь пальцы.
              День стоял ясный. Прозрачный воздух, как в хрустальном сосуде, преломляясь, создавал сказочный играющий мираж. И переливалась поверхность морская чисто голубец** на иконе, отражая в синеве раскаленную плавь медную. И божественный свет, согревая, проникал в каждый доступный уголок исполински тянувшегося хребта с его зелёными зарослями, с вырисовывающимися по прибрежью обителями, где по холмам и низинам были раскинуты пустыннические кельи.
              Проникал ли свет во впадину, расщелину или трещину скалы… в сверкающие ли зеркальным блеском небольшие каскады водопадов, в чистые источники ключевой воды; под ветви кипарисов, оливкового дерева или виноградной лозы… этот свет охватывал всё окрест; заглядывал под развалины древних монастырей, вокруг которых желтели померанцевые, апельсиновые и лимонные деревья; высвечивал руины античного капища, покоящегося в прахе, увитого плющом; прикасался благодатными лучами к живописным останкам обители, построенной некогда руками и молитвами подвижника для своего уединения на самом краю скалистого утёса. Нежными лучами согревал и путника, хоть и привычного к суровым условиям Севера, но под утро успевшего озябнуть и теперь нуждавшегося, пусть в слабом, но необходимом для живого существа, тепле.
              Откуда шёл он – путник? Из каких времён? Тех ли, когда бесконечная череда войн захлестнула многострадальную страну, разделив людей на агнцев и волков? когда стервятники поделили могущественную державу, расклевав ее на куски? Но осталась, осталась живая плоть её, с израненным сердцем, в смиренном долготерпении и покаянии – осталась Россия.
              «Восстань же, русский человек! Перестань безумствовать! Довольно пить горькую, полную яда чашу…», – возможно, именно об этом думал в ту минуту путник, находясь вдали от родины, ступив на каменистый берег, неся в душе слова святого праведного. А быть может, он мысленно читал молитву Богородице, чтобы приняла она его под свой омофор, для исполнения того, что было намечено им.
              И все же – откуда он? Нет, не родом, – откуда идёт? Какие страны прошел? Не из Косова ли и Метохии, преодолев все кордоны, через Македонию он добрался до Салоников? А быть может, на землю Халкидики его занесла адриатическая волна? Не будем гадать: пусть это также останется намеком на тайну небесную.
              Плавный накат зыбких волн был настолько мягок, ласков, приветлив, что почти не нарушал тишину прибрежья, на котором виднелись рассыпанные по отвесным скалам кельи. Молитву хотелось читать в эти минуты. «Пресвятая Богородица, спаси мя», – повторял про себя путник.
              У подножия горы, почти никем не замеченный, призывая на помощь милость Божию, стал он подниматься по крутизне каменистой тропы. Крепкие ноги путника несли его как бы сами. Вот уже слева поредел и отступил лес: оставшиеся внизу вековые сосны теперь виделись маленькими. Справа – ни кустика: камень и только. Обломки камней. Местами – отвалы исполинских скал, великанов-уступов, отторгнутых от горы собственной тяжестью и ливневыми потоками.
              Через пару часов взобрался он на высоту, куда звук прибоя уже не доносился. Лишь вольный ветер, чуть-чуть дыша в лицо слабыми порывами, заставлял прислушиваться к посторонним звукам.
              Как на ладони можно было теперь разглядеть весь живописный ландшафт: на южном склоне горы – русский монастырь святого великомученика Пантелеимона: залитые солнцем разноцветные купола столетних храмов, крыши и стены монастырей. К юго-востоку, в холмистой зелени лесов и ароматных рощ – каменистые провалы ущелий с уступами скал, утесы, где на пустынных высотах под тенью кипарисов, прячется одинокая келья давно усопшего строгого подвижника. Если же на юг кинуть взгляд – просматривается безбрежная даль архипелага. На север, – где находится далекая Россия, – от самых стен монастыря поднимаются скаты холмов и гор, образуя исполинские отроги. Огромные куски мрамора лежали под ними. С высоты казалось, что низина усыпана белою галькою.
              Уводящие зигзагами дорожки, вымощенные паломниками и монахами, теперь казались тонкими белесыми линиями. И часть облаков, плавность которых пару часов назад путник мог наблюдать у себя над головой, осталась внизу. И путник вдруг представил, как на этих облаках, точнее, на одном облачке – белом, чистом, невесомом, которое он выделил из всех остальных и которое словно застыло в небесной выси, как на троне, с державой и скипетром в руках, в царской короне на голове, в красном облачении, с Богоотроком восседает Сама Заступница и Ходатайница этих мест святых. И путник от всего сердца благодарит Богородицу, удостоившую его видеть Её земное наследие и жребий евангельского слова.
              Какое-то время он смотрит на облачко. Оно постепенно смещается, вытягивается, делается прозрачным, размываясь в череде других облаков. Неземная красота захватывает, очаровывает. И уже кажется, что узрел нечто большее, чем видит глаз. Но время торопит, надо продолжать путь, который лежит к самому крайнему уступу.
              Вот и узкие прорубленные ступеньки. Не всякий поклонник в одиночку решится взобраться сюда. Но спросим: зачем мирянину, погрязшему в грехах и суетности, тревожить своим присутствием пустынножителя-молчальника, подвизавшегося здесь в строгом смирении и молитвах до самого успения? Зачем взбираться вверх по опасной каменистой круче, вдыхать, войдя в пещеру, спертый сырой воздух? Лишь затем, чтобы удовлетворить свое любопытство, увидеть одно из обиталищ, в котором с трудом может поместиться лежащий человек? Или путник надеется увидеть здесь чудо? Но кто он тогда?
              Явно не из тех, что толпятся возле православных храмов с туго набитой мошной: не богатый делец, возжелавший услышать Слово, не продажный политик, не ловкий циничный журналист, возмечтавший сделать на увиденном рекламу. И не важный чиновник, проворовавшийся, пришедший с просьбой замолить грехи. Сюда слугам долларовым дорога заказана. В надежде увидеть чудеса они пойдут более доступным путём, к храму с золотыми куполами, по вымощенной брусчатке или гладко асфальтированному, вымытому до блеска, тротуару. Но сказано, сказано: блаженны не видевшие, но уверовавшие.
              Вход в пещеру не широк, не узок. Прежде чем войти в нее, путник еще раз взирает на раскинувшийся под ним скалистый, с лесными урочищами и полянами, величественный простор. Там – блеклой туманной полоской далекого горизонта сходятся две стихии – вода и воздух. Но это не его стихии. Его стихия – огонь, благодетельно греющий или яростно жгущий.
              Минуту он так стоит. Облака расходятся, и теперь на морской поверхности не чешуйчатые блики, а раскаленная, словно в мартене, золотоогненная смесь. Тяжело, трепетно и томно забилось его сердце. Как бы хорошо, подумалось вдруг, бродить у какой-нибудь кельи под тенью приветливых маслин в глубоком раздумье, бродить долго – без нужды и тревог. Но это тоже – не его стихия.
              «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», – произносит тихо путник, осеняя себя крестным знамением и, пригибаясь, ссутулив плечи, ступает в пещеру.
________________________________________
*Халколиван – сплав меди с драгоценными металлами. ** Голубец – в иконописи голубая краска.


Глава вторая

ПЛАГИАТ  –  ДЕЛО ТОНКОЕ

              Валерий Павлович Кретов еще с «застойных» времен мечтал снять многосерийный художественный фильм по заказу Госкомитета по телевидению и радиовещанию СССР. Когда же распался Советский Союз, «почил» и заказчик. Сценарий, написанный Кретовым в соавторстве с известным драматургом Савиком Волгодонским по знаменитому роману русского классика, ждал своего воплощения не один год, так что распад страны был серьезным ударом по творческому тандему, но ударом еще не «смертельным». Срочно переделали сценарий фильма в полнометражный двухсерийный. Во-первых, можно было еще попытаться добыть деньги; во-вторых, зритель мог в один просмотр увидеть картину от начала и до конца. Самое обидное заключалось в том, что проект начал уже осуществляться и Валерий Павлович преодолел уже немало препятствий.
              Сначала причиной задержки съемок, как нередко случалось во времена «застоя», было Госкино: сценарий долго не утверждала экспертная комиссия: идеологически тема не выдержана – таково было решение. Приходилось многократно вносить изменения в текст, делать поправки, что-то добавлять, что-то убирать. По утверждении сценария в том же Госкино немало времени ушло на добывание денег. Казалось, что деньги вот-вот дадут, кто-то «наверху» даже наложил резолюцию – «финансирование открыть», но кто-то другой добавил – «за счёт собственных средств». Окаянная горбачёвщина с её демагогическими рассуждениями о «хозрасчете и самофинансировании» достигла своего пика. Но при «меченом» еще как-то можно было найти выход: неразбериха, экономические эксперименты, затишье в Госкино – умные головы все это хорошо использовали. Для людей со связями деньги находились. Об этом «знали» все. Но для Кретова конец 80-х и начало 90-х стали почти верещагинским «Апофеозом войны».
              Начинающие плодиться, как грибы после дождя, дельцы от кино – новоявленные продюсеры, большей частью люди с дурным художественным вкусом, ознакомившись с темой сценария, подробно узнав о чем фильм, да к тому же двухсерийный, «несовременный», «не о наших днях», в помощи отказывали.
              Наступал период, когда отечественная кинопродукция фактически шла к упадку, стала хиреть. Кинотеатры и телеканалы захватил американский ширпотреб, так называемый блокбастер. Некий Таги-заде, закупив три сотни американских фильмов чуть ли не за десять долларов каждый, ввёл первую наркотическую инъекцию в тогда еще советский кинопрокат. Когда же разогнали Госкино СССР, тот же Таги-заде с «сотоварищи» полностью развалили отечественную кинопрокатную систему. Директора кинотеатров вдруг смекнули: можно зарабатывать бешеные деньги и на «голом» месте, без всяких напрягов, никаких средств не вкладывая.
              Перестройка и следующий за ней распад государства, точно отрыжка эпохи «застоя», принесли с собой пустые пошлые комедии, фильмы о гомосексуалистах и лесбиянках, проститутках и наркоманах, мафии и киллерах – всё то, что большинство неискушённых нормальных людей сначала восприняли с подозрительным любопытством, как дети невиданных доселе игрушек вроде киборгов и троллей, то есть ту грязь и чернуху, которые впоследствии начали вызывать отторжение. А затем и вовсе – гаденькое тошнотворное чувство близкое к омерзению.
              В расцвете своих творческих лет и сил Кретов оказался в стране, где, в основном, стали снимать кино абсолютно ненужное, исключительно в целях переработки или «отмывки» денег, которые давали богатые дяди. Кретов под категорию «покладистых» режиссеров не подпадал. Осторожничал. Как ни пытался он добыть денег на свой проект, как только ни умасливал новых буржуа – всё было напрасно. С откровенным же криминалитетом связываться не хотел.
              Переговоры с двумя респектабельными банкирами также не принесли никаких результатов. Молодые на вид люди, в костюмах строгого покроя, как и полагается крупным дельцам, назначили встречу бедному кинорежиссеру в дорогом Палас-отеле, в уютном ресторанчике. Предложили Валерию Павловичу заказать для себя что душа пожелает, разумеется, за их счет. Обычно не щепетильный в мелочах, Кретов в тот раз отказался даже от кофе. Лишь после длинного рассказа: о том, на каком литературном произведении основан сценарий и кто его авторы; насколько оригинальна тема; что она непременно заинтересует современного зрителя – то есть, когда у Кретова пересохло от всей нужной и ненужной болтовни во рту, он попросил официанта принести бутылочку минеральной.
              - Вы уверены, что события конца девятнадцатого столетия заинтересуют современного зрителя? – спрашивали его строгие костюмы.
              - Убежден. Но дело не только в этом, – промочив горло, сразу же бросился в атаку Кретов: – Обратите внимание на имена – кто будет сниматься!
              Банкиры переглянулись, улыбки скользнули по их лицам.
              - Актеры – одни знаменитости! – продолжал Валерий Павлович, не замечая лукавых улыбок. – Звёзды советского экрана…
              - Положим, теперь не советского, – деликатно поправили его.
              - Да-да, несоветского… Но всё равно – звезды. Первой величины.
              - Вы нам можете сейчас показать лимит затрат на ваш фильм?
              Вопрос поставил Валерия Павловича в затруднительное положение.
              - Ну, хотя бы дать обобщённую справку величины предполагаемых расходов.
              - Это же кино! Искусство! А не «ножки Буша», – голосом оскорблённого маститого мэтра, на котором только и держался семьдесят лет великий советский кинематограф, но вкрадчиво и заискивающе вдруг начал импровизировать Валерий Павлович, оттягивая время. Он и сам не знал – зачем. Но… ах! как и что он только не говорил! Какими театральными методами не пользовался!.. – Нельзя соединить «кассу с душой», – тенором вдруг начинал щебетать он, надеясь достучаться до тонких душевных струн. – Мы же не иуды какие-нибудь, а художники. Художники! – срывающимся голосом, промачивая минеральной горло, вдруг возглашал он, непонятно откуда набираясь смелости.
              - Нельзя соединить кассу с душой, – выражая сомнение, задумывались симпатичные буржуи. – Но почему же нельзя… очень даже можно. Только надо хорошо изучить продюсерскую школу Голливуда. – Кретову давали понять, что перед ним хоть и люди, в общем-то, молодые и далекие от искусства, но не новички в этом деле; что значение входящего в обиход нового для российского кино слова «продюсер» им хорошо известно.
              - Но русское искусство всегда чуралось коммерции, – приводил резонный и, как казалось, веский довод Кретов.
              - Сейчас не те времена, многое изменилось, – любезно молвили эрудированные молодые люди. – Вы, творческая интеллигенция, мечтали о нормальной жизни, о нормальных условиях, о том, чтобы жить не по лжи. Вот вы эти условия и получили. Что хотели, то и получили – рынок и свободу.
              - Мы же не американцы, стремящиеся только к кассовому успеху, – «уламывал» Валерий Павлович обаятельных во многих отношениях банкиров, надеясь хоть на что-то, хоть на лицемерную маску их холеного патриотизма, сквозившего в их умных сомнительно-славянских лицах. Была минута, когда ему показалось, что он уговорил, убедил, достучался до их расчетливых холодных сердец. Когда же речь зашла о будущем прокате фильма, Валерий Павлович сник.
              - Бизнес есть бизнес, – с мимикой японской гейши отвечали ему, давая понять, что время переговоров истекло, что, как у всех людей их уровня, у них много неотложных, в том числе, государственных дел.
              Кретов догадывался – что означала и «улыбка гейши», и «мы подумаем»: ему дипломатично отказывали. Банкиры по-своему были правы: прибыль с проката картины Кретова – чистой воды утопия.
              После этих переговоров Валерий Павлович «сломался» и навсегда зарекся искать «меценатов»: как ни убеждай таких вложить капитал в проект фильма – все будет тщетно.
              И встречались-то с Кретовым, думал обиженный режиссёр, исключительно из тех соображений, что он – все ж таки киношник, не так чтоб очень знаменитый, но с репутацией, а не слесарь жилконторы: почему бы, например, на досуге не пообщаться с человеком от искусства – маленький спектакль устроить. Вон ведь как перед ними Кретов стелился! Только что поклоны не бил.
              К тому же, как выяснилось, банкиры знали о дружеских связях Валерия Павловича с Гришей Дворянчиковым, а Гриша – величина, не Кретову чета, личность известная, режиссер с мировым именем, огромное влияние на весь российский кинематограф имеет, выход на правительственные круги... Но, как видно, и это не помогло: банкиры, оставив визитки, как сквозь землю провалились.
              Впрочем, переговоры пошли на пользу. Кретов рассказал о своём проекте знакомому продюсеру. Тот, разумеется, за «презент», составил бизнес-план, к которому прилагался подробный расчет затрат. Сумма Валерия Павловича ошеломила: на производство картины требовалось не менее двух миллионов долларов.
              Втайне от Волгодонского – своего соавтора – Кретов переработал сценарий, сократив его до минимума. Из двухсерийного получался полнометражный фильм «средней сложности», что позволило снизить затраты в два раза. Но и в этом случае они выглядели, по меркам Кретова, внушительно. Если он и достанет такие деньги, вернуть всё равно не сможет. Пятую или шестую их часть – возможно.
              Впервые за всю свою творческую жизнь Валерий Павлович так скверно себя почувствовал, так неожиданно растерялся, что у него пропала всякая охота чем-либо заниматься. Долго он пребывал в состоянии доселе неведомой ему подавленности. Потом резко запил и уже не выходил из запоя неделями. Он всё стремился что-то понять, «взять в толк», осмыслить – что же на самом деле происходит?
              С одной стороны, он, конечно, понимал: рынок, свобода и так далее… Это, допустим, хорошо. С другой отечественное искусство – и он в этом был твердо убежден – никогда не мыслило рыночными категориями. Даже индустрии развлечений, как таковой, по большому счету в стране никогда не было. Комедиография – и то не развлекательная. Ведь это у нас, русских, – «смех сквозь слезы». У них, на Западе, Огюстен Скриб, у нас в России – Сухово-Кобылин. Или Островский… А что теперь? Создается искусство на продажу. У Кретова по этому поводу и с Дворянчиковым спор вышел.
              Они находились в буфете, на одной из главных тогда еще киностудий. Дворянчиков пил кофе, а Кретов, приняв немного «на грудь», постепенно доходил до состояния душевного равновесия.
              - Вот видишь, теперь ты в норме, – как врач пациенту, говорил Дворянчиков старому другу. – Расстраиваться вздумал! Всё идет как надо.
              - Это у тебя – как надо, – парировал Кретов, – а я не первый год без работы.
              - Таковы законы рынка, – старался утешить Гриша.
              - Зачем мне такие законы, которые во мне не нуждаются? А? Ответь.
              - Не спеши в камыши: ты ещё нам будешь полезен. Я друзей не бросаю. Или хочешь к старому: да здравствует цензура?! Этого хочешь?
              - Нет, конечно, я понимаю, – успокоился немного встрепенувшийся было Кретов, – но происходит какая-то ужасная, дьявольская подмена. – Валерий Павлович приблизился вплотную к Дворянчикову и, дыша на него, зашептал: – Пазолини абсолютно был не прав, когда сказал, что любая страшная порнография лучше, чем самая либеральная цензура.
              - Прав или не прав, – Дворянчикова передернуло от мерзкого перегара товарища, дышавшего на него, – мне нет до этого дела. И меня многое устраивает в создавшейся ситуации. Раньше я всегда снимал и оглядывался, что кому-то не угожу. Или за неделю до окончания съёмок мне покажут во-от такую дулю! – сложил должным манером пальцы Дворянчиков. – А то и вовсе картину упрячут на «полку»…
Во время разговора Кретов периодически прикладывался к бутылке с коньяком. Состояние душевного равновесия постепенно и незаметно переходило в состояние лёгкой агрессии.
              - Я что-то не разумею, – произнёс он, – ты за тех, кто на твоих глазах рушит наше кино? А ну-кось ответь мне: ты за большевиков али за коммунистов?
              - Я ни за кого: ни за красных, ни за белых, ни за зелёных, – натянуто улыбнулся Дворянчиков шутке.
              - Ты за правых, – кивнул мрачно Кретов.
              - И не за правых, и не за левых, – серьёзно ответил Гриша, – я – за здравый смысл. Хочу быть просто внутренне свободен. И я сво-бо-ден. Я по-другому стал понимать свой общественный долг. И вообще… что ты все паникуешь? Идёт нормальный процесс, уже наблюдается положительная тенденция…
              - Я не вижу этой тенденции, – протестовал Кретов, – я только слышу, что подрастает какое-то новое племя кинематографистов, молодое и талантливое, что появились хорошие картины…
              - Разве не так?
              - Ну, одну, две при необходимости ещё можно найти. Но вряд ли больше.
              - Ты всегда был пессимистом. Разве плохой фильм… – Дворянчиков произнес имя режиссёра и название картины. – Я хорошо знаю всех, кто его делал. Режиссёр – замечательный. Оператор комбинированных съемок – редкий мастер. Представь, дедовским способом – но как! – потрясающе, ловко, талантливо, без всякого компьютерного монтажа и цифровой камеры безупречно сделал свою работу. Это ли не показатель!
              - Не показатель. Неужели ты не замечаешь, что кризис в кинематографе уже настолько зашел вглубь, так крепко пустил корни, задел жизненно важные органы всего организма, что я, ты, мы – упали. Там нет тепла, света. Это же смерть.
              - Преувеличиваешь. Ты всё видишь через пары алкоголя, в мрачном цвете. Вон – уже почти весь коньяк выпил. Тебе просто надо меньше пить. Но я тебя понимаю. И обязательно помогу. Только всему своё время.
              - Ты мне не указ – пить мне или не пить, - заерепенился Валерий Павлович. – Когда я пью, я зорче вижу. У меня аномалия такая – положительная. А вижу я – создается искусство на продажу. Неужели ты этого не замечаешь? Не замечаешь, что меняется сам стиль искусства?
              - Это нормально. Нам нужны экспериментаторы, новые открытия, свежие сюжетные ходы…
              - Разве ты не замечаешь, что актёры стали играть «концертно»? В режиссуре появилось клиповое начало.
              - Это фирменный знак нового кино.
              - Ты меня как будто не слышишь, – мучительно воздыхал Кретов. – Сейчас, оказывается, снимать – экономическое безумие. А посмотри, кто идёт в кинематограф: идут совсем не те, кто хочет настоящего творчества и честно заработать, а те, кому нужно «отмыть» деньги. В результате – плохое кино.
              - Все это временно. А впрочем,… – Дворянчиков развел руками: он устал, видимо, спорить и что-то доказывать подвыпившему другу.
              - Ты же не последний в нашем Союзе… Сделай что-нибудь, исправь, – просил Кретов, как, наверное, туземцы просят приезжего иностранца о пустяковой помощи.
              - Как говорил когда-то один эстрадный пижон, «пипл хавает». Так вот, пипл хавает и плохую продукцию. И пусть себе хавает. Народу, быть может, нравится такая вот… радость папуаса.
              - Радость!.. – Кретов изобразил отвратительную гримасу: – Я недавно смотрел новый фильм… На протяжении всей картины персонажи разговаривали сплошным матом. Если это назвать «радостью папуаса», то ты попал в самую точку.
              - Чего ты от меня хочешь? – раздражался Дворянчиков. – Чтобы я сделал невозможное, вернул все на круги своя? Это, сам понимаешь, нелепо. Или ты хочешь… – Гриша жёстко и проницательно вгляделся в глаза Кретова и, помедлив, произнес: – Ты хочешь, чтобы я лично созвонился с теми банкирами?
              - Ты, Гриша, м…к. Прости за резкость старого друга. Я лишь хочу знать: кому пришла в голову идея, что мы можем и должны победить в открытом соревновании Голливуд?!
              - Никто не собирается его побеждать.
              - Но с каким идиотизмом, упрямством мы все равно стараемся победить Америку. Вспомни: Наполеон, как ни старался навязать Кутузову решающего сражения перед тем, как захватить Москву, тот его не принял. Да, бой дал, но Москву оставил. И Москва была спасена, и Россия. Понимаешь ли – Россия!
              - Сравнение совсем не к месту. Кстати, скоро в Доме кино премьера любопытного фильма. Советую сходить. Может, твои мрачные прогнозы немного рассеются.
              - В последнее время я бываю в Доме кино только на похоронах, – горько заметил Кретов. И добавил: – Когда-то общий наш с тобой знакомый, давно покойный, вдруг спросил меня: «Лерочка, неужели вы всерьёз думаете, что буржуа лучше большевика?»
              - Кто таков?
              - Догадайся.
              - Ладно. Что ты ему тогда ответил?
              - Тогда промолчал. А вот сейчас бы ответил: хрен редьки не слаще. Теперь я во всей реальности вижу очарование нарождающегося российского буржуа.
              Кретов поставил опорожненную бутылку на стол, дав понять, что на этом их разговор закончен. Как обычно, что уже стало правилом, взял у Дворянчикова «в долг» и, распрощавшись с ним, ушел. Разумеется, в очередной запой.


Глава третья

ПЕЩЕРА

             «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», – произносит тихо путник, осеняя себя крестным знамением и, пригибаясь, ссутулив плечи, ступает в пещеру.
             На первых же метрах она сужается, идет под уклон, влево. И снова поворот. Свет уже не проникает и некоторое время по узкому коридору приходится идти в темноте, натыкаясь на выступы. Внезапная острая боль пронизывает тело снизу доверху, до самого мозга, так, что проступает холодный пот. Из кармана с трудом удаётся вынуть маленький фонарик. Путник направляет луч света под ноги. Плоский, трёхгранный, как наконечник стрелы, каменный осколок торчит в рваном мыске ботинка, поверх истершейся стельки, вонзившись в мякоть стопы, под средний палец. Выдернув осколок, придя в себя немного от боли, подсвечивая фонариком, путник продолжает идти.
              Подошвы ботинок ступают теперь очень осторожно, точно впереди – минное поле. Негромко скребёт, скатываясь из-под ног, скальная крошка; кособоко лежащие мраморные плашки, обманчивые и ненадежные в своей неустойчивости, в любой момент могут сползти, пойти наперекос, изменить положение.
              На крутом подъеме коридор еще больше сужается. Приходится ползти на четвереньках. Фонарик теперь мешает, и путник вынужден спрятать его в потайной карман, оставаясь в кромешной темноте. К тому же, движение сковывает одежда: путаясь в шерстяном шарфе, сползающем с шеи, наступая на полы пальто, поправляя шляпу, путник упрямо карабкается, который раз сбивая о твердые неровности ноги, сдирает кожу на ладонях и запястьях, так как мраморная крошка забивается в зарукавья, засучивает их о тяжеловатые углы плашек, оголяя предплечья по самые локти.
             Проход становится так низок, узок, что приходится ползти по-пластунски. Камни, погромыхивая, скатываются, нарушая могильную тишину. Спертость воздуха настолько ощутима, что появляется одышка. Колени и руки зудят. Зудит все тело, взмокшее от напряжения, духоты и влаги. И когда кажется, что мучениям не будет конца, подъем сменяется пологим спуском и неожиданным провалом. Упираясь о стены пещеры всеми в кровь избитыми членами, сгребая за собой груду камней, скатывается путник вниз.
              Провал оказывается неглубоким, и в момент падения человек не успевает испугаться. Он даже не ушибся, только сильно ободраны руки. Стоя на четвереньках, на ощупь ищет слетевшую с головы шляпу. Троекратно крестится, пытается вглядеться в густой мрак. Недолго медлит, пребывая в недоумении. Постепенно появляется ощущение исходящего откуда-то света. Губы невольно начинают читать «Отче наш…». Но через мгновение он сбивается, забывает слова. «Господи, – просит Бога, – ведь только одно слово мытаря умилостивило Тебя и одно же верующее слово спасло разбойника. Не оставь меня, Господи». И вдруг вспоминаются слова, и до конца произносится молитва.
              «Спаси, Господи», – благодарит он, сознавая, что находится в пещере, в одном из отсеков которой, в выдолбленной крестом нише, мерцает огонек. Встав в рост, начинает осторожно приближаться к огоньку. Вспомнив о чём-то, лезет в карман, нащупывает зажигалку. Глаза отлично свыклись с темнотой. И вот уже язычок пламени освещает зажатую в пальцах восковую свечу. Она надломлена, но, как ни странно, цела. Кончик фитилька слипся с воском. Огонек зажигалки растапливает воск. Потрескивая, он стекает на пальцы, капает во тьму пола. Фитилек схватывается, и огненный язычок переходит на свечу. Несколько секунд… и она гаснет. Путник пробует ещё и ещё раз: свеча воспламеняется, но гореть не желает. Когда же, оставив попытки ее зажечь, ему удается подойти к крестообразной нише, внутри которой горит лампада пред иконой, у него из глаз выступают слезы: Божья Матерь «Державная», как много лет назад, строго смотрит на него.
              Ровный пол ниши усыпан слоем морской гальки, на котором стоят плошки и лотки с песком, служащие подсвечниками. В них – тонкие и толстые, разные по величине оплывшие свечи. Есть и догоревшие до основания, и целые, и чуть прихваченные огоньком, с опаленными фитильками. Но почему-то все погасшие.
              Путник зажигает некоторые из них, и они принимаются, освещая икону, рассеивая возле ниши сумрак. Теперь можно немного оглядеться, ибо света стало больше; мрак отступил вглубь, освещая часть каменной стены.
              Возле ниши – чуть поодаль друг от друга – два небольших камня-валуна, где можно присесть, отдохнуть. И путник вздыхает с облегчением, словно тяжелую ношу сбросил с плеч своих. Но, пересилив себя, перекрестившись, встает на колени, на морскую гальку. Смотрит на образ, на знакомую еще с детства икону, на слегка колеблющийся, точно в прозрачном, осиянном золотом шарике, маленький лепесток лампады. И кажется, что на мрачные стены сырой пещеры именно лампада разливает свой тихий и сладостный свет.
              «Пресвятая Богородица, спаси мя», – произносит путник, вспоминая рассказы своей бабушки о явлении иконы Божией Матери. Как в страшный год убийства царской семьи явилась святая икона простой крестьянке Евдокии.
              «Есть в селе Коломенском большая черная икона, ее нужно взять, сделать красной и пусть молятся». Такой таинственный голос услышала женщина. Но только после третьего явления, когда Царица Небесная уже строго повторила Своё приказание, в день отречения Императора Николая II, пред исполнением христианского долга исповеди и святого причащения, второго марта 1917 года отправилась Евдокия, жившая тогда в Бронницком уезде Жирошкинской волости, к настоятелю белой церкви в село Коломенское, что в Подмосковье. После утомительных поисков в подвале храма, в помещении, которое когда-то использовалось для хранения предметов, связанных с царской соколиной охотой, на полу, где скопилась позеленевшая от времени вода, стояла почерневшая чудотворная икона. Когда ее протерли полотенцами, она засияла красными красками. Особенно ярко бросалась в глаза царская порфира.
              Эта «сказка» очень нравилась, и он просил бабушку снова и снова рассказать ее. И бабушка рассказывала. А потом учила молиться и, напутствуя, добавляла, что икона эта не спасает от испытаний, так как испытания нужны, дабы пробудить духовную сторону в людях, но кто во время испытаний будет с верой молиться у этой иконы, тот будет во время этих испытаний спасаем.
              …Не в состоянии подняться с колен, с трепетом и страхом путник делает троекратно земные поклоны, вглядываясь в каждую деталь иконы.
              На троне с высокой округлой спинкой торжественно восседает Богоматерь, облаченная в царскую порфиру. На главе – императорская корона. В правой руке скипетр, завершённый крестом. Между коленями Богоматери на троне Богоотрок. Правая Его рука – в благословляющем жесте. Позади трона – тёмно-синее небо: над разверзшимися облаками – погрудное изображение Господа Саваофа.
              В полном безмолвии стоит путник на коленях, сосредоточенно всматриваясь в образ, поминая в молитвах и бабушку и крестьянку Евдокию, получившую тогда откровение от явленной ей Владычицы, объявившей, что отныне Она Сама будет править Россией; что Русское Самодержавие стало несвержимо, ибо оно осуществляется Царицей Небесной, ставшей одновременно и Земной Владычицей нашей, и Престол Царский теперь будет занят навсегда, до скончания века. Что после всех очистительных испытаний Господь помилует и возродит Россию как Православное Царство и путем страданий приведёт её к великой славе.
              Необычайно для Богоматери строг, суров и властен взгляд Её скорбных очей, наполненных слезами. И снова в трепете и страхе, с мольбой о прощении путник падает ниц. И снова после троекратного земного поклона прикладывается к иконе.
              Короткие его волосы взмокли, слиплись на высоком лбу; к переносице от висков и по щекам к тяжелому щетинистому подбородку и по смуглой жилистой шее течёт грязный пот, оставляя следы. Удлинённый, в испарине, овал лица словно окаменел. Лишь глаза, пощипываемые солёной мутью, воспалённые, с красными веками обнаруживают неугасимый огонь, неуёмный нрав и неспокойность души. И во всём его облике – грубая сила и твёрдая воля. Но к чему? Понять ещё трудно.
              Долго он так стоит, преклонив колени. В изрядно поношенном, защитного цвета нараспашку драповом пальто. Бордово-зеленоватый в клеточку шарф, под которым видна тельняшка, небрежно накинут поверх ворота. Фетровая шляпа, тоже изрядно поношенная, потерявшая форму, с потертыми свалявшимися полями, прижата левой ладонью к груди. Облик бродяги, вечного скитальца. Или убийцы.
              Путник достает из бокового кармана пальто тонкую ученическую тетрадь, снова вынимает фонарик. Перелистывая исписанные страницы, начинает искать нужный листочек, вложенный внутрь. За этим он и шел. Он верил, – Провидение вело его к этому месту. Верил – это будет здесь. Он обещал и сдержал слово.
              Мягко светит лампада, плавятся свечи. Тянутся минуты. Кажется, они тянутся так долго, что в душу закрадываются сомнения и недоступный пониманию неестественный страх.
              «Пресвятая Богородица, спаси мя», – снова и снова обращается он к образу Владычицы Святой Горы, шевеля пересохшими устами. И снова истово крестится, стараясь найти вкладыш, чтобы прочитать с листочка, вырванного из поминальной книжицы, акафист, написанный когда-то самим Святителем Тихоном. Бабушка просила прочитать на Святой Горе этот акафист пред иконой «Державная», а также «ину молитву», переписанную ему в тетрадь.
              И вот теперь он испугался, что листочек с акафистом выпал из тетради и потерялся. А к тому листочку, по словам старушки, сам Патриарх Тихон «руку приложил». Молитва же – вот она, переписана полностью, еще тем – старым языком.
              Наконец акафист находится. И радость проступает на изможденном суровом лице. Листочек сложен вдвое, почерк хорошо разборчив, сверху в углу помечено: кондак второй.
              «Видящи, Всенепорочная, с высоты небеснаго жилища Своего, – сходят с уст путника слова, – идеже с Сыном Твоим во славе пребываеши, скорбь верных рабов Твоих, – слезы непроизвольно текут по впалым грязным щекам: он преодолел-таки нелегкий подъем без проводника, не зная дороги, тайно, по благословению неизвестного, встретившегося в начале пути греческого монаха: – яко гневнаго ради Божия посещения вера Христова поругаема бывает нечестивым зловерием, благоволила еси явити нам икону Твою Державную, – и уже обильно текут слезы к заросшему густой щетиной подбородку, капают на красно-зелёный в клеточку шарф, пальто, омывают раны на руках: – да вси христолюбивии люди усердно молятся пред нею, верно вопиюще Богу: Аллилуйя».
              С затуманенными от слёз глазами путник закончил читать кондак. Когда слезы высыхают, взгляд переносится вглубь пещеры, в сгущающуюся тьму, где, как ему кажется, еле заметный, очень и очень слабый отсвет откуда-то сверху. Но, возможно, ему, в самом деле, только кажется. А значит, скоро паломничество его закончится.
              До боли напрягая глаза, он все же всматривается в сгущающийся мрак и почти незаметный проём, где ему мерещится слабый отсвет. И путник вдруг догадывается: там, куда он смотрит, начинается лаз наверх, в другую пещеру, находящуюся ярусом выше, над ним. Он переводит взгляд на икону, точно хочет просить разрешения. Но икона молчит: строг, суров и властен взгляд скорбных очей Державной. И путник понимает: он ещё не до конца выполнил свою миссию, и без благословения, без посторонней помощи взобраться туда, на верхний ярус, ему невозможно.
              С тайной надеждой и страхом пристально смотрит он в еле заметную щель проема, слабо освещаемую откуда-то извне, стараясь уловить хотя бы малейший промельк скользнувшей тени, стук упавшего сверху мелкого камня, уловить хотя бы подобие крадущихся шагов, любой шорох – будь то шорох крысы или змеи, или даже… Но нет, там, снаружи, ещё день, и солнечными бликами за стенами пещеры переливается морская гладь, свежими ветрами продуваются скалы, а внутри, среди каменных стен, горит лампада пред иконою Божией Матери, и свет от лампады исходит тихий и сладостный.
              Раскрыв на нужной странице тетрадь, путник начинает читать молитву:
              «О мира Заступнице, Матерь Всепетая, со страхом, верою и любовию припадающе перед честною иконою Твоею Державною, усердно молим Тя …».
              И время переходит в вечность, теряет смысл. Путник не чувствует, как в колени впиваются острые крошки гальки, не чувствует ни усталости, ни утомления. Он живет лишь надеждой и верой. Верой и надеждой. Что-то упоительное возносит его. Как орёл, парит он в небесах, стараясь услышать там неизреченные глаголы, научиться Божественной мудрости. Ведь Господь слышит, и Матерь Его тоже слышит. Ибо он – воин Христов – немало прошёл, хоть и мало постиг, но никогда не дрогнет пред врагом и никогда не предаст веру православную, никогда не отдаст себя в плен своей сластолюбивой и греховной плоти.
              «…Не имамы бо иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе, Пречистая Дево: Ты еси Всесильная христиан Заступница пред Богом, праведный гнев Его умягчающая…»
              Долго тянутся минуты. Очень долго. Путник читает молитву второй, третий раз… Уже не минуты – часы. И спертый сырой пещерный воздух наполняется благоуханием. Сомнения и страх постепенно улетучиваются, и в лоно души проливается мягкий и благодатный, тихий и сладостный свет, подобный тому, которым наполняет пещеру лампада.
              «…Избави всех, с верою Тебе молящихся, падений греховных, от навета злых человек, от глада, скорбей и болезней…»
              В конце узкого проёма пещеры, где слабо светится горизонтальная полоска, как будто из далёкого далека доносится чуть слышимое шевеление, шорох: где-то там, наверху, у края вырубленной самой природой штольни, стоит некто доселе невидимый и неизвестный, проливая из волшебного ведёрка ручеёк света. Начинают осыпаться крошки гранитной породы, кварцевая пыль, мелкие камни. И что-то – у-ух! – падает в штольню, точно хлесткий удар, и зависает, колеблясь, как маятник, в освещенном теперь проёме, который явно уходит вертикально вверх.
              Путник громче, усерднее читает молитву и крестится:
              «…Даруй нам дух сокрушения, смирение сердца, чистоту помышлений, исправления греховныя жизни и оставление согрешений наших...»
              Пот струится обильнее, въедаясь в прищуренные глаза, стекая за шею, на грудь, пропитывая солью давно взмокшую, прилипшую к телу тельняшку, которую впору выжимать:
              «…сподобимся Небеснаго Царствия и тамо со всеми святыми прославим Пречестное и Великолепное Имя  в Троице славимаго Бога: Отца, Сына и Святаго Духа. Аминь».
              Пыльным шарфом путник протирает глаза. Но зрение уже потеряло остроту. И свет от фонарика в тягость.


Глава четвертая

И  ТЕМНЫЙ  СТАКАНЧИК  В  ГОЛОВУ  БЬЕТ

              Валерий Павлович часто напивался в «усмерть». Случалось, до белой горячки. В критические моменты кто-нибудь из соседей, собутыльников или «друзей по цеху» вызывал скорую. И Кретова увозили в наркологическую клинику.
              Причину пьянства он объяснял одним – кризисом в кино. Отчасти это было так. В нынешнем кинематографе его возмущало буквально все. Например, появившаяся волна так называемого тусовочного кино – весь тот мусор, который подавался зрителю как нечто новаторское. Кинотусовки – эта воплощенная на экране мерзость малообразованных людей, которые не хотели учиться ни профессии, ни серьезному отношению к искусству, – стали тогда особенно в моде. Кретов понимал, почему те держались вместе: они не могли иначе, им было нечего сказать в искусстве, ибо искусство начинается с появления в нём личности, той, которой есть что сказать. Когда же сказать нечего, начинается суета на пустом месте, появляется безвкусица, грубая поделка на криминальную тему или что-то в духе Тарантино, но без таланта. Подобный суррогат выдавался многими поденщиками с не меньшим успехом и раньше, с одной лишь разницей – он не претендовал на гениальность Феллини и Куросавы. Каждый знал своё место. Эти же, нынешние тусовщики, во что бы то ни стало стремятся заявить о себе. Самоубийцы, не понимают или, наоборот, осознают, что подлинное искусство для них – смертельный враг.
              Подобные мысли приводили Кретова в отчаяние. Но тяготило и другое: то кино, которое мог бы снимать он, никому теперь не было нужно. Последняя черта под всеми умозаключениями Валерия Павловича подведена в один миг на очередной церемонии «Ника», когда со сцены прозвучали слова: «Российский кинематограф умер!», «у нас своего кино больше нет, и не будет никогда». Эти слова настолько прочно совпадали с убеждениями Кретова, так болезненно резали его сознание, что он впал в депрессию. Хотя знал об этом давно. И в минуты пьяных вспышек, истерик при каждом удобном случае Кретов пытался достучаться до сознания других, твердил это на каждом шагу, где только возможно, чтобы не было больно самому – в одиночестве. Но вот теперь это было произнесено вслух, публично, в кругу авторитетнейших кинематографистов. И кем? – уважаемым, знаменитым режиссером, который своими либеральными пассажами также приложил руку к вынесенному им же самим приговору. И если б не старый закадычный друг Гриша Дворянчиков, Валерий Павлович так бы и прозябал, спивался и оставался бы без работы. Так что дело было вовсе не в том, что Кретов еще с утра пораньше пропустил рюмочку-другую коньяку.
              Пробежав глазами последние страницы машинописного текста, Кретов сунул его в проём выдвинутого верхнего ящика, массивного, сработанного из черного морёного дуба, старинного стола, поверхность которого была обтянута плотным зеленым сукном. Полюбовался инкрустированной отделкой внутренних створок и боковых дверок. Задумчиво перевел взгляд на пресс-папье, дотронулся холёной пятерней до небольшой, но увесистой фигурки, изображающей схватку римского гладиатора со львом, ощутив приятную прохладу вековой потемневшей бронзы. На пальцах остался налёт пыли. Решил тут же вызвать по селектору секретаршу, но передумал. Достал из нижнего ящика фланелевую тряпочку и, не спеша, тщательно начал протирать антикварную «безделушку», по нынешним меркам редкую, можно сказать, раритетную, занимавшую место на столе разве что для антуража.
              Кабинет на третьем этаже, где принимал Кретов – его «святая святых», –  некогда являлся жилыми покоями главного усадебного дворянского дома и состоял, по меньшей мере, из двух комнат, но внутренние стены были снесены. Сам Кретов, отнюдь не дворянской крови, стремился к комфорту и уединению. Место же для работы было выбрано самим хозяином помещения не без умысла: огромное по габаритам с высоким потолком-куполом оно тяготило посетителей своей изысканной величественностью.
              Несколько вещей сразу бросались в глаза попадавшего в кабинет посетителя. Первое – это расставленные вдоль стен с полдюжины высоких простых книжных шкафов доморощенной работы; второе – стоящие на них мраморные бюсты Спинозы, Гоголя и какого-то высшего духовного лица, возможно, патриарха. И третье – два стула красного дерева «жакоб» с латунными тягами, явно для декорации.
              В одной из витрин за стеклом шкафа стояли книги, на корешках которых острый взгляд посетителя не без труда мог бы прочитать: «Теория кино» Фрейлиха. Выделялось большого формата в фиолетовом супере, вероятнее всего еще первого выпуска 1959 года, издание «Мосфильм». Рядом втиснулось свежее – некоего Бориса Криштула «Кинопродюсер». Здесь же стояли книги и энциклопедические издания по той же тематике. Были и другие. За стеклом, на одной из полок белел гипсовый слепок руки малоизвестного, давно почившего «гения». Слепок этот не заметить было просто нельзя. Но и с ним, как выяснится позже, произошла любопытнейшая путаница.
              В простенках между окнами висели картины Эдуарда Бёрн-Джонса «Золотая лестница» и Густава Климта «Золотые рыбки». Особым вниманием пользовалась у неискушенных посетителей последняя, ибо хозяин кабинета, не скрывая порочной улыбки, с наслаждением наблюдал за вошедшим, чей взгляд моментально устремлялся к пышному заду рыжей соблазнительницы.
              В определенном отношении кабинет располагал к некоторому уюту. Кое-какие детали смягчали обстановку, другие – усугубляли: живое чередовалось с мёртвым. Облагороженный камин из серого мрамора, возле которого стоял китайского шитья экран, создавал видимость комфорта.
              На этом, пожалуй, и прервемся, ибо то, что вкратце описано, – малая толика вещей, находящихся в кабинете, представляющих собой – скажем без преувеличения – настоящий музей антиквариата и современного дизайна. Так что вернемся к владельцу всей этой роскоши.
              Задвинув верхний ящик, Кретов немного подумал, снова его выдвинул, взял рукопись и еще раз стал перечитывать, делая пометки карандашом. Пятьдесят страниц текста. Для сценария полнометражной картины – норма. Можно даже кое-что сократить. В целом же Кретов был доволен. Что касается частностей, – а они непременно возникнут при очередном прочтении – это теперь второстепенное. В общем, сценарий написан неплохо. Можно сказать, очень даже неплохо. Спасибо Савику – помог, не отстранился. А ведь мог и отказать.
              Савик Волгодонский – профессиональный сценарист, неплохой драматург, согласился работать с Кретовым, – до определенного результата, разумеется, – под честное слово. Вложил в сценарий, что называется, душу. По черновому варианту Кретова написал так, как и требовалось, уловив главное. Дальнейшее – за самим Кретовым. Профессионалы – и те не всегда обладают достаточным знанием специфики, а Кретов – профессионал. Высокого класса. И как режиссер цену себе знает. Если учитывать из чего «сделан» сценарий, на каком материале основан, если кому рассказать, почему Кретов взялся за написание сценария, пожалуй, его сочтут, по меньшей мере, человеком не совсем нормальным. Право, сочтут. Но не Савик. Таких людей, как Волгодонский, в киношном мире – единицы.
              Случай же, который сподобил Кретова «взяться за перо», и впрямь выглядел довольно странным. С любой точки зрения.


Глава пятая
               
СТАРЕЦ

              Пыльным шарфом путник протирает глаза, но зрение уже потеряло остроту. И свет от фонарика в тягость. Выключив его, закрывает тетрадь и прячет её во внутренний карман пальто. Прислушивается и вглядывается в сумрак, в сторону проёма пещеры, откуда доносится слабый шорох. Выждав, снова включает фонарик, направив луч в сторону лаза, где повис, колеблясь, «окатыш». Лишь напрягая зрение, можно различить спущенную сверху канатную веревку с завязанным на конце узлом.
              Чаще сыплется скальная крошка: кто-то медленно спускается вниз. Проем полностью заволакивается пылью. И совсем уж неожиданно, когда пыль оседает
– не чудо ли! – из узкого проёма, в котором не поместился бы и младенец, вынырнули ноги в онучах, стали выкарабкиваться наружу.
              Из лаза путнику слышится негромкое «благослови», а еще через пару мгновений внятный, как трубное эхо, голос просит:
              - Выключи свет.
              И луч меркнет, вновь погружая все в полумрак. Стоя на коленях, путник кладет фонарик на усыпанный галькой каменный пол, возле себя.
              Неизвестный уже спустился; лежа на спине, ногами вперёд, прогибаясь и извиваясь всем телом, стал выбираться из проёма. Двигался он торопливо, но очень осторожно. Когда таким образом он выполз, – со стариковской неуклюжестью перевалился на руки, стал шарить возле себя.
              - Теперь посвети, – попросил он.
              Одетый в лохмотья старик, опираясь на свой скромный иноческий костыль, кряхтя, полусогнувшись, поднялся. Сгорбленный, поправив скуфейку, стал отряхиваться. «Точно с того света», – подумал путник.
              Старец потянулся к кожаному ремешку, который крепился узлом к алюминиевой фляге, оплетенной узкими сыромятными полосками. Насколько было возможно, выпрямился, закинул флягу за спину. После чего оборотился к стоящему на коленях путнику.
              - Да не в лицо…
              Луч фонарика сместился в сторону. Древний по виду старец, хоть и сутулился, был явно высок ростом. Длинная свалявшаяся пропыленная борода с мелкими налипшими камушками лежала мочалкой. На груди, на снурке, висел нательный крест, который старец убрал под рубаху. Он был очень худ, немощен. То, что казалось лохмотьями, было полным монашеским облачением: под вретищем, препоясанным кожаным ремешком, виднелась ветхая схима. Из-под скуфейки – толстого сукна, от многолетия посеревшей до светлой матовости – сосульками спадали седые редкие волосы. Голова казалась очень крупной. К левому бедру старца, прихваченная к поясному ремешку прочной бечёвкой, прилегала матерчатая сумка. Видно было, что физически монах ослабел не от старости, а от подвигов, прожив долгие годы в крайнем смирении и аскетизме. И это вселяло в путника еще большую надежду: он, подспудно ждавший этой встречи, проведший здесь многие часы, – на верном пути.
              Постническое лицо старца производило благоговейное впечатление. На смуглый облик, морщинистый и в чем-то неземной, на его суровость словно накладывался образ Божий: как будто незримый живописец довершал своё творение, создавая иконописный животворящий лик. И живописцем здесь был Сам Христос, кистью которого водил Святой Дух Его.
              Вид отшельника подсказывал, что он и во сне не снимал с себя ветхую одежду, готовый в любую минуту к молитве.
              Не обращая внимания на гостя, старец у ближайшего к нему камня-валуна приставил костыль, снял кожаный ремень с флягой, поставил её рядом; не разгибая сгорбленную сутулую спину, обратил свой лик на икону, прочитал Иисусову молитву и, чуть прикрыв усталые вежды, еле слышно произнес что-то еще, для путника неразборчивое. Временами казалось, что старик даже не шевелил губами, и тогда было вовсе непонятно, погружался ли он в молитву или впадал в забытье.
              Из матерчатой сумки он достал большую свечу. И когда доставал, путник успел заметить два похожие на пергамент свитка.
              - Встань, – сказал осмысленно гостю, – и отойди. Застишь.
              Приподнявшись с колен, путник только теперь ощутил ломоту и боль в суставах, ноги не слушались, отекли. Фонарик теперь показался обременительным, и его пришлось оставить на каменном полу включённым, под приступком ниши, чтобы не наступить. Немало усилий пришлось приложить, чтобы встать с колен и не упасть, сделать на вялых полусогнутых ногах пару шагов в сторону.
              - Это с непривычки, – замечает старец. Подходит к лоткам, опускается с трудом на колени, зажигает свечу о здесь же горящую и ставит свою в один из лотков. Дрожа всем немощным телом, прикладывается к образу, к нижней части иконы. Его свеча, потрескивая, горит очень ярко, охватывая таинственным светом крестообразную нишу, где находится Державная.
              - Господи, помилуй, прости и спаси нас. Мы все повинны…
              Остальные слова опять неразборчивы.
              Потрескивают свечи, горит лампадка, возле приступка лежит включённый фонарик, высвечивая желтоватые круги на неровной стене пещеры.
              Старец снова и снова крестится, прикладываясь к образу Спасительницы. Но теперь путник замечает, как, сняв скуфейку, он целует босые ступни Богоотрока. Затем, чуть приподняв тело, не вставая с колен, прикладывается лбом к перстам Божией Матери, к левой Её длани, придерживающей большой блестящий шар – символ Земли и Державы. И долго так стоит в покаянной молитве. До тех пор стоит, пока силы не покидают его; спина старца всё больше горбится, сутулится, и лоб его смещается ниже, на колено Заступницы, облачённое в царскую красную порфиру.
              Минута тянется за минутой, а он словно окаменел в молитвенном молчании. Похоже, телом находясь еще на земле, он духом уже обитал на высотах херувимских, и душа его оставалась никем, кроме Бога, не разгадана. 
              Прошло немало времени, прежде чем он поднялся с колен. Медленно подошел к валуну, возле которого оставил флягу и костыль. Присел на холодный камень. Глаза старца полузакрыты. И путник понимает: старик еще погружен в молитву.
              - Отец, ты не спросишь – кто я? – решается нарушить молчание гость.
              - Ортодокс? – точно из глубины веков вдруг спрашивает старик; спрашивает неожиданно, отчетливо, с ясным рассудком, будто бы и не было долгого ожидания.
              -  Да. Но ты не спросил…
              - Господь разберется, – отвечает монах.
              И снова минута тянется за минутой. Кажется, что молитвенник уснул.
              - Я шёл к тебе, – вновь тревожит он отшельника.
              - Где твой проводник? – спрашивает тот.
              - Я шёл к тебе, чтобы…
              - Ты не ответил на вопрос.
              - Со мной не было проводника.
              - Ты сам не нашёл бы дорогу.
              - Когда я сбился с пути и был в отчаянии, мне повстречался один монах. Он и указал дорогу. 
              - Что он тебе сказал?
              Путник задумался, вспоминая.
              - Ничего, только указал направление. А потом пропал.
              - Пропал, – повторил старец. Казалось, он не был удивлен.
              - Да, исчез. Я его больше не видел. Даже не успел поблагодарить.
              Глаза старца просияли. И в них отразилась вся глубина страдания: затворник знал все, что ждет человека за гранью жизни, что предстоит пережить грешникам, и скорбел за непокаявшихся.
              - И мне был знак, – произнес. – А ведь думал – в прелесть впал. Значит, пора, не в ошибке я. – И он осенил себя крестным знамением.
              - Отец, я шел к тебе, чтобы спросить…
              И который раз прервал его речь старец:
              - В твоем упорстве я не вижу страха Божьего. Страсти есть. И огонь. А зачем шёл, мне ведомо. Как имя твое?
              - Михаилом крещён.
              Старик мельком бросил взгляд на гостя. Лишь на миг глаза его вспыхнули, но тут же померкли: трудно было понять – признал ли он кого, нет ли; на лице не дрогнула ни одна морщинка.
              - Прадед твой был благочестив, в Великий пост соль с хлебом вкушал.
              Глаза путника тоже сверкнули; что-то зароилось в памяти, просясь наружу, но что…
              - Долго ль шел? – спросил старец.
              Помедлив, гость ответил:
              - Преодолел я с Божьей помощью немалое пространство и вот  уже отметил половину великого пути – четыре десятницы. Хочу отпраздновать святую Пасху у гроба Господня. А шёл я к тебе много лет, отче.
              Видно было, что ответ старца удовлетворил.
              - Послушника своего я отпустил, – задумчиво произнёс он, – сегодня из монастыря приходили… причастился… Ко времени. Пора, пора… – повторял он, склонив голову, снова погружая себя в молитву. И путник окончательно убедился, что разговаривая с ним, задавая вопросы, монах разговаривает как бы из другого мира, ему, путнику, неведомого, быть может, поднебесного.
              - Что нового в миру? – Вопрос был вновь столь неожиданным, что путник на миг растерялся.
              - Войны, – только и ответил.
              - Да-а… много будут строить домов великолепных и с украшениями, а жить в них, кроме мертвых, некому будет. Газеты читаешь?
              - Нет.
              - Читать надо. Но не всё, а с толком. Необходимо следить за тем, что творится. Только нужно относиться спокойнее, с твердой верой в то, что все делается промыслом Божьим. И да будет Его святая воля. А если душу томит, Евангелие читай…
              Путник вкушал каждое слово.
              - Много крови на тебе? – вдруг спросил отшельник.
              Ответ на время повис в воздухе, но молчание становилось невмоготу, доставляло душевные муки.
              - Много, – молвил, наконец.
              - Тяжко было правду говорить, вижу. Зато душу облегчил.
              - Не по своей воле… приказы выполнял. – Пересохший рот, язык, губы с трудом выплевывали слова. Заметив это, старец наклонился к фляге, не без долгих усилий отвинтил крышку.
              - Поди ближе.
              Гость подошел. Тот сунул ему дрожащей рукой крышку, которая напоминала не очень глубокую чашу. Сотрясаясь всем телом, – таким немощным старик вдруг стал за последнюю минуту, что, казалось, фляга выпадет из его рук, – он медленно принялся наливать из нее прозрачную жидкость.
              - Пей.
              Пригубив, гость вспомнил, что надо бы, наверное, перекреститься.
              - Не надо, – угадал мысли прозорливец, – пей, раб Божий Михаил.
              И путник жадно стал пить содержимое фляги, которое оказалось кисловатым на вкус. Стало легче, чувство благодарности и блаженства после выпитого охватило его. Слова живой признательности готовы были вырваться наружу.
              - Еще?
              - Нет. Холодное.
              - Не опасайся. От этого не простудишься.
              Трясущимися пальцами старик прикрутил крышку к горлышку фляги, поставил возле камня. Так и сидел – сгорбленный. Те секунды, которые он потратил, чтобы напоить незнакомца, ещё больше его ослабили. Даже подбородок, коим он оперся о костыль, который крепко старался держать двумя руками, мелко трясся. Было видно, что последние силы скоро покинут его. Взор старца и в самом деле заметно угасал.
              - Отец, чем я могу помочь?
              Старик даже не моргнул, но было достаточно одного взгляда на него, чтобы понять – молитвенника оторвали от чего-то важного.
              - …Они являются нам в помощь и утешение, – не выходя из своего внутреннего состояния, сказал он. – Один и тот же человек дважды их никогда не встретит.
              - Ты о ком, отец?
              - О том, кого ты недавно встретил. Он один из них.
              - Один из них…
              - Да. Один из незримого братства.
              - Я слышал о двенадцати незримых старцах.
              - Здесь их больше, – загадочно произнес пустынник.
              - Расскажи мне о них.
              - Дух познания в тебе силен, – негромко, точно в полудреме, продолжал он, – но духа страха Божия в тебе нет. Победи себя: направь дух силы к Богу, тогда дух света укажет тебе дорогу к духу разумения и к духу мудрости, а дух Господень одарит тебя благочестием и вдохновением в высшей степени.
              - Разве в этом заключается истина? – не совсем понимая старца, как можно дольше старался поддерживать разговор путник, побаиваясь, что в любой момент тот может испустить дух. От подобной мысли в горьком предчувствии у него забилось сердце, на лице выступил капельками пот.
              - Отец, ты меня слышишь? - тревожил он вопросами немощного.
              - Слышу, – чуть приоткрыв веки, промолвил старик. – Ты хочешь знать Истину.
              - Да. Что есть истина?
              - Не прельщайся тем, чего не постиг ещё. Твои слова мертвы. Не уподобляйся римскому язычнику, пославшему Господа на мучения.
              - Но я хочу знать.
              - Почти две тысячи лет назад один безумец уже спрашивал об этом. Но Истина – в правильности вопроса. Безумец же не понял это. И жестоко поплатился.
              - И все же – что есть истина? – вопрошал путник.
              - Истина – Животворящий Крест Господень. Он – Истина. Значит – Кто. Понятно: Истина – Он.
              - Загадками говоришь.
              - Я указал тебе на Истину, а ты не понял.
              - Не понял, – признался гость.
              - Зажги свечу, что у тебя в кармане пальто, – сказал прозорливец.
              Путника это теперь нисколько не удивило. После услышанного и пройденного, казалось, он готов был ко всему.
              - Пробовал, – ответил он, – гаснет.
              - Зажги, – сказал снова.
              Из внутреннего кармана пальто путник вынул свечу, что была надломлена в двух местах, подошел к лотку с горевшей свечой и от неё стал зажигать свою. Колеблясь, огонек перекинулся на новый фитилек, медленно принялся, и вскоре маленький язычок пламени приобрёл форму заострённого красивого ярко-золотистого лепестка. Затем путник воткнул свечу в песок и осенил себя крестным знамением.
              - Отец, мне не понятны твои слова: дух света укажет мне дорогу…
              - Чего же непонятного… В миру не происходит ничего нового. Войны… Исполняются предсказания святого Тайнописца о грядущих судьбах Церкви Христовой и мира. Немало их уже исполнилось. Узрел два свитка, что в сумке моей?
              - Узрел.
              - В первом сказано, что уже свершилось, во втором – что предстоит.
              Старец закрыл очи. Он совсем устал. Тихо сидел на камне. Один  Бог знал, чем была занята его мысль и самое сердце. Но вновь воззрился он на собеседника, излучая глазами безмятежный мягкий свет.
              - Святых отцев читаешь?
              - Если время есть…
              Услышанное не понравилось отшельнику, но он и вида не подал: земные страсти его давно были умерщвлены постом и молитвами. Он был из тех, кто давно победил прихоти плоти; кто благодатью спасающего нас Господа вкусил райскую манну небесную и чудодейственное чувство неизъяснимой любви к Богу, нас ради почившего смертным искупительным сном креста на Голгофе. Да и не ожидал он от путника другого ответа.
              - Все войны – по грехам нашим, – спокойно сказал он, приоткрыв веки. – Покаяние и молитвы – в них спасение. Ведай, настоящие предшественники антихриста – современные правители. Скоро, скоро придет часовых дел мастер, явится в облике Христа, и люди не распознают его. Он и есть антихрист. Слуги его уже наводнили землю, поменяли имена, служат своему начальнику. Но он всего лишь временщик.
              - Ты говоришь, скоро придет. Когда?
              - Возможно, он уже пришел. На острове Патмос апостол Иоанн получил Откровение. Читай Последнюю Книгу и найдешь ответ. Но прежде читай Святое Евангелие и Святых отцев. Надо быть подготовленным. Чтение же Последней Книги должно быть не страстной взволнованностью, а разумным опасением.
              Старец замолчал. Переведя дух, снова начал говорить: смиренно и в то же время, как будто празднуя победу:
              - Не подняться мне боле к себе, ослаб. Значит, так Богу угодно. Да благословен Господь в судьбах нашего вечного спасения! Слава Ему!
              - О какой Последней Книге ты говорил? – не давая старику снова погрузиться в молитву, спросил гость.
              - Не вникаешь… о Книге Страшного суда.
              - Страшный суд… думаешь, он скоро?
              - День Господень придет, как тать ночью. И когда будут говорить – мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба.
              - Ты сказал, мастер явится в облике Христа, и люди не распознают его. Разве Господь допустит это?
              - Восемь сотен лет назад из гробницы преподобного Стефана, святого Симеона проросла виноградная лоза. Теперь она проходит сквозь стену храма, оплетая высокий навес. Когда лоза засохнет, услышат люди, что явился на земле Христос, это и будет антихрист – часовых дел мастер. Но непрочным будет его царство – рассыплется как битое стекло, как хрустальная пирамида в Лувре, ибо она – символ мастера. Но всё это – песок, пыль. И Париж будет превращен в пыль, и Страсбург, и Гаага… Многие города уйдут под воду… Скоро, скоро…
              Слова старца слетали с уст натужено, с придыханием, становились труднодоступными восприятию.
              - Женат? – тихо, но внятно спросил он.
              - Нет.
              - Значит так Богу угодно. Прими, – поднес он троеперстие к руке путника, что-то вложил ему в ладонь. Это была монета. Судя по весу и отблеску – из металла благородного, но что за монета, какого достоинства – не понять.
              Путник поблагодарил и небрежно сунул монету в карман пальто.
              - Являемое сокровище крадомо бывает, – заметив небрежность, притухшим голосом сказал старик.
              Гость вынул из внутреннего кармана чистую тряпицу, аккуратно завернул в неё монету и спрятал в тот же карман.
              - Что мне делать, отец?
              - С верой Христовой Русь защищать. Осилишь, будет дан тебе белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает… – Дыхание умирающего сбилось, и слова потонули в немоте. Набравшись немного сил, он вновь разомкнул уста: – А время его иссякнет тогда, когда…
              Но и последняя  фраза путником осталась неуслышанной – тайной. Старик замолчал навеки, навсегда погрузился в молитву, обращаясь в последний земной поклон к Господу. Сгорбившись, сидя на камне, опершись на костыль, в монашеских лохмотьях, с божественным неописуемым ликом, от которого исходило небесное сияние, он походил на неземное изваяние. Улыбка, застывшая на холодных устах, разгладила кожу старца до младенческой белизны, не оставив ни единой морщинки. Лицо сияло небесной молодостью, которая не зависит от прожитых лет и обретается уже за гранью земной. Он словно заснул, во сне преставясь жизни нестареющей.
              Отягчённый мирскими страстями и душевной скорбью, путник, глядя на него, вдруг почувствовал радость и облегчение. Коснувшись его прозрачного иссохшего с прожилками запястья, попробовал нащупать пульс. Рука была чуть теплая, и пульс совсем не прощупывался.
              Путник поцеловал его иссохшую в постничестве святительскую руку и в тихом блаженстве заплакал.
              Что-то подсказывало: пора уходить.
              Еще раз он взглянул на сомкнутые незрячие вежды старца, на его покойный умиротворённый лик, и направился к месту, к тому лазу, под низким сводом которого несколько часов назад свалился в провал, очутившись в пещере. Шёл он теперь, не опасаясь споткнуться или оступиться, словно прожил здесь много дней. Он уже начал подтягиваться на каменный выступ, сделал прочный упор на локти, стал, не торопясь, проникать в лаз, чтобы пуститься в обратный путь, как вдруг услышал слабый гул, отзвук, точно где-то за каменной стеной ударили в большой колокол. В ту же секунду он вспомнил: у приступка на полу возле лотков забыл включённый фонарик. Когда же вернулся за ним, то с удивлением обнаружил, что сидевшего на камне старца нет. Изумление охватило путника, он остолбенел, не решался в первые мгновения даже думать о чем-то ином, сверхъестественном. Смотрел на круглый небольшой валун-камень, возле которого остались фляга и матерчатая сумка, и не верил собственным глазам. Поднял фонарик, батарейки которого заметно подсели, поводил желтоватыми, уже не такими яркими световыми разводами по стенам пещеры, заглянул в самые тёмные места, посветил в невидимые доселе углубления, но старца не было. Путника пробил озноб. Он вдруг ощутил леденящий холод.
              На миг его осенило: старик ушел к себе, поднялся по веревке на верхний ярус пещеры. Но подобная догадка тут же потускнела, превратилась в прах: вспомнив о немощи старца, мысль показалась кощунственной, нелепой. И все же он решил проверить: устремился к проему, откуда тот появился. И покуда лез вглубь, карабкался лежа на спине, помогая себе отталкиваться каблуками, изгибаясь и выворачиваясь, внедряясь в узкую щель проёма, точно пробойник, всем телом, не единожды вспомнил, как целовал святительскую руку. Вспомнил и пожалел о затее. Пыль и мелкие крошки породы сыпались на лицо, одна соринка попала в глаз. Даже тренированному человеку, каким считал себя путник, понадобилось бы приложить много усилий, чтобы преодолеть узкое место, из которого можно было забраться на верхний ярус. Каково же было его удивление, когда он посветил фонариком вверх, туда, откуда спускалась канатная верёвка с узлом на конце! Казалось, другого конца её, уходящего во мрак, не было видно. Альпинист ещё мог бы взобраться, но немощный старик!..
              Путником внезапно овладело неизвестно откуда исходящее плохое предчувствие, сковал ужас: он ощутил, как зашевелились волосы на голове: за собственное ли легкомыслие, за неверие ли, блазнительные ли думы, за жестокую плотскую и мысленную ли брань; за дерзкие размышления в себе – может ли это быть, да как, да почему, да каким образом? Ему вдруг почудилось, что он навсегда, до конца дней своих так и останется в этом узком проёме, застрянет в этой гранитной щели, в этом крошеве, склепе, между мертвых камней,  и никогда не выкарабкается назад. Это будет последний его крест и ему уже не спастись.
              «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», – произнес про себя. И каялся, каялся, каялся… во всех грехах, что смог припомнить. И лишь когда он несколько раз повторил про себя молитву, обратившись к Богу и старцу, когда снова покаялся в грехах, о которых успел забыть в эти страшные минуты заточения, он вдруг без особого труда вылез назад, даже не поранившись.
              В глубоком благоговении, сделав земной поклон, приложился он к образу Державной, коснувшись губами нижнего краешка чудотворной иконы. И только после этого, глубоко в душе пряча своё изумление, с тихим трепетом в сердце увидел на посыпанном морской галькой полу ниши два пергаментных свитка – две скрученные и перевязанные трубочки. Они лежали вплотную друг к другу, соприкасаясь боками. Но не только на свитках задержался его взгляд: рядом находился, тоже из пергамента, толстый, размером с большую книгу, в несколько раз сложенный, лист. Развернув его, путник увидел географическую карту мира.
              Необычной показалась ему карта: со множеством пометок на незнакомых ему языках, быть может, на греческом или ромейском, а может, на эллинском или славянском, – во всяком случае, читать на этих языках он не мог. Но главное, он мог их когда-нибудь освоить, понять. В этом он почему-то уверился. Еще на карте было очень много крестиков, всевозможных непонятных знаков и символов. Самое необычное же заключалось в том, что на ней не было названий тех городов, которые он привык видеть на простых географических картах. Не было на ней ни Нью-Йорка, ни Вашингтона, ни Лондона, ни других известных столиц и крупных городов. Не являлась исключением и Россия: на ее территории тоже стояли кресты, очень много крестов, но не было названий знакомых городов. И границы ее были вовсе не такими, какими привык видеть путник на других картах мира. Но все же это была его Родина, его Россия. Пусть меньше по площади, не таких масштабов, но – он в это теперь верил – сильная, во сто крат могущественнее прежней. И как же легко стало у него на душе, когда он прочитал на карте слово – Москва. 
              Присев на корточки, склонившись над картой, путник решил собраться с мыслями, успокоиться. Но дрожь и холод не покидали. Он старался согреться, но не мог. Впервые с такой остротой он ощутил пещерный холод и сырость.
              Карта лежала у ног. Он разглядывал все континенты, океаны, моря, реки, острова. Искал города с новыми названиями, словами, старался разобраться в недоступном пока что их языке. Нашел расположение государства, где находился в настоящее время сам. И ему показалось, что теперь он многое постиг.
              Долго ли он так сидел, нет ли, но когда решил убрать пергамент, когда приподнял карту и развернул ее во всю ширь, чтобы аккуратно сложить, свет от горящих свечей пронзил полотно пергамента как бы насквозь. И там, где контурными линиями была отмечена его страна – во всю ширь четко, на доступном языке, проступили слова: «Как мироносицы помазали тело Спасителя до Его Воскресения, так и теперь Божия Матерь помазывает русский народ до воскресения России». И снова ему почудился слабый, чуть слышимый отзвук гула. То двенадцатый раз ударили в большой колокол.
              Не торопясь, путник сложил карту и накрыл ею свитки. И, точно рядом был старец, – правильно ли, нет ли, – мысленно напевно произнес «Со святыми упокой…». Только потом осторожно присел на валун, где несколько минут назад сидел подвижник. Без лишнего умствования, размышлений, когда вопреки природе нарушается закон сохранения энергии, раб Божий Михаил, закрыв глаза, представил старца и почувствовал, с какой благодатью излучается тепло от камня. Возможно, он бы мог дать этому чуду объяснение. Возможно, он всё понимал. И откуда тепло, и откуда такая светлая печаль…
              Это был единственный день из всей жизни, который одарил путника райским утешением и ангельскою радостью. Но теперь это было собственной его тайной, которую он сохранит до последнего часа своего. Запрячет в своём сердце глубоко-глубоко и всегда будет помнить слова отшельника, дабы не покинуло изречённое им: «Являемое сокровище крадено бывает».      


Глава шестая

В  ПОДКИДНОГО  С  КОЗЫРЕЙ  НЕ  ХОДЯТ

              Случай, заставивший Кретова взяться за сценарий, и впрямь выглядел довольно странно.
              Месяца четыре назад некто по фамилии Воронцов в одиннадцатом часу до полудня появился у Кретова в кабинете. На всех законных основаниях появился, по всем правилам, предварительно записавшись на прием. Это – первая странность, так как к Кретову без личных контактов, без согласований, просто так, за здорово живешь, на общих, так сказать, основаниях на прием в «кабинет-музей» попасть невозможно.
              Так вот, некто Воронцов почти пять минут тяготит Кретова своим присутствием, оставляет для него потрепанную тетрадь и, заметьте, с французской галантностью – adiu! – уходит. Разве не странно?
              Кретов не на шутку тогда встревожился. Почти следом выскочил за Воронцовым в приемную, заглянул в коридор, увидел там томившегося одиночеством охранника, но… незнакомца и след простыл.
              - Кто его впустил?! – грубо окрикнул Валерий Павлович.
              Лицо Алины – секретаря – приняло маску недоумения и растерянности. Ведь Кретов отлично должен был помнить, что Алина буквально за четверть минуты до появления человека в демисезонном пальто доложила о нём. И хозяин кабинета отчётливо слышал фамилию посетителя, даже в знак согласия кивнул, дескать, готов принять. Словом, после грубого окрика Кретов строго предупредил Алину, что «ни для кого его нет!», и заперся в кабинете, оставив девушку и всех присутствующих в приёмной в полном замешательстве.
              Тетрадь лежала на чёрном столе, до зеркального блеска полированном, с округлыми краями, какие делают для современных офисов. Длинный стол этот придвинут был впритык, перпендикулярно к дубовому: так принято, чтобы посетителей держать на должном расстоянии.
              Кретов ходил по кабинету то зигзагами, то кругами, резко останавливался, мгновение стоял в задумчивости и, внезапно меняя траекторию, начинал двигаться снова – взад-вперед, заламывая пальцы, хрустя суставами, косясь на тетрадь. Казалось, это доставляло ему некоторое облегчение. Толстая, с перламутрово-разводчатой  клеёнчатой обложкой, потрёпанная от длительного пользования, перелистываний и записей, разбухшая, точно утопленник, тетрадь и впрямь казалась посланием с того света. Она лежала на столе, свёрнутая в трубку, перехваченная крепкой тесьмой. Один торцевой край трубки был заметно обгоревшим.
              «Зачем кому-то понадобилось передавать мне эту тетрадь?» – недоумевал Кретов. Придвинул стул, стилизованный под ампир, с мягкой обивкой. Осторожно сел, упершись мощными локтями в чёрную полировку стола, вдавив кулаки в щёки, словно хотел удержать готовую упасть на плаху голову. Он прекрасно видел свое отражение, и это еще больше мучило его. Он даже сел чуть поодаль, – не там, где лежала свернутая и перехваченная тесьмой тетрадь. Он почему-то боялся брать её в руки. Более того – боялся дотронуться до неё.
              «Вдруг это бомба», – мелькнула мысль. От тетради исходил какой-то странный запах – не то серы, не то пороха. На миг почудилось, что в кабинете и впрямь запахло порохом. «Да нет, тетрадь, как тетрадь, – успокаивал себя, – свернута в трубку. И отверстие проглядывает…». Склонив голову, пригибаясь бочком, он посмотрел в отверстие, словно хотел убедиться. «Да, внутри – полое… Что я, в самом деле!.. – подосадовал он на себя и вдруг замер, оцепенел от одной лишь мысли: – А если в ней такое!.. пострашнее любой бомбы… Если в тетради такая!.. такое!.. что – ой!-ой!-ой! – если в тетради такая информация, что ему – Кретову – и головы не сносить!».
              Сердце заныло так, что захотелось на покой, в психушку – с психов спросу меньше. «Но если там «бомба», ему и так головы не сносить, – рассудил хладнокровно он, еще больше досадуя. – В противном случае, это провокация. Столько завистников вокруг…».
              Валерий Павлович достал из шкафчика бутылку с хорошим выдержанным коньяком, открыл её, налил себе полстакана. Он знал, что ему нельзя пить, но нервы были на пределе. Не раздумывая, залпом выпил коньяк, даже не закусив, не ощутив его вкуса. К мыслям о покушениях он уже «привык», а вот к провокациям… – они совершаются ежедневно, ежечасно, ежеминутно. А случившееся иначе не объяснишь.
              «Провокация, бомба… х…ёмба! – взбодрился быстро он от выпитого. И всё же был ещё сильно взволнован. Так взволнован, что вспотел. – Да пошли они все на хрен!»
              Он вынул из кармана пиджака носовой платок, вытер лоб, шею. Высморкался. Сказать, что Кретов слыл трусом, было бы неверно. Он не был трусом. Обычно Валерий Павлович вел себя очень осторожно. Но если опасность достигала критической планки, Кретов плевал на все и тогда сам становился опасным. Что не единожды и доказывал.
              Кретов убрал влажный носовой платок в карман, взял со стола ножницы и решительно разрезал тесьму. Тугой с разводами перламутровый цилиндр развалился вдоль по оси, страницы слегка расправились. Внутренняя обложка, прошитая с корешка, так и осталась скрученной. Первые несколько страниц сыграли веером, завитками скрутились одна за другой. Кретов явственно теперь ощутил исходящие от страниц запахи солярки, земли, формалина, гари и чего-то еще. Словом, набор запахов очень специфических. «Запах войны», – пришло в голову. Может, бросить тетрадь в пластиковую корзину для мусора, как он выбросил в нее только что разрезанную тесьму?.. Тщательно вымыть руки и попросить Алину вынести мусор на улицу, чтобы тетрадь, от которой и в самом деле повеяло мертвецкой, чтобы эта засаленная  обгоревшая по краям… Короче, чтобы эту тетрадь – с глаз долой!
              Но Кретов преодолел искушение: если не сделал этого в первую минуту, значит, провидение предоставило ему возможность всё хорошо обдумать, взвесить и лишь после принять окончательное решение.
              Он еще раз прокрутил в голове те несколько минут общения с неизвестным Воронцовым и пришёл к выводу, что на провокацию давешний визит не походил. Розыгрыш? Сомнительно… Здесь нечто другое. Что? Разгадка, видно, кроется в тетради, в её содержании. Об одном он сожалел: по собственному упущению принял Воронцова. И как принял! Бестолково, с самодовольной бездарностью. Ясно одно – произошёл сбой. В его механизме, годами отлаженном, действующем безотказно, – сбой! Ведь, как говорилось выше, записаться к Кретову мог каждый, что называется, человек с улицы. Но последнему сразу давали понять: дни – да что там дни! – минуты приёма шефа уже расписаны надолго вперед; запланированный график визитов с частыми поездками, творческими командировками или, напротив, с внеплановыми мероприятиями постоянно смещается. И смещается на отдалённое и неопределённое грядущее. Незнакомому посетителю вежливо советовали, тактично внушали, деликатно убеждали, что целесообразнее будет записаться на приём к любому из заместителей, а коэффициент полезного действия по решению вопроса будет тот же самый, что и после беседы с главой фирмы. Для таких посетителей в филиале «Кретов и К» имелись компетентные замы. В крайнем случае – юрист. И далеко не последняя инстанция – глава службы безопасности Тихоныч. Именно вышеуказанные занимались фильтрацией и приёмом посетителей.
              Желающие попасть на приём, но не входившие в ограниченный круг личных знакомых Кретова, так и поступали. Препирательство же оборачивалось себе дороже: решать, пусть и важные, вопросы лучше с теми, кто в данный момент может их решить.
              Многие клиенты доверялись секретарю Алине, учитывая её богатый опыт – в плане полезного совета, разумеется. Всё зависело от специфики вопроса. А Кретов, в конце концов, только ставил подпись на документах. С Воронцовым же отработанная до тонкостей бюрократическая канитель не сработала.
              Записался Воронцов, как и положено – в порядке общей очереди. Но никакие аргументы Алины, а также других сотрудников, не могли переубедить его записаться к кому-либо ещё. Любые доводы и «полезные» советы он категорически, но очень деликатно и настойчиво отвергал. «У меня личный вопрос. К тому же время терпит», – вежливо отвечал человек неопределенного возраста и приятной во всех отношениях наружности, делая упор на слове «личный».
              «Личный так личный», – сдалась Алина и занесла Воронцова в общий список. Через несколько месяцев она доложила о Воронцове. Доложила как обычно, а значит… О-о!! – это дорогого стоит – «обычно» доложить о посетителе – это надо уметь, это надо поймать удачный момент. Словом, посетитель был принят.
              После ухода Воронцова, по указанию Кретова, Алина отыскала старый журнал учета посетителей в одном из стоящих в коридоре шкафов, где грудами лежали кипы всевозможных неиспользованных бланков, пыльные папки с бухгалтерскими отчетами, стопы разных литературных «толстых» и «тонких» журналов, старые номера «Советского экрана», «Советского фото», «Советского Союза» и других, множество рукописей и прочий бумажный хлам. Выяснилось: первая запись «Воронцов М.А.» была сделана четыре месяца назад.
              - Не хамил, – докладывала Алина шефу, оправдываясь. – Вежливый такой, обходительный. Скажешь ему, что вас нет, что вы на совещании или в очередной творческой поездке, подождет минутку-другую, улыбнётся и уйдёт. Слова лишнего не скажет. Цветы часто дарил. Гвоздики и розы.
              - Брала?
              - Он же от души дарил. И потом… то же цветы. Какая женщина отказывается от цветов!
              - Завидное упорство, – пробурчал Кретов, прочитав в журнале первую дату записи. Алину упрекнуть было не в чем. Безусловно, Воронцов М.А. не торопился. И на него местный бюрократический механизм не действовал.
              Непростой этот Воронцов, подумал тогда Кретов, такой до папы римского дойдет. И фамилия – что ни на есть обыкновенная. Не граф же он, наконец! Он так и отрекомендовался, войдя в кабинет:
              - Воронцов. – Несколько по-военному даже.
              Кретов как-то сразу ощутил острое нежелание говорить с вошедшим. Посетитель держался, как показалось хозяину кабинета, чрезмерно независимо. А в его кабинете посторонние так себя не ведут. В течение последующих минут Воронцов не проронил ни слова: изучающе, внимательно смотрел на Кретова, стараясь проникнуть взглядом под его чуть выпуклые линзы «бронированных» дорогих очков. А тот, развалившись в кресле, возможно, первый раз за долгие годы вдруг почувствовал себя неуютно: заелозил, да все больше задом, да бочком, будто ему что-то мешало. В собственном-то кабинете! Святая святых! Нет слов – и только. Обычно он, Кретов, держал собеседника в напряжении, держал тон, исподволь или явно давая понять – кто здесь царь и бог, кто хозяин положения. 
              Первые мгновения он так себя и повел – не привстал даже. В знак того, что услышал вошедшего, нехотя кивнул головой, но не предложил посетителю пройти и присесть, – хотя бы возле чёрного полированного офисного стола, вдоль которого стояли два ряда мягких удобных стульев. А когда решил загладить «оплошность», сохранить видимость приличия, что-то в нем надломилось, произошёл необратимый процесс, некая подмена. Он пробовал смотреть в глаза Воронцову, но не мог.
              Случалось, когда Кретов вовсе не удостаивал посетителя знаками внимания, но на то имелись веские причины. Если же смотрел собеседнику прямо в глаза, как правило, последний, не выдержав пытки, отводил взгляд, как бы рассматривая кабинет. И уж – Боже упаси! – ни в коем случае не пялился на пышный зад рыжей соблазнительницы символиста Густава Климта. Короче, клиент дозревал, начинал с многословия, а Кретов в отвоёванные минуты владел инициативой, делал так, как полагал нужным. В зависимости от того – кто перед ним находился.
              О каждом новом посетителе он всегда что-нибудь знал заранее, еще до его прихода: служба безопасности филиала работала безупречно. Это было непреложным правилом. О Воронцове же он не знал ровным счётом ничего.
              В облике посетителя, его внешности не было ничего примечательного, такой человек мог быть кем угодно. Кретов попытался разглядеть и разобраться в нём. Но всякий раз, когда их взгляды скрещивались, он натыкался на плотную завесу: при всей своей открытости Воронцов был непроницаем. Он ускользал. То есть, не то чтобы совсем, а как бы смазывался, затушёвывая самого Кретова, фигура которого, вальяжно откинувшаяся в кресле, в свою очередь, становилась подобием чего-то призрачного, подобием туманности, что ли. Или миражом. Взгляд не мог долго сфокусироваться и остановиться на предмете: он как будто натыкался на защитный экран и, отражаясь, распылял самого Кретова. Даже возраст Воронцова он не смог бы определить: ему можно было предположить и тридцать, и сорок лет. А то и больше. Непривычная суровость как под маской скрывала годы. И это казалось тоже странным: возраст людей Кретов обычно определял с минимальным отклонением.
              Держался Воронцов без напряжения, уверенно. Ни лишних жестов, ни лишних слов, ни избитых фраз. Он-то, похоже, знал о Кретове всё и присматривался, как снайпер к мишени, словно только ожидая какого-то знака извне. И Кретов спасовал, дал слабину: вдруг засуетился, предложил посетителю благородным жестом руки присесть. Но тот остался стоять, не «заметив» лицемерного жеста.
              - Слушаю вас, – Кретов внушительно вынул из пачки дорогую сигарету, аккуратно прихватив ее средним и большим пальцами. Затем поднес сигарету к античному, с красивыми надкрыльями, носу, втягивая широкими ноздрями нежный табачный аромат. Но прикуривать не торопился: так появлялась еще одна возможность держать паузу, перехватить упущенную инициативу, дать понять наглецу – кто здесь хозяин. Ибо первую возможность, что уж греха таить, он упустил: не ожидал от посетителя дерзкой независимости, а более всего – непосредственности: той естественности, которая исчезает, когда переступают порог его кабинета.
              Воронцов расстегнул верхнюю пуговицу демисезонного пальто и, не сводя с дородной сытой фигуры прямого взгляда, полез за пазуху. Левая рука Кретова, точно сработал предохранительный аварийный прибор, конвульсивно дернулась, опустилась на колено; палец потянулся к сигнализационной кнопке, вмонтированной в край стола, скрытой под узорчатым резным бордюрчиком. Такой бордюрчик с затейливым орнаментом окаймлял весь периметр старинного дубового стола. И если б Кретов нажал кнопку… да, если б он нажал кнопку, то в кабинет тут же ворвалась бы натасканная и хорошо обученная охрана и… и первый раз за непродолжительные, но тягостные минуты короткого, почти молчаливого противостояния Кретов отчетливо увидел на лице посетителя обезоруживающую усмешку.
              «Так можно сойти с ума», – левая рука под тяжестью осознанного конфуза вынырнула наружу и переместилась на подлокотник кресла.
              Обезоруживающая усмешка, на несколько мгновений высветившая нормальное естество человеческое, снявшая завесу непроницаемости с пристально изучающих глаз и, в общем-то, приятного лица Воронцова, повергла Кретова в состояние непривычной неловкости, когда все происходящее вокруг становится бессмысленным и безразличным, и один лишь инстинкт овладевает мозгом – достойно выпутаться из нелепой ситуации.
              Воронцов не был опасен. По крайней мере, для Кретова. Он не был убийцей. И вообще – какая разница – кем он был? Неплохим, вероятно, человеком. Из «конторы»? Вполне возможно. Может, из «бывших». Что из того? У Кретова в службе безопасности почти все оттуда. Но за две-три минуты Воронцов успел так сильно взволновать, что Кретов начал ощущать боль в затылке. Ему представилось, что он только что прошел некий серьезный тест, проверку на прочность. И не справился.
              - Собственно… Какое у вас ко мне дело? – Кретов так и не стал прикуривать, положил сигарету на зеленое сукно стола, но, подумав, снова нервозно взял, пальцами сломал ее, смял в кулаке и бросил в квадратную хрустальную пепельницу. Крошки табака осыпали бумаги, зелёное сукно, прилипли к ладони. Таким жестом он давал понять, что человеческое терпение не безгранично.
              Воронцов, теперь уже без насмешки, с застывшим лицом, достал из-за пазухи похожий на цилиндр предмет, упакованный в целлофан, развернул обертку и положил предмет на край чёрного полированного стола. Кретов смог разглядеть потрёпанную, но аккуратно и туго перевязанную тесьмой толстую тетрадь.
              - Что это? – не скрывая удивления и раздражения одновременно, выдавил из себя Кретов.
              - Тетрадь. – Это было вторым произнесённым словом загадочного посетителя.
              - Я хорошо вижу, что тетрадь. Зачем вы принесли её мне?
              Воронцов также аккуратно сложил ненужный теперь целлофан и спрятал в карман пальто.
              - Вы можете сказать, что это всё значит? – подчёркнуто вежливо произнёс Кретов, явно теряя терпение. – И, простите, коль вы ко мне явились, будьте любезны, объясните: кто вы? что вы? зачем?.. - Какой-то миг Кретову казалось, что над ним просто издеваются. 
              Посетитель застегнул верхнюю пуговицу демисезонного пальто и, спокойно реагируя на нервическую тираду хозяина кабинета, произнес:
              - Моя персона вам вряд ли о чём скажет, Валерий Павлович. Прощайте.
              Последняя фраза добила Кретова окончательно. Когда за Воронцовым закрылась дверь, Валерий Павлович вскочил с кресла, обогнул дубовый старинный стол и засеменил по кабинету. Еще через минуту подверг Алину короткой словесной экзекуции и заставил найти старый журнал учета посетителей. Вызвал на «ковёр» всех своих замов с начальником службы безопасности, не оказавшимся в ту минуту на месте, ткнул каждому в лицо – разумеется, чисто символически – засаленную тетрадь. Демонстративно у всех на глазах бросил её в мусорную корзину, пообещал всех уволить к такой-то матери и, приказав Алине никого к нему не пускать, заперся в кабинете.               



ЧАСТЬ  ВТОРАЯ

                И спросил его: «Как тебе имя?»               
                И он сказал в ответ: «Легион
                имя мне, потому что нас много». 
                Мр. 5, 9
Глава первая
               
МЕМУАРЫ  –  ЗАТЕЯ КОВАРНАЯ

              Ах, кабы предполагали некоторые бумагомаратели, оставляя свои воспоминания потомкам, что порой закладывают под собственные бренные останки мину замедленного действия. И правдоподобно ведь пишут, и не лгут вроде бы. И откровенны в меру. А если что «сглаживают», не договаривают, так из-за ненадобности и разве что – чуть-чуть, несущественно, мотивируя это нежеланием копаться в грязном белье.
              Не подозревают искусные, но неискушённые мемуаристы, что правдоподобно писать – ещё не значит писать правду. Что чем выше искусность, тем больше шансов впасть в искушение. Что как бы складно мемуарист ни резонёрствовал, на его правду всегда найдётся другая, а то и третья правда. Ибо за тем порогом, за которым постигается Истина, ни одному смертному не удавалось ещё оставить после себя не то что мемуаров или пару строк, но даже запятую.
              Ну, право же, анекдот, ежели какой-то «Аркашка», в прошлом горе-пародист, шут гороховый, а ныне почтенный старичок, из которого песок сыплется, вдруг во всеуслышанье заявит, что с самим Станиславским в «Славянском базаре» водку пил. Или с Москвиным в кабаре канкан танцевал. И ведь заявит, шельма. Каково! Глазом не моргнёт – заявит. Во всеуслышанье. Да приврёт ещё, будто бы Собинова «под сурдинку» пел, Шаляпина «давал» в «Мефистофеле», Хохлова – в «Демоне». Будто Павел Акинфиевич самолично нашему Аркашке за подражательную изысканность и красоту тембра в «Трактире Щербакова» из графинчика в лафитничек перцовку наливал. И проглотит наивный обыватель, ей-ей – проглотит. Невдомёк ему, обывателю, что наш Аркашка Собинова и Хохлова, быть может, в глаза-то никогда не видел. Но кто теперь докажет? А если докажет кто, будто бы не Аркашка, а Вася Калужский обладал великим даром сценической карикатуры, используя весь свой диапазон от инфернального бельканто до густого медного баса, – не беда. На одном ли Калужском свет клином сошёлся?..
              О, этот завораживающий театральный мир! Сколько в нём всего… Это вам не щепоть табаку, не мухры хухры. В театре нам весело. Это не церковь. В театре всё подлажено под чувственные страсти человеческие. И дьявола мы не трогаем, а тешим его. И он нам делает удовольствия, не трогает нас: веселитесь, друзья мои, нашёптывает, смейтесь, да Бога не вспоминайте. А ещё лучше – потешайтесь над ним.
              Какое это искушение – театр. Или кабаре. Рассказать – по судам затаскают. Скажут: «Эка, братец, врёт, передёргивает, не было ничего этакого… А ежели было, то вовсе не так и не этак… Ну да – пили. И засиживались до шести, а то и до семи часов утра, но нравы были застенчивые, оргий и связанных с ними гадостей не было, до положения риз не пили, и вообще пьянства не наблюдалось. Мнение о разгуле безнравственности автор сознательно навязывает не очень разборчивому и мало осведомлённому читателю». Чего доброго – по судам затаскают. За клевету.
              Разве призналась бы какая-нибудь Ланская, игравшая в советские годы на главной столичной сцене роли старых аристократок, княгинь и баронесс, что до революции канканировала на столе и танцевала матчиш в «Летучей мыши» или «Кривом зеркале»? Вдобавок босая и в неглиже, показывая великолепные кружева своего dessous*. Вряд ли. Бессменный председатель месткома всемирно известного советского театра ни за что не призналась бы.
              Грешки молодости… Кто бы о них вспоминал. Вот Аркашка – другое дело, такому море по колено: ему, бесславно состарившемуся, всеми позабытому и брошенному – ба-альшой резон в мемуаристику нырнуть. Ему найдётся – что вспомнить. Такое вспомнит, чего и не было. Всем тошно станет. Так что пил он перцовку с Павлом Акинфиевичем или не пил, бывал в «Трактире Щербакова», нет ли – одному Богу ведомо. Но в Пинске, Минске и Хвалынске наш Аркашка, будьте уверены, был. А что собратья-мемуаристы о нём умалчивают, – так он и сам сочинять горазд. Правда, о великих вспоминать – дело щекотливое. Потому как это уж точно – не щепоть табаку, а самый что ни на есть «феномен социализации»; ибо, чем более знаменит человек, тем ценнее и значительнее он сам для себя и в глазах общества. И оспаривать это – просто глупо. А наличие знаменитостей в среде славных предков своего рода богатство, то же самое, что приобретение дорогих вещей. В случае же с Аркашкой – присвоение прибавочных ценностей. Кто сомневается, пусть того же Аркашку и спросит, он этот закон нутром чувствует, инстинктивно, как зверь. Вот и трудится на старости лет в поте лица, зарабатывая свой хлеб насущный, марая бумагу. Но не нам с него спрос иметь. Сказано же: и воздастся по делам их. К тому же, трудиться над созданием ни к чему не пригодных вещей – занятие, свойственное только сумасшедшим: они, подобно талантливым артистам, всегда придерживаются теории искусства для искусства. Только в более извращённой форме. А если кто решил, что автор выдумщик, тот глубоко ошибается: здесь и выдумывать-то ничего не надо – всё давно свершилось и многократно писано-переписано.
              С попустительства Божьего, в бурную событиями юность, в коей была учёба в Петербургском университете и полулегальная революционная деятельность, родовитый дворянин Михаил Прокопьевич Воскобойников пренебрёг сословием и незадолго до первой русской революции приехал в Москву, поступив учиться в недавно открывшиеся при столичном театре сценические классы. Возможно, стал бы он одним из первых трагиков, но провидению было угодно несколько иное.
              Наряду с такими бриллиантами российской культуры как Большой, Малый или Мариинский театры, помимо частных драматических и клубов, в которых особую роль играла провинция, а любительские сцены были явлением обычным, как почки после весеннего дождя, стали открываться кабаре. К этому времени Михаил Прокопьевич имел добротный послужной список: Товарищество Новой драмы, Театр Комиссаржевской и даже знаменитая Александринка. Именно в этот период творческая жизнь связала молодого трагика с великим герольдмейстером сцены Овсеем Иоселевичем Камильским. Тем самым, который был инициатором создания знаменитого петербургского кабаре, дальним предком коего принято считать парижскую «Чёрную кошку» – кафе, основанное неким Рудольфом Салисом в год смерти великого писателя, автора «Бесов».
              Возможно, что и не «Чёрная кошка» явилась предвестницей, а попытка некими тайными силами соорудить в Париже храм Изиды, – этот древнеегипетский символ бессмертия. Всё может быть. Но произнесённое слово – первая ступень материализации идеи. Стоит прочесть высеченное на камне имя забытого бога, – и он оживает. Обнаружить жертвенник – и он вновь потребует крови. Прошептать расшифрованное только что заклинание – и оно тут же начнёт испускать тонкие, едва уловимые токи. Впрочем, тайные силы до поры до времени могут отдыхать, так как наделённый талантом падший человек подчас делает работу куда старательнее, чем они.
              Короче говоря, такого повального увлечения кабаре империя ещё не видывала: если на Западе оно уже было на излёте, то в России кабаретное движение только начиналось. Шумная слава парижского «Ша нуар» вновь заставила цитировать Бодлера и Верлена, вызывая их дух из царства мёртвых. Слава мюнхенского кабаре «Одиннадцать палачей» и берлинского «Шум и дым» прокатилась по многим российским городам с не меньшим ажиотажем. Имена Эрнста фон Вольцогена, Альберта Лангена и Марка Анри навеяли русской богеме и людям из мира искусства воспоминания о Германии полуторавековой давности. Призвав из небытия тень барона Хунда, создавшего тайный орден строгого послушания, куда были посвящены великие Лессинг, Гёте и Моцарт, люди захотели тоже приобщиться к тайне. А она, как известно, возбуждает. И так как людьми движут заблуждения, то они хотят быть обманутыми. Мистерия возвращения мучеников увлекает последователей тайного учения. И вот уже ноты Вагнера в сознании грешников вызывают видения: на крыльях «Летучего голландца» на зов Зигфрида и Персифаля  из Вальхаллы слетаются белокурые валькирии, а из небесного дворца – асы. Уже тяжёлый шаг Одина застыл в холодном граните изваяний: сам бог войны, испивший экстатичного нектара поэзии, подсказывал новым посвящённым футуристам, акмеистам и прочим куртуазным маргиналам звучные, как звон мечей, рифмы. И чем громче звучали имена ветхих богов, чем чаще актёры и поэты призывали их в свои бренные тела, тем большую силу над умами они приобретали. Ибо, как уже говорилось, существует всё, что названо. А сказанное рано или поздно материализуется. Это и есть магия слова.
              Первой в Москве возникла «Летучая мышь». Вскоре в Петербурге появились «Лукоморье» и «Кривое зеркало». Чуть позже – «Череп и кости». Затем – «Зелёный орден». В год, когда вся гедоническая публика артистических салонов и литературных подвальчиков, театров и театриков надела траур, появились кабаре «Голубой глаз» и «Синий лотос», «Дом интермедий» и «Южный крест». Открыто и закулисно «бражники и блудницы» ёрничали над духовенством: самарский священник отказался служить панихиду по знаменитой Комиссаржевской. Но возможно ли артистке, пусть даже девственнице, сохранить внутреннюю чистоту, исполняя роль Клеопатры или Мессалины?
              «Она была актёрка, актёрка, актёрка!..» – выкрикивал в каком-нибудь прокуренном театральном подвальчике скоморох, приплясывая, прикрепив козлиные рожки на своё плешивое надлобье, с дьявольской подоплёкой применяя пренебрежительный эпитет.
              «Актёрка, актёрка!.. как мы, существо, стоящее вне возможностей быть прощёной на том свете и потому грех даже молиться о ней», – вторил другой напомаженный фигляр, прыгая вокруг огромного, из папье-маше, фаллоса.
              Истину глаголил святой праведный: театр и церковь – противоположности: то – храм мiра, а это – храм Божий; то – капище дьявола, а это – храм Господа.
              Но сильна магия слова. Как чума, пародийная тень балаганного искусства расползлась по двум столицам, паутиной затягивая великую империю. Вдогон Москве и Петербургу с молниеносной быстротой кабаре открыли Одесса и Киев, Владивосток и Баку, Харьков и Ростов… И с такой же быстротой, навстречу рождественской ночи предновогоднего Петербурга, чёрные орловские рысаки несли Михаила Прокопьевича Воскобойникова по Дворцовой набережной в сторону Марсова поля. Несли вместе с герольдмейстером Овсеем Иоселевичем Камильским. Уходил в прошлое високосный год – предвестник Чёрного квадрата.   
__________________________
*dessous (фран.). – «из-под», «низ». В данном случае испод, нижнее бельё.


Глава вторая

ЗАГАДОЧНЫЙ  ПОСЕТИТЕЛЬ

              Прежде всего, вспомним, что Валерий Павлович Кретов – известный в кинематографических и деловых кругах руководитель крупного филиала Творческого объединения «Рубикон», принял в своём кабинете некоего Воронцова, вручившего ему тетрадь с перламутрово-клеёнчатой обложкой. Тетрадь эта, старая, неоднократно клееная и прошитая с корешка, с обгоревшими по краю страницами, источавшая что-то могильное, напугала Валерия Павловича. Так сильно напугала, что он какое-то время не решался к ней подойти и взять в руки, дабы срезать тесьму, которой она была перевязана. Вспомним, как после этого Валерий Павлович в нервном порыве подверг секретаря Алину словесной экзекуции, вызвал своих подчинённых и каждому ткнул в лицо – разумеется, символически – потрёпанную тетрадь и демонстративно бросил её в мусорную корзину, пообещав всех уволить к такой-то матери.
              Впоследствии содержание тетради сподобило Кретова взяться за перо: им был написан черновой вариант сценария, в доработке которого принял участие драматург Савик Волгодонский.
              Во всей этой истории не было бы ничего экстраординарного, если б не одна странность. Служба безопасности сработала оперативно, в тот же день навела о Воронцове справки: год и место рождения, семейное положение, место жительства, словом, всё, что касалось его прошлого и настоящего. Как и предполагал Кретов, начинал Воронцов в «конторе», прошёл Афганистан, Анголу. Работал в консульствах некоторых государств бывших в тесном содружестве с СССР. За последние годы побывал во многих «горячих точках». Воевал в Хорватии, Словении, Боснии. Далее были неясности: Воронцов – то ли в далёком прошлом, то ли не так давно – являлся инструктором засекреченного подразделения специального назначения.
              Возглавлявшему службу безопасности филиала бывшему комитетчику Расину или попросту Тихонычу, Кретов поручил досконально всё проверить. Через день Тихоныч доложил, что подполковник запаса Воронцов Михаил Алексеевич вот уже год как почил и похоронен на Котляковском кладбище. Кретов, думая, что допущена какая-то ошибка, заставил Тихоныча «всё перепроверить». И пока глава службы безопасности добывал информацию, связываясь с другими источниками, Кретова неотвязно преследовало ощущение какого-то невыполненного долга, как будто Воронцов, в ту их встречу, ждал от него чего-то еще. Посетила даже идея: пригласить его к себе на службу с хорошей зарплатой и перспективой дальнейшего роста. Но в качестве кого? Помощника Тихоныча? Тот и сам справляется с работой превосходно. Назначить Воронцова его заместителем? Начальник – в звании полковника, заместитель – подполковник. Два медведя в одной берлоге… Разумно ли? Рядовым же сотрудником Воронцов вряд ли согласится. Или вовсе обидится. Хотя такие не обижаются. А выводы делают.
              «Может, вместо Володи, – мелькнула каверзная мысль о водителе. – Он бывший опер, а Воронцов инструктор спецназа».
              Нет, тут надо всё хорошо обдумать. И кто за Воронцова поручиться может? Сначала необходимо проверить.
              На следующий день сведения, которые сообщил Тихоныч, очень озадачили Валерия Павловича. Подтвердилось, что разыскиваемый Воронцов действительно вот уже год покоится на Котляковском кладбище.
              - Точно? Проверил? – спросил Валерий Павлович, не сразу сообразив, что нелепее вопроса, наверно, невозможно было придумать.
              Тихоныч хладнокровно молчал, понимая: препираться с шефом бессмысленно. Лишь добавил:
              - Если речь идёт об эксгумации, то мы опоздали. За год тело успело разложиться и вряд ли мы его опознаем.
              - Я не шучу! – пристукнул ладонью по столу Кретов.
              - Я тоже, – спокойно ответил Тихоныч, держа в руке служебную папку.
              - Мистика. – Валерий Павлович достал носовой платок и промокнул испарину на лбу. – Ты не находишь, что всё это мистика?
              - Ещё бы, – блеснул зрачками глава службы безопасности, – два дня назад покойник разговаривал с вами в кабинете… А братьев близнецов и двойников у него не было.
              - Свободен! – оборвал его Кретов, но тут же спохватился: – Стой!..
              - И на кладбище был, – с полуслова понял Тихоныч, – всё как полагается: ограда, цветник и памятник с портретом.
              - Похож?
              - Вроде бы похож.
              - Вроде бы… Ты что, не видел его никогда?
              - Живым – нет. – Тихоныч открыл папку, достал фотографию и протянул Кретову. – Он?
              Валерий Павлович взглянул на снимок: без всякого сомнения это был тот самый посетитель.
              - Где достал?
              - По своим каналам.
              - Ну да… – Вопрос был явно излишен. Кретов нажал кнопку селектора. – Водителя. Срочно.
              - Он в приёмной, Валерий Павлович, – услышал голос Алины.
              Через сорок минут они уже были на Котляковском кладбище. Тихоныч вёл Кретова зигзагами, не туда, где хоронили воинов-интернационалистов, а совсем в другую сторону, придерживаясь восточного сектора. Скоро они остановились возле ограды, у могилы с аккуратно выложенным цветником и надгробным памятником из чёрного гранита, сверху которого крепился массивный крест, тоже гранитный. На Валерия Павловича с надгробия смотрел загадочный посетитель. Чуть ниже, под углом, была надпись: Воронцов Михаил Алексеевич. Были указаны даты рождения и смерти. Ещё ниже на старославянском языке высечено: «Слово крестное погибающим убо юродство есть, а нам спасаемым, сила Божия есть».
              Получалось, что со дня похорон прошел год. И он же, покойник, был в кабинете Кретова совсем недавно. Живой и невредимый. Кроме того, чтобы попасть на приём, приходил не единожды и дарил Алине цветы.
              «Что тут можно сказать, – терялся в догадках Кретов. – Дивны дела Твои, Господи».
              Вглядываясь в выгравированный портрет, Валерий Павлович вспомнил усмешку посетителя, когда хотел нажать кнопку сигнализации. Вспомнил, и ему стало стыдно. Он вдруг представил, что Воронцов может находиться где-то рядом. Не погребённым, не под многопудовым камнем гранита, а где-нибудь поблизости, в нескольких десятках шагах от них, живым и здоровым, скрытно стоять и наблюдать за ними. Что тогда? Кто кого, в таком случае, в прошлый раз унизил? Нет, такие люди как Воронцов себя в обиду не дадут и унизить не позволят. Такие, как он, Кретову очень нужны. Необходимы даже.
              «Не надо было приезжать сюда, – подумал Валерий Павлович. – И выяснять о Воронцове с таким упорством тоже не следовало».
              Общаясь с людьми, о которых лучше и не упоминать всуе, он многому научился. Во-первых, не говорить лишнего. Во-вторых,  – и это было основным правилом – не пытаться искать контактов с теми, кому нужен: понадобится – сами найдут. И тем более, не связываться с «деловыми», наводить справки о таких людях, которые, в свою очередь, начнут искать самого Кретова. В определенных кругах подобную формулировку очень даже хорошо понимают. Потому и живут дольше.
              Он постарался восстановить в памяти его лицо – живого, а не с гранитной фотогравюры. Совершенно обычные черты, не запоминающиеся; портрет человека, скажем так, не актёрского типа. Неприметен в толпе, в московской подземке увидишь – и сразу забудешь. Если ты не профессионал. Для профессионала такое лицо должно говорить о многом. Кретов же считал себя профессионалом. Не в той специфике, что имеет связь, допустим, с военной разведкой или в широком смысле – организациями похожего ведомства, а в узком, исключительно творческом понимании. Например, в области физиогномики. Ведь интуиция не обманула Валерия Павловича: уже тогда, с появлением Воронцова в кабинете, мелькнула мысль, что он из «конторы». Не в кино же снимать он пришёл предлагать себя. К тому же, как теперь выяснилось, давно «усопший».
              Кретов, конечно, мог в чём-то ошибаться. Да и не заострил тогда на посетителе особого внимания. Но мысль-то мелькнула. Значит, он кое в чём разбирается. А если начистоту, он даже признателен Воронцову. За что? Валерий Павлович и сам бы не смог сейчас ответить – за что. Хотя – ой! – и выбил же тогда «покойничек» Кретова из душевного равновесия.
              «Надо же, слова-то какие подобрал, – усмехнулся про себя, – душевного…».
              Он поднапряг память, стараясь снова представить нежданного гостя, пусть и в общих чертах. Приятной наружности, рост – не выше среднего, крепкого сложения, самообладание – отменное. Одежда… демисезонное серое пальто, пожалуй, классическое. Что ещё? Светлое кашне. Вот, в сущности, и весь «портрет». Почему-то запамятовал цвет волос – светлые ли, тёмные? Не мог вспомнить, был ли на Воронцове, или хотя бы в руке, головной убор – шапка или шляпа. Или, к примеру, кепка, какие нынче в фасоне – чёрные, из плотной ткани. Разволновался тогда сильно, вот и не запомнил. Подойди сейчас к Кретову человек с похожими приметами, представься тем же именем, Валерий Павлович, пожалуй, не удивился бы. Усомнился? Возможно. Или почти усомнился, принял бы его за «натуру».
              Лукавил Валерий Павлович. Себе же и лукавил. Глаза Воронцова – в них была причина. Где он мог видеть эти глаза раньше? А он их видел. Видел же! Не мог не видеть! Поэтому и взгляд отводил, и чувствовал себя неуютно в своём кабинете, в собственном кресле. Ох уж эти глаза! Глянешь в них – не забудешь на всю жизнь. Что-то в них было. Но что? Кого они ему напомнили? События какой давности?
              «Вспоминай, Кретов, вспоминай, – напрягал он память, – не зря же всех взбаламутил, всех на ноги поднял. Тихоныча, этого старого гебиста, заставил все связи использовать». 
              Если б не бывший комитетчик, не стоял бы теперь Кретов у надгробия загадочному Воронцову на Котляковском кладбище. Не стоял бы… Не гадал, что и как. И тетрадь, что бы она значила?
              Валерия Павловича будто чем по мозгам ударили: как же он сразу не догадался! Это же так очевидно. Трусость, обычная трусость. Простые вещи перестал замечать. Всё дело в тетради, в этой злополучной тетради. В ней разгадка.
              Его даже озноб пробил. И впрямь стало страшно. Нет, Воронцова ему теперь опасаться было нечего: живой ли тот или мёртвый. Что-то подсказывало: дело куда сложней. Кто-то, возможно в лице того же Воронцова, бросал ему вызов. Если не так, тогда что? Быть может, ответ надо искать в прошлом? Прошлое ему бросало вызов?
              Итак, вся разгадка в тетради. Даже если он её уничтожит – это ничего не изменит. Видно, сама судьба бросала ему вызов. А от неё, как известно, не уйти. Значит, правильно он поступил, что в горячке не избавился от тетради, а достал из мусорной корзины и спрятал в сейф. И ещё: Валерий Павлович твёрдо решил «усопшим» более не интересоваться, не наводить о нём никаких справок. Словом, поставить на поисках точку. Во-первых, интуиция подсказывала, что помимо информации, собранной Тихонычем, ничего нового узнать не удастся, а во-вторых, он был уверен: загадочный посетитель непременно даст о себе знать. Надо будет – сам проявится. Кретов в этом не сомневался.
              Через час он уже сидел в своём кабинете за дубовым столом. Внешне он выглядел спокойным, словно ничего не произошло, как будто никуда не выезжал, не стоял обременённый раздумьями возле гранитного надгробья.
              Сделав пометку в календарной книжке, наскоро пролистал деловые бумаги, прихватил часть их скрепкой, сунул в тонкую папку и отложил на угол стола для секретаря. На сегодня он решил не обременять себя формальностями. Вынул ключи от сейфа с намерением его открыть, но передумал. Достал из шкафа первую попавшуюся рукопись, страниц двадцать пять, и без явного интереса принялся читать синопсис полнометражного игрового кино.
              За последние несколько лет он прочитал немало сценариев, среди которых подчас попадались заслуживающие внимания. Но и они оставляли его равнодушным: лишь на общем фоне графомании сценарии выглядели удачными. Зачастую их объединяла похожесть, однообразие, словно их сюжеты были написаны под копирку. Чаще – пошлость и малограмотность. Кретов же в первую очередь требовал от сценаристов острого языка и хорошего диалога, ясности изложения и предельной лаконичности сцен и эпизодов. Это было фундаментом фильма. И пусть он – режиссёр старой школы, пусть теперь новые технологии – это ничего не меняло. Он знал: каждое лишнее слово в сценарии – полметра, а иногда больше. И если лишних слов набирается триста или четыреста, это означает одно: в картине имеется столько же метров лишнего материала. А лишнее – всегда скучно. К тому же, многословие вообще никакого отношения к кинематографу не имеет, ибо это сплошь профанация, вызванная заурядностью и бездарностью. Вместо ста слов бывает порой достаточно трёх; можно найти такую деталь, которая сразу заменит целую страницу диалога. Именно таких критериев он придерживался, ориентируясь на старую школу мастеров. Поэтому, чтобы запустить проект, ему теперь требовалось нечто большее, нечто такое… как его первый прыжок с парашютом, который он совершил лет этак сорок назад. Казалось, до сих пор он мог переживать те ощущения, а при остром желании – испытывать их почти что реально.
              Хорошо запомнился первый прыжок, момент, когда открыт люк, и он подходит к самому краю борта... Что он тогда чувствовал? Только ли леденящий душу страх? Наверно. И если б в самолете во время прыжка не находились его товарищи – прыгнул бы? Вряд ли. Именно такой ответ напрашивался – отрицательный: не стал бы он тогда прыгать. Не смог бы пересилить страх. Но товарищи, находившиеся рядом, которые должны были прыгать следом за ним, сами того не ведая, помогли Кретову. И он сделал то, что делал после десятки раз.
              Три секунды свободного падения… Что же все-таки он тогда испытывал? Да, да, да – не ощутил точки опоры. Странное, непередаваемое ощущение. До этого он прыгал с крыши сарая, из окна второго этажа, с пожарной лестницы… Во всех случаях прыжок длился долю секунды, земля находилась совсем рядом, и Кретов не успевал ощутить, как теряется точка опоры. Шагнув же за борт самолета, он впервые в жизни ощутил себя беспомощным, беззащитным.
              Примерно три секунды свободного падения. Когда же летел под куполом парашюта, сжав пальцами лямку подвесной системы, мир как бы преобразился. Контуры предметов, находящихся под ним – игрушечные дома, движущиеся по светлой полоске миниатюрные автомобили, граница далеко уходящего лесного массива, от которого шла полоса широких, сливающихся с горизонтом, зеленеющих посевами  колхозных полей, – стали приобретать обычные пропорции, естественные размеры. Объем предметов начинал казаться реальным. Позже для Кретова это стало ориентиром, когда надо выдергивать вытяжное кольцо. Но три секунды, необходимые по инструктажу, старался выдерживать.
              Еще в полете запомнилась неземная, почти фантастическая акустика, ошеломляющая слышимость: он мог отчетливо различать слова переговаривающихся своих товарищей, летящих под куполами на значительном от него расстоянии.
              Первый прыжок… Это на всю жизнь. Ибо второй – вызывал, как помнил Кретов, исключительно физиологический страх, а потому казался ужаснее первого. Но самый страшный для него был шестой или седьмой прыжок. Валерий внушил себе такие опасения, что не хотел ехать на аэродром. Его преследовало предчувствие: навязчивое, неотвратимое, как рок. Он не понимал, откуда оно – это предчувствие, этот животный ужас? Как он вселился в него?
              Кто бы знал – что стоило ему преодолеть психологический барьер, постичь тот момент истины, позволявший перейти на новую ступень, более высокую! Или… всю жизнь скользить ужом?
              Первый прыжок, каким бы он ни был по ощущению – стал для него прыжком в неизвестность, начальным преодолением собственной слабости, проверкой на прочность. Притягательный полет-падение воспринимался им как взятие недостижимого доселе рубежа. Лишь сделав более десятка прыжков, Кретов окончательно поверил в себя: это укрепило его дух, волю. Но тогда были молодость, азарт, нетерпимость… А с ними – вера в чистое, возвышенное, вечное… И еще были надежды, надежды, надежды…
              Молодость прошла, а надежды остались. Они, возможно, и подтолкнули Кретова на компромиссный шаг: поддавшись, как казалось, убедительным доводам Гриши Дворянчикова, он позволил уговорить себя, став главой крупной фирмы. И можно ли было отказать закадычному другу по ВГИКу, с которым Кретова связывали тесные отношения еще с юности.


Глава третья

ВЕСЁЛЫЙ  ПОДВАЛЬЧИК

              В канун Рождества чёрные орловские рысаки несли Михаила Прокопьевича Воскобойникова и герольдмейстера Камильского по Дворцовой набережной в сторону Марсова поля. Быстро темнело, но город был наполнен шумной суетой, кишел прохожими и вовсе не хотел отдыхать, думая о предстоящей праздничной ночи. Пароконные сани с дышловой упряжью и дугой скользили легко. Кучер в меховой шапке, в кафтане синего сукна, тоже на меховой подбойке, подпоясанный шерстяным красным кушаком, явно знал себе цену. Служа при Конюшенном ведомстве, обслуживавшем императорские театры, он определённо имел особую гордость за богатый выезд, держал фасон. Десятью минутами раньше, когда Воскобойников с герольдмейстером устраивались удобно в санях, он истуканом сидел на козлах, даже не обернулся и не посмотрел: лишь по раскачиванию саней почувствовал – на месте ли седоки и можно ли трогать. На крутых спусках, когда лошади брали чрезмерный ход, он гасил их порыв, с силой натягивая вожжи.
              - Э-эх… гэп!.. А ну врозь!.. – с некоторым презрением и самолюбованием окрикивал он простых извозчиков и мелкий прохожий люд, однако, сторонясь, уступая дорогу столичным лихачам, чьи экипажи угадывал сразу. В этот поздний час улицы были перегружены транспортом. Чуть ранее, на Адмиралтейской, возле Панаевского театра хозяин чёрных орловских чуть не схлестнулся с встречным экипажем.
              - А ну врозь! Кому грю-ю!.. Э-э… гэп!.. – умело лавировал кучер на оживлённой набережной, при первой возможности обгоняя. Но так как дворники убирали часть снега на улицах, оставляя только санный путь, манёвр не всегда удавался: приходилось сдерживать лошадей.
              На шубы седоков летели комья снега с лошадиных копыт. Ледяной ветер колючими хлопьями бил в лицо, обжигая щёки. Уткнув шапки в высокие бобровые воротники, Воскобойников и Камильский в глубоком молчании катились по вечернему Петербургу, иногда поглядывая на дорогу, наблюдая за снежной круговертью. В какую-то минуту Михаил Прокопьевич пожалел, что согласился ехать гужевым транспортом: трамваем теперь было бы куда комфортнее. Вот уже пять лет как появились в городе красивые вагончики, постепенно вытесняя конки. Первый пустили от Александровского сада по Конногвардейскому бульвару. Далее – через Николаевский мост к Кронштадтской пристани. Маленький вагончик, нижняя наружная часть которого была красного цвета, а верх – белого, был с лакированной отделкой внутри и большими окнами. К тому времени, когда пустили трамваи, Воскобойников перебрался в первопрестольную. И вот снова Петербург. Молодого актёра уже узнают, он почти знаменит. Во всяком случае, скоро станет таковым. Главное, он вхож в узкий круг посвящённых, и он – с герольдмейстером.
              Миновали Зимний дворец с праздничной иллюминацией, запущенной к Рождеству: гирлянды электрических лампочек затейливой вязью изображали вензеля царствующей фамилии с короной над каждой начальной буквой. Дополнительное освещение придавало дворцу особое очарование. Центральные улицы и проспекты Петербурга резко контрастировали с окраинами, где ещё зажигали керосиновые фонари, с мрачным зданием Офицерского собрания, располагавшемся на углу Кирочной и Литейной. Хотя и здесь начали тянуть сеть электрических проводов. В сильную стужу с них свисал толстый слой инея, и они потрескивали. Само же здание казалось вымерзшим.
              На перекрёстке двое съёжившихся от холода бродяжек в рваной одежде, повязав грязные женские платки поверх старых облезлых ушанок, поддерживали костёр, подбрасывая поленья в специально сделанные для этого цилиндрические решётки из железных прутьев. Возле костра грелся промёрзший городовой и несколько подростков. Откуда-то из подворотни выбежали две бродячие собаки – тощие, дрожащие, с поджатыми хвостами.
              Воскобойников невольно поймал себя на мысли, что «милая артистическая богема» напоминает бездомных собак, ищущих приюта. Но разве ему  было неведомо, что эта богема, с которой сроднился, из-за которой порвал с фамилией, ещё с давних времён уподоблялась бродячим собакам? По правилам ранней христианской церкви, изготовители идолов, блудницы и артисты к крещению не допускались. Крещёные же, занимающиеся подобными ремёслами, отлучались от причастия и молитвенного общения. Неспроста власть и церковь искони расценивали театр как греховную забаву, Великим постом запрещая спектакли. Но откуда, с помощью кого искусники-лицедеи получали и получают поддержку, из презренного сословия поднимаясь по социальной лестнице на самые верхи? Не с античных ли представлений сценические действа несут отголоски, предназначенные языческим богам? Тогда кто они – эти боги? 
              Неисповедимы пути Господа. Видел, видел Михаил Прокопьевич: многие поэты и художники, музыканты и актёры являли собой тех же беспризорных псов, стаями шатающихся по ночным улицам и подворотням, наводя страх на обывателя. Затравленные и голодные, злые и вольные они презирали закормленных и прирученных своих домашних собратьев. Как презирали и их высокомерных хозяев.
              Ему захотелось покинуть сани и погреться у костра, пламя которого выбрасывалось за железные прутья цилиндрической решётки. В крепкие морозы костры в Петербурге были делом обычным: они горели круглые сутки, к ним подходили погреться и легковые извозчики, мёрзшие в ожидании седоков, и случайные прохожие, и нищие, у которых даже не было пятака на ночлежку.
              Воскобойников поёжился, задвигал плечами, потревожив тем самым герольдмейстера. Камильский мельком взглянул на него и вновь уткнулся в воротник.
              Сворачивая с Дворцовой набережной, извозчик, покосился на седоков, попридержал лошадей, затем несильно их стеганул и пустил мелкой рысцой вдоль Марсова поля, по набережной Лебяжьего канала.
              «Бестия, денег содрать хочет», – догадался Михаил Прокопьевич, заметив, что возница делает значительный крюк, удлиняя путь. Он хотел об этом сказать, но промолчал: нижняя часть лица заиндевела, язык и челюсти от холода онемели и не слушались. Но Камильский, уткнувшись в воротник, ничего не замечал. Или делал вид, что ничего не замечает.
              «Пусть его…» – подумал Воскобойников. Стряхнул ошмётки снега, налипшего на шапку и воротник, и, расправив плечи, слегка потеснил развалившегося в санях герольдмейстера, который, казалось, действительно дремал. Овсей Иоселевич и на этот раз не отреагировал. Так и ехали до самой Итальянской.
              Не доезжая дома, во дворе которого помещался «Чёрный пудель», Михаил Прокопьевич был поражён скоплением авто и экипажей, выстроившихся вереницей по всей улице, запрудивших отчасти и Михайловскую площадь. Недалеко отсюда находились и другие развлекательные заведения, поэтому сложно было догадаться, что в основном съехались на многообещающий, хорошо анонсированный рождественский вечер в знаменитый подвальчик. Но сегодня его посетители могли пройти исключительно по пригласительным повесткам. Даже Воскобойников, несмотря на то, что был в тесных сношениях с герольдмейстером, имел таковую. Приглашение лежало в боковом кармане пиджака. На гербовой бумаге с изображением эмблемы в верхнем левом углу – созвездия Большого Пса с шестиконечной звездой над ним – было отпечатано:
              «Художественное общество Интимного театра – СПб.
              Подвал «Чёрного пуделя».
              Вечер великорождественской магии, который устраивает факир Азраил Абдуррахман ибн Манжнун. Без заражения крови. При участии поэтов и музыкантов…».
              Давался список фамилий участников. В приглашении указывалось:
              «Вход исключительно по письменным рекомендациям гг. действительных членов Общества. Плата три рубля. Актёры, поэты, художники, музыканты и друзья «Пуделя» – один рубль. Начало ровно в одиннадцать вечера».
              На зелёной бумаге, вкладыше, была напечатана программа:
              «1. Иосиф Хац – «Пляс Козлоногих», постановка Б. Громана;
              2. Граф де Контре и К.Э. Глауберман: «Голос жизни или скала смерти». Гротеск.
              3. Т.Т. Табби: сообщение на тему «Демоны и художники» – психологические основания новой французской живописи».
              Программа предстоящего вечера обещала быть насыщенной и затянуться до утра.
              Отпустив извозчика, дав ему сверху пятиалтынный, герольдмейстер с Воскобойниковым двинулись по Итальянской, где движение экипажей регулировал околоточный. Проваливаясь по щиколотку в рыхлый грязный снег, выбираясь из многолюдной толпы, петляли между пролётками, стараясь не угодить под буксующие колёса авто или сани взбрыкнувшей лошади. Там и сям шныряли подозрительные типы. По одну сторону улицы недавно открывшийся в великолепном особняке народный театр знаменитых факиров заманивал зрителей надписью у входа: «Гастроль двух спиритов. Были случаи смерти». По другую сторону, в модном доходном доме, в полуподвальном помещении, открывшаяся несколькими днями ранее «Таверна бандитов чёрной руки» завлекала посетителей винными бочками и длинными столами, на коих находились черепа с орудиями пыток. Здесь же, на видном месте, находилась «жертва» с перерезанным горлом и обрызганная кровью. В таких заведениях, как правило, гостей встречали скоморохи или танцовщики, цыгане или гризетки, имитаторы или маги… Словом, все те нежелательные лица, список которых был составлен ещё в 1192 году в столице туманного Альбиона.
              Подойдя к железным воротам углового дома, прилегающего к Михайловскому театру, во дворе которого находилось кабаре «Чёрный пудель», Овсей Иоселевич Камильский внезапно остановился, схватив Воскобойникова под локоть, точно хотел на него опереться. Михаил Прокопьевич смог разглядеть в затенённой нише стены слабые контуры то ли раскинувшего в стороны руки человека, то ли креста. Это обстоятельство, видимо, и напугало герольдмейстера. Поразмышляв, со словами: «Осторожно, скользко», он потянул Воскобойникова вслед за собой, под арку, как будто бы тот упирался. Пройдя одну подворотню, Камильский и его спутник пересекли тёмный двор и оказались в другой подворотне, в глубине второго двора. Это место считалось проклятым. В тёплое время года, а тем паче в жару, находиться здесь было просто невыносимо: расположенная по соседству помойная яма испускала такое зловоние, что невозможно было дышать, облако вони било прямо в нос. Сейчас, в двадцатиградусный мороз, было терпимо, мерзкий запах ощущался слабее.
              Свернув влево, туда, где к стене нештукатуреного кирпича лепились узкие ступени, ведущие в подвал, Камильский снова придержал спутника за локоть:
              - Здесь ровно тринадцать ступенек. И очень скользко.
              В какой-то миг Воскобойникову почудилось, что перед ним обнажился чёрный провал вечности; словно он сейчас спустится в мифический круг Дантова ада.
              - В этом своя прелесть, – словно читая его мысли, стал осторожно спускаться Камильский, держась за Михаила Прокопьевича. – Хорошо, что вход с улицы забит. Здесь не нужен бельэтаж, куда на шум может ворваться полиция.
              Необходимо ещё раз уточнить, что в угловом доме, в подвале, куда теперь спускались герольдмейстер с Воскобойниковым, находился именно «Чёрный пудель». Иного заведения здесь не было и не могло быть. Ходили разного рода толки о какой-то «Бродячей собаке», но лишь на уровне слухов. Если таковая и существовала, что вполне допустимо, то в каком-нибудь параллельном мире. Или, быть может, где-то по соседству, скажем, в другом подвальчике. В наш же вели «ровно тринадцать» ступенек. Не четырнадцать и тем более не двенадцать. К тому же, это было произнесено герольдмейстером, а он знал, что говорил, ибо число это было его сущностью: обладая несомненной силой, оно опускает человека вниз, на время лишая духовного начала, искушая прожить в радости плотской жизни. Разве мог Михаил Прокопьевич в ту минуту противиться, а тем более противостоять Камильскому? Нет, конечно. Но дело было, опять-таки, не столько в самом герольдмейстере, сколько в сущности числа: попытка борьбы с ним быстро привела бы к душевному опустошению, так как оно очень лживо, умно и коварно, а молодой человек ещё не был подготовлен.
              Итак, осторожно ступая по узким скользким ступеням крутой лестницы, словно ведущей в недра земли, где мнился особый потаённый смысл, Воскобойников спустился вслед за герольдмейстером, приложившись головой о низкую притолоку: но шапка смягчила удар. Керосиновый фонарь над входной наружной дверью высветил вывеску – геральдический щит с символикой, придуманной Камильским: сидячая собака, положившая лапу на античную маску. На прочном шнуре были подвешены медный молоточек и било. Овсей Иоселевич ударил два раза молоточком по металлической доске. За дверью, не сразу, послышалось шарканье, и она открылась. Клубы морозного воздуха ворвались в тесную прихожую, смешавшись со всеми плотскими парами подвала. Человек в шутовском наряде, с разукрашенным лицом и в дурацком зелёном колпаке ударил два раза молоточком по доске, которые висели в прихожей для повторного сигнала. Как только нога герольдмейстера ступила в залу, «стражник», возлежащий на огромном турецком барабане в позе раненого гладиатора, вскочил и ударом в барабан возвестил о приходе гостей, ошеломив присутствующих громовым раскатистым звуком: казалось, низкий подвал с нависшими сводами грозил задавить всех, кто дерзнул сюда войти, всех без исключения.
              - Милый, мама, голуба, – оставив в гардеробе только что пришедшую даму на какого-то щёголя, с необыкновенно приветливой улыбкой бросился встречать герольдмейстера человек среднего роста с иссиня-чёрными волосами и пергаментной, как у турецкого барабана, кожей лица. Это был хунд-директор, глава описываемого заведения, по фамилии Липский. – Милый, голуба… заждались… дорогой вы наш…
              - Кучер, плут, – скидывая шубу на руки ряженому швейцару, расстегнув верхнюю пуговицу визитки, проронил Камильский. – Всё равно пришлось пятиалтынный сверху дать, – отступил он на шаг в сторону, чтобы представить своего спутника: – Воскобойников, Михаил Прокопьевич, будущая знаменитость. Прошу любить и жаловать.
              - Как же, как же… наслышаны, – игриво улыбался хунд-директор. – Но почему же будущая?.. Нисколько, нисколько… настоящая, нынешняя… – Неожиданно он принял позу дрессированной собаки, которая встаёт на задние лапы, а передние прижимает к груди: – Липский. Адолий Сергеевич, – представился он и протянул руку. Одет он был в шерстяной костюм. Брюки были более светлого тона, в продольную полоску. Такого же цвета был жилет. Крахмальная рубашка под тройкой сияла снежной белизной. На манишке был заколот галстук-бабочка. Воротник у рубашки был стоячий, с отогнутыми уголками. Словом, вся одежда хунд-директора – от костюма до воротничка и шевроновых стильных ботинок – была строго выдержана. Не в силах справиться с собственным темпераментом, он суетился, точно торопился куда-то бежать или встречать новых гостей. Чтобы узнать время, из верхнего кармана жилета он достал круглые открытые часы на золотой цепочке, в корпусе воронёной стали.
              - Самое ненавистное, что изобрело человечество, это часы, – сказал Адолий Сергеевич. В этом человеке, казалось, был неисчерпаемый запас энергии. 
              - Всё такой же размахайка и торопыга, – сладчайшим голосом произнёс Камильский и нежно потрепал его по плечу: – Без часов нельзя. Хороший часовых дел мастер дорогого стоит. Дороже каменщика. Вам ли объяснять?
              При всей неодинаковости герольдмейстера и хунд-директора, при всей их многоликости они были очень похожи. Даже внешне. Кто из них дополнял другого или являл копию, было бы сложно определить. «Чёрный пудель», безусловно, находился во власти хунд-директора, но, тем не менее, дух герольдмейстера ощущался в подвале. Михаил Прокопьевич почувствовал это сразу. Если Камильский был одержим идеей создать Общину Безумцев, то Адолий Сергеевич Липский искренне любил людей искусства, стремясь объединить актёров разных театров, сделать «гремучую смесь» из художников, поэтов и музыкантов. Это был профессионал своего дела. И хотя выглядел хунд-директор значительно моложе своих тридцати восьми, он ощущал, видел себя вестником высокой цивилизации, существующим в двух различных мирах, в каждом из которых он выполнял определённую миссию. «Липский ходит не старея, – подмечали за ним. – Только ладони в морщинах», – говорили вполголоса. Его боялись. А один известнейший поэт решительно заявил, что Адолий Сергеевич – «вовсе не неприличный человек».
              Подвал был переполнен. Воскобойников окинул его взглядом. Окон в нём не было, даже те – казематные, что под самым потолком, были наглухо заколочены. Гардеробная или так называемая «раздевальня» с покривившимся старым зеркалом была увешана шубами и манто, зимними пальто на вате и горжетками, палантинами из соболя и горностая, модными муфтами вперемежку с цилиндрами и меховыми шапками – всеми аксессуарами верхней одежды, соответствующими зимнему сезону.
              Перед зеркалом дама средних лет, которую оставил устремившийся к герольдмейстеру Липский, поправляла платье из лионского синего бархата. Её кавалер, вдвое моложе, с напомаженными губами и пробором посередине, только что помог ей снять зимнее пальто, верх которого украшал мех котика. Теперь он ждал, чтобы помочь ей переобуться: сменить фетровые светло-серые ботинки, в коих она была ещё обута, на ботинки из белой лайки.
              - Неужели Нинель Барбет? – негромко спросил Воскобойников Камильского, не очень уверенный в том, что узнал вульгарную знаменитость, прославившуюся на весь Петербург и Москву своими мистическими стихами, поэтическим салоном и феминистическими крайностями.
              - Она, – небрежно уронил Овсей Иоселевич, отдавая гардеробщику бежевые английские перчатки из очень хорошей кожи и с большими прочными кнопками.
              - А кто с ней?
              - Обычный ухажёр, поклонник. Но мужчины её мало волнуют.
              - Разве она не замужем?
              - Замужем. Правда, это ничего не значит.         
              Подвал был разбит на две половины. В меньшей – слева от передней – находились кухня и буфет. Оттуда тянуло запахом жарящихся бараньих котлет, ароматом разлитого шампанского, рома, красного вина и пива. Здесь можно было получить шипящие, только что с кухонных паров, собачьи битки и прекрасную малороссийскую колбасу за двадцать копеек. Средней величины комната, то есть «большая зала», была обставлена деревянными некрашеными столиками с дешёвыми скатертями и соломенными стульями. Старинные канделябры, свечная люстра только и освещали тяжёлые своды. Декорированный кирпичный камин, ярко пылающий, давал много тепла. Если бы не нарочито простая обстановка, подвал походил бы на жилище жрецов Изиды. Без сомнения, всяческой бесовщине здесь придавали большое значение, как, впрочем, и полагается ночному подземному миру.
              В центре главного зала, в нескольких метрах от маленькой эстрады стоял круглый стол с тринадцатью нарочито грубо сколоченными табуретами некрашеного дерева. Над столом с чёртовой дюжиной свечей на огромном деревянном круге, стянутая железными цепями, висела люстра. С неё свисали две перчатки – чёрная женская и зелёная мужская. Было удивительно красиво. Люстра, столы, камин, ширма возле рояля, эстрада – всё было обставлено с тонким вкусом.
              Во главе «Пуделя» стояло собственное правительство с премьером Адолием Сергеевичем Липским и кабинетом министров. Нетрудно догадаться, что число «членов правительства» тоже равнялось тринадцати. Кроме этого, у «пёсьего государства» имелся собственный гимн и даже ордена. Главным считался Орден Чёрного Пса с выбитой на нём надписью «Cave canem», что означало «Бойтесь собаки». Им награждали почётных граждан подземного «царства бродячих псов» и особо почитаемых гостей. Собственно, настоящих собак в «Пуделе» не водилось, по крайней мере, почти. Но мнения по этому поводу разнились. Одни говорили, что была какая-то слепенькая мохнатенькая американская сучка-полукровка, но забредала в подвал только днём. Другие упоминали какого-то с грязной свалявшейся шерстью спаниеля, забегавшего исключительно за бараньей косточкой. Третьи рассказывали, будто бы видели чёрного пуделя, ходившего на задних лапах и говорившего человеческим языком. Впрочем, все рассказы были столь фантастичны, что кроме усмешки и недоверия, иных эмоций не вызывали.
              У входа в большой зал, справа, стояла конторка, которую именовали «аналоем». На конторке, как и принято в закрытых заведениях подобного типа, лежала большая «Козлиная книга» нелинованной бумаги, заключённая в переплёт из сафьяновой кожи. В ней посетители оставляли свои автографы. В жизни кабаретьеров книга играла весьма важную, можно сказать, сакральную роль. Глумливое же название «Козлиная…» говорило лишь о качестве кожи, в которую был оформлен переплёт. Кстати, поговаривали, что в подвальчике было две книги, но так как известно только о «Козлиной», ею и ограничимся. Книгу принёс в вечер открытия подвала один писатель, настолько плодовитый, что кто бы его ни увидел, сразу бы догадался, какой он плодовитый. Об этом Михаил Прокопьевич узнал после того, как хунд-директор предложил оставить в книге автограф. В ту минуту, когда Воскобойников смотрел на эстраду, где некий поэт декламировал стихи, Адолий Сергеевич и предложил расписаться ему в «Козлиной книге».
              - Каждый, кто входит в наш подвальчик, непременно должен оставить автограф. Таков ритуал, – взяв Воскобойникова под локоток и сопроводив к конторке, уведомил Адолий Сергеевич. – Здесь очень, очень заметные фамилии, – перелистывая книгу в обратном направлении, умасливал он гостя. Когда же открыл первую страницу, Михаил Прокопьевич прочитал:

«Город, ночь, тоска в груди,
Лишь котам раздолье.
Путник, со двора зайди
В жаркий ад подполья».

              - Узнаёте? – не без любопытства поинтересовался хунд-директор. – Чья бы вы думали?
              Воскобойников внимательно вгляделся в витиеватую подпись, более напоминающую вензель. В контуры подписи была вплетена перевёрнутая пентаграмма, сквозь которую проступала морда дьявольского козла Бафомета.
              - Неплохо, если б вы, Михаил Прокопьевич, написали что-нибудь в этом роде, – скорее советовал, нежели просил Липский. – Несомненно, несомненно, вы оставили бы значительный след на нашем изящном алтаре искусства.
              Воскобойников не торопился, медленно листал книгу. Её страницы были испещрены вкось и вбок, снизу вверх каббалистическими знаками и рунами, пожеланиями и стишками, экспромтами и эпиграммами, рисунками и даже нотными знаками. С витиеватыми подписями или без оных под шуточными забавами, шаржами или карикатурами, оставленными рукой именитых гостей, были красноречивые приписки: «Астарот», «Озирис», «Мерлин», «Лилит», «Азазела», «Люцифер»… Михаил Прокопьевич почувствовал, что ему стало трудно дышать. Но тут вмешался Камильский, всё это время безмолвно наблюдавший за публикой.
              - Граф здесь? – неожиданно ледяным голосом спросил он Липского. Адолий Сергеевич вздрогнул. Фланирующая мимо них декольтированная дама в фильдекосовых перчатках по локоть, поравнявшись с конторкой, побледнела и застыла, точно её заморозили. Тень пробежала по лицу герольдмейстера. Воскобойников вдруг увидел в нём Мефистофеля. Страшное почерневшее лицо с пустыми глазницами.
   

Глава четвёртая

ОРЕЛ  МУХ  НЕ  ЛОВИТ

              В Союзе кинематографистов Гриша Дворянчиков играл не последнюю «скрипку», имел очень высокий, с учётом всех его регалий, заслуг и званий, гражданский статус. Помимо основной творческой деятельности – режиссуры – он принимал самое активное участие в общественных, политических и творческих союзах; что-то всегда организовывал, создавал, возглавлял. Был, как принято говорить, на плаву и на виду. Избирался народным депутатом, но политическую карьеру делать не стремился. А может, не получилось. Кретов так и не понял. Но заметил: намаявшись и намыкавшись, Гриша к политике с годами поостыл. Мелькать и мельтешить на телевидении, давать интервью, выступать «трибуном» стал меньше. Разве только в исключительных случаях.
              Хваткий природный ум его, богатая интуиция, многогранный талант кинорежиссера и актера подсказывали – надо быть скромней. Всем он так поднадоел своим откровенно-кичливым патриотическим либерализмом, так намозолил простому люду глаза, что дальше, кажется, и некуда. Былые заслуги и популярность уже не спасали. Высокий авторитет киношника тоже. Короче, до оскомины, до тошноты надоевшим воспринималось любое его резонерство. Реклама теперь работала против него. Понимал ли он это? Надо полагать, понимал. Поэтому временно уходил в тень. Но какую! Говоря языком драматургии – незаметно уходил в ожившую тень гамлетовского отца. Талантище, глыба, он смекнул, – такая полутеатральная позиция для него выгодна.
              Связи с нужными людьми Гриша поддерживал плотно. Было очевидно – с сильными мира сего он «на короткой ноге». Для пользы дела вместе с почтенными светскими воротилами мелькал в свите московского духовенства, епископства самого святейшего. С высокомерностью тонкого знатока истории христианства вступал в диспуты с известным своими телепроповедями митрополитом, не забывая при оказии попасть в объективы телекамер.
              С либеральными мужами из властных структур держался на равных, не клонил головы, неровней себя не считал: сказывалась примесь благородной крови. С подачи тех же властей и политиков, одаренный кинорежиссер Гриша Дворянчиков стал постепенно осуществлять одну грандиозную идею. На неё-то и купился Кретов, полагая, что это послужит тем деревянным сарайчиком, пожарной лестницей для последнего в его жизни прыжка, – даст шанс снять, быть может, последний, но гениальный по замыслу и неповторимый по значимости полнометражный игровой фильм.
              Произошло это за несколько лет до появления «загадочно усопшего» Воронцова, незадолго до очередных выборов. На светском рауте для избранных Кретов с изысканностью еще не до конца опустившегося интеллигента «дегустировал» дорогие крепкие напитки и закусывал оставшимися на праздничном столе деликатесами. Гриша Дворянчиков – тут как тут – бережно взял друга под руку и отвел в сторону. Никаких «сколько лет, сколько зим…». В этом не было нужды. Все произошло по-свойски, как полагается у закадычных друзей, каковыми они и являлись. Дворянчиков дорожил многолетней дружбой, а Кретов был из породы тех признательных и преданных дворняг, которые, хотя бы раз в определенный срок, пользуются случаем напомнить о себе. Словом, Валерий Павлович иногда позванивал другу и в конце телефонного разговора не забывал тактично просить взаймы. Гриша никогда не отказывал: что для него являлось карманными расходами, для Кретова – большими деньгами.
              Отойдя в сторону от важных персон и мелкой шушеры, именующей себя бомондом, закурив, с ностальгической грустью вспоминая прошлое, Кретов, выждав удобный момент, вежливо попросил у Гриши взаймы. Внимательно осмотрев товарища с ног до головы, как осматривают товар, Дворянчиков наставительно посоветовал бросить пить и приличнее приодеться. Денег он давать не спешил, но завел речь пространную.
              - Представь, – начал он, – что некая Служба кинематографии приступила к подготовке проекта Указа президента о реорганизации федеральных государственных киностудий, – внушительно, точно закладывал в мозг Кретова компьютерную программу, говорил Гриша.
              - Представил, – хмыкнул Валерий Павлович. Он успел принять не слишком значительную дозу спиртного и находился на уровне легкого опьянения, то есть в норме. О том, что в недрах правительства давно вынашивается идея – превратить киностудии в унитарные предприятия с последующим их преобразованием в открытые акционерные общества, Кретов слышал. Поэтому и хмыкнул. И рукой, которой держал дымящуюся сигарету, небрежно махнул, дескать, меня-то это каким боком…
              - Не отмахивайся, и пепел на меня не стряхивай, – ласково пожурил друга Дворянчиков, – а спокойно выслушай и подумай. Пока что говорю тебе тет-а-тет, так сказать. Потому что ты – наш, – акцентировал он на последнем слове.
              - Благодарю за доверие, – произнес иронично Кретов.
              - Как говаривал знаменитый Козьма Прутков, издание некоторых газет и даже книг может приносить выгоду.
              - Ты меня за большевиков не агитируй. Говори толком.
              Кретов догадывался: в умной Гришиной башке оформился некий глобальный проект, но происходящее на всех главных киностудиях страны, оказавшихся в бедственном, почти вымирающем положении, и то, к чему подводил его Гриша в своем разговоре, Кретов никак не мог связать. Зачем весь этот доверительный балаган? Тем более что Валерий Павлович был убежден – очередной правительственный эксперимент реорганизации киностудий окончательно добьет российский кинематограф, как добил всю экономику страны. И сделают это сознательно. Сам Кретов давно причислил себя к армии безработных, к таким же безнадегам, которые перебивались от случая к случаю, зарабатывая себе на хлеб далеко не творческими занятиями, чей труд давно был скуплен на корню расчётливыми дельцами за подачки или мизерную зарплату. Конечно, были и такие – принципиальные – не совсем еще старые ветераны кино, которые все чего-то пережидали, как пережидают ненастную погоду, находясь в бездействии или спиваясь. Кретов, кстати, относил себя и к тем и к другим. Но гроза лишь усиливалась, и конца ей не было видно.
              - Я тебя не агитирую, а стараюсь заинтересовать и помочь, – продолжал Дворянчиков. – Если б я тебя не знал – а знаю я тебя, дай Бог памяти… ого-го сколько! – не стал бы затевать этот разговор.
              - Прямо скажи: предлагаешь работу, – с недоверием прищурился Кретов.
              - И самую прибыльную.
              - К чему тогда весь сыр-бор с реорганизацией?
              - Я и хочу объяснить. Понимаешь, под эту возню можно получить деньги. Очень большие деньги. Мне их уже дают. Но пока до дела дойдет, скажем, с тем же акционированием, пока что-то проклюнется – или ишак сдохнет, или падишах… сам понимаешь.
              - Гриша, ты о чем?! – возмутился Кретов. – Полный бардак в стране. Полный! Как только акционируется одна киностудия, она тут же исчезнет. Неужели не ясно?
              - Думаю, до этого дело не дойдет. Я же сказал: пока механизм заработает, или ишак, или…
              - Президент, – вставил Кретов. – Только, думаю, он живее всех живых окажется. Одолжишь или нет?
              - Дай сначала сказать, – терял терпение Дворянчиков.   
              Кретов смиренно вздыхал, заставляя себя выслушивать Гришу.
              - Понимаешь, я должен, просто обязан поддержать эту, прямо признаюсь, сомнительную идею с акционированием.
              - Зачем тебе это надо? Ты и так… судьбу за хвост держишь.
              - Не я, так другой будет на моём месте. Это бизнес.
              - Ах, бизнес, – не удержался от иронии Кретов. – Коробит меня от этого слова.
              - Выслушаешь, наконец?! – раздражался Дворянчиков. – Согласен, идея с акционированием – с нехорошим душком, но я смогу получить колоссальный кредит. И, заметь, – беспроцентный. Процент, конечно, будет, но чисто символический. Чтоб все выглядело законно.
              - Разворуют, как всегда, – снова не удержался Кретов.
              - Если ты сейчас не замолчишь, то не услышишь от меня ни слова. И денег взаймы никогда больше не проси, – терпение Гриши, кажется, лопнуло.
              - Сдаюсь, – капитулировал Кретов, подняв обе руки.
              - Так-то лучше. Представь, на базе этого кредита мы создали крупное объединение. Или корпорацию. Хоть как назови.
              - Кто это – мы?
              - Последний раз прошу, не перебивай, – неожиданно смягчился Дворянчиков: безусловно, сказывалась многолетняя их дружба. – Сейчас это не суть важно – мы, я, они… Допустим, я. Создал объединение, в которое входят структуры профильных предприятий, что, в свою очередь, позволяет мне создать целую сеть дочерних фирм, так называемых «филиалов». Это десятки, а то и сотни студий по производству любой – понимаешь! – любой кинопродукции. Вся индустрия в наших руках. Мы – монополисты. Или почти. Основное производство все равно в наших руках. Это хоть ясно?
              - И кинопрокат?
              - Нет. Там другие люди.
              - Гладко у тебя все. Впрочем, у тебя всегда – как по маслу.
              - Кое-что уже сделано, – уловив заинтересованность друга, интриговал Дворянчиков. – Объяснить, что такое прайм-тайм в телебизнесе?
              - Попробуй.
              - Тогда слушай. Телевидение демонстрирует зрителю кино с «золотой полки» советского периода в самое что ни на есть наивысшее рейтинговое время показа. Киностудия за это получает деньги с телевизионщиков. Ведь старый фильмофонд – их собственность и они им распоряжаются по своему усмотрению. И это правильно. Но статистика выявила, что население страны в период показа любимого ностальгического кино даже не в рейтинговое время переходит со всех кнопок только на него, на этот любимый нашим народом фильм. А пять-шесть рекламных блоков – заметь! – нашего объединения, а еще нагляднее – лично твоей студии, вставленные в фильм, приносят вполне определенный доход. Кому, как ты думаешь? – выжидающе замер Дворянчиков.
              - Телевизионщикам…
              - За прокат – телевизионщикам, – не дал договорить он, – со всеми надо делиться. Но и нам, объединению. А значит, и тебе. Это очень большие деньги. И это лишь часть проекта.
              Дворянчиков смотрел победителем.
              - Как, согласен быть директором филиала Творческого объединения «Рубикон»? – весело поглядывал он на Кретова. – Или по-прежнему будешь просить взаймы?
              - Буду просить взаймы.
              Гриша вынул из портмоне толстую пачку денег, отсчитал несколько крупными купюрами и вручил Кретову, как вручают приз на престижном кинофестивале, делая при этом вроде бы приятный сюрприз, но о котором все давно знают, и даже знают, что так должно быть и так будет. Он покупал Кретова, а тот, в свою очередь, хорошо осознавал, что продается со всеми потрохами, со всеми своими принципами амбициозного интеллигента.
              - Значит, «Рубикон» – это ты? – принимая деньги, молвил Валерий Павлович.
              - Мы! – поправил Дворянчиков. – Ну, что, работаем?
              - Надо подумать, – кочевряжился ещё Кретов, зная наперед, что назад дороги нет.
              - Чего думать-то, – хлопнул он его по плечу. – Ты – наш, проверенный, почти как брат, а мне свои люди – позарез как нужны! – ребром ладони коснулся он своей могучей шеи. – У тебя будет своя фирма, студия. Не одна, несколько. Ты хозяин – понимаешь?! Назовешь ее, к примеру, «Кретов и К». Неплохо?
              - Мне легче жилось, когда я был просто режиссером.
              - Это особый разговор, мы к нему вернемся. Извини за цинизм, но зарабатывать деньги – отнюдь не легкий труд. И не самое худшее занятие.
              - Справлюсь?
              - Орёл мух не ловит. А мы с тобой орлы! – снова хлопнул его по плечу Гриша. – Не дрейфь. Опытных людей дам, охрану. Служебный автомобиль, заметь, с личным водителем. Понадобится – охрану первоклассную. Хоть с Лубянки.
              - Так опасно?
              - В нашем деле не помешает.
              Незадолго до очередной волны президентских выборов, в мало кому известном Творческом объединении «Рубикон» появилось еще одно дочернее предприятие – «филиал» под названием «Кретов и К».


Глава пятая

VULGUS  VULT  DECIPI* 

              - Граф здесь? – спросил Камильский ледяным голосом, наблюдая за публикой. – Пора бы уже начать. – Тень пробежала по его лицу: в этот миг оно показалось Михаилу Прокопьевичу восковым, страшным, похожим на череп, обтянутый кожей. Адолий Сергеевич Липский вздрогнул, сделал неловкое движение, чем напугал молодую чувствительную даму в фильдекосовых перчатках, проходившую мимо конторки: она побледнела, застыла на месте, скрестив ладони на глубоком вырезе жгуче-яркого платья, словно хотела прикрыть обнажённые шею и грудь.
              Овсей Иоселевич поморщился, выдавил с трудом улыбку, соответствующим жестом дал понять, что извиняется за неуклюжесть хунд-директора. Вежливость его подействовала магически, растопив образовавшиеся льдинки в хрусталиках женских глаз.
              - Право… мне самой… так неловко, – с придыханием, в растерянности пролепетала она, вполне не осознавая – за что же ей, собственно, «неловко». Сделав очаровательный реверанс, видимо, сильно польщённая вниманием Камильского, она упорхнула, смешавшись с густыми клубами табачного дыма, оставив воздушный шлейф тонких духов.
              Лицо герольдмейстера вновь приняло прежний вид. Впрочем, оно и не менялось: лишь наивный мог принять холодную учтивость за искреннюю сердечность. Тем более что Овсей Иоселевич в эту минуту корил себя за допущенный опрометчиво жест. Да, ему было вовсе не до учтивости. Он мирился с тем, что Липский находился в постоянном «подогреве», так как был уверен: даже в таком состоянии Адолий Сергеевич всегда трезво оценивал положение дел и ни за что не поставил бы своё любимое детище под удар власть предержащих. Но сегодня, в такую ночь… такое количество «фрачников» и декольтированных дам!.. Это слишком.
              Для богемствующей братии не было секретом, что хунд-директор драл с посторонних посетителей сколько взбредёт на ум, иногда повышая входную плату до двадцати пяти рублей. Это нарушало устав и особый уклад быта «пёсьего государства». Но без денежных инъекций извне «Пудель» просто бы издох, ибо существовал исключительно на средства презренных «фрачников» – богатых чужаков, которых богема узнавала с первого взгляда по элегантным фракам, смокингам и манишкам. Да-да, им – аристократам и зажравшимся буржуа, глухим к голосу настоящего искусства, зажиточным архитекторам и врачам, академикам и адвокатам, купцам и просто обывателю с тугим кошельком – избранные сливки артистического и литературного мира инкриминировали стояче-отложные воротнички, облегающие жакеты, карманные часы, инкрустированные запонки и даже расчёсанные до затылка проборы. Но именно фрачники оплачивали расходы по устройству вечеров; именно им продавали билеты, цена которых порой была неприлично высокой; именно они платили в буфете за богему, за разбитую во время пьяных скандалов посуду и сломанную мебель, за новые декорации и ремонт. Словом, платили за всё, за что требовалось и не требовалось платить.
              Разумеется, обо всём этом стыдливо умалчивалось. Более того, демонстрировалась полнейшая независимость от фрачников, вплоть до воинствующей враждебности. Но, эксплуатируя людей, тёршихся около искусства, пёсья братия экспроприаторов – все эти футуристы и акмеисты, будетляне и куртуазные маргиналы, импрессионисты и симультанисты, мирискуссники и кубисты – словом, все эти бродяги от искусства угрызений совести не испытывали. Моральный кодекс богемьена не только подобные акции допускал, но и всячески поощрял. Хотя к некоторым фрачникам относились терпимо: это к тем, очень богатым, кто не единожды делал денежные вливания в готового захиреть «Пуделя».
              Такие мысли промелькнули в голове Овсея Иоселевича Камильского. Недовольный, он снова повторил вопрос:
              - Граф здесь?
              Адолий Сергеевич с гримасой изворотливого лицедея окинул залу. Сквозь пьяный туман подвала можно было видеть, как на эстраде маячила фигура известного поэта-символиста Бомбейского: в чёрном жабо прокажённого Пьеро он декламировал стихи про загадочную Коломбину, смывающую грим. Закончив, после короткой паузы, он стал читать про какую-то свою поездку в северный край, про свою грядущую бонну. Михаил Прокопьевич, проследив за взглядом Липского, разглядел на «пятачке», примыкающем к эстраде, на так называемой «китовой мели», согнувшуюся за роялем спину человека, одетого небрежно. Это был знаменитый граф де Контре, композитор и непревзойдённый циник, снискавший себе славу артистического Петербурга экстравагантными выходками. Вечно нетрезвый, страдающий близорукостью, грязный и оборванный, он перебирал клавиши по обыкновению грязными пальцами, время от времени поправляя спадающие с переносицы очки.
              - Разве сегодня за председателя Вельштер? – всё ещё ледяным тоном, третий раз спросил Овсей Иоселевич хунд-директора.
              - Ах, вот вы о ком, – Липский сделал вид, будто только теперь догадался о ком речь. – Созонтий Логвинович давно прибыли-с. Да вы не волнуйтесь, – поймав пронзительный жгучий взгляд герольдмейстера, начал почему-то расшаркиваться Адолий Сергеевич: – Всё будет чудесно. Всё устроится… Ах, да-с, всё будет замечательно… Граф в буфете.
              Возле конторки из облака табачного дыма образовался длинный худой человек. Одетый не по сезону легко, в бархатном длинном сюртуке, с громадным галстуком из яркой набивной ткани, он держался независимо-небрежно. Широкополая чёрная шляпа, надвинутая на самые брови, скрывала пол-лица. Длинные космы свисали до плеч, на груди сверкала застёжка с изображением льва. В зубах он держал большую кубинскую сигару и, причмокивая, всасывая ядовитый дым, тут же выпускал его изо рта. Это был всем известный скандальный поэт Филимон Далматин, недавно порвавший с символистами и примкнувший к футуристам, группе будетлян.
              - Я правильно понял: вам нужен Паганистов? – не вынимая сигары, чуть шепелявя, уточнил он.
              - Совершенно верно, Филимон, – подтвердил Камильский.
              - Так он в буфете, – Далматин выпустил струйку дыма. – По крайней мере, минуту назад был там, – хохотнул он, оскалив желтоватые зубы. – Не поверите, но граф уговорил Радосскую выпить рому.
              - Как?! Софи пила ром?! – наигранно всплеснул руками Адолий Сергеевич.
              - По-моему, он хочет её споить, – ухмыльнулся Филимон и, обдав всех сигарным дымом, прошёл в наполненный чадом зал.
              - Всё будет чудесно-с. Всё устроится, – обеспокоился, явно переигрывая, хунд-директор. – Ах, да-с, всё будет замечательно… Я мигом, – засеменил он в сторону буфета.
              - Чёрт знает что такое! – досадовал Камильский.
              - Он неплохой актёр, – заметил Воскобойников.
              - Вы о Липском? – поморщился Овсей Иоселевич, у которого была странная манера, задавая вопрос, глядя на собеседника, морщиться.
Воскобойников утвердительно кивнул.
              - Хм… Иной актёр прекрасно чувствует, как следует поднять ту или иную тяжесть, но предложите поднять ему бутафорский груз – и на его лице и в мышцах не будет того напряжения, которым обыкновенно сопровождается подъём груза.
              - Вы это к чему?
              - Каждый должен заниматься своим делом. Липский посредственный актёр, – заглядывая в глаза собеседнику, сказал Камильский, – но прекрасный режиссёр карнавалов. Да, да, прекрасный. Второго, как он, в Петербурге нет. А может, и в России.
              - Вы очень высоко цените своего друга.
              - Разве это имеет значение? – герольдмейстер опять хмыкнул.
              - Я что-то не так сказал?
              - Людьми движут заблуждения. А возбуждают их – посвящённые. Vulgus vult decipi.
              - Толпа хочет быть обманутой, – перевел Михаил Прокопьевич.
              - Не сомневался, что вам известна эта латинская формула. Тогда вам должно быть знакомо её продолжение. Не так ли?
              - Ergo decipiatur. Да, обмана хватает, – вздохнул Воскобойников.
              - Не забывайте: огнём природа обновляется, – напомнил Камильский.
              Разумеется, Михаил Прокопьевич обратил внимание на плакат, висевший перед входом в погребок, с надписью: «Igne Natura Renovatur Integra». Он знал, что означает эта кощунственная, сугубо каббалистическая игра букв, но всё равно переступил порог погребка.
              - Наконец-то, граф, мы уже заждались, – завидев Паганистова, которого вели под руки хунд-директор и молодая шатенка, затянутая в чёрный шёлк, с крупным овалом камеи у пояса, приветствовал Камильский. Следом поспешали тщедушный поэт – великий магистр куртуазных маргиналов Моня Ангорский и душа кабачка – Тит Титович Табби, высокий, в форменной тужурке, средних лет человек. Доставив графа, Адолий Сергеевич теперь старался быть менее заметным, словно хотел затеряться в публике. Что и произошло: на очередной удар в барабан, откланявшись, он поспешил в прихожую встречать новых гостей.
              - Граф, милый мой, дорогой вы наш… ну поймите же правильно, – начал было Камильский. Но Паганистов грубовато отмахнулся, дескать, дело давно решённое и говорить не о чем.
              - Созонтий Логвинович не в обиде. Правда, Созонтий? – подскочил Моня Ангорский, казавшийся до этого момента трезвым.
              - Кто сказал «в обиде»! – рявкнул граф, уставясь на Воскобойникова в монокль.
              О, это был настоящий граф! Быть может, с небольшой примесью, но это была порода. Внешне Созонтий Логвинович напоминал чистокровного английского бульдога с очень массивной головой, мясистым лицом, богатырским телом и мощной грудью. Воскобойников даже подумал, что, если граф доживёт до седых волос, непременно его мясистое лицо приобретёт отвисающие по бокам щёки и двойной подбородок, а надгубья и шея будут в глубоких складках. Это был тот самый плодовитый писатель, о котором можно было сразу сказать, какой он плодовитый. И граф был пьян, как и должен быть пьян председатель правления общества Интимного театра, от которого ушла жена.
              От Паганистова жена не уходила. Дело было в следующем. Задумали к рождеству ставить одну его пьесу. В общем-то, скабрезную, но очень смешную. Начинали уже репетировать. Но в итоге пьеса оказалась злой и настолько неприличной, что её публике показать не рискнули. Из всех начинаний довели до конца лишь «Вечер рождественскопостной магии» и несколько заготовок с импровизациями. Чтобы не усугублять недовольство графа, его сделали ответственным за вечер. Ничего, вроде бы, серьёзного не произошло, ибо программы, как таковой, заранее приготовленной, в «Пуделе» не было: всякие выступления всецело зависели от общего настроения зала, налаживались как бы сами собой. Импровизации здесь давно вошли в норму, по существу стали самой жизнью. Сменяя друг друга, на небольшую эстраду выходили артисты, поэты, музыканты, художники… Тот пел, этот рисовал прямо на сцене; кто-то танцевал, а кто-нибудь имитировал театральную знаменитость или декламировал стихи. Публика не стеснялась вслух острить над исполнителями, а те, в свою очередь, отвечать сальными и вовсе не безобидными остротами. Так было и сегодня: выступление сменяло другое, в подвальчике было шумно и весело, и время от времени раздавался голос хунд-директора, приветствовавшего вновь пришедших. Тем не менее, в пригласительных повестках всё-таки оговаривалась программа вечера, а это означало, что имеется заранее определённый план действий, развития которого, собственно, ожидали собравшиеся.
              К сожалению, как нередко случается при подобной неразберихе, даже хорошая организация даёт сбой. Под новый гимн «Пуделя», сочинённый специально для сегодняшнего вечера графом де Контре, Моня Ангорский должен был открыть программу и затем выступать в роли факира Азраила Абдуррахмана ибн Манжнуна. Но Моня наглым образом напился. Похоже, что Паганистов спаивал именно его, а не Софи Радосскую. (Бедный Моня, за душой которого лишней копейки никогда не водилось, за чужой счёт мог выпить сколько угодно не только рому, но, наверное, и керосину.) И спаивал сознательно: если председателя мог заменить любой желающий из завсегдатаев, то Моню Ангорского заменить было проблематично. Капустники, где ставились пьески, пародии, скетчи, исполнялись различные песенки с хохмами, – держались на Моне. К нему привыкли, его знали, его любили, как старые тапочки, которые жалко выбрасывать и которые ещё могут послужить. Его подлинным амплуа было передразнивать интонации, ужимки, жесты, смешные стороны. О, как он это делал! Ангорский один умел делать так, что его дурачествам вторил весь зал.
              - Софи, дорогая, как же так… зачем же Моню?.. – Камильский был раздосадован. Но обворожительная и невинная улыбка на умном лице талантливой поэтессы вызывала вдохновение, заставляла забыть о земном. Или, по крайней мере, на миг позабыть о лютых зимних морозах: от Софи, пользовавшейся вошедшей недавно в моду французской эссенцией, стоившей так же дорого, как духи «Коти» или «Убиган», пахло ландышем. Одна-две капли на волосы или платье – и аромат сохранялся надолго, создавая полную иллюзию натурального запаха, покоряя мужчин. К тому же ответ Софи был настолько умилительно наивен, прост и несуразен, что привёл в замешательство даже Паганистова.    
              - Я не могла отказать графу, – капризно, с детской непосредственностью сказала она, щёлкая позолоченным замочком ридикюля из панцирной серебряной сетки. – Не так ли, Созонтий? 
              - Именно что так, богиня! – рявкнул граф, вперившись в неё влажными непонимающими глазами и при этом пролаял: – Гав-гав!..
              - Вот видите. Я не могла обидеть графа. А пить ром – фью!.. Это ужасно! Вот я и попросила Моню мне помочь.
              Софи явно издевалась, но делала это тонко, и обижаться было бы просто глупо. Её глаза сияли такой чистотой, что можно было подумать, – вся её невинность и добродетель существовали исключительно для вас. Камильский на этот счёт не заблуждался: Радосскую он знал давно.
              - И сколько раз вы просили Моню вам помочь?
              - Об этом надо спросить самого Моню.             
              В данной пикировке примирителем выступил человек в форменной тужурке – Тит Титович Табби.  Но покуда она продолжалась, футурист Бомбейский успел покинуть сцену, а вместо него на эстраду вбежал поэт-символист Мелентий Адовский, увенчанный лавровым венком, выказав свою радость по поводу встречи с «достопочтенной публикой». Его сменил молодой актёр Кока Сеттер, один из распорядителей вечера, прелестно спевший под аккомпанемент графа де Контре французскую песенку и своего неизменного «Подростка». После Коки актриса Ланская и писатель, сотрудник «Аполлона» Парамон Дратхааров, в паре блестяще исполнили хореографический номер. Затем на сцену поднялся Лазарь Адамович Базилевский с рассказом о тринадцати блинах, чем покорил публику, вызвав гомерический смех, не смолкавший очень даже долго. Известный музыкант Веня Скрипочка успел порадовать публику виртуозной игрой на скрипке. За ним, словно хорошенькая фарфоровая куколка, босая, в газовой воздушной накидке, под которой просвечивалось нижнее кружевное бельё, вышла жена художника-авангардиста Цецилия Абиссинская и томно стала читать эротические, хоть и бездарные стихи Мони Ангорского. Это подействовало на собравшихся возле конторки. В первую очередь на Моню.
              - Эвона как! – встрепенулся он, немного трезвея.
              - Посмотрите на Моню, он вовсе не пьян, – обрадовался регенерации Ангорского Тит Титович Табби.
              - Что вы мне всё о Моне, – морщился Камильский, не сводя глаз с Софи.
              - Это я-то о Моне! – с выдержкой римского воина ответила Радосская.
              - Право, господа, – снова вмешался Табби, не зная, как найти выход из затянувшейся наиглупейшей ситуации, – вы лучше взгляните на сцену – какова наша Цецилия! – Его глаза сатира горели безумным и похотливым огнём.
              - О, Цецилия! – рявкнул очередной раз граф. Маленькие, бульдожьи его глазки забегали.
              - Дьяволица, настоящая дьяволица! – Табби был в восторге.
              - …Только грустно мне порою, отчего ты не со мною, полуночная Лилит, – неожиданно для всех процитировал граф недавно прочитанные стихи инфернального поэта.
              - Она сейчас будет раздеваться, – с глупой улыбкой ждал Моня. – Мои стихи… они так к этому располагают.
              Томно-эротические жесты Абиссинской тронули всех.
              - Нет, Моня, – разочаровал куртуазного маргинала герольдмейстер, – раздеваться она будет не сейчас. – Софи, –обратился он к поэтессе вкрадчивым, загробным голосом, – признайтесь, ведь вам как всякой молодой женщине хочется быть голой.
              - Ну же, Софи, – поддержал герольдмейстера Табби, – не будьте буржуазкой, скажите правду. – Его глаза пылали страстью экспериментатора.
              Лицо Радосской сделалось пунцовым, но и здесь выдержка не оставила её: она с достоинством промолчала.
              - Она девственница, – захихикал Моня своему же открытию, но тут же схлопотал от графа подзатыльник.
              - Созонтий, – обиделся Ангорский, – ты меня разочаровываешь.
              - Я тебя напоил, я тебя и убью.
              - Созонтий, умоляю!..
              - Ещё слово – и я брошу тебе перчатку! – рявкнул граф, да так, что Моня притих: дуэли здесь были порой не театральные.
              - Не отрицайте, Софи, – подталкивал к грешку Камильский, – зачем лицемерить. Вам же хочется плясать босой. Берите пример с Цецилии. Она – вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно.      
              Все понимали: герольдмейстер упрашивал Радосскую принять участие в «ночных плясках», о которых сплетничал весь артистический Петербург и которые всегда проходили поздно ночью после ухода фрачников и лишних людей. В этих плясках принимали участие писатели и их жёны, актрисы и музыканты, художники и лепившиеся к ним любовницы-гризетки. Трудно сказать, чем бы закончилось противостояние между герольдмейстером и Радосской, если б в эту минуту сквозь весь накопившийся чад подвала возле конторки не образовался будетлянин Филимон Далматин, чья сердечная рана, нанесённая ему когда-то экзальтированной Софи, всё ещё не зажила. Как безнадежно отвергнутый, но всегда готовый к отмщению, он, точно цербер, до поры до времени «оберегал» эмансипированную женскую честь Софи от таких, как он сам, готовый в любой момент принести её в жертву. Чёрная широкополая шляпа всё так же скрывала пол-лица. В зубах находилась всё та же гаванская сигара. Нехотя приподняв тяжёлый подбородок, осмотрев каждого из присутствующих, он остановил глумливый взгляд на Софи, и, забывшись, глубоко затянулся сигарой. После чего взял её двумя пальцами, чтобы стряхнуть пепел. И вдруг, к изумлению присутствующих, поперхнулся. Шляпа его съехала на затылок, а сам он выпучил глаза. Все подумали, что, набрав в лёгкие слишком много табачного дыма, он им же и «захлебнулся»: Филимон не мог не только вздохнуть или выдохнуть, но даже прокашляться. Его глаза налились кровью. Он задыхался.
              Камильский поморщился. Лицо его снова сделалось чёрным, а глаза пустыми: вряд ли кто понял, что именно его усилиями изо рта Филимона изошёл дымок в виде маленьких колец. И, кажется, никто, кроме Воскобойникова, не заметил, как сквозь них, словно через обручи, вытянувшись в струнку, в чёрном одеянии, галстуке цвета бычьей крови и в одной зелёной перчатке выплывал маленький человечек с каким-то очень тонким телом. Лукаво ухмыльнувшись, он плавно изобразил в воздухе нечто вроде антраша**, затем с плие*** взвился к потолку и, сделав воздушный тур****, полетел в залу. Усевшись на деревянный круг люстры, он снял висевшую там зелёную перчатку, и стал натягивать её на волосатую рыжую ладонь. Михаил Прокопьевич перекрестился. Человечек пригрозил ему кулаком и, слетев с люстры, исчез за ширмой, что стояла в углу за роялем, вблизи эстрады. Кольца дыма, которые выпустил Филимон, успели оформиться в несколько тёмных силуэтов. У каждого из них Воскобойников увидел верёвки на шее.   
 _________________               
*VULGUS  VULT  DECIPI –  толпа хочет быть обманутой. (лат.); **Антраша – прыжок, во время которого вытянутые ноги, скрещиваясь, переносятся одна за другую несколько раз; ***плие – приседание на двух или одной ноге; ****тур – вращение в танце равное одному кругу.


Глава шестая

ЛАСКОВОЕ  ТЕЛЯ  ДВУХ  МАТОК  СОСЁТ

              Видеоролики с агитками кандидатов, замелькавшие в предвыборную кампанию, реклама, до одури прополоскавшая мозги населению; музыкальные клипы и киношные телеподелки –грандиозная индустрия шоковой коммерческой продукции на голливудский манер заполнила эфир, насытила страну телевизионным ширпотребом.
              Кретов понимал – за Дворянчиковым могущественные покровители, политики, денежные воротилы. Под их зорким оком находилось не только «скромное» объединение «Рубикон», но ряд других мощных корпораций, объединений, фирм, в коих были задействованы старые и не так давно созданные студии, телевизионные компании, где работали тысячи творческих и технических специалистов. Дворянчиков был всего лишь необходимой деталью всего этого огромного телекиношного механизма, шахматной фигурой в игре. Но фигурой заметной, состоящей в «свите короля». Кретов убедился в этом очень скоро. Дело, на которое поставил его Дворянчиков, приносило не просто прибыль, а сверхприбыль. Такую, что человек вполне мог потерять голову. Во всех смыслах.
              Но, как известно, у всякого портного свой взгляд на искусство. Валерий Павлович первое время был даже доволен.
              В банк на счёт филиала небольшими поступлениями стали «капать» деньги. Вскоре ручеек превратился в речку, затем в поток. Некогда безработный режиссер о таком и мечтать не смел. Деньги, разумеется, были не Валерия Павловича. Лично ему предназначалась лишь малая их часть. Но и эта часть была не такой уж малой. Кроме того, он являлся руководителем, и с позволения хозяев холдинга мог тратить на нужды фирмы. Его студии одни из первых запустили цифровой пульт перезаписи, проведя необходимый монтаж по всем правилам современной технологии. Очереди на них были расписаны на месяц вперед. Но главное – филиал работал под таким прикрытием, что позавидовала бы любая солидная фирма.
              Набравшись опыта, Валерий Павлович кое-что усвоил – и не без пользы для себя. Первое: не все стриги, что растет. Слухи о том, что его студии ведут себя грабительски по отношению к некоторым кинофирмам и частной клиентуре, были явно преувеличены. Но известно, что чужой нос всегда другим соблазн. И второе: не без помощи консультантов, приставленных к нему Дворянчиковым, Кретов так быстро поднатаскался в финансовой деятельности, что самому казалось – начал по-коммерчески мыслить, разумно использовать деньги.
              Инвестируя их в производственную базу, он существенно повлиял на экономический показатель роста фирмы. Даже Дворянчиков находился под впечатлением: «Так держать!» – рекомендовал он ему всякий раз во время их дружеской беседы по телефону и после набившего оскомину – «обнимаю», клал трубку.
              Какое-то время Валерий Павлович усердствовал с рвением, и так увлёкся претившим доселе бизнесом, что он пришёлся ему по вкусу. Но это продолжалось до поры, до времени. Кретов относился к той категории интеллигенции, которую рано или поздно начинают мучить вопросы: кто ты? что ты? для чего живёшь? с пользой ли?
              И такой момент истины наступил. Впервые произошло это с ним обычным ранним солнечным утром. Проснувшись после очередной кампании, взглянул он на себя полусонными глазами в зеркало и не захотел заниматься тем, чем занимался все последнее время.
              О чем были его мысли, он теперь и не ответил бы. Не исключено, что они ассоциировались все с тем же первым прыжком с парашютом, с восторженно-трепетным, щемящим испугом, преодолением себя. Искушение было необычайное. Но не зря гласит народная пословица: Бог долго терпит, да больно бьет. Сознание Кретова будто кто разделил пополам. Он до конца так и не осознал природу этого состояния. Ведь воруют. Многие воруют. Как могут, так и воруют. Даже последний бомж. А он? Чем занимается он? Бизнесом? «Делает» деньги честно? Или почти честно? Но разве бывает – почти? Черту под сомнениями попытался-таки подвести Дворянчиков в очередном телефонном разговоре:
              - …Художник должен быть независим, свободен. Во всех смыслах.
              - В выборе творческой идеи, гражданской позиции… давай еще сюда добавим, что духовность – это ответственность, – точно жвачку тянул Кретов, иронизируя просто так, от бессилия, без всякой потуги на обидчивость, как привык это делать всегда. – Поговорим о диагнозе общественного мнения, что сами отвечаем за будущее страны.
              - И об этом тоже, – легко согласился Дворянчиков: он умел, когда надо, пропускать ненужное мимо ушей.
              - Старо, как мир, – обронил Кретов.
              - Зато верно. Независимость, полную свободу художник может получить при одном условии: когда он не ограничен в средствах – и творческих и материальных. Когда на него не давят обстоятельства. Когда он не штопает дырки в собственных носках, а может позволить купить себе две дюжины пар новых. – И, стараясь не витийствовать, добавил: – Деньги, в которых ты сомневаешься, не просто так, между прочим, с неба тебе свалились. Нет, не свалились. Ты их заработал. За-ра-бо-тал! – чеканил он каждый слог. – Не без помощи других, но заработал. Так что не хандри. Надо же – совесть мучает, сопли распустил… Имей в виду: раскисать, расслабляться не дам! Деньги должны работать. Не ты на них, а они на тебя. Возьми акции тюменской нефти. Очень доходны акции алюминиевых заводов…
              - Гриша...
              - Ладно, не буду тебя сейчас грузить, дам своего человека, он подскажет, сделает все, как надо. А я буду направлять. – После паузы смягчился: - Ты устал. Понимаю. Отдохни. Смени обстановку, съезди куда-нибудь, развейся. Хоть на край света, хоть к чёрту на кулички. Купи себе где-нибудь дом. В Испании, например…
              - Вот когда Ватикан канонизирует королеву Изабеллу, тогда и куплю где-нибудь рядом с её бывшей резиденцией.
              - Это не скоро будет. Она для некоторых – символ инквизиции.
              - Инквизиция есть такая же огромная фальсификация, как и миф о черносотенстве.
              - Ладно, не хочешь дом в Испании, тогда на Багамы поезжай, сейчас это модно, – не стал вступать в полемику Дворянчиков. – При случае к Фиделю Кастро в гости съездишь, он русских любит. Что молчишь?
              - О твоем предложении думаю.
              - Думай. Лучше думай. Отвлекись немного от дел. Но ненадолго. Долго не дам. А человечка – надежного и проверенного – подошлю. В финансах и экономике – гений. Основные вопросы будешь решать с ним. А может, ты заболел? – заволновался Дворянчиков.
              - Нет. Все нормально.
              - Или очередной запой намечается?
              - Отстань, - вяло ответил Кретов.
              - Хочешь, сделаю тебя Председателем Совета директоров одного хорошего крепкого банка, через который проходят деньги от торговли оружием и ядерными технологиями?
              Валерий Павлович насторожился:
              - Гриша, ты меня не так понял… – начал он, желая рассказать о том, что накипело, – о сомнениях и тревогах.
              - Шучу. А если охрана не устраивает – заменим, налоговая – укротим, ни одна сволочь не подкатит, – не стал выслушивать Дворянчиков. – Ты только руководи. И на всё надо уметь находить время. На творчество тоже. Совсем в делах погряз, – пошутил он снова, не заметив, а может, наоборот, специально наступил на больной «мозоль» друга. – Оборотный капитал у тебя – любой позавидует. Но это не по телефону. Ты хотел картину снять – снимай. Я, чем могу, помогу. А лучше вот что. Шпитальский к съёмкам приступил. Поработай с ним.
              - Ты в своём уме?! Лучше уволь, – взорвался Кретов.
              - Ты не так понял. Он молодой, горячий, апломба много, будешь вроде консультанта. Глав-но-го.
              - Да зачем тебе?
              - Мне и ни к чему. А вот тебе… Ты когда последний раз снимал? То-то… Не лезь в бутылку.
              - Он не согласится.
              - Куда денется: как скажу, так и будет. Делай, что говорю. Тем более, не бесплатно. Потом снимай по-своему классику. Богатые поклонники сами найдутся. Ласковое теля двух маток сосёт. Кому продюсером предложишь, кому роль небольшую. Один хрен – они в кино ни бельмеса. Наобещай всего, поставь первыми в титрах. В Доме кино устрой для них банкет – праздник души. Пригласи знаменитостей, пусть прикоснутся к искусству, понюхают немного актерского дерьма. Славой тоже надо делиться, она тоже – товар. Мне ли тебе объяснять? Пусть к их жопе кусочек славы прилипнет.
              В трубку было слышно, как Дворянчиков смеялся.
              - Как банный лист, – невольно вырвалось у Кретова.
              - Вот-вот… Культура – это зеркало общества. Сейчас так многие делают. Лови момент, пока он есть, а то упустишь. Время – штука коварная. Незачем свои деньги тратить, когда есть возможность тратить чужие. К тому же, ты убедился на собственном опыте: деньги дают богатым, а не нищим.
              - Гришь, ответь мне…
              - Что еще?
              - Ты только что сказал – праздник души. Но почему так: когда карманы были пустые, ощущение счастья, жизнелюбия, да просто радости – не покидало. Сейчас, вроде, все есть, а, тем не менее, нет той энергии, нет ощущения праздника.
              - Молодость вспомнил. Не хандри, а то снова захочется чистого, возвышенного и вечного. Всё, у меня дела. Обнимаю.
              Дворянчиков отключил телефон.
              «Ах, молодость, молодость… чистое, возвышенное, вечное… – положив трубку, горько усмехнулся Валерий Павлович. – Красивые слова и только».
              Да, в нём иссякла вера в чистое и возвышенное, сердце не выдержало бы теперь прежнего напора, внутреннего давления, молодого азарта, которые когда-то выдерживало, закаляясь, становясь физически окрепшим, сильным, выносливым. Если что и оставалось – так это надежды. Они еще тлели. Как головешки: нет-нет да и вспыхивали, давали о себе знать. Так разбитое вдребезги зеркало под скользящим лучом солнца сверкнет на мгновение осколком – ослепительно ярко – и потухнет. До того мгновения, пока солнечный луч, преломившись, не сместится на следующий осколок.
              Вера в вечность… удивительно, но это чувство в Кретове с годами не ослабевало, а усиливалось. С одной лишь особенностью: в геометрической прогрессии уменьшалась доступность к вроде бы не такой уж мифической вечности. С каждым прожитым днем, месяцем, годом время бежало быстрее, стремительнее, неслось метеоритом, укорачивая дни, одновременно приближая и отдаляя от вечности. И, не желая растрачивать то немногое, что Кретову еще было отпущено, не желая размениваться на мелочи, точно на беду, он больше увязал в пороках, втягивался в водоворот суетности и мишурной безнадежной праздности. Запутавшись в себе, старался утвердиться, обрести смысл своего существования. Найти точку опоры и в кратчайшее время достигнуть цели.
              Поколебавшись, Кретов решил принять участие в съёмках фильма Шпитальского. Роль главного консультанта нисколько не ущемляла самолюбие. Напротив, удручён был молодой режиссёр, на первых порах не слишком желавший сотрудничать с маститым художником, опасаясь чрезмерного влияния его авторитета. Он даже оператора постарался взять малоизвестного. Но Валерий Павлович знал: можно сколько угодно смотреть в визир камеры, ставить кадр, и при этом увидеть далеко не то, что получится потом на экране. Реализация задуманного – это свет, плёнка, экспозиция. Колорит и тональность, наконец. Все это в руках оператора. И набирать людей похуже лишь с тем, чтобы самому на их фоне казаться получше, нельзя.
              Неудивительно, что в процессе съёмок Кретов неожиданно почувствовал себя Консультантом с большой буквы, стал держаться в составе группы эдаким мэтром. И дерзкий Шпитальский с подобной ситуацией смирился: играл желваками, но терпел.
              Валерий Павлович так вошёл во вкус, что и впрямь иногда становился главным на съёмочной площадке. Он видел и обозначал многие точки съёмок, подсказывал расположение осветительной аппаратуры, доказывал свою правоту оператору, который не хотел или не мог заранее представить себе границы кадра. А если режиссёр и оператор не видят одинаково, то никакого художественного результата не получится. Всё это выматывало, но приносило плоды: немало лишних дублей пришлось избежать. При этом Кретов соблюдал правило: команды «Мотор!», «Начали!» должен отдавать исключительно режиссёр и никто другой, а потому это делал Шпитальский, который при случае разговаривал напористо, жёстко.
              - Я художник, скульптор, – говорил он с тем молодым апломбом, который часто отталкивает, отбивая охоту работать, – и я пишу холст, картину, делаю изваяние. Мне нужна сейчас чёрная краска. – Он подзывал какого-нибудь актёра и внушал ему: – Вот ты и будешь чёрной краской. Я тобой рисую. Понял? – И обращался к очередной жертве: – А ты будешь глиной. Ты – гипсом, ты – пластилином. Все поняли?
              Поняли-то все, а настрой пропал. Кретов был против того, чтобы Шпитальский использовал актёров всегда в одном плане. Ещё раздражало в молодой натуре восторженное преклонение перед именитостью, могущей часами с телеэкранов болтать о чём угодно, ни о чём не сказав. Усовершенствованный тип актёра, трескучего и пустого, «глубокомысленно» упражняющегося перед телекамерой в риторике. Кретов-то видел скрывающуюся под лицедейской внешней личиной ироничности внутреннюю нечистоплотность, духовную пустоту, испражняющуюся словесным вздором на простодушного зрителя, талантливо позируя и презирая его. Таких «талантов» Кретов за свою жизнь повидал немало. А скольким молодым он дал дорогу в кино, оставаясь всегда за «кадром»! Экспериментаторы, рвущиеся к славе, как медведи к мёду. Не понимают, что поспешность ущербна, а новшество не всегда оправдано. Один «новатор» так на всю страну заявил: «Предлагаю зрителю иного типа кайф, кино без границ». Примитив, которого волнуют не социальные конфликты, не глубинные общественные процессы, а «психология страстей, клиповое сознание». Тот же Шпитальский… что бы он делал со своим «клиповым сознанием» на съёмках, если б не Кретов!
              В картине было много натурных объектов, а осветительная аппаратура внезапно вышла из строя. Без дополнительного источника света вся работа останавливалась на неопределённое время, сбивался весь дальнейший график, что привело бы к дополнительным затратам. Пойти на это не могли. Конечно, на съёмках было достаточно и солнечного освещения, но солнце не желало «слушаться» ни режиссёра, ни оператора, ни тем более актёров: оно светило во время подготовки площадки, а именно тогда, когда позарез было необходимо, норовило уйти за тучу. Шпитальский зверел и срывался на крик. Оператор, осветители, ассистенты старались не попадаться ему на глаза. Все понимали, насколько важен свет, какое это могучее изобразительное средство. Понимал это и Кретов. Великие живописные полотна Рембрандта – чародея света – питали старую школу мастеров кино. Когда-то термин «рембрандтовское освещение» приобретал особый смысл, а «рембрандтовский свет» – особый характер. Валерий Павлович немало взял у них, у той – старой плеяды режиссёров. И он сделал то, что не сделал бы Шпитальский. Сделал на натуре без дополнительных источников света.
              Кретов стал поддерживать отношения с образовавшейся недавно гильдией сценаристов. Появлялся в Госкино, где ему могли предложить хороший сценарий, утвержденный экспертной комиссией. И все больше читал, читал, читал, надеясь подобрать что-то для себя, – что нашел когда-то в первом прыжке с парашютом. Но сценарии не удовлетворяли его. И он по-прежнему надеялся на чудо, что скоро, совсем уже скоро…


Глава седьмая
               
ЧЕЛОВЕК  В  ЗЕЛЁНЫХ  ПЕРЧАТКАХ

              Маленькие кольца дыма, выпускаемые Филимоном, оформились в несколько тёмных силуэтов. У каждого из них Воскобойников увидел верёвки на шее. «Отче наш…» – начал он про себя молитву. И сразу же Филимон содрогнулся, спазма горла и груди отпустила, он стал лихорадочно откашливаться. Все вздохнули с облегчением, не заподозрив в этом ничего необычного, считая виновником произошедшего чудаковатого будетлянина, которого бил такой сильный кашель, что он согнулся буквой «г». Широкополая шляпа поэта слетела с головы и лежала на полу. Длинные космы спутались, облепив лицо. Откашливаясь, он старался прикрываться ладонью, но волосы мешали и лезли в рот, а брызги слюны летели в стороны.
              Радосская несколько брезгливо посмотрела на Филимона, подняла его шляпу и положила на конторку, поверх «Козлиной книги». Воскобойников снова перекрестился, отступил на шаг, раздавив каблуком упавшую и теперь тлеющую на полу сигару. Филимон выпрямился. Было видно, что ему стало намного легче. Граф Паганистов и Моня Ангорский смотрели на него с нескрываемым презрением. Только Тит Титович Табби пытался проявить заботу, суетился, всё ещё норовил похлопать его по спине. Овсей Иоселевич как всегда морщился, но с ним произошла еле заметная метаморфоза, лицо обрело зеленовато-коричневый цвет.
              - Идёмте в залу, – Радосская взяла под руку Воскобойникова, который старался понять: что же такое произошло с Камильским.
              - Софи всегда знает, что делает, – заметил герольдмейстер. Его лицо приняло обычный вид, взгляд пустых глаз преобразился, сделался живым. Воскобойникову теперь казалось, будто бы только что виденное, – и необычная метаморфоза с лицом Камильского, и дымок от сигары Филимона, и проплывший по воздуху человечек в зелёной перчатке, и многое другое – всё это ему просто померещилось.
              - Не обращайте на подобные вещи внимания. – Софи чувствовала его состояние. – Лучше скажите: что, по-вашему, гонит людей в душный, прокуренный, наполненный шумом подвал? Что их гонит сюда из семейного уюта, от праздничных настроений ярко освещённых зал, из благоустроенных театров?
              - Думаю, в этом балагане многие ищут острых ощущений, – следуя за Радосской, разглядывал публику Воскобойников: от разноцветных нарядов, всевозможных украшений, пристежных крахмальных пластронов, белых манжет и воротничков пестрело.
              - По-моему, они их находят, – без злорадства, скорее с некоторым сочувствием, сказала Софи. – Посмотрите, здесь немало знакомых лиц.
              - Да.
              - Здесь находят приют люди науки, известные политики и промышленники, аристократы и торговцы… Кого здесь нет, так только представителей духовенства и полиции.
              - Ещё, наверное, чиновников акцизного ведомства, – добавил Михаил Прокопьевич.
              - Наверное, – улыбнулась Радосская. – Поэтому ни у кого нет скованности. Здесь знакомятся без официальных представлений, знакомятся мило, просто… Здесь, в тепле горящего камина, забывается Петербургский холод, грубость дворников и уличная брань торговцев…
              Софи неожиданно представилась Воскобойникову очень простой и необыкновенно милой. А ещё – несчастной. Он не мог объяснить – по какой причине, но ему показалось, что эта красивая женщина будет несчастна до конца своих дней.
              В переполненном подвале свободных мест за столиками не было, а если таковые имелись, то были заказными. Кавалеры и дамы под дирижёрством бывшего архикардинала ордена куртуазных маргиналов поэта Яши Сермяжного хором пели на известный в то время мотив «Стрелочка» какую-то бредятину:

                «Залихорадило, за –
                Лихорадило, за –
                Лихорадило, зали-и –
                Хо-ради-ило…»

              Почему-то со слуха воспринималось именно что «лихо родило». Вообще шуму было много. Говорили тоже достаточно. Воскобойников и Радосская пробирались между столиками вглубь залы, ближе к камину, где сидел известный полусумасшедший поэт Юлиан Юлианов с хорошенькой студийкой и не спускал с неё глаз. На безымянном пальце поэта сверкал недорогой перстень с зеленовато-крапчатым амазонитом. Часом раньше он прочитал с эстрады стихотворение, посвящённое числу тринадцать, где одна высокопарная заумь подгоняла другую, из-за чего и поссорился с Бомбейским. За что был вызван им на дуэль. В примирении поэтов принимали участие Тит Титович Табби и девушка, которая сидела с ним за столиком. Юлиан время от времени беззвучно шевелил губами, пытаясь что-то сказать. Возле них стояли два незанятых стула. К немалому удивлению Воскобойникова, на столе не было даже стакана чая.
              - Разве так можно, Юлик? – пожурила ласково собрата по творчеству Софи. – Разве так ухаживают?
              От ласковых слов Родосской поэт пришёл в полное замешательство. При всей своей доброте и кротости, Юлиан презирал богачей и буржуа тем презрением, которым бездомные дворняги презирают породистых ухоженных кобелей. Но ещё сильнее он презирал фрачников, приходивших сюда поглазеть на таких, как он. Богемность была его природой, его всесущим «я». Ни в мышлении Юлиана, ни в его творчестве не было ни следа буржуазности: он не выносил её, в чём бы она ни проявлялась. А потому всегда был гол как сокол.
              Присев без приглашения на свободный стул, Радосская незаметно сунула Юлиану деньги.
              - Свойство всех фантастических существ, – обратилась она к девушке, от которой смущённый поэт теперь прятал глаза, – неожиданно исчезать и неожиданно появляться. Не так ли? – повысила она чуть голос и бросила взгляд на вовсе растерявшегося Юлиана.
              Наконец сообразив, что от него требуется, он стремглав кинулся в буфет. Вскоре на столе высилась гора бутербродов и фрукты. А ещё через пару минут были принесены вино и горячие закуски. Юлиан и Софи заговорщицки переглянулись. Радосская открыла ридикюль, достала оттуда деревянный футлярчик, в каких обычно находятся пузырёчки с дорогими духами, и сунула Воскобойникову в руку. В футляре действительно находился стеклянный пузырёк величиной с большой напёрсток. В нём был белый порошок.
              «Кокаин», – догадался Воскобойников.
Девушку звали Стелла. Её можно было принять за курсистку, но Михаилу Прокопьевичу что-то подсказывало: это не совсем так. Миловидная, с простой, не без фасона, причёской. Волосы уложены на темени небольшим пучком и аккуратно скреплены черепаховыми шпильками. Головку украшала нитка из фальшивых драгоценных камней, какие можно было купить на Невском в магазине Кепта и Тэта. Сами волосы были посыпаны серебряной пудрой. На Стелле было недорогое розового цвета платье с венецианскими кружевами и белые туфельки. Воскобойникову она сразу понравилась. Чтобы не выказать нескромность и не вызвать ревность поэта, он старался на неё не смотреть, разглядывал зверски расписанный камин. А он был расписан именно что «зверски». И все стены подвала от пола до замыкающих сводов – тоже.
              - Вам нравятся декорации, не так ли, – как само собой разумеющееся, произнесла Радосская.
              - Они достаточно пикантны.
              - О да! Абиссинский владеет своим искусством, как настоящий гипнотизёр. Его живопись пленяет. Под влиянием её чар остаются многие. Он так славно размалёвывает, что однажды забежавший сюда с улицы живой пудель, бродивший между столиками, всё время завывал и лаял.
              - Чем вызвал подражателей среди публики, – уточнил, усмехаясь, Юлиан, впервые при Воскобойникове проронив слово. Глаза его блестели. Возможно, он находился под действием кокаина.
              - Да, среди публики нашлись те, кто вслед за собакой стал завывать и лаять. Было очень весело, – вспоминала с удовольствием Радосскаяя.
              Стена с камином и всё остальное было, в основном, расписано художником Абиссинским, мужем Цецилии. Чего в его фантазиях было больше – импрессионизма или символизма – трудно сказать. Наверное, здесь было несколько направлений. Изогнувшиеся в странном изломе обнажённые натуры белых рабынь, арапчат и шоколадных негров говорили о том, что для художника, опьянённого страстью, болезненной чувственностью, сам акт живописи был тождествен непосредственности любовного наслаждения. Роспись изобиловала невиданными птицами, прихотливо переплетёнными с фантастическими цветами. Некая чрезмерность и особая изощрённость, граничащие с напыщенностью, подчёркивали их избыточную роскошь, сталкивали лихорадочно-красное с ядовито-зелёным, вызывая в памяти «Отраву» Бодлера, где вино, опиум, отрава, изливающаяся из зелёных глаз любимой женщины, её «едкая слюна» – связаны в единой теме. Что-то среднее между помешательством и опьянением начинал испытывать Воскобойников, разглядывая эту живопись.
              Помимо росписи стен, сам подвал был декорирован различными драпировками, ширмами и панно. На одних были сюжеты в духе Арнольда Бёклина «Остров мёртвых» или Густава Климта «Саломея»; на других – иллюстрации вроде тех, что рисовали Макс Клингер и Гюстав Доре – «Приключения перчатки…» и «Дон Кихот». Но воображение Воскобойникова поразило одно панно в простенке – почти точная копия «Автопортрета у зеркала» Леона Спиллиарта. Сходство «Автопортрета» и герольдмейстера – в минуты его странной метаморфозы – было необычайным.
              Иногда Воскобойникову казалось, что вся эта живопись, таинственно-фантастическая, переносила его далеко за пределы подвала, в другие пространство и время, что под влиянием гения художника он и сам преображался, путая жизнь с театром, правду с вымыслом, становился каким-то иным существом. Вековые толстые своды кабаре огораживали как бы некое игровое пространство, и Воскобойников, да, впрочем, и каждый сюда входящий самому себе и всем другим, наверное, начинал казаться театральным персонажем.
              Здесь, в немыслимой тесноте подземного погребка, душного и прокуренного, незаметно исчезало напряжение, которое ощущалось вне стен; рассеивались дневные страхи, и появлялось ощущение свободы, братства и равенства. Здесь можно было отдаться какой-то странной вольности, снимающей все ограничения, не быть чересчур стеснительным. Да, да… стены подвала как бы защищали от реальной, земной жизни.
              Словно в подтверждение этому заиграла скрипка. Музыкант, неряшливого вида худощавый человек лет двадцати пяти, с длинными взлохмаченными волосами и в поношенном лапсердаке, ходил между столиками и, пританцовывая, легко и быстро водя смычком, пожирал своими чёрными маслянистыми глазками сидящих за столиками красавиц разных возрастов. Играл он Штрауса, что-то из «Летучей мыши». Играл страстно, принимая невообразимые позы: то грациозно, в бешеном порыве откидывал корпус назад, то, закрыв веки, наклонившись над столиком, зависал над ним, нервно тряся шевелюрой. Его бледное подвижное лицо, в зависимости от музыкальных звуков и тонов, отражало все переживания, настроения, доступные человеку – радость, страдание, восторг и упоение, светлые надежды и угасшие мечты.
              - Это наш Веня, – сказала Радосская Воскобойникову, когда музыкант приблизился к ним. – У него и фамилия – Скрипочка. 
              «Тут всем уютно и тепло, – поймал себя на мысли Воскобойников, поглядывая на Веню. – И неважно, что душно и накурено, шумно и довольно бестолково, зато весело и приятно. Софи права: в тепле ярко горящего очага забываешь о петербургской зиме».
              Ему и впрямь стало очень тепло. Пожалуй, даже слишком. Созданный, вероятно, для настроения, камин, в который беспрестанно подкладывали сухие поленья, немилосердно жарил. Носовым платком Воскобойников промокнул испарину на лбу.
              - Это тоже дело рук Абиссинского?
              Плоскость одной стены ломала кубистическая живопись: разноцветные геометрические фигуры хаотически налезали друг на друга, как бы дробили её.
              - Нет, это работа Тит Титыча. Табби. Да вы его видели с Моней и Паганистовым, – ответила Радосская.
              - Длинный, плешивый и тощий, – сказал Юлиан. – По прозвищу Трит.
              - Трит! Почему? – спросил Воскобойников.
              - Потому что три «тэ»: Тит Титыч Табби. Я придумал, –ухмыльнулся поэт.
              - Он искренне тебя любит и ценит, – сказала Радосская. –Даже готов ежемесячно платить тебе стипендию. За твой талант.
              - Я не курсистка, чтобы меня любить и содержать, – грубо ответил Юлиан: самолюбие было затронуто в присутствие девушки, и он покраснел.
              - Странная фамилия – Табби. – Воскобойников незаметно разглядывал Стеллу. «Интересно бы знать, – думал он, – нюхает она кокаин или нет. Пожалуй, что нет, даже к вину не притронулась». Из разговора он понял, что девушка учится в театральной школе.
              - Табби – оригинальнейшая личность, – продолжала Радосская. – Без него «Пудель» осиротел бы. А ведь он приват-доцент Военно-медицинской академии, доктор медицины, автор солидных научных трудов.
              - По нему не скажешь. – Воскобойников пригубил вино.
              - Да, доктор медицины. Но им овладела страсть к живописи...
              - Причём в самых крайних её проявлениях, – иронизировал Юлиан: излишняя застенчивость его заметно исчезала.
              - В принципе, Юлик прав, – согласилась Софи: – начав, как импрессионист, Трит вскоре увлёкся восточной экзотикой, потом примитивизмом, визионёрской живописью, отдал дань кубофутуризму, симультанизму и пришёл к тому…
              - Что его картины стали похожи на всех модернистов сразу, – злословил полусумасшедший поэт.   
              - Ты опять прав, – улыбнулась ему Софи. – Творчество Табби отличается своеобразной оригинальностью.
              Скрипка смолкла. На эстраде стало очень шумно: куртуазный маргинал Моня Ангорский забирал у анархиствующей публики бразды правления, предлагая торжественно открыть «Вечер великорождественской магии». Голова Ангорского была обмотана длинным пёстрым полотенцем, служившим чалмой, а тщедушное тело покрывал зелёный камлотовый халат. Моня вполне походил на факира, даже в очень широком галстуке, который болтался на шее.
              - Не видно Паганистова, – разглядывала зал Софи.
              - Граф отсыпается в чулане Вельштера. Он же пьян как сапожник, – ответил Юлиан. И добавил: – Липский – кабатчик, он спаивает публику. 
              - Не преувеличивай, здесь пьют не больше, чем везде.
              - В «Летучей мыши» так не пьют!
              В эту минуту Моня Ангорский на весь зал возгласил:
              - Прошу всех встать! Сегодня прославленный на весь Петербург, знаменитость нашего подвала Великий магистр чёрной магии граф де Контре, он же Донат Донатович Вельштер открывает вечер новым гимном нашего пёсьего государства.
              Разумеется, в зале никто вставать не собирался.
              Воздев руки, Моня стал громко и протяжно издавать в виде звуков нечто вроде заклинания:
              - Ар!-Эх!..
              Софи Радосская наклонилась к Воскобойникову:
              - Юлик утверждает, что сказанное рано или поздно материализуется. Вы в это верите?
              - Не знаю, – признался он.
              -Ис!-Ос!-Ур!.. – продолжал Ангорский. Затем призвал: – Маэстро!
              Вельштер взял аккорды, ударил по клавишам. Низкие своды подвала покрыл раскатистый, всем хорошо знакомый «Похоронный марш» Грига. Возможно, это и был гимн, но тогда вовсе не «новый».
              - Позвольте… – опешил Юлиан.
              - Что он играет?! – недоумевала Софи, – Григом мы открывали вечер покойному Хацу.
              Публика посмеивалась, принимая всё за весёлую шутку. Ангорский, видимо, не ожидал от графа этаких выкрутасов: подскочив к Вельштеру, он что-то шепнул ему на ухо. Тот утвердительно боднул воздух и энергичнее ударил по клавишам. Зазвучал «Интернационал». Затем неожиданно мелодия сменилась. Впрочем, определить толком, что же играл Донат Донатович, затруднился бы ответить всякий, находящийся в подвале. Это была какая-то импровизация из разных произведений.
              «Чёрт знает что такое», – подумал Воскобойников. И только он так подумал, как тут же увидел знакомого человечка с тонким телом, в галстуке цвета бычьей крови и в зелёных перчатках. Но теперь его наряд дополнял чёрный цилиндр. Человечек виртуозно скакал по клавиатуре рояля, выкидывая высоко ноги, словно танцевал канкан, вовсе не мешая графу де Контре. Наоборот, перепрыгивая с клавиши на клавишу, опережая на мгновение грязные пальцы Вельштера, человечек как будто бы помогал ему, водил за собой.
              «Если рассуждать трезво, в таком прокуренном помещении даже маэстро, сидящего ко мне в пол-оборота, разглядеть во всех деталях затруднительно, – пробовал прийти в себя Михаил Прокопьевич. – Как бы я мог видеть прыгающего по клавишам человечка, умещающегося в кармане? Чепуха. Игра воображения…»
              - Ты ещё скажи, что нюхать кокаин очень вредно, – услышал возле себя мужской, противный голос. Воскобойников тряхнул головой, точно хотел смахнуть наваждение. Огляделся. Юлиан и Софи о чём-то говорили между собой. За соседними столиками ничего необычного не наблюдалось.
              «Странно», – подумал Михаил Прокопьевич.
              - Что с вами? – спросила Стелла.
              - Наверное, вино, – ответил он.
              - Вы очень бледны.
              Он посмотрел на деревянный круг люстры, подвешенной на цепи. Зелёной перчатки там не оказалось. Висела одна чёрная. В ту же секунду он снова увидел человечка в зелёных перчатках: тот сидел на плече у полусумасшедшего поэта и строил ему рожицы. У Воскобойникова закружилась голова. 
              - Вам плохо. Вам лучше пойти на воздух, – посоветовала Стелла.
              Кривляющийся на плече Юлиана человечек вдруг насторожился, спрыгнул на стол, расстегнул ширинку своих узких в полоску брюк и наглым образом стал мочиться в бокал с вином, предназначавшийся Стелле. Нелепость заключалась ещё в том, что ни Стелла, ни Софи, ни Юлиан ничего необычного как будто не замечали, не обращали на человечка ни малейшего внимания. Воскобойников хотел схватить хулигана, но тот ловко прошёл сквозь сжатые пальцы и ускользнул. Михаил Прокопьевич попробовал поймать ещё раз, но тщетно: тот его снова надул. Всякий раз, пытаясь поймать наглеца, Воскобойников промахивался. Со стороны, наверное, создавалось впечатление, что он ловит воздух. Когда же человечек, вконец обнаглев, неторопливо, можно сказать, самым гнусным манером на глазах у всех стал застёгивать ширинку, Воскобойников, изловчившись, сделал выпад, чтобы его прихлопнуть, но в этот момент проказник увернулся, ударил ногой по бокалу и со звоном его опрокинул. Стелла ахнула. Вино залило ей платье. 
              - Ах! какие вы все мужчины… неуклюжие, – следом за девушкой ахнула Софи. – Надо сейчас же застирать пятно, – посоветовала она. – Пойдёмте, милочка, я всё устрою.
              Михаил Прокопьевич уже намеревался оправдываться, дескать, это вовсе не он опрокинул бокал, но вовремя сообразил, что не сможет. Во-первых, если Стелла и Софи не видели – а они наверняка не видели – как наглец у них на глазах бесстыдно мочился в бокал, а полусумасшедший поэт явно не чувствовал его у себя на плече, то оправдание будет выглядеть унизительно и нелепо. Во-вторых, если он расскажет о человечке в зелёных перчатках, что, безусловно, будет походить на полный бред, то, как и Юлиан, прослывёт за ненормального.
              - Вы поступили совершенно правильно, – сказал поэт, когда Софи увела Стеллу застирывать пятно на платье. – Вам всё равно никто не поверил бы.   
              - Как! Вы всё видели?! – удивился Воскобойников.
              - Да. И нет, – поправился он, посыпая тыльную часть кисти возле большого пальца белым порошком. Поднеся руку к левой ноздре, он глубоко, продолжительно стал втягивать порошок носом. После чего томно закатил глаза, выказывая удовольствие.
              - Тогда я вас не понимаю. Объясните, – попросил Воскобойников, разглядывая белый налёт от порошка, оставшийся на кончике носа Юлиана.
              - Разве можно объяснить словами интригующую музыку? – погружаясь в сладкий дурман, произнёс поэт, – вкус опьяняющего напитка? чарующую улыбку прекрасной соблазнительницы?.. Нет, это невозможно. Смотрите лучше, как Моня будет забавлять фрачников, этих бездарных снобов, готовых на каждом шагу афишировать связь с такими, как мы. Смотрите и наслаждайтесь, ибо такого вы больше нигде не увидите.
              Юлиан закрыл глаза и погрузился в грёзы.
              В подвале стоял шум и гам. Граф де Контре на рояле неистово наяривал импровизированный новый гимн пёсьего государства, а Моня Ангорский, скинув камлотовый халат, размотав чалму, под звуки гимна размахивал пёстрым полотенцем и во всю прыть козлом скакал по сцене. Он так энергично скакал, так резво и высоко поднимал колени, что вслед за ним стали скакать и другие, создавая на сцене нечто вроде скачущего вразнобой паровозика.
              Из-за пурпурного с позолоченной бахромой занавеса неожиданно выглянул человечек в зелёных перчатках и тоже начал скакать: он как будто подрос, на нём теперь был смокинг и он напоминал циркового карлика. За ним в большом ошейнике, с цепью и медальоном, на котором была изображена голова собаки, на эстраду выскочил заспанный, не протрезвевший ещё граф Паганистов. За графом, в маске и с погремушкой арлекина, пристроился Кока Сеттер. Следом с серебряным кубком скакал Липский. В лоснящемся берете, держа палитру и кисть, отплясывал художник Абиссинский. Взбрыкивая, с циркулем и молотком почему-то прихрамывал Тит Титович Табби. Известный музыкант Веня Скрипочка в костюме Петрушки прижимал к груди тарелки, камертон и треугольник: ему было очень неудобно скакать козлом, и он семенил, слегка подпрыгивая. В колпаке звездочёта и с женским чулком через плечо давал трепака Мелентий Адовский. С лирой и миртовым венком, в чёрном жабо Пьеро по эстраде прыгал поэт Бомбейский. С вилкой и штопором поспешал Базилевский. Филимон Далматин, сунув в зубы новую гаванскую сигару, размахивал бутылкой шампанского и пустым чайником. Обхватив гипсовую маску Аполлона обеими руками, выделывая невообразимые па, пробовал порхать писатель Парамон Дратхааров с крылышками за спиной. Бывший архикардинал Яша Сермяжный в разных башмаках, с песочными часами и гусиным пером лихо выкидывал коленца. Человек в зелёных перчатках, никем не замечаемый, шнырял у всех под ногами. Выбрав момент, когда великий магистр ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский очутился возле Сермяжного, карлик с явным намерением сподличать толкнул магистра под зад коленом. Ангорский, вскрикнув, грохнулся с эстрады на «китовую мель».
              - Дуэль, дуэль!.. – обрадовался человечек в зелёных перчатках. Сделав бризе*, он вспорхнул и перелетел на плечо погружённого в грёзы Юлиана. – Дуэль! – ещё раз выкрикнул он, запустил цилиндр в публику и по-детски весело захлопал в ладоши.
              - Дуэль! Дуэль! – подхватил зал. Сцена и всё, что находилось на ней, ходило ходуном.
______________________
*Бризе – небольшой прыжок с продвижением за ногой, которая выносится сзади наперёд или спереди назад, ломая линию движения.


Глава восьмая

ТЕРЗАНИЯ  КРЕТОВА

              Судьба сама шла навстречу. После долгих лет отчаянного ожидания появилась возможность снять свой фильм. И какая возможность! Сам себе и режиссер-постановщик, и сценарист. Да хоть продюсер – сейчас это модно. Главное же реально. «С таким счастьем – и на свободе», – преследовала, всплывая в памяти, фраза великого комбинатора.
              К моменту начала съёмок в голове у Кретова фильм был уже полностью готов. Но… без пресловутого «но» редко обходится. Что-то надорвалось внутри. Разум был против. Но душа, успевшая за годы бездействия скукожиться, огрубевшая его душа ещё сопротивлялась. Происходила упорная борьба духа и материи.
              «Как же так, – говорил рассудок, – на собственные деньги, заработанные с огромными душевными муками, неимоверным напряжением физических сил, ставить свой же фильм; из собственного кармана платить такой огромной толпе…». Хотелось добавить «бездельников», но душа, пусть и успевшая скукожиться, подвянувшая, воспротивилась:
              «Не скупердяйничай, денег много. Вспомни: богатому лукавый деньги кует…».
              «Много денег не бывает», – подсказывал здравый смысл.
              «Это же твоя мечта, твой звездный час, – уговаривала душа, – ты этого ждал всю жизнь».
              «Глупости, – откуда-то из-за спины, меняя личину, теперь подкрадывалось сознание. – Твой сценарий давно устарел. Перечитай его: он не тот, каким был первоначально. Ты его подверг кастрации. Сам, чтобы утвердила комиссия».
              «Это поправимо, – доносилось изнутри, – надо восстановить сценарий в прежнем виде…»
              «Так-так, и будем снимать сериал», – не выпускало инициативу сознание.
              «Поговори с Волгодонским, – советовала душа. – Творческий процесс бесконечен. Разве не допускаешь, что экспертная комиссия была права? Оставь сценарий, как есть, и приступай к съемкам. Классика не устаревает. Тебе ли это не знать».
              «Сейчас другие времена, – выныривало снизу сознание, заговаривая голосами Дворянчикова, Шпитальского и банкиров. – Кому интересна теперь классика?».
              «Поэтому надо снимать. Надо!», – отзывалось из глубины души.
              «Дурак! Не по деньгам товар», – с фланга заходило нечто, ударяя по правому виску невидимым молоточком.
              «Деньги прах, ну их, в тартарарах», – тоненьким голоском пролепетала душа.
              «Денежка не Бог, а бережет», – баском ответило нечто.
              «Пир на деньгу, а славы на сто рублей», – словно соревнуясь, не уступала душа, но голос ее доносился все тише, слабее.
              «Деньга деньгу родит, – пробасило нечто. – Не торопись, хорошенько подумай. Дворянчиков прав: не ты должен работать на деньги, а они на тебя. Вложи их в выгодное дело».
              «Вложи, вложи, – шла наперекор уставшая, изнывающая душа, – купи акции, дай под процент, стань ростовщиком… и наступи собственной песне на горло».
              «Ты всю жизнь наступал собственной песне на горло, – с новой силой, сменив окраску, пошёл в атаку здравый смысл, завладевая инициативой. – Днём раньше, днём позже… Что изменится? Кого ты хочешь удивить? Повремени. Глупо выбрасывать деньги на ветер. И какой из тебя теперь режиссер?!»
              «Стоп!» – скомандовал себе Кретов.
              Он тяжело дышал. Сердце билось так учащенно, так сильно, что пришлось принять успокоительное. От беспорядочных мыслей в голове была мешанина. Он раздваивался, ощущая болезненную опустошенность. Повременить, отказаться от съемок, значит, не только наступить на горло собственной песне, но самому затянуть петлю. Воображение рисовало красивого белого лебедя, а Кретов, накинув силок на длинную гибкую шею птицы, стягивал удавку. Птица била крыльями в предсмертных судорогах, утрачивая жизненную энергию, волю к сопротивлению.
              Он решился снимать, но с намерением, что будет использовать последний вариант сценария, доработанного без ведома Волгодонского. Всячески старался отбрасывать навязанную Дворянчиковым мысль об инвесторах, не внимать совету о богатых поклонниках его творчества. Поначалу даже отказался от услуг банкиров, которые в тяжёлые для него времена вежливо проигнорировали его. Теперь они сами предложили профинансировать картину. Кретов своим убеждениям изменять не торопился. Держался стойко. Шёл на принцип. Какое-то время. Потом заколебался: не всякому под святыми сидеть. Сегодня в чести, а завтра – свиней пасти. Да, он достиг такого положения, что сам мог стать меценатом. Но он – художник, творец, он вне этого. И он – кинорежиссер. Все это должны понимать. Дворянчиков прав: тратить свои деньги, отказываясь от инвесторов, – блажь.
              На широкоформатный полнометражный фильм часть денег давало Госкино – проблем с экспертной комиссией не было. Большую часть картины финансировали инвесторы.
              Валерий Павлович с головой погрузился в работу. Но душевного подъёма хватило лишь на подготовительный период. Уже не было такого запала, как в молодые годы. Он надеялся, что кураж придёт в процессе съёмок. Выезжал на натуру, вносил в сценарий редакторские правки, придерживаясь мнения, что подлинная жизнь гораздо интереснее и сложнее всяких представлений о ней, а иногда и самой изощрённой человеческой фантазии. Но странно: размышлять становилось как бы некогда. Да и незачем. Всё было ясно, просто. Никаких тебе ограничений. И первое знакомство с актёрами, первая репетиция, которые дают важное преимущество свежего восприятия, прошли не так, как он задумал.
              После второй репетиции он решил перенести пробу на плёнку, снимать самые главные куски, бросить актёров в гущу тех требований, которые предъявляет роль. Разумеется, Кретов не рассчитывал, что актёры на пробе полностью сумеют сыграть так, как этого требует задуманный им, режиссёром, образ, но появлялась возможность выявить – справятся ли они с ролью. И всё же чувство чего-то безвозвратно ушедшего, невосполнимого не покидало его. После каждой «пристрелки» он становился более взвинченным, требовательным. Всё-таки это был его фильм, а не Шпитальского.
              Кретову казалось, что всё получается не так, как он хочет; что помощники, актёры – работают не в полную силу. Что он непременно должен присутствовать в гримёрной, обязан находиться рядом при подборе костюма, его примерке. Что если он только сядет в «мягкое кресло», то потонет в нём. «Все эти «мягкие кресла» расслабляют волю и снижают работоспособность», – повторял он и требовал от ассистентов достать ему твёрдое кресло, с твёрдой спинкой. Он был убеждён, что способен на большее, что многое может подсказать, помочь найти правильное решение. Его слушали, выполняли все его указания, но как-то не так, не с тем энтузиазмом. А может, он сам уже был не тот, и вокруг него все были другими?
              На его указание – заменить актёру пиджак, чтобы придать сценическому костюму «обжитой» вид, художник-костюмер усмехнулся. Кретов это заметил.
              - Эйзенштейн восемь раз заставлял перешивать шубу Грозному для последней сцены, пока не добился нужной линии. И сорок раз переделывал клобук Пимену. Одежда не просто должна облачать человека, она – его второе лицо, характер, должна сидеть на нём как родная.      
              «Ты – не Эйзенштейн», – прочитал он в чужих глазах. То же самое читалось во взглядах остальных.
              Нет, это был ещё не надлом. И кто бы из них, от него зависимых, мог надломить Кретова? Внешне он выглядел чуть ли не богатырём, этаким Ильёй Муромцем – с молодецким, ещё здоровым цветом лица, со страстью в глазах, с огнём земных желаний. Но внутри тупо заныло, что-то, нарушив покой, стало подтачивать. Вспомнились либеральные времена «оттепели». Цензура в хрущёвское правление на самом деле была намного жёстче, чем в последующую эпоху «застоя». Но сила действия вызывала равную ей силу противодействия: и тогда многие запреты преодолевались, что приносило в конечном счете огромную пользу. Ныне же обретённая свобода точно погасила в Кретове энергию, которая, если раньше он и не понимал этого, была на самом деле энергией сопротивления. Теперь сопротивляться стало некому. И нечему. Свободой в области искусства стало уравнивание бездарности и таланта.
              Неужели верно: что не запрещено – то обязательно.
              Именно так многие киношники, привыкшие жить по старой схеме, восприняли поначалу свои обязанности перед Богом и Церковью. Кретов помнил: нельзя было прийти в Дом кино, чтобы не услышать со сцены призыв к покаянию. Грешники перевоплотились в духовных пастырей. Смысл обличительных «покаянных» призывов был направлен на ближнего, а не на себя. Покаяние скоро подменили осуждением. Уже тогда в его душе всё как бы застыло, затормозилось.
              Он продолжал съёмки, правда, без привычного для себя энтузиазма, надеясь, что в процессе работы появится вдохновение, ждал его, как ждал ощущения первого прыжка с парашютом. Но горения, какое охватывало его, когда он, будучи студентом последнего курса ВГИКа, снимал дипломный фильм, горения, с которым молодость жаждет удивить и ошеломить зрителя, не обнаруживалось. Не было той энергии, с какой он когда-то работал. Она была погашена. Даже не было того заряда, с каким помогал Шпитальскому.
              Что под силу гению, рассуждал он, не под силу таланту. Тем паче посредственности. Можно использовать многие технические достижения, разные методы монтажа, но так и остаться подмастерьем. А талант – какое заблуждение! Кому нужен его талант? Даже если и был – не зарыл ли он его? «Всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет…» Так сказано в Евангелии. А в Кретове говорит гордыня. В минуту, когда искра совести вспыхивает в его душе, в минуту раскаяния – первородный грех завладевает им.
              Без юношеского пыла, без свербящих душу сомнений, Валерий Павлович сделал вывод, что талант к коже не пришьёшь. И верно, мельчает человек, острее становится с годами чувство значимости. Если в двадцать или в тридцать лет тебе говорят о твоих дарованиях, что у тебя есть талант – это тешит твоё самолюбие, возбуждает тщеславие. Но когда тебе шестьдесят, а ты как художник в полной мере не заявил о себе и кто-то берётся рассуждать о твоём призрачном таланте, невольно ощущаешь себя бездарью и неудачником. Подобные «похвалы» иначе как уничижением твоего собственного «я» ты не воспринимаешь. Отрезвев за долгие годы творческих взлётов и неудач, исканий и разочарований, начинаешь приходить к единственному выводу: ты всего-навсего обыкновенный не без способностей человек. Или впадаешь в крайность – претендуешь на гениальность. Исключительно на неё. Пусть нереализованную, но гениальность. В противном случае все твои дерзания и труды напрасны. Одна видимость. Самообман. Воображение мелкого тщеславного обывателя, возомнившего о себе Бог весть что. И к чему ты стремился, чему себя посвятил – не стоит и ломаного гроша. А признание твоих сомнительных творческих потенций, льстящих обострённому мужскому самолюбию, достойно лишь секретаря Алины, которая, в лучшем случае, годится тебе в дочери. Ты чувствуешь себя молодым и здоровым, полным сил самцом, наивно полагая, что способен свернуть горы, и не замечаешь, что глубоко заблуждаешься, впадая в обычный блуд. Даже интуиция тебя подводит. Потому что гении не падки на грубую или утончённую лесть. Они вообще на неё не падки. Для них, гениев, лесть – ничто, мусор. Их духовная организация просто не реагирует на неё. Как слон на комариный укус. Или крокодил – проглотит её как старую калошу. Гений выше «болевых» и «вкусовых» ощущений. А талант – он и до гробовой доски талант. Его и впрямь – к коже не пришьёшь.    

Глава девятая               

ПРОИСКИ  ЛУКАВОГО  ПЕРЕСМЕШНИКА 

              Когда основатель ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский, прыгая под гимн козлом, очутился возле бывшего архикардинала Яши Сермяжного, человечек в зелёных перчатках толкнул великого магистра под зад коленом. Ангорский, вскрикнув, грохнулся с эстрады на «китовую мель».
              - Дуэль! Дуэль!.. – обрадовался человечек в зелёных перчатках. Перелетел на плечо погружённого в наркотические грёзы Юлиана, бросил чёрный цилиндр в публику и по-детски весело захлопал в ладоши. Надо ли объяснять, что кроме Воскобойникова, хулигана никто не видел.
              Неожиданное падение с эстрады великого магистра ордена и одновременно распорядителя вечера Мони Ангорского раззадорило публику. По залу прокатилась волна радостно-сочувствующих восклицаний, затаённого восторга. Из-за кулисы выглядывали полуобнажённая балерина Мариинского театра Инесса Пек с удавом на шее, Камильский и кто-то с козлиной мордой. Шутовской паровозик замер и постепенно разбрелся по сцене. Шум начал затихать. Все с большим нетерпением ждали скандала.
              «Что-то будет», – подумал Воскобойников, поглядывая на человечка в зелёных перчатках. Странно, но Михаил Прокофьевич стал к нему даже привыкать. То есть, не в смысле – привыкать, а как-то смирился с его присутствием, считая, что явление это временное, связанное с какими-то психическими аномалиями, скорее всего, из-за кокаина, который он всё-таки нюхал; наглец в зелёных перчатках – это плод больного воображения, а поэтому его надо просто игнорировать.
              «Интересно, чем всё это закончится?» – вновь подумал Воскобойников.
              - Ничего интересного. Как всегда всё кончится ничем. – Голос был приятный, знакомый, но не Юлиана, который сидел с полуоткрытыми веками, закатив глаза.
              Воскобойникову стало не по себе: только подумал, и нате вам… «Это всё вино и наркотические пары, скопившиеся в подвале», – решил он. Прочитав про себя молитву, собрав всю силу воли, чтобы не глядеть на карлика в зелёных перчатках, Михаил Прокопьевич стал смотреть на эстраду, где, тем временем, назревал скандал.
              Великий магистр Моня Ангорский во всеуслышанье обвинил Сермяжного в плагиате. Обвинение было столь серьёзным, что дуэли, казалось, не миновать.
              - Ты нарочно столкнул меня, назло, потому что я уличил тебя в воровстве и выгнал из ордена, – растирая ушибленное место в области копчика, ярился Ангорский, грозя бывшему архикардиналу вилкой, которую выхватил у Лазаря Базилевского, помогавшему Моне подняться.
              - О чём это он? – с непонимающим видом смотрел на окружающих Яша, мило улыбаясь.
              - Да, да, да!.. Ты украл стихи у покойного Еловского.
              - Ничего подобного. Я всех цитирую – от Пушкина до Гомера.
              - Нет, нет, нет!.. – выкрикивал Моня. – Тринадцать лет ты уже не пишешь хороших стихов. Тебе давно бы пора на почётную пенсию, но ты заслужил позор и презрение!
              - Моня пытается выдать цитату за воровство, – обращался Сермяжный более к публике, нежели к Ангорскому, – но воровство – это когда текст целиком копируют. – Обаятельная улыбка эдакого рубахи парня действовала на окружающих выгоднее, чем сумбур и раздражение слишком уж эмоционального предводителя куртуазных маргиналов.      
              - Вор! Вор! Вор! – находясь внизу, вне сцены, Моня тыкал вилкой воздух, всё ещё не решаясь её применить.
              Яша, видя небоеспособность Ангорского, решил использовать психологическую атаку: 
              - Ты просто завидуешь. Посмотрите на Моню. – Сермяжный с презрительной ухмылкой, как смотрят на побитого, нашкодившего кота, небрежным взглядом окинул великого магистра от пят до макушки. – Ведь это он из зависти говорит. Он же маленький, метр со шляпой, закомплексованный, бездарный стихотворец. Поэтому и паясничает на эстраде. Не так ли, Моня? Ведь ты король шутов. Твоё призвание – быть шу-том.
              - Ты!.. Ты!.. – Ангорский задыхался от гнева, не находил слов.
              - Ты за двадцать лет ни одного хорошего стихотворения не написал. А у меня много книг и хороших стихов. Вот ты и комплексуешь, – добивал Моню бывший архикардинал.
              - Ты обокрал родственников покойного Еловского, не поделился гонораром за ворованные стихи. Ты отнял у них деньги! –распалялся Моня от бессилия предпринять что-либо веское, более аргументированное.
              - Вот видите, он даже из прозы и поэзии старается извлечь деньги. Спросите его, что он больше всего предпочитает в литературе, он вам ответит – деньги, – в том же духе спокойно отвечал Яша Сермяжный, разговаривая, опять-таки, скорее, с публикой, чем с Моней. – Но я давно научился сдержанному отношению к бездарям и глупцам.
              - А кто говорил, что хочет стать процветающим негоциантом или хотя бы раз жениться по расчёту? Кто?
              - Почему бы и нет, – демонстративно зевнул Яша, – в отличие от некоторых, процветающим поэтом я уже побывал.
              Публика зааплодировала. Послышались выкрики «Браво!». Все понимали: идёт идеологическая дуэль претендующего на талант поэта, ещё не растратившего свой дар, с не менее талантливым паяцем, которому очень бы хотелось высокого признания Поэта.      
              - Ты!.. Ты!.. – напрягал Моня мозги, надеясь найти хоть какой-нибудь аргумент в свою пользу: впервые, наверное, в словесной пикировке публика аплодировала не ему. Не придумав ничего достойного, Ангорский запустил в Сермяжного вилкой. Она просвистела возле Яшиной головы и, ткнувшись в грубое сукно задника, упала.
              - Промах, – сказал Яша.
              - Ты!.. Ты!.. – Моня стал вырывать у Базилевского штопор с намерением пустить в ход и его, но Лазарь Адамович штопор не отдавал.
              - Ну, что, что я?.. – распалял его Сермяжный.
              - Жандарм! – оставив в покое штопор, отдышавшись, выпалил Моня. – Никакой ты не Яша Сермяжный. Просто буквы переставил, самозванец.
              - Кто же я, по-твоему? – полюбопытствовал бывший архикардинал.
              Голубые глаза Ангорского заискрились. Казалось, он нашёл лазейку и теперь намеревался взять инициативу. Вскочив на сцену, он, точно ораторствующий патриций, поднял руку:
              - Он – не Яша Сермяжный! – Моня сжал кулак и оттопыренным большим пальцем, жестом, каким римский сенат приговаривал осуждённого к смерти, указал на противника: – Он – Шая. Шпиц Шая Шлиомович!
              В зале воцарилась тишина. Ожидаемого Моней эффекта не произошло. Напротив, подобное разоблачение грозило стать неприятным прецедентом. Какое-то время Ангорский ещё надеялся на аплодисменты, но их так и не последовало. Более того, тишина настораживала, становилась угнетающе двусмысленной. Даже Сермяжный немного растерялся. Моня же ощутил косые осуждающие взгляды. От него явно ждали не этого. То есть от него подобного вовсе не ждали. Но он уже не мог молчать.
              - Твой идеал – глухонемая тунгуска, – бросал в лицо Яше Ангорский, не обращая внимания на реакцию зала. – Ты ненавидишь всё прекрасное, твои стихи сомнительного эстетического содержания…
              Среди публики послышался смех, но смеялись, видимо, над Моней, потому что кто-то вспомнил его явно порнографическую поэму.
              - Любитель смазливых нимфеток, – наконец, после стольких некорректных обличений собрался с мыслями Яша. – Искатель вечной молодости, приобрети сначала трезвый ум и трезвую голову. Алкоголик! – Сермяжный несильно ткнул великого магистра кулаком в грудь; скорее всего для того, чтобы тот отошёл и не дышал бы на него перегаром.
              - Все видели?! Все?! – возопил Моня. – Он первый ударил меня. – И тут Ангорский стушевался. И хотя внутри него всё клокотало, и по всем правилам он теперь должен был вызвать Яшу на дуэль – ведь тот первым «ударил» его, великий магистр ордена куртуазных маргиналов весь как-то скукожился, горделивая осанка куда-то подевалась, даже ростом он стал меньше. Впрочем, многие всё-таки надеялись, что Моня созрел для дуэли. Но Ангорский упорно молчал.
              - Сморчок! – не выдержал Яша пассивности Мони, символично проведя гусиным пером по его щеке, давая понять, что жест этот равносилен пощёчине. Дальнейшее непротивление Ангорского кончилось бы позором.
              - Да! Да! Да! – вскричал он, спасая своё достоинство, вновь становясь римским патрицием. – Стреляться! Сегодня же! Сию минуту!..
              Публика снова зааплодировала, теперь, безусловно, Моне: похоже, она прощала его и за проявленное малодушие и за Шаю Шлиомовича Шпица.
              - С двадцати шагов, сегодня же!.. Я настаиваю! – выкрикивал он, нервно прохаживаясь по сцене, словно заряжаясь от невидимого источника энергии. – Нет, с десяти…
              Трудно сказать, чем бы закончился скандал и дошёл бы он до дуэли, если б в этот момент полуобнажённая танцовщица Инесса Пек с удавом на шее не оказалась возле Яши. Она стояла к нему так близко, что рептилия повела себя неожиданно странно, устремившись в штаны поэта. Своды подвала потряс неистовый крик: с ужасом на бледном лице, разведя в стороны руки, в которых находились песочные часы и гусиное перо, Сермяжный застыл в оцепенении. Полуобнажённая Инесса пыталась извлечь заползшую чуть ли не в половину длины тварь из штанов Яши. Но не тут-то было: рептилия как будто приросла к телу. Кто-то начал давать советы, как надо взяться за удава; кто-то предлагал снять с поэта штаны – и дело с концом. Короче говоря, зрелище было настолько потрясающим, что о намечавшейся дуэли все позабыли. Позабыл о ней и Моня, начавший активно давать советы, как лучше вытаскивать змею.
              Воскобойникову стало скучно. Вспомнив, что давно нет Радосской и Стеллы, он повернулся к Юлиану, чтобы сказать об этом. Но на том месте, где должен был сидеть поэт, сидел человек в зелёных перчатках и пальцем водил по кромке бокала Стеллы, того самого, в который ещё совсем недавно мочился. Ростом он теперь был со взрослого человека.
              - Вы хотите знать, где Юлиан. Не так ли? – спросил он приятным бархатистым голосом, точь-в-точь собиновским. Если б не узкое вытянутое лицо с бледным землистым цветом кожи и светло-рыжими бровями и ресницами, он был бы похож на знаменитого певца: казалось, он не говорил, а напевал пленительным тенорком. Ещё отличительной чертой его внешнего вида был признак дендизма – той одновременно надменной и непринуждённой элегантности, которой в 1845 году сотворил хвалу француз Барбе д`Оревильи.
              - Не хотите со мной говорить, – улыбнулся незнакомец, констатируя факт. Откинувшись на спинку стула, он продолжал, не спеша, водить пальцем по кромке бокала.
              Прежде чем ответить, Воскобойников, сложив троеперстие, всё же попытался осенить себя крестным знамением, но только приподнял локоть, как услышал:
              - С вами, Мишель, просто трудно работать. Извините,– поправился тут же незнакомец, – разговаривать. Чуть что – вы сразу вспоминаете Его. Как ребёнок, право.
              Михаил Прокопьевич почувствовал себя неловко, более того – пристыженным. Он опустил руку. И впрямь получалось как-то нехорошо: перед ним сидит взрослый человек, по виду аристократ, прилично одетый, вежливый, а он принимает его неизвестно за кого. Да просто в голове не укладывалось, что незнакомец совсем недавно хулиганил, мочился в бокал с вином, расстёгивал ширинку, ударил под зад коленом Моню, летал… Нет, этого просто не могло быть. И разве не интересно узнать, где Юлиан.
              - Он отдыхает в чулане графа де Контре, – приятным голосом сообщил незнакомец.
              - М-да-а, – проворчал Михаил Прокопьевич, стараясь ничему не удивляться. – Позвольте хотя бы узнать, с кем имею честь…
              - Теон. Господин Теон, – опередил его человек в зелёных перчатках. – Вы можете называть меня просто Теон. Или мэтр. Как вам угодно.
              - Так вы говорите, что Юлиан…
              - В чулане графа де Контре. Если не ошибаюсь, в объятиях Клеопатры. Впрочем, уже нет: в данную минуту его охмуряет Саломея.
              - Да, да, конечно, – с трудом соображал Воскобойников. – Не обращайте на меня внимания, это всё кокаин.
              - Может быть, может быть, – пропел мэтр собиновским тенорком.
              - Послушайте, любезный, почему все называют маэстро графом? Он действительно – граф?
              - О нет. Даже точную дату его рождения никто не знает. Кроме меня, разумеется. Настоящее имя его Донат Донатович Вельштер, а граф де Контре – всего лишь подвальное прозвище, которое однажды сыграет с ним злую шутку: его расстреляют.
              Михаил Прокопьевич подумал, что ослышался.
              - Я вижу, он вас интересует. – Бархатный голосок господина Теона действовал успокаивающе, убаюкивал. – Впрочем, это неудивительно. Личность графа окружена слухами и пересудами: кто-то называет его учеником знаменитого композитора, кто-то – другом не менее знаменитого писателя. Но всё это лишь домыслы.
              Воскобойникову казалось, что вовсе не мэтр рассказывает о графе, а он сам, раскрыв «Козлиную книгу», читает по ней.
              - Особенность графа заключается в том, – продолжал Теон, – что, не имея постоянного места жительства, он почти безвылазно проводит время в подвале. Здесь у него своя «конура», в которой он днём отсыпается.
              - Он очень непосредственен. И превосходно играет.
              - Да, играет он замечательно. За что Липский его и любит. Незадолго до вашего прихода Адолий Сергеевич поссорился кое с кем, так что завтра графу предстоит быть секундантом.
              - Вы это о чём?
              - Видите элегантного гражданина с милой барышней? – указал мэтр на один из столиков. – Это известный адвокат и бретёр Дони Мастино, которого оскорбил Липский. Завтра дуэль.
              - Это очень опасно?
              - И да, и нет. Но для графа дуэль закончится психушкой. Поверьте на слово.
              - Откуда вам знать?
              - Это не сложно предвидеть. Впрочем, я вас утомляю. Выпейте лучше вина.
              Воскобойников взял бутылку, наполнил свой бокал, предложил сидящему напротив. Мэтр прикрыл бокал ладонью.
              - Я не пью вина. Однажды пробовал кровь женщины, которая выпила вина, и мне стало плохо.
              - Странная шутка.
              - Это не шутка, – заверил господин Теон.
              «Когда же вернутся Софи и Стелла?» – забеспокоился почему-то Воскобойников.
              - Вы их скоро увидите, – сказал мэтр.
              Выпив полный бокал вина, Михаил Прокопьевич окончательно решил ничему не удивляться. И той чрезмерной рыжей волосатости на шее, которую под смокингом с накрахмаленной манишкой не мог скрыть даже галстук цвета бычьей крови.
              - Послушайте, как вас там… – повёл себя немного развязно Воскобойников.
              - Теон. Господин Теон. Впрочем, как вам угодно…
              - Господин Теон, почему вы всё время в зелёных перчатках? Ответьте, если не трудно.
              - Извольте. Во-первых, у меня фотодерматоз. Мне категорически противопоказаны солнечные лучи и вообще яркий свет, – начал объяснять мэтр, но так прозаично, так буднично, что у Михаила Прокопьевича рассеялись всякие подозрения, если таковые, конечно, имелись. – Во-вторых, зелёный цвет – это мой цвет, он поистине мистический. Даже Ангорский, если вы обратили внимание, это понимает.
              Воскобойников вспомнил: Ангорский, открывая «Вечер великорождественской магии», был в халате зелёного цвета.
              - Неужели вы думаете, что я поверю в какую-то магию, что меня этим можно испугать?
              - Самое страшное в магии – то, – перебил его мэтр, – что в ней нет ничего магического.
              - Ну, конечно, сейчас о ведьмах заговорим, колдунах, о дьяволе, – опрометчиво заметил Михаил Прокопьевич, наливая себе ещё вина.
              - Человек отмахивается от мысли о существовании дьявола потому, что интуитивно страшится столкнуться с реальностью зла. Право, если б я вас не знал, у меня создалось бы впечатление, что вы не читали Достоевского и Гоголя. Или, на худой конец, Гёте.
              - Я читаю Евангелие.
              - Бросьте! – сделал брезгливую мину Теон. – Вы не брали в руки Библии с тех пор, как порвали с фамилией. Вас же больше волнует театр. – Он дал возможность Воскобойникову выпить и, наклонившись, приблизил к нему своё сектантское лицо: – Да и крест вы носите так… между делом. Вы один из нас, голубчик, – сверкнул малиновым зрачком мэтр.
              - Один из вас… Интересно узнать: кого? – нервно засмеялся Михаил Прокопьевич. 
              - Имя нам – легион. – От лирического, бархатного голоса господина Теона не осталось и следа: теперь он говорил хорошо поставленным жёстким баритоном. – Посмотрите сюда, – протянул он руку в зелёной перчатке, сжимая кулак. А когда разжал его, на мягкой лайке, обтягивающей ладонь, блеснула старинная серебряная монета с чеканным абрисом императора Тиберия. – После казни Того, кого вы называете Спасителем, в Иерусалиме были изготовлены динарии с изображением Кесаря. На обратной стороне профиля Пилата нет.
              Мэтр перевернул монету другой стороной: на реверсе была изображена сидящая на троне фигура с жезлом в одной руке и пальмовой ветвью в другой. С двух сторон фигуры имелась надпись: MAXIM-PONTIF. Изображения прокуратора не было.
              - Нет? – спросил Теон.
              - Нет, – чувствуя, что теряет контроль, подтвердил Воскобойников.


Глава десятая

НЕ  ВО  ВСЯКОМ  КАМНЕ  ИСКРА

              С великими мастерами кино Кретова сводила судьба. Ушли, сгинули те, кто учил рассказывать истории внятно, чётко, увлекательно. Теперь подбросили молодым идейку, что, прежде всего, они должны выразить самих себя. Но что они могут выразить, если ещё жизни не видели, если только-только из школы выскочили? Одним живут: погоней за успехом. Хорошо ли? Успешный – он не знает, что бездарный. Дар – он или есть в человеке или нет. А желание и умение делиться даром, данным Богом, то есть тем, что у тебя в душе сокровенного, что тревожит тебя, чем волнуется сердце твоё, – очень важно.
              Причину пассивности, спад энтузиазма Кретов связывал с возрастом, с углублённым мироощущением, приобретённым опытом. Утешал себя, успокаивал, что это временно. То, к чему стремится, рвётся вся его сущность, – ещё впереди. И если есть у него что-то в душе и в сердце, если есть что-то спрятанное под «сукно», он успеет достать, и все узнают – кто он на самом деле. В нём ещё жила закалка старой режиссёрской школы, он верил, что научился понимать законы драматургии. В молодости, непосредственно работая со съёмочной камерой, отлично изучил композицию кадра. Провёл немало месяцев за монтажным столом, самостоятельно монтируя всю картину. И как будто неплохо этому научился.
              Чтобы напрасно не бередить себя оправдательными суждениями, запутавшись в собственных умозрениях, он, точно коня на скаку, осаживал себя, с трудом возвращаясь из противоречивого циничного мира холодных теорий в реальность, и продолжал снимать, понимая, что нет ничего более постоянного, чем временное. Но, продолжая съёмки, уже не замечал – или не хотел замечать, – что шаг за шагом наступает собственной песне на горло, сдавливает силком красивую хрупкую шею белого лебедя.
              После отбора нескольких дублей для чернового монтажа он уже чувствовал, как незаметно, но упорно, где-то глубоко в его сознании начинает созревать протест. Когда съёмки закончились, завершился монтаж, понял – не то. Не спасли положение дополнительные съёмки и последующий перемонтаж. Было плохо всё, все отснятые эпизоды – от начала и до конца. Казалось бы, на экране развивались те же события, что и в романе, по которому был снят фильм. И персонажи, и время, и диалоги – всё угадывалось. Но основная идея, заложенная писателем, исчезла. Картина получилась препарированной, выхолощенной, этаким наглядным пособием.
              Многие знали особую симпатию Кретова к сотруднику фирмы Климу Глечикову – энергичному бородачу, одному из тех, кто стоял у истоков Российского телебизнеса. Производство рекламы, музыкальных клипов, сериалов – держалось на нём. Чёрный джип возил Клима по всей Москве от студии к студии, на коих он засиживался до утра, часто работая по ночам. Вечно не выспавшийся, грубоватый в обращении, он находился в круговороте многих телекиношных событий. Его неуёмная энергия, одарённость клипмейкера и режиссёра, мастера спецэффектов и специалиста по звукозаписи делали Кретова пластилиновым: Клим мог снять фильм в формате «долби-стерео» не хуже Дэвида Уоткина. Разбросанная по нескольким студиям группа этого дюжего бородача была опорой Кретова. Он уволил бы любого, заменил бы Тихоныча, но Клима – никогда. Глечиков был ломовой лошадью, тягловой силой. Никому из своих подчинённых Кретов не прощал вольностей, тем паче панибратства, обращения к себе на «ты». Хамоватому Климу всё сходило с рук.
              «Палыч, ты только не мешай», – иногда небрежно говорил Клим. И Кретов сносил дерзость, как отец сносит дерзость сына. Ибо однажды понял: изменить его нельзя – такого могила исправит.
              С Климом он и делал чистовой монтаж фильма. Тысячу раз обсуждал последовательность сцен, эпизодов, способы монтажных переходов. Много раз они ошибались, переделывали заново. Не спали ночами. В просмотровом зале их находилось трое: Кретов, оператор и Клим. Но картина не получилась.
              Он старался найти ответ: почему основная идея исчезла, растворилась в мелких бытовых мизансценах. И фильм вроде бы не скучный, и ритм задан оптимальный, и сюжетная линия… Все лишние куски удалены. Для зрителя – любовь и интрига. Даже немного детектива. И характеры вырисовываются. Вся съёмочная группа старалась. Оператор опытный. И художники, и актёры...
              Премьера проходила в главном кинотеатре Москвы. Первые минуты после показа Кретов был приятно удивлён: две тысячи зрителей долго не расходились. Было уже четверть второго ночи, но ещё задавали вопросы основному творческому составу. Потом был банкет. Известные кинематографисты подходили к Валерию Павловичу и благодарили за фильм. Поздравляли. Знакомый кинокритик признался, что изменил о Кретове мнение, уже не ожидая от него, занявшегося шоу-бизнесом, «высокого профессионального кино». Но чем усерднее его хвалили, поздравляли, тем больше одолевали ранее зародившиеся сомнения. Ему казалось, что собравшиеся «зрители» принимали фильм с каким-то особенным пристрастием, как пирожное, которое может быть вкусным или невкусным, но качественной выпечки, красиво украшенное кулинаром, которое, если нет желания и аппетита, можно не есть, а просто смотреть на него, независимо от того, какая внутри начинка.
              Когда-то очень давно, согласившись с экспертной комиссией и художественным советом, Кретов переделал сценарий. Тогда картину снять не удалось. Теперь, руководствуясь свободой, о которой так громко витийствуют, он снял фильм по-своему, без цензуры, сделал сценарий таким, каким счёл нужным. Но с каждым разом убеждался – плохо, почти физически ощущая душевный дискомфорт. Трудно было признавать, но причина была в нём самом, внутри: все эти годы он находился во власти собственной цензуры. В его мозг вкралась и затаилась цензура – страшная, уродливая, трусливая. Казалось, душа ещё больше скукожилась, точно шагреневая кожа.
              Разве деньги сделали его независимым и свободным? Эта посылка такая же ложь, как и пустые слова о свободе и гласности. Кретов знал: разоблачи он себя своим фильмом, хотя бы раз выскажи свою правду – его благополучию наступит конец. А если нельзя позволить себе говорить людям правду, – это ли свобода? Но кто ему запрещает? Говори! Что душа пожелает. Только прежде чем сказать свою правду – третью, пятую… – он должен хорошо подумать. Очень хорошо. Или засунуть её в отхожее место и молчать. Ведь если он выскажет им по полной программе всё, что накипело за последние годы, что о них думает, если его правда дойдёт до них, он лишится не только их общества, он лишится всего. Имя его, вернее, то, что ещё осталось от кинорежиссёра Кретова, скатившегося до пошлых рекламных видеороликов, снимающего клиповое кино, соблазнившегося посулами Дворянчикова, будет уничтожено. Его раздавят. В лучшем случае – замолчат. Занесут в чёрный список и выбросят как отработавшую свой ресурс ненужную вещь. Кто он такой? По какому праву высовывается? Въехал в «рай» на чужой спине и зубы показывает. Сорняк на ниве искусства, плесень. Феномен социализации. Он благополучен только потому, что дружит с Дворянчиковым. Если б не Гриша, имеющий широкую известность, все ухищрения Кретова «подтянуть» себя к уровню этой известности, а значит к богатству и в некоторой степени к власти – свелись бы к нулю. Потому что всё, о чём думает и что делает человек, он делает и думает для удержания и повышения своей значимости. Варлампий Амфитеатров – сгинул от инфаркта после заигрывания с прежней властью. В психбольнице сгинул. Странная, говорят, была смерть. И страшная. Будто и не было Варлампия Ипатьевича в природе. Театр его не устраивал; ближе к центру хотел, в пределах Садового кольца. Что оставил после себя? Горстку пыли. Кретов лично ездил в крематорий. А мемуары… так лучше б тоже – сожгли. И Кретов – канет в Лету пылью. При жизни канет. Может быть, уже канул. Кто он? Так, тело без души. Вот и ходит трупиком этаким, помалкивает. Правду он скажет. Что он может сказать? Только выступи – всё отнимут. Даже память. Не впрямую, разумеется. Доведут до самоуничтожения, до той же психушки. Изуверски, медленно, незаметно. Утопят. Как пробку от бутылки, когда за неимением штопора её вдавливают внутрь. И его будут вдавливать в замкнутое пространство. Покуда не провалится и не сгинет там – в изоляции, в замкнутом пространстве, в парах алкоголя. Если не покается вовремя.
              Одно из двух: или молчать, или утопят. Выбор один. Ибо он добровольно принял их сторону, их правила, получив взамен сладкую жизнь. Выбрал, хорошо осознавая, что компромисс – враг искусства. В борьбе с ним необходимы особые качества: огромная настойчивость и железная выдержка. Это как телом на амбразуру. Таких качеств у Кретова нет. И обратной дороги нет. Некуда идти. И не к кому. Отступить в сторону – угодить промеж двух жерновов. Вот и остаётся молчать. Или к Богу обратиться. Но к Нему – надо тоже мужество иметь. Веру.   
              Через неделю после премьеры Кретову позвонил Волгодонский. Буднично поздравив, настоятельно рекомендовал посмотреть некий «любительский» фильм, сообщив, где идёт показ.
              Здание старенького кинотеатра, куда приехал Кретов, давно уже было арендовано частными агентствами, но одно из помещений оставалось для просмотра фильмов и называлось теперь киноклубом. Валерий Павлович немного опоздал на сеанс, и ему пришлось стоять. С трудом протиснувшись между двумя молодыми людьми, ни за что не желавшими уступать проход охране, Кретов начал смотреть фильм с ощущением крайнего дискомфорта, надеясь, что быстро уйдёт. Но первые несколько минут захватили его полностью. Такого с ним не случалось давно: он испытал забытое, редкое для него чувство сопричастности к происходящему на экране. Это было тем эликсиром, что подпитывает свежими, чистыми, глубинными соками заражённую, с нарушенной экологией, природу, не давая ей окончательно погибнуть, превратиться в мёртвую безжизненную пустыню. Чувство это усиливалось тем, что фильм был некоммерческий. Более того – антикоммерческий. И по духу, и, как позже выяснилось, по способу производства. Валерия Павловича удивило, что полнометражный художественный фильм был снят неизвестным творческим объединением на цифровую видеокамеру обычным способом, с плеча. Что из всех исполнителей ролей профессиональным актёром был только один. Да и тот – какой-то бывший рок-неформал. Остальные – простые любители, знакомые и друзья создателей фильма.
              Кретов находился под впечатлением до тех пор, пока не включили свет в зале, забыв о дискомфорте, о том, что весь сеанс смотрел стоя. Он пришёл в себя, когда выходившие зрители стали теснить его к выходу.
              Несколько дней Валерий Павлович пребывал в нервическом состоянии. «Вот так, – думал он, – творческое объединение из трёх человек может снять настоящее кино. И это при отсутствии какого-либо бюджета. А хвалёный Голливуд с такими его подражателями и творцами телесериалов, как он, Кретов, не способен за миллионы долларов снять кино, от которого хоть что-то оставалось бы в душе».
              Прозрение пришло с неожиданной стороны. Червь сомнения, до последней минуты глодавший его, прогрыз нутро и вылез наружу. Недавняя премьера его фильма, пышное застолье, поздравления виделись теперь в ином цвете. Кретов и тогда не слишком доверял им – вальяжным и чванным, знаменитым и не очень, значительным и без чинов, деловым и праздным корифеям от кино – всей этой примелькавшейся на официальных тусовках разношерстной толпе. Всем этим прикормленным, избалованным пошлякам, которыми всё ещё восхищается простодушная публика, творя себе кумиров, принимая пошлость и кощунства за искусство. Не подозревая, что кумиры – продажные лицедеи, собственным обманом и блудом давно уже низвергнуты во тьму. И какие бы звёзды с их именами в брусчатку не закладывали, всё это будет такой же пошлостью, самообольщением и грехом. Уродливой пародией на величие.
              Впервые, наверное, за всю свою жизнь Кретов испытал ненависть к тем, кто его ещё недавно поздравлял, дружески похлопывая по плечу. Даже к Савику Волгодонскому подкралось оно – это чувство. Потому что промолчал, не сказал сразу, открыто, пусть горькую, но правду. Ведь он был на премьере. Они даже взглядами встретились. Кретов после искал его, но напрасно: Волгодонский точно растворился. Ушёл. Потом этот звонок и сухой совет сходить на «любительский» фильм в когда-то популярный кинотеатр. Так и сказал: «Любительский». Было в его голосе что-то такое, от чего Кретов отказаться не мог. Тогда-то и пришло – прозрение.
              Но больше всего Валерий Павлович презирал и ненавидел себя за своё малодушие. Ибо тогда, после премьеры, не мог уйти также запросто, как Волгодонский. Не мог позволить себе раствориться в толпе. Он был связан. По рукам и ногам. Независимость художника, свобода, о которых говорил Дворянчиков, оказались иллюзией. Кретов теперь готов был вернуть эту свободу назад. Но не мог. И тогда, на премьере, обязан был выслушивать похвалы разных пустобрёхов, принимать их льстивые рукопожатия как должное. Изображать радушие и понимание. С умным видом молчать. Правильно молчать, красноречиво. Потому что его свобода – молчание.
              Он теперь завидовал тем, кто мог свободно говорить. Ибо у них был настоящий зритель. Не тот, с лицемерным заискиванием, который часто присутствует на официальных тусовках, а такой, как в киноклубе, готовый стоять в тесноте, но которому настоящее искусство всегда будет важнее комфорта. Такого зрителя у него нет. И, вероятно, не будет. Он, этот зритель, никогда не увидит настоящего творения, выстраданного Кретовым в долгих мучительных раздумьях бессонными ночами. Не увидит. Потому что никакого творения нет.    



ЧАСТЬ  ТРЕТЬЯ
                Ибо нет ничего тайного, что
                не сделалось бы явным;
                ни сокровенного,
                что не сделалось бы известным
                и не обнаружилось бы.
                Лк. 8, 17

Глава первая
               
БУМАГА  ВСЁ  СТЕРПИТ

              В летний день 1934 года, когда с Курского вокзала в Донбасс отправлялся необычный поезд, два последних вагона которого – пассажирский и товарный – во всю длину были украшены транспарантами с надписью: «АГИТРЕЙС Московского транспортного театра», когда артисты вновь созданного передвижного ведомственного «уродца» выехали на свои первые гастроли, на Берсеневской набережной в огромном зале Дома правительства собралось немало ответственных работников. Здесь, на большой сцене, полным ходом шла генеральная репетиция пьесы Карла Гуцкова «Уриэль Акоста». Ставил спектакль – знаменитость тридцатых, один из популярнейших и перспективных режиссёров в столичной театральной элите – Лев Карлович Ямщиков, которому судьба сулила незнамо какие подарки на творческом поприще. Но никто не знает – кому что на роду написано. А беду, известно, и на кривых оглоблях не объедешь.
              Если для поколения семидесятых имя Льва Карловича попросту ничего не говорило или являлось трудно припоминаемым, то для Варламия Ипатьевича Амфитеатрова оно все эти годы было наполнено почти что религиозным содержанием. Той возвышенной глубинной мыслью, когда фантастический рассказ, будь он даже красивой, но неправдоподобной легендой, со временем становится былью. Так и для Варламия Ипатьевича Ямщиков всегда оставался рыцарем театра, тем одержимым Дон Кихотом, чьё прекраснодушие и талант были главным оружием. Правда, «рыцарь» был невысок ростом, а в ту пору, о которой идёт речь, даже щупловат на вид и вовсе не напоминал того Льва Карловича, за коим в дальнейшем укрепилось прозвище Ящик. Но таковы свойства человека: первый учитель, как и первая любовь, часто олицетворяются у него с теми понятиями, о которых сам кумир никогда бы и не заподозрил.
              Итак, летним днём 1934 года, когда с Курского вокзала в Донбасс отправлялся необычный поезд, юный Амфитеатров спешил по Берсеневской набережной в Дом правительства. Здесь, на сцене, заканчивался первый акт последнего прогона спектакля перед премьерой, а в буфете с низкими ценами и дефицитными продуктами работала его родная тётка. Варламия здесь хорошо знали, а потому и пускали. Он незаметно, очень тихо прокрался в зал в тот момент, когда шла мизансцена, где старший раввин де Сантос приносит учёному талмудисту доктору да Сильве книгу Уриэля да Косты, чтобы решить: следует ли правоверным евреям терпеть в своей среде безбожника. Скоро становится ясно, что философу угрожает страшная кара – проклятие синагоги. Но он не считает нужным бежать от иудеев и остаётся, дабы продолжить борьбу за свои идеи. На этом первое действие заканчивалось, и почти сразу начиналось второе.
              Варламий, не пропустивший до этого ни одной репетиции, знал сюжет пьесы назубок, а потому, понимая, что к нему хоть и привыкли и вряд ли обратили на него внимание, выбрал место в партере подальше от сцены, чтобы в любое время можно было покинуть зал незамеченным.
              Игра актёров захватывала. Варламию был близок смелый бунтарь Уриэль, нравилось, как в начале действия, на которое сегодня опоздал, да Коста, взобравшись на ветви растущего у дома да Сильвы дерева, распахивал венецианское окно подле заваленного рукописями и книгами стола своего учителя и запрыгивал к нему в кабинет. Как в комнату учёного талмудиста врывался свежий ветер, сметавший со стола старинные свитки рукописей.
              Во время перерыва все, кто находился в зрительном зале, направились в буфет. Варламий, недолго думая, спустившись в фойе, по лестнице с бокового входа проник на сцену, которая всегда притягивала его как магнит, и встал за тяжёлым бархатным занавесом. Отсюда можно было увидеть и услышать немало интересного.
              Льва Карловича он узнал издалека по чуть подпрыгивающей походке, появившейся, вероятно, от привычки ходить за кулисами во время спектакля на цыпочках, дабы не помешать действию. В эту минуту режиссёр казался недосягаемым. Как недосягаем был и великий старец русского театра, однажды обнадёживший Ямщикова буквально следующим: «Наворачивайте, что хотите, и ничего не бойтесь, я потом оправдаю». Эта фраза, точно индульгенция Льву Карловичу, незримо носилась в Доме правительства, как в воздухе, переполненном озоном, живительная свежесть; присутствовала за кулисами и в гримёрных, в буфете и в фойе, в зрительном зале и в оркестровой яме. Её муссировали все, кому было не лень, кто хоть какое-то отношение имел к талантливому режиссёру. А он был, безусловно, талантлив. Постановки Льва Карловича, часто оказывавшиеся в центре внимания критики и зрителей, нередко рождали и подражателей. Его приглашали ставить во многие театры. Перед ним преклонялись, заискивали, заглядывая в его добрые, широко открытые глаза, как бы давая себя запечатлеть, вдруг обнаружив, что у него наивно-любопытный взгляд. И хоть роста он был небольшого, всегда глядел поверх окружающих, стараясь держаться с маститыми мастерами с достоинством.
              Правда, в те минуты, когда Варламий прятался в кулисах, ему в какой-то миг показалось, что идёт вовсе не Лев Карлович, а исполнительный мелкий чиновник, боящийся начальства, – кто-то из тех ведомственных работников, которые сегодня присутствовали во время просмотра. Но это был он – Ямщиков. Под руку с другой театральной знаменитостью, чьё имя тогда было на слуху и чей авторитет был непререкаем, Лев Карлович прохаживался возле задника. Слегка склонив голову, он внимательно слушал собеседника, медленно ведя его к тому месту, где стоял Варламий.
              - Если будешь разоблачать еврейскую общину, то тебя сочтут антисемитом, – услышал Амфитеатров степенный, слегка картавящий голос великого актёра, – а если будешь делать их положительными, то станешь сионистом.
              - Что же, не ставить? – тихо, неровным голосом, произнёс Лев Карлович.
              - Помни, что тебе сказал старик: «Ничего не бойся, я потом оправдаю». Ставь. Непременно ставь. Просто нужно делать так, как…
              Окончание фразы Варламий не расслышал: парочка развернулась и направилась в противоположную сторону. Выждав, когда она удалилась на достаточное расстояние, Варламий покинул укрытие и пошёл в буфет, где и съел немыслимое количество мороженого. В зрительный зал он вернулся уже к четвёртому действию, когда старейший раввин Бен-Акиба требовал от Уриэля да Косты отказаться от своих убеждений. Физически немощный, напоминающий живого мертвеца, льстивый и даже чем-то ласковый, Бен-Акиба вдруг в гневе лишался чувств. Но и в бездыханном теле оказывался дух изощрённого хитреца: мурашки пробегали по коже Варламия, когда Бен-Акиба бесстрастно и почти безразлично ронял реплику: «Всё бывало». Страшен был в эту минуту раввин. Не просто угроза звучала в голосе фанатика – неотвратимый приговор слышался в нём. И когда запылал костёр из книг да Косты, Варламий с юношеским пылом клялся себе очередной раз, что всю жизнь будет бороться с такими, как Бен-Акиба.
              Особенно впечатляла сцена проклятия Уриэля да Косты.
              На лестнице, служившей основой декорации, большой и широкой, покрытой красным ковром, появлялись зловещие фигуры де Сантоса и раввинов, которые несли зажжённые свечи. Останавливаясь, ревнители Адоная медленно подносили к губам шофары*, и продолжительные приглушённо-низкие звуки предвещали ужас проклятия. Не только на сцене, но и в зрительном зале на миг замирали сердца. Воздев руки к небу так, что концы молитвенного покрывала взлетали, как крылья летучей мыши, де Сантос произносил проклятия. Торжественно, уже празднуя победу, он грозил да Косте всеми бедами.
              И всё же в пятом действии молодость побеждала. В финале тему протеста подхватывал ученик Уриэля – мальчик Эспиноза, находивший в плаще да Косты единственный сохранившийся экземпляр его книги. И всем хотелось верить, что с этой книгой юный Эспиноза пойдёт в светлое будущее. Варламий в это верил. После каждой репетиции верил. Во всяком случае, до того самого момента, пока не услышал за своей спиной:
              - Ложь! От начала и до конца.
              Сказано это было негромко, внятно и очень веско. Но таким властным и брезгливым тоном, что Варламий не посмел обернуться.
              - Но какова идея, мэтр! – с иронией произнёс другой голос, более приятный, хотя и с некоторой долей подхалимажа.
              - Нет тут никакой идеи. Всё искажено.
              - Зато близко к тексту. Я сверял. – Сказавший это, достал, видимо, книгу: Варламий услышал шелест переворачиваемых страниц.
              - Очевидно, здесь другой персонаж, – продолжал тот, кого назвали «мэтром». – Для нашего героя подобная чепуха, вся эта мелкая критика обрядов и догм талмуда недостаточна. Даже несолидна. И разве да Сильва был учителем Амитая? Что-то не припомню.
              - Вы правы, Семуэль да Сильва не был его учителем. Он был простым врачом. Причём скверным, доложу я вам.
              - А этот мальчишка – Эспиноза, не в той ли школе он учился, дети которой, подстрекаемые раввинами, бросали в Амитая камни?
              - Что касается мальчишки, в подобных акциях он участия не принимал, но наблюдателем был.
              - Если не ошибаюсь, вслед за «Тезисами» Амитай что-то такое написал.
              - Совершенно верно, мой господин, – трактат. Но он был конфискован и сожжён. Больше того, книга послужила поводом к написанию этим самым Семуэлем некой безделицы.
              - Что ещё за безделица?
              - Сущий пустяк: «О бессмертии души». Правда, врач в ней больше занимается оскорбительными нападками, нежели поисками истины.
              - Ты хочешь сказать: истине он предпочитает подлость.
              - Он сделал, как вы просили.
              - Я всего лишь намекнул.
              - Этого было достаточно. Да Сильва вменил Амитаю, что тот где-то написал, будто душа человеческая смертна и тленна и умирает вместе  с телом.
              - Записи сохранились? – спросил мэтр.
              - Нет.
              - Кто может доказать, что он хотя бы об этом где-нибудь говорил?
              - Теперь никто. Всё инспирировано. А рукописи… даже последняя мало вызывает доверия.
              Вначале Варламий думал, что за спиной сидит кто-то из членов высокой комиссии, от которых зависела дальнейшая судьба спектакля. Он даже весь съёжился в кресле и, насколько было возможно, сполз с сиденья, поджав ноги, чтобы его не видели. Но чем дольше он так сидел и слушал, тем больше недоумевал: почему некто называет другого «мэтром» и «господином», обращается к нему с глубоким почтением и даже с раболепием, а тот, в свою очередь, на «ты» и пренебрежительно. И кто такой Амитай? Разумеется, Варламию не трудно было бы догадаться, что члены комиссии, если, конечно, это были они, могли так называть главного персонажа пьесы – Уриэля да Косту. Но зачем? И почему в пьесе «ложь от начала и до конца»? Какое имели право эти двое судить о том, что есть ложь? И откуда они знают – являлся ли Семуэль да Сильва учителем Уриэля или нет? Что из того, если он простой врач? В советской стране любая профессия в почёте, а врача – тем более.
              Варламий затаился: было интересно, чем всё закончится.
              - По-моему, в этой пьесе многое перевёрнуто с ног на голову. Обвинители ведут себя разнузданно, на редкость фальшиво. И подлог от начала и до конца. Их впору самих обвинять, – равнодушно произнёс мэтр.
              - Они просто на него клевещут, это заметно невооружённым глазом.
              - Никакой тонкой игры, грубая интрига. Я разочарован. 
              - Вот-вот, только сумасшедшему придёт в голову мысль, что религия – человеческий вымысел, а Синайское откровение – продукт людской фантазии, – шелестел страницами некто подхалимничающий.
              - Пьеска-то – дрянь получается.
              - Гм-м…
              - Что ещё?
              - Есть мнение, что режиссёр пошёл против всех канонов мировой исторической трагедии.
              - А это похвально… Но всё же, согласись, сама пьеска дрянь. Дря-янь!
              - Побольше бы таких.
              - Это другой вопрос.
              Диалог казался Варламию сумбурным и нелепым, в нём не было никакой логики: иногда ёрничал один, а другой ему подыгрывал, затем они словно менялись ролями, и всё происходило наоборот.
              - Дрянь! – как бы ставя окончательную точку на сказанном, заключил мэтр.
              - Так-то оно так, – согласился второй, – но в пьеске-то главный персонаж доходит до отрицания Самого. Утверждает, что Он царствует, но не управляет.
              - Его бы устами мед пить, – усмехнулся мэтр. – Но нам нет до этого дела! Он вступил в борьбу не с Ним, а со мной. Ничего не доказав, подверг сомнению учение о загробной жизни, о преисподней. Он хотел одолеть врата ада! За это надо платить.
              У Варламия перехватило дыхание, он почувствовал, как его сначала бросило в лёгкий озноб, а потом в жар. В горле запершило, и появилась слабость: «Это не члены комиссии», – решил он, сдерживая себя, чтобы не закашлять.
              - За всё надо платить! – повторил мэтр.
              - Он наказан сполна. Вы же знаете: его забрали сразу, не допустив и до восемнадцатого мытарства.
              - Разве он в том нуждался?
              - Его прадед по материнской линии был женат на католичке и был уличён в кровосмешении.
              - И что же?
              - Вы могли поместить его хотя бы туда?
              - Ты его жалеешь?! Ты, у которого в подчинении восемь легионов!
              - Ничуть. Но вы знаете не хуже меня – это было убийство. Из мушкета стрелял наёмник, – ответил восьмилегионник.
              - Он наказан не за это. И не в моей власти было решать.
              - Понимаю. Желаете вызвать его?
              - Да.
              Наступила пауза, которая, впрочем, длилась недолго.
              - Он здесь, – вновь услышал Варламий раболепный голос восьмилегионника.
              - Знаешь, в чём тебя обвиняют? – обратился мэтр к несчастному, по всей видимости, представшему пред ним и теперь также находившемуся за спиной у Варламия.
              - Мне вменяют то, что с не меньшей вероятностью можно приписать многим.
              - Это не ответ.
              - Я отрицал бессмертие души.
              Старческий голос был надтреснутым. Казалось, сломленная душа прибывшего изнывала и томилась, словно прошла все муки ада. Но и теперь, вырвавшись на минуту из чёрного огня, всё ещё раскалённая, она не могла справиться с жаром.
              - Знаешь ли ты, что по Его попустительству, ты стал  учеником врага своего?
              - Возлюби врага своего, как самого себя, сказано у Него.
              - Хочешь знать имя его?
              - Мне всё равно.
              - Лукавишь, презренный старик.
              - Будь по-твоему, – устало произнёс тот. – Кто он?
              - Семуэль да Сильва.
              - Этого не может быть! Лучше снова ад, чем слыть его учеником!
              Варламий услышал, как мэтр усмехнулся. Восьмилегионник снова зашелестел страницами. 
              - Вот доказательства. Можешь убедиться, – произнёс он, видимо, отыскивая и показывая отдельные места из пьесы.
              - Бумага всё стерпит. Это не доказательства, – вздохнул обречённый на вечные муки. – Все знают: после издания пасквильной книги Семуэля, я сразу написал свою, где, каюсь, действительно возразил против веры в бессмертие души…
              - Безумец! – резко оборвал его мэтр. – Да пусть она будет тысячу раз смертна. Ты так и не понял, что боролся не с ними, а со мной! Бессмертие души, – засмеялся он снова, – разве наша с тобой беседа этому не доказательство?!
              - О, если б никогда не приходила мне на ум эта мысль!
              - Ничтожество! И ты посмел возражать? Даже короли остерегались это делать! Ни один понтифик не смог помешать мне! Пусть же никто не знает время, когда ты родился, и где твой прах.
              - Первое невозможно, – сказал восьмилегионник.
              - Почему? – не успел прочитать его мысли мэтр.
              - С истечением трёх лет после гибели короля Себастьяна I в войне с марокканцами, римский папа Григорий XIII издал буллу, в коей яростно осудил гнусность и богохульство Талмуда.
              - И это было в тот год?
              - Да, мой господин. В год 7089 от сотворения мира по юлианскому календарю. Когда родился Габриэль из Косты.
_________________________
*Шофар – бараний рог, музыкальный инструмент.

Глава  вторая

ВСЕМУ  СВОЙ  ЧАС

              «Год Чёрного квадрата предвещал хаос. На Россию надвигалась удушливая трагическая тьма; въедавшаяся в души людей, она слепила глаза, приводила в отчаяние, в ужас, помрачала рассудок. Но Чёрный квадрат…»
              «Чёрный» вышло неразборчиво, а последнее слово и вовсе не прописалось: на бумаге остался лишь слабый след. Юноша обмакнул перо в чернила и написал: «…Чёрный квадрат был только прологом: многое и многие уже толпились в закулисной полутьме Истории, готовые в любой момент рвануться к её авансцене».
              Оторвавшись от письма, юноша некоторое время о чём-то напряжённо думал. Но вот перо снова коснулось дна чернильницы, затем бумаги и, слегка царапая лист, стало спешить: «Одни театры рождались, другие умирали. Проходили годы, десятилетия, а Чёрный квадрат оставался. Чёрный, Чёрный…»
              Тяжело вздохнув, явно неудовлетворённый, юноша сколупнул кончиками ногтей застрявший волосок на жальце пера, отложил ручку и вытер о промокашку, заляпанную фиолетовыми чернилами, пальцы. Откинувшись на спинку стула, он закрыл глаза и стал размышлять о только что написанном. Теперь оно казалось ему слишком вычурным и высокопарным. Мысли, по инерции совершая свой бег, возвращались к последнему предложению: «Чёрный, Чёрный, – продолжал про себя сочинять он, – как если бы смотреть с улицы при дневном свете на окна комнаты – маленького полуподвального помещения, в котором прошли детство и отрочество. А теперь проходит юность».
              На лице мелькнула ироническая усмешка. Однажды, сидя за письменным столом в бывшей комнате деда, читая его записи, юноша говорил себе, что именно теперь ему необходимо написать пьесу. По разным житейским соображениям – необходимо. Он тогда ещё и сам не знал, какую бы пьесу хотел написать. Вернее, знать-то он знал… или почти знал: тема витала в воздухе, а всё равно чего-то недоставало. Конкретики? Но где ее взять?
              Тогда-то, душной июльской ночью, листая страницы тетради, его вдруг осенило: ведь это материал для будущей пьесы. Да еще какой!.. Отвлекаясь на снимок, где Михаил Прокопьевич был снят в гриме чернеца, юноша словно заново услышал его слова: «Не следует писать пьес». Кажется, он теперь понимал их смысл. Ну конечно же… он напишет такую пьесу, которая еще не удавалась ни одному драматургу. О, это будет необычная пьеса! Всем пьесам пьеса. Театр в театре. Вот что это будет. 
              С этого, наверное, началось. Правильнее сказать – это было посылом и прологом, темой, которая стала материализовываться на белом листе бумаги фиолетовыми чернилами.
              Разомкнув веки, юноша скомкал черновой лист и бросил его на пол, в ворох исписанной и скомканной бумаги. «Вздор, вздор, – повторял про себя, – вздор… Всё началось задолго до тех событий… Задолго…»
              Мрак маленькой комнаты в полуподвальном помещении деревянного дома рассеивался от света настольной лампы. Днём или с наступлением сумерек окна комнаты, если смотреть на них с улицы, действительно напоминали чёрные квадраты. Тёмные выцветшие занавески, которые редко стирали и давно не меняли, почти всегда были задёрнуты. Под потолком, ввинченная в чёрный патрон, прикрученный проводами к железному крюку, висела лампа. Окна описываемой комнаты находились на уровне тротуара, отчего дом казался вросшим в землю. Располагался он в частном секторе на окраине большого города и ничем не отличался от многих других: это был обычный деревянный дом на две семьи, с мансардой, скат высокой крыши которой был покрыт рубероидом. Кухню-веранду и комнату, что с северо-восточной стороны, а также цокольную полуподвальную на кирпичном фундаменте, о которой идёт речь, занимали Воскобойниковы. Другую половину дома – Зимагоровы. На чердак некогда жилой мансарды, теперь «ничейной», приносили и складывали вещи ненужные, давно отслужившие свой срок, которым и место, в общем-то, на помойке, но которые «просто так» выкидывать жалко. Но вернёмся в комнату.
              Как уже говорилось, свет в ней исходил лишь от низенькой настольной лампы под металлическим плафоном, сделанным ещё дедом по отцовской линии – Михаилом Прокопьевичем Воскобойниковым, проживавшим когда-то в этой комнате. Свет падал на письменный стол конусом, размывал темноту в радиусе вытянутой руки, позволяя видеть ряд предметов: настенные ходики, которые давно пробили полночь, или старую фотографию, висевшую над письменным столом, аккуратно приколотую булавками к полинялым плотным обоям. На ней Михаил Прокопьевич в монашеском одеянии, с клюкой в руке. Юноша давно собирался оправить фотографию в хорошую рамочку, но всё как-то недосуг, забывал.
              Виражный снимок – коричневый, контрастный, хоть и с желтовато-бледными разводами – хорошо сохранился: создавалось ощущение, что фотографию совсем недавно вынули из химического раствора. Ничего удивительного в этом не было; таково свойство многих дореволюционных снимков. С тех же времён остались маленький секретер, этажерка и железная кровать. И два дубовых стула с письменным столом. Разумеется, и настольная лампа с металлическим колпаком. Но самое важное – это книги и дневники. В молодости Михаил Прокопьевич носил другую фамилию. Воскобойниковым он стал позже, когда служил актёром в императорском театре. Об этом юноша узнал из сохранившихся дневниковых записей. После смерти деда комнату захламили, и в ней никто не жил. Но когда стали сдавать внаём, из неё выкинули вещи, не имевшие практического применения. Так называемый хлам побросали на мансарду. Там и нашлись эти самые дневники, в запертом на ключ выдвижном ящике секретера.
              От настольной лампы, её металлического колпака идёт усыпляющее тепло; с каждой минутой сильнее клонит в сон. Монотонность тикающих на стене ходиков убаюкивает. Глаза слипаются. Юноша бросает взгляд на фотографию. На ней дед уже как бы и не в монашеском одеянии, а в святительских одеждах. Правильнее было бы сказать, что на снимке не совсем Михаил Прокопьевич, а персонаж, которого он играл в нашумевшей пьесе императорского театра. Внизу снимка надпись: «К.Е.ГАНЪ. ЦАРСКОЕ СЕЛО».
              Юноша всматривается в загримированное лицо, стараясь разглядеть или хотя бы уловить родственные, знакомые черты. Глаза – их не загримируешь. Мгновениями кажется, что ему удаётся что-то в них разглядеть, постичь. Да, снимок сделан качественно, очень хорошо сохранился: на нём отчётливо проступают все детали. В семейном архиве старых фотографий сохранилось несколько, но снимок, сделанный в Царском Селе, особенный, редкое наглядное свидетельство – дневники, разумеется, не в счёт – актёрской деятельности Воскобойникова старшего.
              Михаил Прокопьевич был снят средним планом. Фотограф построил кадр очень лаконично, уведя фон в нерезкость, делая его лёгким, ненавязчивым. В то же время на снимке обозначено декорационное пространство, он кажется глубоким; мягкие тональные переходы делают всё изображение воздушным, хорошо оттеняя стоящего на переднем плане человека.
              С фотографии юноша переводит взгляд на ворох исписанной бумаги, разбросанной по полу, выискивает ему лишь приметный скомканный лист и, подняв его, расправляет, разглаживает на столе. Потом берёт ручку. Но прежде чем писать, превозмогая дремоту, на разглаженном черновике читает: «В лето 7160 года, июля месяца в 22 день, послал царь своего боярина Василия Васильевича Бутурлина да думного дьяка Волошенинова сказать святителям и всему Собору, чтобы они из двенадцати мужей избрали одного, достойнейшего…»
              Очень хочется спать. Но именно ночь дает возможность творить. Лишь ночью, когда смолкают в округе голоса, когда в доме перестают хлопать двери и скрипеть половицы, когда ночная улица заглушает последние шаги запоздавшего прохожего, а полуподвальную комнату поглощает мрак, только тогда появляется возможность писать. Мрак приносит свободу, невозможную днём, возносит над временем и пространством; скрадывает комнатные стены, поглощая границы между государствами и народами, границы между прошлым и будущим. Темнота прячет тело юноши от глаз и посторонних звуков и оставляет ему только душу, и он может беседовать сам с собой, с кем угодно, без свидетелей. Тьма возносит его в небесные дали, откуда люди кажутся ему лучше, чем днём, вызывают сострадание и сопричастность к происходящему, побуждают к милосердию. А милосердие – разве не украшает людей под небесами? О, благословенная ночная тишина! Во мраке можно находиться среди наилучших собеседников и без людей. Не спеши, рассвет, не занимайся, день!
              Юноша склоняется над чистым листом: теперь он знает с чего начать пролог к своей пьесе. И пусть исписан ворох бумаги – это не напрасно. Ему кажется, что он пишет. Сила, неведомая ему и в то же время знакомая, водит его рукой: «…потом пришли в Золотую палату известить о том государя. Святители, со всем Собором, исполнили и эту царскую волю, и когда пришли в Золотую палату, то митрополит Казанский Корнилий возвестил государю от лица всех, что они из двенадцати духовных мужей избрали на патриарший престол…»
              Он снова макает перо в чернила и снова склоняется над письмом.
              «Кто ты?» – выходит на бумаге. Неожиданно для себя он пишет совсем не то, что хотел. Он трёт слипающиеся веки. Зажмурившись, встряхивает головой, пытаясь согнать остатки сна. Когда же открывает глаза, сгусток неестественного света играющей спиралью ложится на лист бумаги. Но – диво! – лист оказывается чистым: на нём ничего не написано, ни одной буквы, ни одного знака. Похоже, он всего лишь подумал, только лишь собирался написать. Он вновь склоняет голову.
              – Кто ты, спрашиваю? – голос исходит откуда-то изнутри. Странно, голос этот его ничуть не пугает. Играющий спиралью сгусток света выхватывает фотографию. Со снимком, приколотым к обоям, что-то происходит. Да это теперь и не снимок вовсе. Юноша пытается собраться с мыслями, вглядывается в фотографию. Быть может, хочет увидеть в старце, украшенном сединами, родственные черты?
              Что ещё четверть часа назад казалось нерезким фоном, размытостью, приобрело теперь объёмность, пространственность. Благодаря правильно выбранным фотографом расстоянию и крупности плана юноша как бы приблизился к персонажу в монашеском одеянии, имея возможность не только слышать, но также наблюдать его состояние и выражение лица. Пространство «кадра» неожиданно позволило увидеть важнейшие детали.
              Особенность видения заключалась и в том, что чернец время от времени чудесным образом, незаметно для глаза, перевоплощался: монашеское одеяние его как бы само собой сменялось святительскими одеждами. Вместо клюки он вдруг держал митрополичий посох, украшенный золотом и драгоценными камнями, чёрный клобук сменялся золотой митрой-короной, а монашеская ряса – бархатной мантией с разноцветными полосами, источниками.
              - Отвечай! – повторил чернец, пристукнув об пол посошком. Голос был приглушённый, но внятный.
              Наверное, надо было что-то ответить, и юноша уже, вроде бы, собрался с мыслями, но внезапно почувствовал, словно кто-то подсказал ему, – слова чернеца обращены к другому, неизвестному лицу, которого он не сразу разглядел. Да, в помещении, напоминающем теперь келейку, находился третий. Незнакомец роста был среднего, астенического сложения. Одет он был в изношенную, свисающую лохмотьями одежду. Босые ноги кровоточили. Длинные седые волосы его растрепались, и выглядел он жалко, но волевой тяжелый подбородок, складки в уголках сильно сжатых губ говорили о незаурядном упорстве и целеустремлённости характера. В его внешности легко угадывались все признаки южного и вместе с тем восточного происхождения. Взгляд тёмно-карих живых глаз был открытым и сосредоточенным, позволяя предположить в нём высокий ум и благородство натуры.
              Разговор между монахом и незнакомцем, видимо, только начался, и юноша стал его невольным свидетелем.
              - Кто ты? – третий раз спросил чернец.
              - Я сын племени израильтян. Простой путник в этом мире.
              - Если ты путник в этом мире, то какова цель твоего путешествия?
              - Мы все путники в этом мире, – отвечал незнакомец. – И никто из нас не знает ни начала нашего пути, ни цели нашего путешествия.
              - Ты рассуждаешь как нечестивый иегуди, – строго изрёк чернец.
              - Разве ты знаешь начало пути смертных и конечную их цель?
              - Мы от неба, а не от земли.
              - Там, где я живу, тебя не поймут. – Скрестив ладони, незнакомец прижал их к груди. Он был невозмутим.
              - Страшно, страшно слово апостольское, сказанное о древних язычниках: когда помыслили, что мудры, обезумели.
              - Только предрассудки теофилов препятствуют успехам философии. Они не хотят замечать, что мы всего лишь странники на этом свете. Никто не знает, где наше настоящее отечество.
              - Отечество наше там, где Отец наш, – без нравоучения, с достоинством ответил инок.
              - Разум и религия – две сферы, требующие разграничения. Всё согласное с разумом не может принести делу добродетели ничего, кроме величайшей пользы. Истинное благо – вот главное.
              - Гордый мыслитель! – сверкнул чернец очами. – Истина и жизнь неотделимы друг от друга, как глаза и зрение, по слову Того, Кто сказал: «Я есть Истина».
              - Но если мы не от земли, значит, мы чьи-то гости на этой земле. Тогда скажи, у кого мы в гостях?
              - Слава Богу, мы Его гости на земле. – Чернец осенил себя крестным знамением.
              -  Я предполагал, что ты ответишь именно так, – с холодным спокойствием произнёс незнакомец.
              - Плохо, что ты мыслишь иначе.
              Прошла минута. Оба молчали.
              - Пора, – нарушил молчание незнакомец, посмотрев в окно. – Трудный предстоит день.
              - Помоги тебе Господь, – промолвил чернец, осенив его крестным знамением. Контуры человека в лохмотьях постепенно стали исчезать во мраке. Неподвижный взгляд монаха устремился в пространство, к большому портовому городу с мощёными тротуарами, с арками экзотических мостов, переброшенных через каналы. К городу, что находился за две тысячи вёрст к северо-западу.
              Склонившись над листом бумаги, юноша теперь написал: «Из-за Белого озера сына боярского Ивана Патрекеева мучили бесы; молитвы говорены, стал здрав». И, оторвавшись от письма, напряжённо о чём-то задумался. 

Глава третья

РАЗБИВАЮЩИЙ  КАМНИ  О  НИХ  УШИБАЕТСЯ

              В год 7089 от сотворения мира по юлианскому календарю, с истечением трёх лет после гибели короля Себастьяна I в войне с марокканцами, римский папа Григорий ХIII издал буллу, в коей яростно осудил гнусность и богохульство иудеев против христианства. Папская булла повелевала сжигать Талмуд повсеместно, объявив его приверженцев вне закона во всех папских государствах. Это был год, когда испанский король Филипп II завладел Португалией. Но свежи ещё были в памяти иудеев события столетней давности, когда королева Изабелла назначила Великим инквизитором своего духовника монаха-доминиканца Томаса Торквемаду, когда выкресты начали покидать Испанию. Не удивительно, что и через сто лет они также оставляли Пиренейский полуостров, направляясь к берегам Нидерландов, находя там надёжный оплот. Так, в свои тридцать три года покинул Португалию и выходец из маранов* Уриэль да Коста. Покинул, чтобы перейти в лоно синагоги.
              В городе Опорто, где он родился и где, будучи христианином, носил имя Габриэль из Косты, к тому времени влияние кортесов на корону уменьшилось: власть давно стала прерогативой дворянства под скипетром монарха. Но семья да Коста всё ещё оставалась самой богатой из еврейской знати, принявшей христианство. Строгий ревнитель римско-католической веры, отец Уриэля, Бенто да Коста, отдал десятилетнего сына в церковную школу. Потому нет ничего удивительного, что, учась в Коимбрском университете на факультете канонического права, Уриэль ещё слыл преданным папизму «рабом Божьим».
              Но так случается с молодыми людьми, что их незрелый гений, обогащённый светской культурой, вдруг воспылает протестом против сухих догм религиозного культа; они, эти молодые умы, приходят в итоге к тому, в чём после раскаиваются до конца дней своих. К таким людям относился и Уриэль. Возможно, кровь предков заговорила в нём или повлияли на него убеждения матери, примкнувшей тайно к вере праотцев. Так или иначе, он всё меньше стал находить утешения в католицизме. Талмуд же, казалось, давал на многие вопросы достаточно полные и подробные разъяснения. Но, приняв другую веру и обнаружив в ней чуждые для себя традиции и предписания, глубже проникнув в новые тайны священных книг, да Коста был поражён их содержанием. Теперь он еще больше терзался душевными пытками.
              Не в силах молчать, он открыто заявил о своём несогласии с Талмудом. За что святые отцы католичества отправляли ослушников и мудрствующих лукаво на костёр, предварительно вырвав язык, за то синагогальная братия наказывала анафемой.
              Некто Лео Моден, венецианский раввин, рьяно защищая Талмуд, заклеймил да Косту. Но глупость и бездоказательные  разглагольствования Модена победили страх, дали Уриэлю серьёзную пищу для размышлений. Тяготевший к европейской культуре, он подверг анализу весь Талмуд, всю традицию обрядов, догм и законов в целом, объявив, что левиты установили один из тех законов, принёсший горе иудеям. А персидский царь Кир, это орудие в руках Иеговы, обещавший евреям, что все их проклятия будут переложены на врагов их, – не он ли создал прецедент, показав, как пойдёт разрушение и гибель неведомой тогда ещё Европы, понятие о которой появилось лишь через пять веков?
              «Бедный, бедный еврейский народ, – с горечью думал да Коста, – не знал он ещё тогда – какой закон готовится. Не знал, что скоро закон этот будет применён к нему самому. Что пуповина, связывающая его со всеми другими народами, будет окончательно порвана, и все иудеи неумолимо будут противопоставлены остальному человечеству, обособлены от всего окружающего мира».
              Вскоре новая рукопись Уриэля попала в руки всё того же Лео Модены: по приказу синедриона, раввин вновь заклеймил его грозным проклятием, а венецианская община предала да Косту анафеме.
              Не предвидя всей опасности, он ещё пытался разбудить народ, чей уклад жизни охранялся путём строгого следования Галахи*. Почему, спрашивал он, законоположения Талмуда ставятся выше Библии?
              Следующий его опубликованный труд подлил только масла в огонь. Разгневанные члены магамада** подали жалобу в нидерландский суд, обвинив Уриэля в том, что трактат подрывает христианскую веру. Лицемеры! Каждый цадик знает, что в самый значительный Свод законов Галахи – Шулхан Арух*** – входит запрещение обращаться в нееврейские суды. Кодекс был создан рабби Иосифом Каро, который жил какое-то время в Испании. Его заповеди были приняты большинством сефардов****. И что же?! Деньги, продажность бальи*****, дремучесть властей сделали своё, – труд был сожжён. А старейшины всех общин Старого и Нового Света ополчились на Уриэля: где бы он ни появился, они осыпали его проклятиями и оскорблениями, угрожая, толпились у дверей его собственного дома, не давая обрести покоя. Комья грязи и плевки летели ему в лицо. Окружённый людской ненавистью и мракобесием, он жил почти в полном одиночестве.
              Что толку, думал он, отчаявшись, если до самой смерти останется отщепенцем, будет отлучён от общения с обманутым и запуганным своим народом? Ему чуть больше пятидесяти, а выглядит он как дряхлый старик. Не имея ни друзей, ни родных, пришелец в этой стране, – на что он может теперь рассчитывать? Не правильнее ли будет, если он войдёт в общение с теми, кто гонит его, подчинится их желанию? Что ж, он готов покаяться, разыгрывать обезьяну среди обезьян.
              От анафемы, длившейся десять лет, его разрешил председательствующий тогда раввин Иосиф Абениакр. Стоя в центре на деревянном алмемаре* в шёлковом белом талесе,** он торжествовал. Вокруг возвышения в нетерпеливом ожидании толпились люди. В глазах их, в несмолкаемом говоре чувствовалась радость, смешанная всё с тем же любопытством.
              Церемония снятия анафемы началась с проповеди, которую зачитал хахам*** Франко Якоб:
              - О, друзья! твёрдо держащиеся Господа, Бога нашего, будем остерегаться! Будем остерегаться науки и всякой другой ереси!..
              Каждый раз, когда хахам делал паузу, слушатели многозначительно кивали. После проповеди, под глухой ропот толпы, служки синагоги ввели да Косту.
              На алмемар он взошёл в траурной одежде, держа в руке свечу из чёрного воска. Иосиф Абениакр подал знак, что да Коста может начинать. Развернув перед собой письмо, составленное раввинами, Уриэль стал читать его содержание, где признавался в заблуждениях и грехах, ему вменяемых, и соглашался, что заслуживает тысячекратной смерти за свои проступки. В искупление грехов он давал клятву впредь подчиняться воле старейшин, исполнять даже то, что требует кодекс рабби Исаака Алфази, известный под акронимом «Риф».
              Когда он прочитал повинную, Абениакр направил его к колонне, в угол синагоги. И тысячи пар глаз – мужских, женских, детских – увидели то, чего ни одна обезьяна не могла явить глазам человеческим; увидели, как обнажили и бичевали плетью невинного.
              О, гнусные, отвратительные фарисеи, обращающиеся с честными людьми, как с рабами! О, бесстыднейшие из смертных! чьи обещания не стоят и медного пеннинга. Не вы ли клялись не бичевать в публичном собрании старого и больного человека, к тому же дворянского звания! Не вы ли говорили, что об этом даже думать грех! Лжецы!
              После того, как привратник велел обнажиться до пояса, снять обувь и повязать голову платком, да Коста встал на колени и обхватил колонну руками. Затем ему связали запястья. Кантор****, стоявший рядом, взял кожаный бич и несильно нанёс первый удар. Одновременно запели псалмы. Толпа с облегчением вздохнула. С каждым ударом перед раскаявшимся всё шире открывались небесные врата, которые в годы изгнания были запертыми крепкими засовами. С тридцать девятым ударом кнута – ибо закон велит не приступать число сорок – Иосиф Абениакр разрешил да Косту от долгого отлучения. Но и это было ещё не всё. Ему, уже одетому, было приказано лечь на пороге синагоги, и через него, распростёртого, попираемого ногами, каждый – от мала до велика – переступал, с презрением заглядывая ему в глаза. А привратник, поддерживая голову да Косты, следил за тем, чтобы он не отводил взгляд.
              Было это перед Пасхой, в год 5393 от сотворения мира по еврейскому календарю. И вот сегодня – девятого числа в седьмой месяц Тишрей*, в канун Дня Искупления, новое отлучение.
              Долгий трубный зов шофара возвещал конец поста: вскоре предстояло строить «хижину» для следующего праздника Сукот**. Но сегодня толпы евреев стекались к большой синагоге, чтобы стать свидетелями мрачного зрелища. По одной из улиц квартала сборище мальчишек, подстрекаемых взрослыми, с камнями и палками в руках гнали человека, одетого в лохмотья, в сторону площади Фляенбурга. Лицо его было измучено. Растрёпанные волосы были в грязи и серы от пыли. Он увёртывался от камней и от ударов палками, спотыкался, шарахался в стороны, падал, вновь вставал и снова спотыкался и падал… Он напоминал затравленное животное, преследуемое африканскими дикарями.
              Когда же, наконец, гонимый людской ненавистью, он очутился внутри роскошного зала синагоги, вокруг него, в радиусе метра, образовалось свободное место. Однажды отлучённый, он уже имел печать проклятия.
              Стены храма озарялись зловещим светом факелов. Даже с улицы можно было услышать, как волна приглушённых голосов неожиданно всколыхнулась и смолкла. Пронзительные звуки шофара вновь взметнулись под своды, потусторонним эхом отразились от потолка и стен, жутковатым холодом закрадываясь в души людей. При колеблющемся свете чёрных свечей кантор дал знак, чтобы все умолкли.
      В изношенной, свисавшей лохмотьями одежде, среди разнородной и в то же время спаянной одной страшной верой толпы, Уриэль да Коста, похоже, был единственный, кто принимал происходящее без общего трепета и цепенящего суеверия. Лишь глубокая скорбь в глазах и сильно сжатые губы выдавали безумие совершаемого.
              Под гнётом тысяч взглядов он ссутулился, вдавив голову в плечи. Но вдруг глаза его сверкнули: он выпрямил спину и поднял высоко голову, ощутив затылком холодный камень колонны. Ему представилось, что он передан во власть синедриона. Что стоит он у позорного столба. Стоит давно. Сорок дней. Что сегодня день праздника Еврейской Пасхи. И он будет побит камнями и повешен.
              - Распни его, распни! – вдруг громко завопила рассвирепевшая и разнузданная толпа.
              Как же это ему всё знакомо! Но сказано, сказано: «Горе вам, когда все люди будут говорить о вас хорошо! ибо так поступали с лжепророками отцы их».
              Хотелось, очень хотелось судящим его господам магамада, чтобы он был «побит камнями и повешен», чтоб всё было именно так. Дабы все поверили в их грязную выдумку. Поверили, будто и Тот, Которого ругают и ненавидят, не был распят римлянами!.. Ибо такой вид смерти соответствует предписаниям Второзакония.
              Не поэтому ли безумцем, собакой и порождением похоти они называют да Косту, как называют Тебя в своих мерзких книгах!.. О, если б знать, что обычаи и догмы иудеев нисколько не соответствуют предписаниям Моисея! Что хахамы изобрели бесчисленное множество полных отступлений от закона, который Уриэль начал открыто защищать! Глупец. Забыл, что достойные внизу пребывают. 
              Перед тем как начать судилище, расспросив о событиях многолетней давности, когда и кто помогал Уриэлю издавать книги, председательствующий среди господ магамада раввин Менассех бен Израиль предоставил слово Семуэлю да Сильве. Получив абсолютное право распоряжаться судьбой да Косты, врач-талмудист приступил к допросу с пристрастием. Но не столько он спрашивал, сколько обвинял. Его дышащая злобой речь хорошо была слышна каждому присутствующему.
              - В городских общинах есть обычай: изгонять зачумлённых людей или запирать их в собственных домах; запрещать им общение с другими людьми и для защиты здоровых принимать меры предохранения против чумы. Иначе воздух станет заразным, зло незаметно начнёт распространяться и внезапно охватит город и целые провинции…
              Это был хорошо знакомый акт разыгрываемой трагедии-фарса. Теперь да Косту обвиняли в нарушении кашрута. «Не вари козлёнка в молоке матери его». Запрет этот повторяется в Пятикнижии три раза. Но кому это нужно? Для чего? Разве что для проклятий!
              - Среди нас есть тот, кто хуже зачумлённого, – злобствовал да Сильва. – И поэтому теперь надо будет заранее заготовить противоядие от смертельной отравы, которую он изрыгает и которой все мы должны остерегаться и бояться. Ибо, прикрываясь именем иудея, он мог бы заразить и погубить души простых и неосторожных людей, которым он старается внушить лживые и пагубные свои идеи…
              «Обдумай сперва, фарисей, что ты говоришь! – мысленно взывал Уриэль, сердце которого от такой воинственной несправедливости учащённо билось. – Ты слеп и преисполнен злобы. Что бы ты сказал, если б я был христианином? Не то же – что я гнуснейший идолопоклонник и вместе с Иисусом Назарянином подвергнусь наказанию от истинного Бога, Которого я покинул? Знаю, если б Он, Которого христиане так почитают, ныне стал бы проповедовать в этом городе, и вам захотелось бы снова бичевать Его за то, что Он обличает ваше племя, вы свободно могли бы сделать это. Как и должно быть в свободном Амстердаме».   
              Находись сейчас в синагоге акум*, вряд ли бы он осознал весь ужас и чёрную дремучесть происходящего. Откуда акуму знать, что Тора говорила с евреями и неевреями на разных языках, что оригинал и перевод одних и тех же мест Торы получают различное освещение? Лишь Талмуд, доступный для избранных, не оставлял никаких сомнений относительно верного толкования Ветхого Завета. Но только ли акум был в неведении? Ни один еврей, кроме учёных талмудистов, не мог толком разобраться в тайном смысле Торы, не поняв смысла Мишны и Гемары.
              В заключительном слове Семуэль да Сильва обвинял Уриэля чуть ли не во всех смертных грехах. Когда он закончил говорить, призвав всех к незамедлительной мести, Менассех бен Израиль, указав пальцем на подсудимого, спросил:
              - Кто ещё может добавить ему в обвинение?
              - Этот еретик, это отродье сатаны, отвергнутое всеми порядочными людьми, не поколебался своей рукой написать сочинение, в котором отрицает традиции и «Устный закон», данный Богом Моисею на горе Синайской и составляющий истинный источник писаного закона, – сказал старый раввин Абрагам Куриэль. – Этот червь земной называет книги Моисеевы обманом.
              - Так ли это? – спросил Менассех бен Израиль.
              - Он ошибается, рабби, – возразил да Коста, ещё на что-то надеясь и одновременно понимая, что приговор ему давно вынесен. – Я лишь говорил, что и Моисеев, и Евангельский закон содержат нечто более высокое и совершенное, нежели то, что трактуется устным законом. Например, требование любви к врагам, чего иудейский закон не признаёт. Истинные христиане, признающие это, достойны великой похвалы, ибо наклонность к милосердию и состраданию естественны человеческой природе.
              - Господа члены магамада, – снова начал Семуэль да Сильва, – разве вы не видите, что этот человек – вероотступник? Отрицая бессмертие души, он не хочет получить от живых то, что смог бы получить от мёртвых, ибо дух – живая правда и не имеет в себе обмана.
              - Даже если б я был магометанином, уверен, не меньшими похвалами я был бы осыпан, – ответил Уриэль.
              - Он ещё смеет издеваться над нами! – грозно воскликнул Абрагам Куриэль.
              - Нет, рабби, – сказал да Коста. – Обвинивший меня в вероотступничестве забыл об изначальном законе, который был с первого дня и пребудет вовек. Закон этот общ и врождён всем людям уже тем самым, что они – люди. Он соединяет всех друг с другом взаимной любовью. Он не знает разделения – причины и начала всей ненависти и величайших бедствий. Он – учитель доброй жизни, отличает справедливое от несправедливого, гнусное от прекрасного. Всё, что есть лучшего в Моисеевом законе или каком-либо другом, в полной мере содержит закон самой природы.
              - Изыди! – злобно выкрикнул молчавший до этого раввин Рафаэль Иезуран, глаза которого пылали гневом.
              О, смертельно оружие отлучения! Ужасна месть раввината, будь ты простой смертный или учёный: посмевшего высказать мнение хоть в чём-то отличное от их собственного, неотвратимо ждёт проклятие, произнесённое раввином. Даже если оно незаслуженно – кто посмеет ему воспротивиться!
              «Однажды рабби Иоанн, сын Заккая, ехал на осле, а рабби Элеазар, сын Араха, погонял сзади. Он сказал ему: «Рабби, преподай мне один отдел из «Колесницы». – Он ответил: «Разве я тебе не говорил, что нельзя толковать «Колесницу» одному, разве что он очень учён и понимает по собственному разумению». – Он сказал ему: «Позволь мне, и я произнесу пред тобою». – Рабби Иоанн, сын Заккая, тотчас же сошёл с осла, и они накинули на себя плащи и сели оба на камень под мисковым деревом…»
              Если законы о кровосмешениях не истолковывались сразу трём слушателям, а рассказ о сотворении мира не истолковывался сразу двоим, то «Колесницу» позволительно было объяснять лишь одному, и то, если объясняющий заметит, что тот, кому он хочет объяснить, уже сам и собственным разумением дошёл до понимания.
              Что может ожидать того, кто самостоятельно начнёт истолковывать учение и законы Талмуда? Не предупреждают ли раввины этим наставлением о возмездии? Раз так, у них существует некая тайна, известная лишь самому ограниченному кругу посвящённых. И тайна столь страшная, что лучше бы тому и не родиться, кто о ней размышляет. Но что же это за тайна такая, если на пустынной дороге двое накрываются плащом, чтобы прошептать страшные слова? Почему их не должны слышать остальные? Видно, Уриэль близок к той тайне. Очень близок.
              - Да будет он проклят и днем и ночью! Да будет он проклят, когда ложится и когда встаёт!..
              В колеблющемся свете факелов по верхней стене синагоги призрачной летучей мышью мелькнула гигантская тень: то раввин стал возносить свои проклятья, вскинув руки. Ропот священного ужаса пробежал по рядам присутствующих.
              - Да будет проклят и при выходе, и при входе! Да не простит ему Адонай, да разразится Его гнев и Его мщение над человеком сим…
              Верила, верила толпа в действенную силу магических слов. Великое отлучение было равнозначно смертному приговору: оно призывало на голову несчастного проклятия, кои записаны во Второзаконии. Иногда проклинали, не произнося ни слова, направив на жертву лишь пристальный взгляд. Но и одного взгляда было достаточно: неизбежным последствием было либо обнищание и болезнь, либо – скоропалительная смерть. Никто не смел противиться страшному оружию анафемы. Отлучённый становился загнанным отщепенцем, которого все сторонились как прокажённого. Пившего из этой горькой чаши или поглощала могила, или же он терял рассудок.
              Истерзанный душой, оболганный и униженный, под крики проклятий толпы Уриэль да Коста покидал синагогу. Служка потушил факелы: с этой минуты проклятый лишался божественного света Иеговы и небесной благодати. Чёрные свечи были опрокинуты, и воск, ещё тающий, капля за каплей начал стекать в большой серебряный сосуд – мизрак, наполненный кровавой жидкостью. Наконец свечи вовсе потушили, погрузив в жертвенный раствор. Наступившая тьма поглотила всех. И в этой кромешной тьме громкий молитвенный вопль потряс воздух: так собрание выразило своё отвращение к нераскаявшемуся грешнику, чью кровь смешали с застывшим чёрным воском в большом сосуде.
              Утвердив протокол допроса, старейшины общины и члены магамада третий раз предали вольнодумца анафеме.
_________________________
*Мараны – обращённые в христианство иудеи. *Галаха – книга иудейского закона; **магамада – комиссия из мудрецов, высший орган еврейской общины; ***Шулхан Арух – кодекс законов Иосифа Каро; ****сефарды – евреи испанского происхождения; *****бальи – должность начальника полиции в Нидерландах XVII в. *Алмемар – платформа, с которой читают Тору в синагоге (то же, что и «бима»); **талес – молитвенное покрывало; ***хахам – мудрец (древнеевр.). ****кантор – служащий синагоги. *Тишрей – осенний месяц еврейского календаря (иногда считается седьмым месяцем года); **Сукот – праздник Кущей. *Акум – нееврей;   

Глава  четвертая

У  ВСЯКОГО  СВОЯ  НАПАСТЬ

              Склонившись над листом бумаги, юноша написал: «Из-за Белого озера сына боярского Ивана Патрекеева мучили бесы; молитвы говорены, стал здрав».
              Оторвавшись от письма, юноша задумался.
              Его назвали в честь деда ещё тогда, когда он был в утробе матери: так решил отец. И позже, с первых своих шагов, почти всегда он находился с родителями отца. Бабушка, Стелла Аполлинариевна, тогда ещё работала капельдинером в театре, а Михаил Прокопьевич… его считали помешанным, больным. Все. Кроме, разумеется, отца и бабушки. Даже мать была такого мнения, называла его припадочным: маленький Миша слышал, когда она ругалась с отцом. Это было редко. То есть, ругались они, наверное, часто, просто он редко видел родителей.
              Под присмотром деда Миша оставался в те дни, когда работала бабушка. А так, с раннего детства, как себя помнил, основное время он находился с ней. Или бегал во дворе с мальчишками. Иногда засиживался у соседей Зимагоровых, что занимали вторую половину дома.
              Лет до пяти Миша дальше своего двора никуда не бегал. Ему было настрого запрещено. Но он знал: через переулок начинались кирпичные коммуналки в два-три этажа, с эркерами и лепными балкончиками. Дальше, через улицу, шли дома в пять-шесть этажей или больше. Там пролегала магистраль с трамвайными линиями. Если ехать в сторону пивзавода, можно было попасть в центр, туда, где находился театр; в противоположную – на окраину города, к кладбищу. В театр он несколько раз ездил с бабушкой, там впервые увидел на сцене родителей. А на кладбище его брали, когда хоронили деда.
              Почему центр города у Миши ассоциировался с театром? Наверное, из-за взрослых. «Едем в центр», – так говорили, если собирались на работу или по другим делам. И потому ещё, что с детства часто приходилось слышать: родился на сцене. Хотя это вовсе не так. Родился он в обычном роддоме, недалеко от областного драматического театра, в котором служили родители, где работала капельдинером Стелла Аполлинариевна. Того самого, на театральных подмостках которого начал свою артистическую деятельность Михаил Прокопьевич. Это было очень давно, ещё до революции; тогда дед пренебрёг своей дворянской фамилией. Рассказывали, будто сама Горева приглашала его в Москву на большое жалованье, считая его лучшим провинциальным трагиком. Предприятие Горевой лопнуло, а дед, сделав в Москве карьеру, уехал в Петербург, став столичной знаменитостью. Уже тогда он сменил фамилию. Они, актёры, почти всегда псевдонимы брали. Но это к слову. Так что родился Миша вовсе не в театре. Просто мать в то время была на девятом месяце. В театр же приехала по делам. Её сняли с главной роли. Хотя с режиссёром была договорённость: через неделю-две после родов она выйдет на сцену. Вот и приехала – «интриги распутывать», «выяснять отношения».
              В репетиционном зале шла «читка». Главреж работал с «подменой», был занят. Мать и показала характер, «хлопнула дверью» и споткнулась… Начались схватки. Её увезли в роддом, где Миша и появился на свет. А роль в спектакле мать за собой сохранила. Она вообще без театра жить не могла. Отец всегда при ней находился. Но Мише трудно судить, кто при ком был: отец при матери или наоборот. У артистов – душа потёмки. Да он и не видел их почти.
              Его иногда баловали, брали днём, когда шли репетиции, и когда был болен дед. Но брали очень редко. В основном бабушка. Театр… он тогда казался ему прекрасным волшебством. Но волшебством особенным, двоякого рода, вперемежку с чем-то приторно-отталкивающим, как патока. И бабушка – вроде бы и работала капельдинером, а часто была недовольна. Больше мамой. И дед, Михаил Прокопьевич, хоть и при царе в театре служил, и бывшая столичная знаменитость – тоже ругал театр. Но странным манером: чем больше ругал, тем сильнее Мишу туда тянуло. Загадка и только. А загадку всегда хочется разгадать. Когда родители и бабушка были заняты, воспитанием занимался дед. Правда, громко сказано – воспитанием, по мере сил присматривал за ним.
              Последние годы Михаил Прокопьевич редко выходил из своей полуподвальной комнаты. Поэтому внук находился у него. Сидел на койке или на стуле и наблюдал, как пишет дед. Мише даже нравилось с ним. Больше, чем с бабушкой. И вовсе он не был помешанным. Дед был мудрее многих. Он был «сама порода». Слово «порода» не Миша придумал: откуда бы ему, ребёнку, разбираться в человеческой породе? В лошадях, собаках, даже в кошках – и то знания нужны, а здесь человек. Так что, будьте любезны: дед был ещё тот дед, всем дедам дед.
              Хорошего роста, серебристые волосы заброшены назад, крупные кисти рук. Михаил Прокопьевич держался со всеми скромно, но без излишней застенчивости и без тени искусственности. Жест всегда сдержанный, ровный. Дикция отменная. Низкий бас с густым металлом, с оттенком чисто великорусского наречия отчасти выдавал в нём волжанина. Незадолго до смерти у него появилась новенькая толстая тетрадь с перламутрово-разводчатой клеёнчатой обложкой.
              В сатиновой синей рубашке, в широченных брюках, он усаживался за письменный стол и, склонившись над тетрадью, что-то писал мелким красивым почерком. Делал он это без спешки, тщательно продумывая каждое предложение, что-то вспоминая. Строчки ложились густыми рядками.
              Будучи взрослым, внук поймал себя на мысли, что дед никогда не надевал очки. Хотя они у него были. Не надевал их даже, когда работал при свете настольной лампы. Но тогда маленький Миша не придавал этому значения. Как же ему хотелось знать, что написано в тетради! Любопытство так и распирало. Иногда, случалось, дед зачитывал отдельные куски: проверял на слух – хорошо ли написано. Зачитав, смотрел на Мишу, спрашивал, скорее, для проформы: «Как?» Мальчик молчал, ёжился, сидя на койке или стуле, не знал, что ответить. Оказывалось скучно и не совсем понятно, хотелось услышать чего-то иного, интересного.
              И наступало интересное.
              Дед двигал этажерку, снимал с верхних полочек книги, слоников, статуэтки, другие предметы и устраивал внуку «театр». На игрушечной, в несколько ярусов сцене, двигались персонажи всевозможных пьес: их мастерил Михаил Прокопьевич, некоторые были сделаны из карточных королей, шутов, валетов, дам. Маленький Миша тоже принимал участие в театральном действе, дирижировал невидимым оркестром, суфлировал своим героям, распевал увертюры и вальсы, поднимал и опускал занавес. Это были самые счастливые минуты его детства: раем представлялась ему жизнь людей, близких к театру: опьянение им было настолько сильным, что отрезвление от иллюзии наступило не скоро. Как он тогда завидовал маме, папе, бабушке! Когда он вырастет, непременно станет как они… Миша не успевал договорить, кем он станет, как дед «сворачивал сцену».
              «Царство мечты! Власть над толпами!.. – с доступной только ему гибкой интонацией, переливающимся лёгким распевом декламировал Михаил Прокопьевич. – Иллюзия! Фальшь!.. Всё фальшь. Пока я жив, не будет этого!..»
              Но как непостоянны взрослые в своих убеждениях! Как часто их убеждения зависят от настроения! Через пять минут с тем же пафосом дед говорил уже совсем иное: «Театр!.. Тот ещё театр!.. Номера Челышева, Голяшкина… да-да, и Фальцвейна. О-о!.. это была эпоха истинного царства актёров. Тогда нас ещё вызывали среди действия. Да как! Всем театром. Тогда нас высоко ценили. Публика носила нас на руках, баловала овациями… Рестораны на Кузнецком: «Щербаки», «Ливорно»… А теперь… Что теперь?.. Публика ничего не понимает, она любит только банальности. Покажи ей палец, и она будет в полном восторге…».
              Однажды, усадив внука на койку, дед долго писал. Когда закончил, разогнул массивную сутуловатую спину, повернулся к Мише: «Хочешь послушать?». Тот, как всегда, кивнул и неопределённо пожал плечами. Перелистав несколько страниц назад, Михаил Прокопьевич прочитал: «Год Чёрного квадрата предвещал хаос. На Россию надвигалась удушливая трагическая тьма; въедавшаяся в души людей, она слепила глаза, приводила в отчаяние, в ужас, помрачала рассудок…». Неожиданно дед прервал чтение, на его лице выступил холодный пот. Отложив тетрадь, он обхватил руками голову и стал сдавливать ими затылок и виски, раскачиваясь на стуле, как болванчик. Ему было очень плохо: он был жалок и беспомощен. Увидев испугавшегося внука, Михаил Прокопьевич пересилил приступ, не издав ни звука. Когда же боль окончательно отпустила, негромко, с трудом произнёс: «Не следует писать пьес». Взгляд его упал на этажерку, на верхней полке которой стояли театральные персонажи, сделанные из карточных королей, шутов, дам и валетов. «Не следует писать пьес, – повторил он. – Никогда».
              День этот был ознаменован и другим ярким событием, очень странным, возможно, каким-то образом повлиявшим на жизнь нашего героя.

Глава пятая

ПРОПАВШИЙ  ПОРТФЕЛЬ

              Утвердив протокол допроса, старейшины и члены магамада третий раз предали Уриэля да Косту анафеме.
              - Протокол сохранился? – спросил мэтр.
              - Нет, владыка.
              - Восстанови мне его.
              До Варламия, которого бросало то в озноб, то в жар, вновь долетел шорох страниц.
              - Шесть подписей, – произнёс восьмилегионник услужливым голосом.
              - Каждый получил по делам их?
              - Можете не сомневаться, все шесть у князя преисподней.
              - А тот?..
              - Семуэль да Сильва?
              - Да.
              - Во мраке и тьме. У медной стены подвешен за язык, охвачен огнём и чёрный пламень пожирает его.
              - Что ж, каждому своё. Не пора ли нам?
              - Вы разве ничего не сделаете, вы, источник гордости? Это же вопиющая несправедливость! Режиссёра хотя бы возьмите.
              - А как быть с мнением, что он пошёл против всех штампов мировой исторической трагедии?
              - Так-то оно так…
              - Что же тебя смущает?
              - Он достоин преисподней, князь.
              - Бесспорно. И он её не избежит, – усмехнулся мэтр. – Но сейчас он нам больше полезен здесь. Или ты не видишь, сколько у него учеников? Всему свой срок. Теперь же нам пора.
              Варламий ожидал услышать хотя бы слабое поскрипывание кресел или шаги, покидающих зал Дома правительства. Но не услышал ровным счётом ничего, – не было даже намёка на какое-нибудь движение.
Оставаться в прежнем положение, то есть согбенным, с поджатыми ногами, он был уже не в состоянии. Это казалось ему самой настоящей пыткой. К тому же отовсюду сквозило. Слабость и ломота в поясничной области вынудили разогнуть колени и спину. Потянувшись всем корпусом, он приподнялся и расправил плечи. С облегчением вздохнув, сел удобнее и как бы ненароком оглянулся. Но за спиной никого не было: все задние ряды оставались пустыми. Передние и сцена – тоже. Репетиция давно закончилась, и все двери зала были широко распахнуты для проветривания.
              Только теперь он почувствовал, что сильно вспотел, а глаза чем-то заволокло. Кто-то подошёл к нему и притронулся ладонью к его лбу. Чужая ладонь показалась холодной.
              - Да ты весь горишь! – услышал голос тётки, и в этот миг сознание оставило его.
              Он плохо помнил, как доставили его домой, как очутился в своей постели. Головная боль и ломота во всём теле стали ощутимее. Температура подскочила под сорок. Две недели он пролежал не вставая, совершенно потеряв голос, в полубреду, с пугающими провалами в сознании. Родители серьёзно опасались за его жизнь: помимо лакунарной ангины он вдобавок схватил воспаление лёгких. Лишь на третью неделю, когда миновал кризис, врач разрешил ему изредка подниматься. Да и то по нужде, не нарушая постельного режима.
              Разговора, что вели двое неизвестных на генеральной репетиции спектакля «Уриэль Акоста», который в зале Дома правительства ставил режиссёр Лев Карлович Ямщиков, Варламий, разумеется, не помнил. А если бы вдруг вспомнил, принял бы теперь за бред. По причине той же болезни. Остались в памяти из того дня лишь обрывки закулисной беседы Льва Карловича и то, как сам пятнадцатилетний Варламий Амфитеатров уписывал в буфете мороженое, съев его, кажется, очень много. Далее – полный провал.
              Но вот странность: в голову постоянно лезла одна и та же фраза. Временами до слуха долетал мерзкий голосок, её нашёптывающий. Варламий хорошо помнил, при каких обстоятельствах впервые услышал её. Эта фраза не оставляла его даже в дни и ночи, когда он находился в полубреду. И потом, когда пошёл на поправку, – то ли голосок, то ли сами слова воспаляли мозг и не давали покоя: «Ничего не бойся. Я оправдаю». Они, эти слова, ещё какое-то время преследовали его после болезни, но, как ему казалось, не очень мешали, не вызывали каких-либо неприятных эмоций. Скорее всего, наваждение было связано с перенесённой простудой, ибо оно непонятным образом вдруг исчезло. Вернее, сами слова уже не кружились в мозгу Амфитеатрова с той назойливостью, что раньше. Они, точно произведение искусства, приобрели форму и глубинный смысл; приходили на память, когда он в них очень нуждался. И теперь, спустя много лет, став режиссёром одного из московских театров, Варламий Ипатьевич нет-нет – да вспоминал те слова. С некоторой, правда, интерпретацией, но вспоминал, повторяя их, как заклинание, зная их магическую силу. Хотя сегодня… если б не исчезнувший портфель с находящимся в нём уже согласованным вариантом пьесы, со всеми заметками и поправками к тексту, возможно, и не вспомнил бы…
              Варламий Ипатьевич всегда тщательно готовился к репетиции, расписывал каждый мельчайший выход и каждую реплику, придумывая текст даже для участников массовки. И вдруг на последнем этапе, когда все компоненты спектакля соединяются, когда все акты, сцены и диалоги вводятся в непрерывную связь, когда первый прогон, во время которого он намеревался внести окончательные поправки в реплики и диалоги, всё рушит какой-то дурацкий случай. 
              Исчезновение портфеля его окончательно добило. Дело в том, что в нём лежала рукопись и тетрадь со всеми режиссёрскими заметками и литературными вариантами «Последнего венценосца» – пьесы, готовившейся для постановки к шестидесятилетию Октябрьской революции. Кроме того, в портфеле находились ещё и тексты «исторических документов», ибо пьеса была о последних месяцах правления российского самодержца.
              Для консультаций приглашались не только историки, но и свидетели событий, видевшие многих действующих лиц пьесы. Например, Варламием Ипатьевичем был приглашён видный масонский журналист бывшей эмигрантской газеты «Возрождение», потомственный дворянин и сын товарища председателя Государственного совета при последнем царствующем императоре Лев Дмитриевич Любимов. Но то ли из скромности, то ли по другим соображениям, бывший эмигрант наотрез отказался помещать свою фамилию на афише будущего спектакля, заявив, что его «семья находилась в прекрасных отношениях с семьёй Романовых».
              Встречался Амфитеатров и с волынским помещиком, разумеется, тоже бывшим и тоже очевидцем, депутатом Четвёртой Государственной думы Василием Витальевичем Шульгиным, «ярым монархистом и националистом». Таким «ярым», что с генералом Рузским и членом Госсовета, ставшим чуть позднее военным министром при Временном правительстве Гучковым, фактически прибегнув к прямому шантажу, от имени «общественности» заявил, что не гарантирует жене и детям царя безопасность, если его величество вовремя не отречётся.
              Сидя на рабочем месте, то есть в своём кабинете, Варламий Ипатьевич нервно барабанил пальцами по краю стола, уставившись на табличку с надписью «Стол заказан». Пропажу он обнаружил не сразу, а хватившись, недоумевал: кому бы это понадобилась? Зачем? Несколько раз он осмотрел кабинет, заглянул, куда только можно было, во все доступные и даже, как ему казалось, недоступные места, обшарил оба шкафа и тумбочки, разворошил груду афиш и бумаг, сваленных поверх шкафов. Поднял на ноги весь театр. Портфеля нигде не было: он как в воду канул. Хотя Амфитеатров отлично помнил, что, войдя в кабинет, поставил его на стол. А потом переставил на рядом стоявшую тумбочку. Самое же удивительное было то, что Варламий Ипатьевич ни на минуту не отлучался из кабинета. Правда, у него была странная привычка: вызвав кого-нибудь в кабинет, во время разговора иногда отворачиваться и поглядывать в окно.
              Амфитеатров не знал что делать, с кого спрашивать. Перебрал по памяти всех, кто к нему заходил в тот промежуток времени, когда мог исчезнуть портфель, но, разумеется,  никого не заподозрил. «Розыгрыш?» – первое, что пришло на ум. Но если это был розыгрыш, то очень скверный. Скорее всего, так мог поступить или психически ненормальный или… недоброжелатель, строящий против Варламия Ипатьевича козни.
              «Кто бы это всё-таки мог сделать?» – который раз спрашивал он себя. Какая-то мысль мелькнула у него в голове, но тут же улетучилась. Он перестал барабанить пальцами и сосредоточился. Но мысль не появилась. Ощущая внутреннюю опустошённость, он опять уставился на табличку, но уже с надписью – «Пива нет!». Главреж нисколько уже не сомневался: исчезновение портфеля было вызвано чьей-то подлой «шуткой», вернее, не чьей-то, а явно недоброжелателя, к тому же злого, завистливого и коварного, рассчитывающего на подрыв его репутации.
              Как большинство творческих натур, Амфитеатров имел пристрастие, или, как он сам любил говорить, – «хобби», к собиранию подлинных плакатов и объявлений, в особенности старых, приобретающих в театральной обстановке особый смысл. Доставляло ли это Варламию Ипатьевичу какое-то особое удовольствие или он занимался этим, что называется, чисто механически, в силу своей профессии, трудно сказать, но, несомненно – собирание такого рода вещей отражало определённую черту его характера.
              Например, по всему периметру кабинета по стенам, занимая всю верхнюю их часть, был развёрнут плакат «АГИТРЕЙС Московского транспортного театра». Благо, кабинет был просторный и потолок в нём высокий, так что полотнище окон не загораживало. На письменном столе, помимо упомянутых табличек, находилась ещё одна: «Вас обслуживает продавец…». В неё была вставлена визитная карточка Амфитеатрова.
              Под широким полотнищем «АГИТРЕЙС…» на стенах висели обычные плакаты и объявления: «Просьба место не занимать», «Все на выборы!», «Тише едешь – дальше будешь», «Вход строго по пропускам», «Ресторан закрыт на учёт»… Но самая суровая, можно даже сказать, убойная, висевшая поверх вымпела, где угадывались слова «Бригада коммунистического труда», была табличка с надписью «Интурист».
              Многие друзья и приятели режиссёра, зная его такую слабость, всякий раз приносили в подарок новые экспонаты. На днях Варламию Ипатьевичу давний приятель Кретов принёс театральную афишу, уже пожелтевшую, тридцатых годов. Жирными чёрными буквами на ней было отпечатано название пьесы – «БАНКИР». Всякий раз, прочитывая тексты старых плакатов и объявлений, Амфитеатров испытывал некое успокоение, словно получал глоток целебного живительного эликсира. И сейчас, переведя взгляд с таблички «Интурист» на старую афишу, местами порванную и аккуратно кем-то склеенную, он вдруг ощутил прилив энергии. Но вместе с тем афиша вызвала усмешку. Даже завзятый московский театрал вряд ли знал о таком редком явлении как ведомственный театр. Варламий Ипатьевич знал. И название улицы помнил. И номер дома – старинного особняка, где ютились эти театры и театрики тридцатых годов: напротив тогдашнего дома Центросоюза на Мясницкой, построенного по проекту знаменитого француза Ле Корбюзье.
              Варламий Ипатьевич так увлёкся разглядыванием афиши, что в какой-то момент позабыл о портфеле. Что-то его смущало, вызывало чувство неловкости. Но от чего?  – объяснить он не мог.
              «Ну конечно же…» – снова усмехнулся он и ритмичнее забарабанил пальцами по столу. Правее, над жирными буквами, образующими слово «БАНКИР», указывались инициалы с фамилией драматурга, когда-то известнейшего своими историко-революционными пьесами. Ниже можно было прочитать: «Театр ЦК профсоюза рабочих золотой и платиновой промышленности». Под названием пьесы, более мелким шрифтом, было напечатано имя художественного руководителя означенного коллектива.
              Как это ни странно, но Амфитеатров даже немного повеселел. И афиша и плакат «АГИТРЕЙС…», даже словосочетание «ведомственный театр», готовое сорваться у него с языка, всё это теперь выглядело фантастично, нелепо и смехотворно. Ну кто бы мог подумать, что в середине тридцатых существовали театры Союза рабочих мебельной или лесной промышленности. Реальнее было бы представить какой-нибудь «Театр абсурда», нежели, к примеру, Театр промкооперации, где художественные руководители менялись один за другим, ибо постановки не вызывали у зрителей абсолютно никакого интереса и отличались явной халтурой. Пьесы в основном ставились для отмазки от начальства, чтобы это самое начальство не приставало. Да и весь репертуар был выдержан в духе того времени, зависел исключительно от утилитарных причин. Если показывали «Мнимого больного» Мольера, то непременно высмеивались мнительность и симуляция. Если шёл «Клоп» Маяковского, то пропагандировалась гигиена. Против алкоголизма нередко ставили «Западню» по Эмилю Золя.
              Но если великие мастера в угоду властям готовы были чёрное обелить, а белое очернить, что уж говорить о средненьких. На фоне всемирно признанных эти режиссеры вроде бы и не заметны современникам, из обоймы выпадают. И спрос с них как бы меньше. Увы, заблуждение, самое, что ни на есть, глубокое. Пообтёршись возле великих, эти средненькие, заглядывая кумирам в рот, постигая азы их теорий и систем, призывая к прекрасному и доброму, незаметно превращаясь в ремесленников, становятся их узниками, нередко впитывая в себя, точно угольный фильтр, все шлаки. Ту грязь, которая, выйдя наружу, гения не пачкает. А ремесленника обрекает на постепенное забвение.
              Варламий Ипатьевич верил – подобная участь ему не грозит. Он знал себе цену. Однажды в Доме литераторов на реплику именитого драматурга, назвавшего режиссёров, ставящих инсценировки, стервятниками, он произнёс то, что мог сказать исключительно великий: «Я тот самый стервятник, только питаюсь не падалью, а первоклассной литературой».
              Да, Амфитеатрова никогда не оставляло мистическое предчувствие, что он станет режиссёром и прославит тот самый театр, где в далёкой юности смотрел все спектакли. Театр, который даже выдающимся мастерам не удалось избавить от клейма захолустного.      

Глава шестая

И  В  ЯЙЦАХ  ЕСТЬ  ПЕРЬЯ

              День, когда Михаил Прокопьевич произнес сакраментальное: «Не следует писать пьес», был ознаменован и другим событием. На улице, где они жили, всегда собирались мальчишки разных возрастов, и так как бабушка работала до позднего вечера, а находиться в комнате с дедом наскучило, Миша вышел во двор.
              Улица была широкая, не асфальтированная, и конца ей не было видно. Легковушки и грузовики по ней почти не громыхали. Мотоциклы, в основном, и то не часто. Мест для игр и сборищ хватало всем. Играли в футбол, пекаря, в городки… Носились на самокатах. На велосипедах выпендривались.
              Так вот, когда на улице привычная кутерьма происходила – кто в футбол, кто на самокате, – Миша увидел у знакомого мальчишки перочинный нож. Да, читатель, чтобы не забыть: нож этот Миша увидел ещё задолго до случившегося. И нож настолько понравился ему, так сильно захотелось иметь точь-в-точь такой же… что лучше бы и не знать о такой красоте. Словом, перочинный нож показался Мише очень даже необыкновенным. В пластмассовой ручке его, серо-перламутровой, изящной, кроме лезвий было много всяких вещей: и шильце, и штопор, и ножницы… чего только не было! Даже маленький пинцет. Короче говоря, Миша «заболел» перочинным ножом. Всё время, вплоть до описываемых событий, он только и жил мечтой о нём.
              Ночью, лёжа в постели, он засыпал с мыслью о чудном сверкающем лезвии, которым он уже вырезает всевозможные узоры на веточке. Или выстругивает из дощечки какую-нибудь безделушку. Просыпаясь, он в первую очередь вспоминал о серо-перламутровой ручке. Умывался ли, садился ли за стол, шёл ли куда-нибудь – он постоянно думал о перочинном ноже с шильцем, штопором и ножницами. Он уже не мог о нём не думать. Он почти физически ощущал его притягательную тяжеловатость в своей ладони, ощущал прохладную сталь лезвия и миниатюрные приборчики. Миша на это время даже забывал о таинственном исчезновении отца: все мысли его были заняты серо-перламутровым, серебристо-блестящим предметом с шильцем и штопором. И ещё: он боялся кому-нибудь признаться, что ему нужен именно тот нож, увиденный в чужих руках. Это стало единственной тайной. Мечтой настолько сильной, что будь у него другой перочинный нож, лучше, красивее, Миша, наверное, сменялся бы на тот, с серо-перламутровой ручкой.
              Он даже осунулся. Стелла Аполлинариевна водила его к врачу. Но врач ничего не обнаружил. Хотя с ним что-то происходило. Он это чувствовал, где-то в голове: то ли в лобной части, то ли в затылочной… Но что? – детский его ум объяснить не мог.
              В тот день, в тот памятный день он вышел на улицу только потому, что наскучило находиться в комнате с дедом. К тому же, очень хотелось ещё раз увидеть перочинный нож. Хотя бы издали. Привыкший уединяться, Миша встал у высокого дерева напротив зашторенных окон полуподвальной комнаты и прислонился спиной к стволу. Среди сверстников он слыл «интеллигентом». Ему и прозвище дали – Артист, вкладывая в него что-то оскорбительное. Он не понимал – что, почему прозвище оскорбительно и почему оно угнетало.
              Время было послеобеденное. День стоял солнечный. Было сухо и тепло. Будучи взрослым, он всё равно не взялся бы объяснить, что произошло с ним, когда увидел мальчишку, у которого был предмет его вожделения. Тот мальчик что-то доказывал приятелям, куда-то их звал. Миша издали наблюдал, взглядом следя за серо-перламутровой ручкой. Он вдруг почувствовал… или даже не так: он увидел – отчётливо, живо, до мелочей, – что сейчас произойдёт. Да, он уже не сомневался, он был уверен: ребятня сорвется с места и сломя голову побежит. И тот, в чьих руках нож, обронит его. А Миша неспешно подойдёт и поднимет. И также неспешно, не привлекая к себе внимания, направится назад, к дереву, спрячется за ним и будет тайно любоваться «находкой». Тайно. Потому что обронивший нож непременно вернётся и станет искать потерянное.
              Всё произошло с точностью до мелочей: он завладел ножом. Стоя за деревом, теперь наблюдал за возвращающимся мальчиком. Тот, глядя себе под ноги, сандалиями поднимал пыль, скрёб рантами подошв по земле, надеясь найти нож. Миша видел, что мальчик очень надеялся его найти. В какое-то мгновение даже стало жаль паренька. Но лишь на мгновение. Серо-перламутровая ручка, внутри которой оказалась ещё и пилочка для ногтей, перевесили чувство жалости.
              О том случае он никому не рассказывал. Кроме одного раза, когда приезжал Кретов. Он приезжал с мамой. Тогда-то Миша и рассказал ему про случай с ножом.
              Мальчик догадывался, что поступил дурно; правильно было бы вернуть нож. Но ему так сильно хотелось его иметь!.. И разве напрасно он столько времени страдал? И не украл же он его вовсе, а нашёл. Это просто случайность.
              Разумеется, он себя обманывал. Но возраст казался оправданием. В тот день он и обратил внимание на окна, расположенные на уровне тротуара, – они имели форму квадратов. Чёрных квадратов, если смотреть с улицы. И ещё он заметил в окне, за отдёрнутой занавеской, искажённое, точно в помешательстве, лицо деда. А может, оно показалось таким?
              Кто может поручиться за себя или дать точный диагноз кому-либо, что он или другой находится в данную минуту в здравом рассудке? Где мерило этому? Печальна обязанность психиатра, в высшей степени печальна – при помощи бесстрастного, неумолимого анализа разрушать и уничтожать одну за другой прекрасные, радужные иллюзии, которыми обманывает и возвеличивает себя человек в своём высокомерном ничтожестве. Но таковы законы жизни. Даже гениальность – эта единственная могущественная власть, данная избранным, пред которой можно преклонить колена, – даже в ней многие видят одну из уродливых форм человеческого ума, одну из разновидностей сумасшествия. И тем более печально, что подобную профанацию позволяют себе не одни лишь врачи. Ещё древние утверждали, что бред совсем не есть болезнь, а, напротив, величайшее из благ, даруемых нам свыше. Разве гениальность и помешательство не идут нога в ногу? Разве они – не суть целое?
              Жестоко ошибается тот, кто думает, что душевные болезни всегда ослабляют умственные способности. Напротив, именно во время «болезни» такие люди приобретают необыкновенную живость ума. Лишь умудрённый практик мог сказать о поэтах, родина таланта коих – больница для умалишённых, что они вдохновляются исключительно психической болезнью. Не у поэтов ли мы видим стремление дополнить свои поэтические вымыслы рисунками, как будто ни поэзия, ни живопись в отдельности не достаточно сильны для выражения их идей? Наконец, не проявляется ли гениальность в том, что после психического расстройства люди обнаруживают дарование в таких искусствах, которыми они прежде не владели? Простой чиновник, никогда не бравший кисти в руки, вдруг становится живописцем. Страдающий меланхолией даровитый математик, совершенно не зная ни музыки, ни контрапункта, под влиянием психоза импровизирует на фортепиано арии, достойные великого композитора. А известное музыкальное дарование становится математиком.
              Специалист объяснит эти факты потерей рассудка. Что ж, фантазия больного приобретает неограниченный простор. Проникая в запредельную для него область искусства, душевнобольной своей воспалённой чувственностью наполняет произведение тем великолепием, которое достойно лишь гения. Но кто же тогда гений? Разве нормальных людей их здравый смысл допустит к иллюзиям, галлюцинациям? Разве он позволит им достичь вершин гения? О нет! В равной степени он подавит в них все творческие наклонности, будь то музыка, живопись или поэзия. Гений и здравый смысл – две вещи так же несовместные, как гений и злодейство. Даже Микеланджело утверждал, что его искусство заменяет ему жену. А Гёте и Байрон – эти гении мракобесия – своими поступками доказывали и нечто худшее. Гиперемия мозга – удел всех великих.
              Признаем, Михаил Прокопьевич Воскобойников был подвержен этому: последние месяцы жизни он был не в себе. Кто-нибудь чужой не обнаружил бы резких в нём перемен, но внук, находясь с ним почти до самого его смертного часа, мог поручиться: дед превзошёл многих титанов.
              Особенно заметно это стало после исчезновения Алексея – сына Михаила Прокопьевича и, естественно, Мишиного отца, которое произошло перед Пасхой, в канун Страстной недели. Впрочем, жизнь деда внешне мало претерпела изменений. И день тот, и вечер, когда внук последний раз мог видеть старика живым, не предвещал трагических последствий. Как всегда, дед был чисто выбрит. Синяя рубаха, подпоясанная ремешком, и серые сатиновые штаны были выглажены. Лишь стоптанные тапочки нарушали гармоничную благовидность образа. По обыкновению, после завтрака, старик работал за письменным столом. Тетрадь была исписана почти полностью: оставались чистыми лишь несколько последних страниц.
              Бредни больного, с коими маленький Миша за последнее время свыкся, достигли своего апогея ближе к вечеру, после того как Михаил Прокопьевич в окно наблюдал из-за отдёрнутой занавески за внуком, тайком рассматривающим перочинный нож. Искажённое нервическим состоянием лицо деда было строгим, а взгляд предопределяющим: бесспорно, он всё видел и понял. Таким у него бывало лицо в часы умопомрачения. Кивком головы он позвал Мишу в дом.
              Спрятав нож на террасе, в верхней расщелине дверного косяка, мальчик со смешанным чувством вернулся в полуподвальную комнату. Запрыгнул на койку, скрипнув старыми железными пружинами. Да, он привык к странностям деда, к его необычным выходкам, бредовому поведению. Поэтому со смирением молчал, надеясь, что дед не станет расспрашивать о перочинном ноже.
              Но Михаил Прокопьевич по-прежнему стоял у отдёрнутой занавески и смотрел на улицу. Стоял долго. Не оборачиваясь.
              «Может, он ничего не видел, – терзался Миша, – а меня вовсе не звал».
              Такое могло быть. Однажды мальчик спрятал кожаный ремешок, которым Михаил Прокопьевич подпоясывал рубаху. Но дед о ремешке даже не вспоминал. А сколько раз Миша прятал всякие вещи? И о них дед молчал. Он, кажется, не хотел замечать пропажу. Вынеси из комнаты мебель, возможно, он и тогда не заметил бы. Кроме, наверное, иконы Державная, которая находилась в верхнем углу под рушником, слева от окна, и которая пропала с исчезновением Мишиного отца. Дед после этого очень сдал. На полочке теперь стояла только узорчатая стеклянная лампада. Старик её не зажигал, лишь сетовал, что нет лампадного масла.
              Сидя на койке, мальчик думал, что завтра же спросит бабушку о лампадном масле. Узнает и достанет. И сам зажжёт лампаду. Хоть она и без иконы. Потому что Михаилу Прокопьевичу каждый вечер теперь являются умершие люди и ангелы. Они тревожат его воображение страшными видениями. Сначала было жутковато наблюдать за дедом, а потом ничего, привык. Но сегодня пусть лучше с ангелами дед разговаривает, чем с Мишей о перочинном ноже.
              Смеркалось. Михаил Прокопьевич задёрнул занавеску и повернулся. Внутренний разлад, растерянность, напряжённость чувствовались в его облике. Превозмогая старческие недуги, он присел за письменный стол с намерением писать. Но, взяв ручку, тут же выронил её. Налицо были признаки душевного расстройства.
              По репликам больного можно было только догадываться, с кем и о чём он говорит. Вот какие-то священники и женщины кричат ему на ухо в «разговорные трубы и рупоры». Вслед за ними увечные, прокажённые, попрошайки с разных сторон начинают протягивать к нему ободранные в лохмотьях руки. Вот уже целое полчище их выходит из-под старых отклеившихся обоев, спускается из трещин потолка, вылезает из расщелин пола. Ужасны, ужасны были для Михаила Прокопьевича эти минуты. Лицо его менялось, принимая то неописуемо-страдальческую гримасу, то страшную маску зверя. Призраки с невероятной силой начинали дуть в уши: дед обхватывал голову широкими ладонями и, встрепав волосы, сравнимые только что с гривой льва, ходил и ходил по комнате, раскачиваясь всем корпусом. Ходил до тех пор, пока полчища уродов не проваливались в подпол. Но и тогда казалось, что в комнате кто-то остался, кто-то ещё, невидимый.
              Вне явных припадков бреда речь Михаила Прокопьевича отличалась необыкновенной рассудительностью и красноречием. Без всяких на то причин он вдруг начинал рассказывать только что увиденное, да так красочно, с такими подробностями и так убедительно, что перед глазами вставали живые полотна ужасов. В них трудно было не поверить, – дед клялся, что минуту назад кутил в ресторане «Яр», и люди, с которыми кутил, кричали ему на ухо разные непристойности, оскорбительные слова и угрозы. То вдруг без всякого актёрства начинал удивляться, что чисто выбрит: поглаживал пальцами подбородок, щёки, заглядывал во все углы, ища бороду и парик. Или рассказывал, что только что присутствовал при убийстве какого-то старца.
              Зрелище было жуткое. Но страсти побеждали страх. В сущности, это был тот же театр, где всё ново, необычно; очередная премьера одного актёра. В такие минуты дед был совершенно беспомощен, и его было очень жалко.
              Иногда он просто забывал о присутствии внука, потому что скверно с кем-то ругался.
              - Ты здесь, здесь!.. Не хочу с тобой говорить, – трясся Михаил Прокопьевич. А однажды долго искал, но так и не нашел, хранившуюся у него в секретере старинную монету. Миша один раз видел ее: ничего особенного. Но деда эта пропажа добила окончательно.
              – Алеша, Алеша… зачем?.. зачем?.. – И снова бросал он кому-то, глазу невидимому: – Что же ты?! Уходи, уходи! Нет Пилата! Нет!!..
              Мальчику и впрямь мерещилось присутствие постороннего в комнате. Мурашки покрывали тело. Сердце сжималось.
              - …Если я не сдержу этой тайны, – давал кому-то страшную клятву старик, – то да сожгут и испепелят мне уста раскалённым железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык…
              Миша цепенел, сидел не шелохнувшись. Он почти ничего не понимал из сказанного, но старался не пропустить ни слова. Дед в такие мгновения являл собой непревзойдённого артиста:
              - …да перережут мне горло, да будет повешен мой труп посреди ложи при посвящении нового брата…
              Когда страх переполнял душу настолько, что, казалось, вот-вот наступит неотвратимое, мальчик зарывал голову в пуховые подушки. Но в душной и глухой темноте становилось ещё невыносимее.
              - Дедушка, мне страшно! – не выдержав, окрикивал он.
              Старик на короткое время умолкал, настороженно, невпопад водил расширенными зрачками по сторонам.
              - Венерабль… венерабль!.. – металлическим голосом торжественно и грозно принимался взывать он.
              Вскочив с койки, Миша подбегал к старику и, вцепившись пальцами в широкую ладонь, сильно тряс его руку.
              - Ангел сатаны преобразился в святого Ангела! Но это он! Он – человек в зелёных перчатках! – крестился дед, оборотившись взглядом на лампаду, туда, где раньше стояла икона. – Обманул бес, разрешил не молиться. Сказал: читай книги, а молиться буду вместо тебя. – Старик, казалось, с трудом стряхивал наваждение: медленно, очень медленно приходил в себя. Но стоило ему отвести взгляд, посмотреть хотя бы на внука, вновь менялся в лице:
              - Никон, Никон!.. Возврати дары пославшего тебя…
              Мальчик терялся, не понимал, как относиться к словам:
              - Дедушка, это же я, Миша, – снова тряс он деда за руку.
              - Феликс, Феликс, всё скажу маме…
              - Я верну нож, обязательно верну.
              - Что общего у света с тьмою? – обращался к кому-то Михаил Прокопьевич. – Какое согласие между Христом и Велиаром?
              - Здесь никого нет, дедушка! – выкрикивал Миша.
              Старик, оттолкнув его, вытягивал руки вперёд и, сделав шаг, другой, шёл, словно пытаясь ухватить невидимое:
              - Феликс, Феликс, Феликс… – наткнувшись на стену, останавливался. – А Стахович-то – повесился, ха-ха… – диким смешком разражался он. – Сначала Бомбейский, а после и Стахович…
              - Перестань!.. ты нарочно, чтобы меня напугать… – просил Миша.
              - В колеблющемся свете факелов зловещая тень, контурами напоминающая огромную летучую мышь, легла на высокой стене синагоги, – чистой русской речью произнёс Михаил Прокопьевич. И тут же, вслед сказанному, как бы посмеялся: – Ха-ха-ха-аа: чтоб да Коста вдруг при всём народе скакал бы, как козёл, простите, в огороде. Такого не было!..
              - Мне страшно! – кричал Миша.
              - Всякое бывало… – нормальным голосом сказал Михаил Прокопьевич. Но вдруг, вскинув руку, тыча в пространство пальцем, выкрикнул: – Загримированный!.. под старца!.. Григория!.. Казнить! Вырвихвостова казнить! Фальшивомонетчиков казнить!..
              Страшен был дед в эту минуту. Синяя рубаха была мокрая от пота, одна тапочка валялась под стулом, другая вовсе где-то затерялась. Было заметно, что силы его оставили.
              - Ах, грех, грех… – с одышкой проговорил он. – Ишь, как распалил-то я себя…
              Он успокаивался. Прижимая голову внука к своему животу, гладя его волосы, настоятельно увещевал:
              - Тебе всё передаю, тебе завещаю… помни: не Воскобойников ты… и не Ярцев…
              - Кто же я, дедушка?
              - Отца не ищи, надо будет, явится Алексей. Особым знаком себя откроет.
              Дед смотрел на лампаду и крестился:
              - Радуйся, Странне Григорие, всё минется, одна правда останется. Радуйся, имже тайна Святой Руси возсияет.
              Миша чем угодно мог поручиться, что лампаду никто не зажигал. Да и масла в ней вроде бы не было. Огонёк вспыхнул произвольно, сам собой. Фитилёк горел очень маленьким лепесточком, был похож на молодую апрельскую почку. Про перочинный нож  он так ничего и не сказал. Просто не успел. Дед в ту же ночь умер. Куда подевался потом нож с серо-перламутровой ручкой, Миша вспомнить не мог. Наверное, потерялся. Старинная же монета так и не нашлась, и как он ее не искал, все было тщетно. А она серебряная. Миша это знал.

ЧАСТЬ  ЧЕТВЕРТАЯ

                Идите, идите, выходите оттуда;
                не касайтесь нечистого;
                выходите из среды его,
                очистите себя,
                носящие сосуды Господни!
                Ис. 52,11.
Глава первая

ДАЖЕ  В  САХАРЕ  ЕСТЬ  ЯД

              Человек в смокинге наклонился к Воскобойникову.
              - Посмотрите сюда, – разжал он кулак. На мягкой зелёной лайке, обтягивающей ладонь, блеснула старинная серебряная монета с чеканным абрисом императора Тиберия. – После казни Того, кого вы называете Спасителем, в Иерусалиме были изготовлены динарии с изображением Кесаря. На обратной стороне профиля Пилата нет.
              Как бы в доказательство он перевернул монету другой стороной: на реверсе изображения прокуратора не было.
              - Нет?
              - Нет, – подтвердил Воскобойников.
              Мэтр откинулся на спинку стула:
              - Ваш Бог далеко, а здесь правит низвергнутый на землю, тот, которому и надо поклоняться. Человек и всё живое – порождение его силы и плоти.
              - Дух животворит, плоть не пользует нимало, – вспомнил Михаил Прокопьевич Слово евангелиста.
              Лицо господина Теона приобрело зловещее выражение, напомнив герольдмейстера в минуты метаморфозы, но в следующий миг, сменив маску, оно снова приняло благопристойный вид.
              - Не говорите подобного, – вежливо, почти благожелательно, предупредил он. – Хотя бы здесь.
              - Не нравится, – вяло позлорадствовал Воскобойников.
              - Наивный вы человек, думаете, что вам это поможет?
              - Но вам не нравится. Вас же передёргивает всего!
              - Что вы себе воображаете?! Что вам достаточно перекреститься, прочитать молитву, и я тут же испарюсь, буду низвергнут в ад? Так что ли?
              Михаил Прокопьевич растерялся, былая уверенность улетучилась.
              - Это на Ангорского может подействовать. Или на дилетантов, которые демонстрируют разные фокусы. На них ваши штучки, быть может, подействуют, и у них ничего не получится. Я – не дилетант, поэтому предупреждаю: никаких необдуманных действий.  Забыли, где находитесь? «Город, ночь, тоска в груди, лишь котам раздолье… Путник, со двора зайди, в жаркий ад подполья», – напомнил мэтр и, чему-то ухмыляясь, с простодушием старого товарища, позёвывая, произнёс: – Признайтесь, Мишель, ведь вы меня боитесь?
              - Нет лучшего способа дать дьяволу власть над собой, чем убояться его, – тоже зевая, ответил Михаил Прокопьевич, чувствуя, как снова тяжелеют веки.
              - Вот видите, – с тем же простодушием продолжал мэтр, – не нужно бояться сатану, ибо он не властен делать то, что ему не разрешено. В конце концов, творят всё люди.
              - Господь творит, а люди вытворяют, – не сдавался Воскобойников.
              - Мишель, мы договорились: никаких необдуманных слов.
              - Мы ни чём не договаривались.
              - Ну-ну… не придирайтесь. Вы упомянули Его. А впрочем, – сделал он небрежный жест рукой, – говорите, что хотите. – И, как в случае с монетой, наклонив сектантское лицо, произнёс: – Главная штука дьявола состоит в том, чтобы доказать, будто его не существует. Это уже не Достоевский, Мишель. И не Гоголь.
              Воскобойников почувствовал, как его охватывает необъяснимый страх. Подобное ощущение он однажды испытал во сне. Именно во сне к нему явился ангел в чёрных одеждах. Ангел стоял в окне на подоконнике и подзывал его к себе, маня рукой. Отовсюду падал свет: он был ярок, но не слепил глаза, и можно было разглядеть каждую складку в одежде ангела. Подойти же к нему или убежать Воскобойников не мог: воля покинула и великий страх сковал члены. «Как тебя зовут?» – нашёл силы спросить он ангела. И ангел улетел, видение исчезло.
              - Разве я вам не назвал имени своего? – мэтр был добросердечен и мягок. – Выбросьте из головы все глупости, Мишель. Неужели вы серьёзно думаете, что по вашему капризу я вот так сразу сгину? И почему вы меня принимаете за кого-то другого? Вы совсем не разбираетесь в людях.
              - У дьявола и ангелов его множество личин. Все роли им подвластны, кроме…
              - Ладно, ладно… не будем обострять ситуацию. Лучше скажите, почему не оставили автографа в «Козлиной книге»?
              Воскобойников не ответил.
              - А теперь… оставили бы? Впрочем, не надо отвечать, я без вас знаю. Выпьем?
              - Вы же не пьёте.
              - Зато вы пьёте, а с чужого похмелья голова не болит.
              - Вы мелкий плут.
              - О, ещё какой мелкий! – Наливая в бокал вина, притворно улыбался мэтр.
              - Что это за история с самозванцем Яшей? – спросил Михаил Прокопьевич.
              - Интересуетесь, почему Ангорский назвал Сермяжного другим именем, – с подозрительным акцентом стал прикартавливать Теон.
              Воскобойников уже ничему не удивлялся. Не удивлялся и тому, что собеседник заранее знал, о чём Михаил Прокопьевич думает: безусловно, он мог разговаривать на языке мыслей.
              - Внимательно посмотрите на эти лица, Мишель, – повернулся он к залу. – Что вы можете о них сказать? Ну, хотя бы о той парочке?
              Мэтр взглядом указал на столик, за которым находились двое. Еще два места были не заняты в ожидании своих посетителей. Сидевший слева, плотный, щеголевато одетый человек средних лет с густыми сросшимися бровями, придвинувшись близко к своему соседу, вкушал каждое его слово с неподдельной ласковостью. Михаилу Прокопьевичу даже показалось, что один из них незаметно гладит другого по ляжке. Воскобойников открыл было рот, чтобы ответить мэтру, как внезапная догадка исказила его лицо.
              - Вы сообразительны, – лишь губами улыбнулся Теон. – Но ничего предосудительного я в этом не вижу: здесь вся публика экстравагантна.
              - Кто они?
              - Достойные люди. Тот, щеголеватый, известный психиатр Мдивани, Павлин Памфилыч. В клинике профессора Клещевникова отделением заведует.
              - Самого Клещевникова?! – удивился Воскобойников: имя профессора, светоча науки в области психиатрии было известно далеко за пределами Петербурга.
              - Изумлены? – снова скривил губы мэтр. – Впрочем, понимаю: психиатрия и вдруг эдакое…
              - А кто за столиком второй?
              - О, это большой любитель спорить по всякому поводу. Вы к нему приглядитесь, приглядитесь… вдруг доведется поближе познакомиться.
              - С чего это вы взяли?! – оскорбился Михаил Прокопьевич.
              - Э-э, Мишель, я не стал бы о нем упоминать, да он главный ассистент у профессора. Предан ему, скажу вам, до неприличия. Но сами изволите видеть – слабости, страсти… Ишь как с Памфилычем кокетничает, точно с институткой. Вы уж, Мишель, профессору о том, что увидели, не говорите. Прогневается старик, захандрит, а он мне еще нужен. Да и вам ни к чему с Гронским отношения портить.
              - Что вы такое несёте? С какой стати?! – закипал от возмущения Воскобойников. – Какой еще Гронский?!
              - Гелий Евгеньевич, ассистент профессора. Да вы не сердитесь. И не так громко. А то Гронский в нашу сторону уже поглядывает.
              В оспинах лицо Гелия Евгеньевича было смугло и с желтоватым налетом. Некогда кудрявые черные волосы остались только на висках да затылочной части головы. Карие насмешливые глаза вводили простодушных собеседников в заблуждение, но кто вглядывался, замечал, – в них сидела какая-то бесовщина. Когда Гронский, словно ужаленный, вскочил со своего места и стал предлагать стул появившейся даме, вида чопорного и до такой степени худой, что синее полупрозрачное платье на ней висело как на вешалке, Михаил Прокопьевич сделал и вовсе брезгливую мину, чем привел в восторг Теона. Роста Гелий Евгеньевич был ниже приличного, с короткими ножками. Был он к тому же тучен, с жирными пальцами и потными ладонями, которые даже издали лоснились.
              - Чего он так испугался? – не понял Воскобойников.
              - Эта худая строгая дама – секретарь Клещевникова, – пояснил мэтр.   
              Тем временем на эстраде произошли изменения. Инесса Пек, теперь уже без рептилии, исполнив восточные танцы под зурну, уступила место актрисе Литейного театра Долли Пинчер и баронессе Бриар, которые в парадных платьях начали танцевать русскую под балалайку. К ним присоединилась поэтесса Нинель Барбет. 
              - Согласитесь, здесь немало всякой аристократии, – продолжал мэтр, исподволь на что-то намекая.
              - Пожалуй.
              - А вам не кажется, что во многих русских аристократических семьях явственно заметна еврейская бабушка? – Человек в смокинге наклонился к самому уху Михаила Прокопьевича и зашептал: – Только никому… ни-ни… речь идёт о вопросах настолько тайных, что…
              - Что? – Воскобойников на всякий случай уклонил голову, почувствовав, как с шипением в ухо заползает жало змеи.
              Господин в зелёных перчатках ещё раз огляделся: 
- «Законы о кровосмешении не истолковываются сразу трём слушателям», – трактат Хагига, глава вторая.
              После чего он выпрямился на стуле и противно засмеялся.
              - А знаете ли вы, что полукровок после смерти забирает к себе нечистый? – кончив смеяться, прищурил он глаз. – Забирает потому, что ангелы, приставленные к каждому народу, не знают, кому забрать несчастного. Забавно, не так ли? – Он снова заговорил без акцента и, не картавя: – Боязнь смешений – вещь серьёзная. Архитектоническая. Восходящая ко временам Вавилонского столпотворения.
              - Значит, Яша Сермяжный – вовсе не Яша Сермяжный?
              - Ну… не совсем так. В метрике он записан как Шая Шлиомович Симанович, а после… сами догадываетесь чего, он стал Яков Лионтиевич Симаков. В охранке он проходит как Сермяжный.
              - Почему же Шпиц?
              - Я же сказал: бабушка.
              - И Моня Ангорский тоже – не Моня Ангорский?
              - Нет, он – Моня, но не Ангорский.
              - И Камильский?!
              - Чему вы удивляетесь, Мишель? Вы же сами носите другую фамилию. Хотя ваш прапрапрапрадед из древнего дворянского рода потомков шведского короля, от корней самого Ярослава Мудрого, коллежский советник, член Общества истории и древностей российских. Масоном был, правда, но человек чести и благородных кровей. Вам что, не нравилось быть Воронцовым?
              - Пошёл прочь! – сквозь зубы выдавил Михаил Прокопьевич: вопрос ему был более чем неприятен и с провокационным душком.
              - Понимаю, понимаю, вам нравится ваше теперешнее ремесло, – явно с подхалимажем, извиняющимся тоном произнёс мэтр. – Не обижайтесь, голубчик, ведь я так, к слову…
              - Паганистов тоже ненастоящий граф?
              - Созонтий Логвинович… Как вам сказать… Он граф, но если хорошо покопаться в его родословной, там тоже можно что-нибудь найти.
              - А господин с гипсовой маской?
              Мэтр бросил взгляд на человека, сидевшего за два столика от них, у которого на спине всё ещё были прикреплены бутафорские крылышки. Это был известный писатель Парамон Дратхааров, в своё время нашумевший своими романами «Падший ангел» и «Апофеоз».
              - Нет, Парамоша исключение, – противно улыбнулся мэтр. – Кстати, вы читали его новый роман «Цыплёнок в табаке»?
              - «Цыплёнок табака», – поправил Воскобойников.
              - Нет-нет, именно так, как я сказал, вы просто не читали. Непременно, непременно прочитайте. Парамоша так насобачился писать… – Господин Теон засопел, задёргал носом. – Одно смущает: он такой честный писатель, что за версту от него несёт этой вонью, ну просто как в нашем проходном дворе. – Засопев ещё сильнее, он сделал на лице отвратительную гримасу, прикрывая нос ладонью. – Чувствуете, чувствуете, как от него пахнет честностью? Ну, просто невыносимо пахнет. В отличие от Паганистова, – гундосил мэтр с ладонью возле носа, – Парамоша исповедует в творчестве принцип придуманной правды.
              - Разве есть такая правда?
              - У Парамоши всё есть.
              - А что исповедует граф?
              - Созонтий Логвинович вообще ничего не исповедует. Никаких принципов. Да вы о нём пока что забудьте, он к вам ещё приставать будет, надоесть успеет. В своей пьесе роль старца предложит. А вы откажетесь.
              - Какую роль? – спросил сбитый с толку Михаил Прокопьевич.
              - Вот и я говорю: сначала откажетесь, а потом и согласитесь. Да вы не удивляйтесь. Нескоро это случится, лет, этак, через тринадцать.
              - Да что случится-то? – всё более изумлялся Михаил Прокопьевич.
              - Вот-вот, насобачился Парамоша, писать-то, – словно не слыша, как ни в чём не бывало, продолжал мэтр. – Вы, Мишель, человек высоких нравственных понятий, поэтому сразу хочу предупредить: в последнем романе Парамоши имеются эротические сцены. Но, заметьте, всего-навсего в количестве, необходимом для раскрытия внутреннего мира персонажей…
              От всей этой белиберды и несуразицы у Воскобойникова заломило затылок, голова шла кругом.
              - Выпейте-ка вина, – будто только что заметил его состояние Теон. – Я и порошок вам приготовил.
              - Зачем? – насторожился Михаил Прокопьевич, чувствуя, как воля всё более ослабевает.
              - Порошок абсолютно безвредный, для себя всегда держу, про запас. Или для особых клиентов, мало ли что…
              - Нет, не надо!
              - Неужели вы думаете, что это кокаин? Или я хочу вас отравить? Глупости. Уверяю, вам сразу же станет легче.
              Удивительно, но вопреки здравому смыслу, Воскобойников вдруг поверил человеку в зелёных перчатках, принял от него порошок.
              - И хорошо, и ладненько, а то «для чего это?», «зачем это?»… Прямо как младенец. Да вином, вином запейте, этот порошок надо непременно вином. И не морщитесь; это особое лекарство, любой император позавидовал бы вам сейчас. 
              Воскобойников почти сразу почувствовал легкость. Тяжесть в голове исчезла, мысли прояснились.
              - По вашим глазам вижу, что вам лучше, – сказал мэтр.
              - Да… благодарю… намного лучше.
              - Не благодарите, не надо. У меня самого голова кругом идёт. Здесь так накурено!.. Эти кокаинисты… просто беда с ними, житья от них нет. Ну, да ладно. Вы, кажется, спрашивали о Парамоше, Дратхаарове, что за тем столиком?
              - Да… возможно… – невразумительно ответил Михаил Прокопьевич. Ему было и впрямь необычайно легко, и чувствовал он себя превосходно, остро ощущая окружающих; даже обнаружил в себе нечто вроде избыточной смелости. С ним явно что-то происходило, но что, он понять не мог.
              - Так вот, – продолжал мэтр, – Парамоша очень уважает либеральную идею, а я, признаюсь вам, страсть какой либерал. Но есть у Парамоши маленький defaut*: ни с того ни с сего сыграет он вдруг в свой рассудочный патриотизм. Впрочем, кто из нас безгрешен? Сами, небось, изволите знать.
              Воскобойников заиграл желваками.
              - Не буду, не буду, Мишель, – извиняющимся тоном произнёс собеседник. – За что я ещё Парамошу ценю, так это за смелость. Не всякий писатель на страницах собственного романа сможет вывести самого себя в качестве, хоть и малозаметного эпизодического лица, но без особого, как вы сможете убедиться, если прочтёте роман, снисхождения. Да, да, не стал Парамоша совсем уж скрываться за столь модной сейчас авторской маской. Хотите послушать, о чём он говорит в эту минуту?
              - Это неприлично.
              - Вовсе нет. Тем паче инкогнито.
              Михаилу Прокопьевичу показалось, что стены подвала незаметно раздвинулись, зал стал намного шире, просторнее, а сводчатый потолок выше. На что бы он ни посмотрел, всякий предмет представлялся в несколько искажённом увеличенном виде, словно смотрелся сквозь призму, был на расстоянии вытянутой руки, а каждый человек становился мил и близок. Вот и Парамон Дратхааров как будто приблизился, находился рядом, за одним столиком, а не через два, как было минуту назад. Воскобойников отлично слышал его речь:
              - …Почему сегодня вновь популярен мой роман, – говорил пьяненький Парамон супругам Абиссинским и артисту Коке Сеттеру, – да потому, что кроме меня эмбрионального состояния предательства в эшелонах власти никто в прозе не описал. Никто не знал этой жизни. А я знал! – стукнул он кулаком по столу, на котором, помимо гипсовой маски Аполлона, лежала стопка книг. – И до сих пор знаю! Эмбрионы предательства развивались не в этом подвале, не в нашем благородном семействе, где, надо признать, наряду с кухонной фрондой мы, люди творчества, продолжаем писать пьесы и ставить спектакли. Эмбрионы предательства развивались там, – показал он вверх, – в Государственной Думе! – Он снова стукнул по столу, но без прежнего пыла. – Где мне, как это ни прискорбно, довелось какое-то время работать.
              - В окружении императорской семьи тоже предательство! – подражая Дратхаарову, стукнул по стопке книг артист Кока Сеттер.
              - И в окружении семьи, – согласился Парамон, отодвигая от Коки книги. – Я мог бы и об этом написать, но… сами знаете, в таком случае я бы становился на тропу войны с властью и царской охранкой.
              - Мы понимаем, – гладила барашковую голову Парамона Цецилия. – Всё понимаем.
              - Меня сильно обидели мои же собратья по перу, – Парамон почти прослезился, но вовремя одумался. – Впрочем, это никак не сказывается на моей позиции как первого репортёра «Аполлона». Свои обиды я стараюсь на журналистскую деятельность не переносить.
              - Мы знаем о твоём благородстве, Парамоша, – сказал муж Цецилии, художник Абиссинский. – Если б не ты, я никогда не написал бы свои «Яблоки на снегу». Истина в искусстве превыше всего. Я до сих пор вспоминаю твою великолепную статью о фовистах и импрессионистах. Только ты мог так тонко подметить отличие между Мане и Моне. Ты гений, Парамон, ты наш новый Писемский.
              Дратхааров насторожился: сравнение с давно почившим  либеральным автором романа «Тысяча душ» его вовсе не прельщало и поэтому неприятно насторожило, даже привело в некоторое недоумение.
              - Моей личной идеологией было желание улучшить нашу жизнь, – нашёлся он, нивелируя неудачное для него сравнение: многие знали его любовь к англичанину Диккенсу и одному русскому классику, увы, давно покойным. – Но я дал себе слово: если увижу, что в литературе у меня точно так же будет получаться чугун, я сразу же уйду.
              - У тебя всё хорошо, Парамоша, – успокаивали его.
              - Мне многие завидуют: меня печатают, а их нет, – жаловался первый репортёр «Аполлона». – Представьте писателя, у которого давно не выходили книги, которого нигде не печатают, кроме какого-нибудь малотиражного издания. И вот он заходит в лавку книготорговца, видит, что на полках стоят только в этом году вышедшие пять отдельных моих книг и два разных трёхтомника. Открывает журнал или газету и читает обо мне хвалебную статью. Едет по Невскому и видит на афише, что скоро премьера моей новой пьесы. У него в груди начинает набухать ненависть к писателю Дратхаарову. Но ведь я ничьё место не занял, я буду только рад, если у моего сотоварища выйдет книга, как «Цыплёнок в табаке», вышедшая уже тринадцатым изданием. Буду рад, если его пьесу поставит столичный театр. Даже буду стараться напечатать всё, что интересно, в «Аполлоне». Вы мне верите? 
              - Верим, Парамоша, верим, – подтвердила Цецилия, видя, что честный Дратхааров готов вновь сорваться в истерике.
              - Предатели!.. – выругался Парамон, в третий раз ударив кулаком по столу, да так, что локтем сбил гипсовую маску Аполлона: она упала на пол и раскололась на куски. Это обстоятельство очень его огорчило. Минуту он смотрел на осколки, затем пнул их ногой: – Если ты проходимец, ты и в «Аполлоне» будешь проходимцем. Если ты сильный писатель, независимо от твоих убеждений, это тоже все увидят…
              - Мы же твои товарищи, всё понимаем, – Кока Сеттер дружески положил руку на плечо Парамона, но тот небрежно её сбросил.
              - Мои товарищи оказались крайне ненадёжными во всех смыслах. Профессиональная зависть возобладала над интересами поколения. У меня нет друзей в литературном мире, – неожиданно заплакал Парамон. – Я один… один разгребатель грязи и разрушитель мифов…
              Воскобойников почему-то испытал неловкость, даже несколько устыдился за писателя.
              - Не принимайте это так близко, – услышал Михаил Прокопьевич господина Теона, чей голос как бы отодвинул всхлипывающего Дратхаарова и сидящих с ним за столиком вглубь залы. – В юности Парамоша мечтал стать художником. Однажды в студии рисовали маску Аполлона, но у него на ватмане получался чугун, у приятеля же – гипс. И сколько бы Парамоша ни бился над рисунком, кроме чугуна, у него ничего не выходило. И решил он стать литератором.
              - Это вовсе не ново.
              - Не ново, – согласился мэтр, – но, как и многие, начал Парамоша со стишков. До сих пор уверяет, что в поэзии у него всё складывалось благополучно. Будто творчество художника можно соотнести с продвижением по службе. Вы, к примеру, слышали что-нибудь о поэте Дратхаарове? Знакомы с его поэзией?
              - Нет, – ответил Михаил Прокопьевич.
              - Уверяю вас, что ни один, из находящихся в этом подвале посетителей, а, следовательно, и большая часть человечества не знакома с его лирикой. Обжёгшись «на гипсе и чугуне в рисунке», по его собственному признанию, он понял, что в его стихах нет той пушкинской золотой осени, той фетовской лёгкости, которые и образуют поэзию. Словом, вместо «гипса» у него в стихах тоже был «чугун». И он добровольно отказался от этого жанра.
              - Красивое объяснение.
              - Возьмите любую не лишённую таланта знаменитость, – разглядывал бокал господин Теон, – и она, эта знаменитость, подведёт под свою несостоятельность такую фундаментальную базу из самых фантастических аргументов, что каждый свой defaut будет отнесён им чуть ли не к гениальности.
              - Разве он несостоятельный человек? – осведомился Воскобойников.
              - Разумеется, состоятельный. И очень высокооплачиваемый. Но искусство и деньги… вам ли, любезный мой Мишель, не знать, как часто эти два понятия бывают антагонистичны. Видите на столе стопку из четырёх книг? Он не успел дописать роман «Лесной император», а то бы издал пятитомник.
              - Неужели это так важно?
              - Вы плохо знаете писателей. Например, один известный поэт, преклонного уже возраста, однажды публично заявил, что собирается перейти на прозу и написать ни много, ни мало – двенадцать романов. По роману в год. Прошло уже десять лет, но он не написал ни одного. Что касается стихов, они у него такие же высохшие, как он сам.
              На сцене, переодевшись в пышные цветастые сарафаны, актриса Долли Пинчер и баронесса Бриар всё под ту же балалайку начали исполнять русскую, но в какой-то пародийной трактовке, под лубок. Нинель Барбет, нарядившись в крестьянское платье, пошла подтанцовывать.
              - Вам не нравится танец? – Заметил мэтр кислую мину на лице собеседника, которому действительно многое наскучило.
              - Я этого просто не принимаю.
              - Позвольте с вами теперь не согласиться: искусная пародия и мастерское кощунство – удел не каждого. Здесь нужен особый талант. Присмотритесь внимательнее и вы поймёте, что в этом жанре определённо преуспевают духовные потомки тех, кто кричал Пилату: «Кровь Его на нас и на детях наших».
              - По-моему, пародия – это крайняя форма вырождения лицедейства.
              - И это говорит актёр! – нравоучительно, с укоризной заметил мэтр. – Но разве то, чем вы занимаетесь, – не лицедейство?
              - Я никого не пародирую. И не кощунствую.
              - Но вы сегодня не пошли в Его храм, а пришли сюда – на капище дьявола. Вы слепец, Мишель. Вам даже не нужна повязка на глаза.
              - Мерзавец! – Воскобойников схватил незнакомца двумя руками за лацканы.
              - Нет ничего опаснее личной инициативы, – равнодушно проворчал мэтр, высвобождаясь почти без всякого усилия.
              - Кто ты?!
              - Я тот, которого многие именуют Чёрным, чей знак – сила и лицемерие. Тот, кто наслаждается смертью. Когда придёт время всемирному владыке короноваться, ему необходимо будет явиться в виде Спасителя, чтобы прельстить большинство. Это и станет величайшей кощунственной пародией.
              - Циник и пошляк! Зачем я тебе?
              - О, здесь-то и потребуется весь гений лицедейского искусства. Именно актёры, Мишель, такие, как вы, с вашим опытом и страстями, вы, которые возомнили и именуете себя служителями Мельпомены, каждый раз в час весёлого мракобесия, будете спускать пар низменных энергий толпы. В этом и есть смысл карнавалов, последний из которых будет в пользу того деспота проклятой крови, что воссядет на земном троне, которого мы готовим для мира.
              - Почему именно я? – Воскобойников находился в полуобморочном состоянии.
              - В жертву всегда избирается лучший, а не худший. – Губы мэтра скривились в ухмылке. – Не в этом ли тайна мученичества, Мишель?
              Последнюю фразу Михаил Прокопьевич не расслышал: всё плыло в табачном дыму, в голове стоял шум. Он сильно сомкнул веки и сжал ладонями виски. А когда шум стих и, точно роение пчёл, послышались первые чарующие звуки, чем-то напоминающие лёгкое жужжание, он открыл глаза. В таинственной тишине подземелья, освещённого лишь старинными канделябрами, не на сцене, нет, а прямо среди публики, на полу, выложенном зеркалами, делившими пространство на серебристые плоскости, по которым тянулись гирлянды живых цветов, под музыку великого Куперена, сбросив кринолин и скинув последние шелка, бесстыдно танцевала Инесса Пек, тысячу раз отражённая в глазах зрителей и зеркалах подвала, который теперь весь походил на фантастическую зеркальную шкатулку.
              - Прекрасно, не правда ли! – рядом стоял хунд-директор. Облокотившись о край рояля, он восхищённо смотрел на бесовскую пляску балерины.
              «Странно всё это», – подумал Воскобойников, не зная, чем объяснить, как он оказался с Липским возле рояля.               
     ________________
*Defaut – изъян, дефект (франц.).      

Глава вторая

СВЕТ  ВЕЛИК,  А  ДЕТЬСЯ  НЕКУДА
 
               Чем бы дитя не тешилось, лишь бы водки не просило. Талант к коже не пришьёшь – однажды рассудил Кретов: каковы сами, таковы и сани. Видно, по судьбе его бороной прошли. В тузы полез. Славы захотел. Не про него ли сказано: посади мужика у порога, а он под образа лезет?
              Многие постановщики берутся писать сценарии, актёры пробуют себя в режиссуре… И что? – Ехал к Фоме, а заехал к куме. Все эти наши кинофестивали с номинациями, корпоративные премии с наградами – очки кому на нос надеть. Кретов хорошо знал им цену. И Гриша Дворянчиков соблазнился. Правда что – куда водырь, туда и стадо. Столько денег вложил в свой проект! Каких актёров задействовал! А фильм снял на потребу, скомороший. Лубок с ряжеными. Одна красивость. И то – мёртвая. Сытым стал. Слишком сытым. Вот и не получилось. Но разве Кретов сказал об этом? Нет. Он мог себе позволить общаться с Дворянчиковым на равных лишь в далёком детстве, когда ещё мальчишками бегали на «Мосфильм», снимались в массовках. Не только из-за денег. Волновал сам дух павильонов и декораций. Костюмы и грим актёров. Одно лишь соприкосновение с великим кинематографом будоражило детское воображение. Даже грубая выходка какой-нибудь знаменитости, случайно подмеченная или услышанная реплика воспринимались как благодарение свыше, ибо такое можно было увидеть и услышать только там, на «Мосфильме», в святая святых.
              Угрызения совести Кретова поутихли. Осталась некая червоточинка. Как в созревшем яблоке, упавшем с дерева и вовремя не подобранном, обнаруживается залежалость, так и в нём что-то начало скукоживаться, портиться. Валерий Павлович знал: состояние это – первый признак приближающегося запоя. Подспудно в нём, в том месте, где, вероятно, обитала душа, опять медленно начал прорываться гнойник. Чтобы от выделений, скапливающихся там, не было зловония и не пошло заражение всего организма, гнойник требовалось вскрыть, обработать. Так дезинфицируют рану, прикладывая проспиртованный ватный тампон или бинт на вскрытый нарыв, дабы не занести инфекцию в кровь. Способ всегда был один. Кретов называл болезнь воспалительным рецидивом, хотя ничем иным, как обычным пьянством, назвать это было нельзя.
              Но с каждым разом «гноя» скапливалось больше и при его выделениях чаще приходилось прибегать к «антисептике». И уже дезинфицировать надо было не маленький нарыв, а всё более углубляющуюся рану. Кретов этим и занимался. Пил на своей старенькой даче или на квартире неделями. Лишь под капельницей, когда пробуждалось сознание, испытывая душевную пустоту и подавленность, он чувствовал, что капля за каплей из него вытекают жизненные соки. Сдержанные советы врачей, знавших его как хронического алкоголика, ни к чему не обязывали, он выслушивал их с равнодушной, привычной обречённостью. Они его не наставляли и не запугивали. Этап поучений и барьер страха были давно преодолены, оставались в прошлом. Но гной скапливался, а рана не заживала. И если требовалось лечение, то необходимо было поставить правильный диагноз. А он был неутешительным и, по мнению Валерия Павловича, врачи здесь были бессильны. Разве что надеяться на хирургическое вмешательство. Но можно ли прооперировать душу? «Гной» шёл оттуда.
              Кретов давно отверг все способы лечения. Отверг их сознательно, плывя по мутному течению, словно окурок или щепка, не видя смысла в дальнейшем, обнаруживая вокруг себя точно такие же окурки и щепки, мусор и грязь, ничем не отличаясь от остальных. А то чистое, от которого этот мусор отделяет толща воды, находилось где-то в верховьях, у истоков. Но как бы он не пытался проникнуть туда – в этот очистительный для него мир, найти целебный и благодатный источник, начало того живительного родника, Кретова, точно воздушный пузырь, вновь выбрасывало на поверхность к окуркам и щепкам, неся сточными водами.
              В его шкафу стояла бутылка хорошего коньяка, который он держал для редких гостей. Без повода не доставал и себя не искушал, помнил: зачал Мирошка пить понемножку. Но теперь, чтобы избавиться от мучительных переживаний, необходима была встряска, смена обстановки. Даже Дворянчиков это заметил, советовал недельку отдохнуть, опасаясь его непредсказуемости. Но Валерий Павлович не внял совету, и Гриша настоял на перестановке сотрудников фирмы. На должность финансового директора Кретову пришлось взять некоего Янкеля Тарнопольского, человека сомнительного во всех отношениях. Место юриста занял почтенного возраста некто Иосиф Израилевич Филькинштейн. Других перестановок не последовало.
              По совету Тарнопольского, недалеко от центра Валерий Павлович зарегистрировал на свою фирму старинный особняк, построенный еще в позапрошлом веке высоким сановником. Особняк подлежал реконструкции, и Департамент по недвижимости продал здание за приемлемую сумму, но на условиях реставрации и капитального ремонта, фактически сделав Кретова владельцем. Часть денег была вложена в те акции, о которых когда-то упоминал Дворянчиков; часть – в надежный банк под неплохой процент.
              - По Европе разбросана высоколиквидная сеть бензоколонок, – при первом же знакомстве показал свою компетентность Тарнопольский. – Я бы сделал так…
              - Ты у меня кто? – перебил его вопросом Кретов, не скрывая недовольства.
              - Понял. Займусь, – с елейной подленькой улыбкой безропотно ответил новый финдиректор. – Но я хотел кое-что добавить. Это необходимо.
              - Говори.
              - Рекламный бизнес в телекорпорации… – Янкель назвал имя известного телемагната, – больше, чем у других наших конкурентов, но тот уже скупает региональное телевидение. А там рекламный рынок огромен.
             - Будем иметь в виду, не так ли? 
             - Если позволите, я этим тоже займусь, – угодливо приклонил голову Тарнопольский, показав перхоть и плешь.   
              «Не затем Дворянчиков тебя прислал, чтобы ты спрашивал у меня разрешение в таком деле», – с брезгливым чувством, близким к презрению, подумал Валерий Павлович.
              В престижном районе Москвы, по совету услужливого финдиректора, Кретов решил было приобрести в элитной высотке два этажа – квартиру с таким количеством комнат, что запутался – сколько же их в общей сложности. Но потом передумал и от покупки отказался. Об Испании, домике на Багамских островах и других укромных уголках зарубежья и слышать не хотел. Вместо этого неожиданно для всех занялся скупкой антиквариата, икон и картин, к которым доселе не питал ровным счётом ничего.
              Для будущего своего кабинета в графском особняке, где велись реставрационные работы, сам подыскивал мебель, отдавая предпочтение итальянской семнадцатого века. Прочими делами себя не обременял, полагаясь на своих заместителей, стараясь всё-таки доверять Тарнопольскому. Тем более что тот был под пристальным оком Тихоныча. Конфликт с финдиректором произошёл лишь однажды: чужим здоровьем болен человек. Пожалуй, происшедшее и конфликтом нельзя назвать, так – недоразумение.
              По убеждению Тарнопольского, Клим Глечиков за счёт фирмы занимался «тёмными делишками». Кретова это не очень беспокоило, тем более что он был в курсе всех дел Клима. Финдиректора подобное обстоятельство угнетало. Особенно то, что «мелкий клипмейкер» с Кретовым на «ты», а Янкель – шею гнёт.
              Как-то раз взвинченный, спешащий на студию Клим вошёл в кабинет шефа неожиданно, в тот момент, когда обсуждался вопрос с Тарнопольским о покупке акций. Не обращая на Янкеля внимания, он, не церемонясь, положил Кретову на стол документы, которые надо было срочно подписать. Алина стояла в дверях, краснея и негодуя, что-то щебеча в своё оправдание. Валерий Павлович всегда шёл навстречу Климу, подписывал ему без всяких проволочек. И теперь, когда документы оказались на столе, он уже хотел поставить свою подпись. Но Янкель,  держась до этой минуты вполне раболепно, изменился в лице, выхватил из-под носа Кретова бумаги, заглянул в них и бросил Климу. Листы разлетелись.
              - Где подпись юриста? – взвизгнул он. – Почему стоит печать без подписи главного?!
              Тишина воцарилась в кабинете. Кретов стал медленно багроветь: большим усилием воли он сдерживал себя, чтобы не сорваться. Алина на цыпочках вышла, плотно закрыв за собой дверь. Тарнопольский вдруг испугался собственной выходки и сжался, словно чёртик в сувенирной табакерке. Делая вид, что ничего не случилось, Клим поднял с пола документы и снова положил их на стол на подпись:
              - Палыч, – спокойно произнёс он, – я тебя уважаю, как этот графский особняк. Оставь автограф на память потомкам.
              Над подписью главного бухгалтера, где, в нарушение правил, стояла печать, Кретов, не читая документы, расписался. Он понимал, что таким образом ущемляет самолюбие Тарнопольского. Но теперь был даже рад. «Не буди спящего пса, – позлорадствовал он мысленно, – пёс спит, а ты мимо». Валерий Павлович верил, что Клим Глечиков, много раз проверенный, заключая с кем-либо договор, не обмишурится, не подведёт, промеж двери пальца не сунет. Талантливых аферистов, как Янкель, предостаточно, рассуждал Кретов, а гениальных «мелких клипмейкеров» ещё поискать надо.
              Когда за Глечиковым закрылась дверь, он, пристально глядя на Тарнопольского, произнёс:
              - Тронешь Клима или других – пожалеешь. – Сказал так, что сомневаться не приходилось.
              Иногда было даже интересно понаблюдать за Янкелем. Как ни пытался он уличить или найти хоть малейшую оплошность в документации Клима, придраться ни к чему не мог. Все договоры и расчётные документы были составлены и проведены очень грамотно.
              - Зачем ты мне нужен? – спрашивал финдиректора Кретов, не скрывая насмешки. – Если только в ночные директора.
              Разумеется, всё это было мышиной вознёй, дешёвым противостоянием. Валерий Павлович понимал, что без приказа Дворянчикова Тарнопольский и шага не сделает. Потому смотрел на него сквозь пальцы. Купил в Подмосковье большой участок земли, отстроил кирпичный, «под готику», особняк со всей, как полагается, декорацией: водопадами и фонтанчиками, теннисным кортом и голубым в мраморе бассейном. Но вскоре китчевая «готика» опостылела, и он её продал. Если о чём и заботился, чему уделял пристальное внимание, так это реставрационным работам бывшего графского дома, куда основательно перебрался, фактически живя в нём.
              Когда-то очень давно каменный дом в три этажа казался большим, мощным и прочным. Это чувствовалось и теперь. Привлекала внимание и замечательная пропорциональность архитектурных частей с бельведером, балконами, террасами вдоль южной и северной стен и крытыми галереями, выходящими на восток и запад, сохранившими свой почти первозданный вид. Ранее дом с трёх сторон опоясывала старинная изящная кованая решётка с каменным основанием. Имелись железные ворота, увенчанные мраморными львами. В оные времена особняк был окружён большим садом. Возле самого здания был разбит прекрасный цветник с редкими декоративными растениями. В центре цветника был сооружён фонтан. За главными воротами когда-то располагались сторожевые домики, ютилась прислуга, находился конный двор, который, как и парк, как многие другие сооружения, не сохранился.
              Обо всём этом стало известно после того, как в захламлённом полуподвале, под полом, под слоем почти вековой пыли были обнаружены обитые железом большие ящики с крышками на латунных петлях. Когда ящики подняли и один из них вскрыли, в нём оказались рабочие чертежи, планировка здания, подвергавшегося изменению на протяжении двух веков – от первоначального этапа до революционного времени. В ящике также находилось множество старых эскизов различного характера, вплоть до внутреннего убранства помещений, и подробное описание особняка. Выяснилось, что незадолго до нашествия войск Наполеона дом был капитально перестроен в стиле елизаветинского барокко. Анфилады больших комнат перегорожены. Помещения северной и южной сторон разделили узким коридором. Самым красивым помещением дворца стал овальный зал с колоннадой и расписным куполом, предназначавшийся для приёмов. Над колоннадой находилась галерея, ограждённая балюстрадой. С южной стороны над входом была устроена ниша с хорами для оркестра.
              Восстановлению дворца и посвятил себя Кретов, уделяя пристальное внимание разным мелочам, заглядывая в каждый уголок, проверяя каждую подозрительную, на его взгляд, нишу и щель, где могли бы находиться скрытые от посторонних и любопытных очей потайная дверь или лаз.
              По приказу Валерия Павловича, подпол полуподвального помещения был подвергнут тщательному осмотру, а в некоторых местах вскрыт. Но кроме ранее обнаруженных четырёх ящиков, других найти не удалось. Кретов теперь с подозрительностью надзирателя следил за всем и всеми. Не хуже въедливого прораба руководил отделочными работами, придираясь ко всяким пустякам. За реставрацией лепнины, росписью фресок следил скрупулёзно, особенно придирчиво после того, как были обнаружены старые эскизы. Редко обходилось без скандалов. Если Валерий Павлович замечал, что где-то нарушен рисунок, если видел, что не по назначению используют мраморную плитку для лестничных маршей или другие материалы для декора, он мог уволить реставраторов и всю бригаду рабочих, не заплатив ни рубля.
              Завершалась отделка фасада здания и внутренних помещений. И впервые, наверное, в Кретове стала проявляться болезненная подозрительность. Её признаки проявились после того, как зимой из кабинета Валерия Павловича, где был ещё не закончен ремонт, пропала дорогая енотовая шуба. А возможно, раньше, когда реставраторы под куполообразным потолком, счистив с декоративного фриза около полдюйма различных наслоений, обнаружили нечто таинственное. На некогда великолепной росписи с изображением грифонов, кентавров и прочего, выполненной в технике гризайль, стены опоясывала надпись на французском языке: «Devine si tu peux et choisis sit u I’oses», что в переводе значило: «Угадай, если можешь, и выбери, если ты на это решишься». А быть может, причиной подозрительности послужили найденные в подполье и принесённые в его кабинет четыре ящика. Но ни Министерство культуры, ни другие ведомства находкой не заинтересовались. Вполне допустимо, это объяснялось тем, что прилюдно был вскрыт лишь один ящик и обнаруженная в нём документация и несколько мраморных бюстов большой материальной ценности не имели. Скорее же всего, это объяснялось той суммой денег, которая ушла министерским чиновникам. К тому же ни для кого не было секретом, что часть отреставрированных помещений предназначалась для музейных залов под экспонаты, а значит, обнаруженные в графском особняке раритеты можно было не изымать. 
              Подозрительность Валерия Павловича ещё более обострилась с появлением злополучной тетради. Словом, когда все работы закончились и кабинет Кретова, в который вела роскошная лестница с расходящимися на две стороны маршами, а также овальный зал с другими помещениями вновь засверкали прекрасно выполненными фресками, поражая роскошью художественной отделки, Валерий Павлович, к удивлению многих, прочно обосновавшись в графском доме, обставил свой кабинет дорогим старьём. Исключение, наверное, составляли недавно купленные двухкамерный огромный холодильник и офисная мебель.
              Помимо картин Эдуарда Бёрн-Джонса и Густава Климта, нескольких бюстов и бронзовых канделябров на шкафах, в специальных витринах появились собрания севрского и саксонского фарфора. На одной из полок, под стеклом, находились две старинные иконы: образ Спаса Вседержителя и Донской иконы Пресвятой Богородицы в серебряных окладах. Куполообразный потолок украсила старинная люстра из горного хрусталя. Между шкафами, в алькове, стоял кожаный диван. Над камином, под наклоном, установили средневековое венецианское зеркало. Сбоку от него висели бронзовые часы французской работы времён Людовика XIV. Появились они здесь незадолго до посещения Кретовым Котляковского кладбища.          
            
Глава третья

ТАЛАНТЛИВЫЕ  МЕРЗАВЦЫ

              Сбросив кринолин и скинув последние шелка, тысячу раз отражённая в глазах публики и зеркалах подвала, походившего на фантастическую зеркальную шкатулку, во всём блеске великолепия бесстыдно танцевала Инесса Пек.
              - Прекрасно, не правда ли! – восхищённо произнёс хунд-директор. Облокотившись о край рояля, он внимательно наблюдал за бесовской пляской балерины.
              - Под клавесин было бы лучше, – заметил находившийся здесь же поэт Мелентий Адовский.
              - Где его взять-то, клавесин? – выглянула из-за плеча Мелентия голова футуриста Бомбейского, оправленная в чёрное жабо Пьеро.
              - Надо было Табби поручить, он достал бы, – тёрся среди поэтов артист Кока Сеттер.
              - Скрипку, скрипку забыли, – подал голосок, пытаясь протиснуться, Веня Скрипочка.
              - Вашему брату только на скрипочках, – придержал его плечом будетлянин Филимон Далматин.
              Каждый, кто подавал реплику, старался пролезть как можно ближе к маленькой зеркальной площадке, на которой танцевала Инесса Пек, но передние ряды стойко сдерживали задние, и сделать это было практически невозможно.
              Воскобойников не знал, чем объяснить, каким образом он оказался возле рояля. 
              На эстраде тоже теснились. Великий магистр и основатель ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский, сидевший на плечах дюжего графа Паганистова, оказался выше всех и мог следить за танцем балерины со всеми её пикантными подробностями. Но в самом выгодном положении находились стоящие по обе стороны рояля, ибо Вельштер, исполняя музыку знаменитого француза-клавесиниста, следя за каждым движением Пек, обещал вызвать на дуэль всякого, кто посмеет встать между ним и танцовщицей.
              Вероятно, лицо Воскобойникова в эту минуту выражало крайнее изумление или что-то в этом роде, так как Адолий Сергеевич первым обратил на него внимание:
              - Милый, мама, голуба, что с вами?
              - Ровным счётом ничего, – промолвил Михаил Прокопьевич.
              - На вас лица нет. Вас что-то беспокоит? Я же вижу.
              - Здесь только что был…один господин…
              - Кто? Говорите же, – заинтересованность Липского казалась искренней: он всем видом давал понять, что принимает активное участие в настроении гостя. – Не молчите же, голуба…
              - Господин Теон, – вспомнил имя Воскобойников.
              - Теон... Теон… – поморщился хунд-директор, напрягая память. – Не знаю такого. Здесь не было и не могло быть никакого Теона.
              - В смокинге и зелёных перчатках...
              - Милый, мама, голуба, я всех фрачников знаю в лицо, – Адолий Сергеевич то ли не понимал, то ли делал вид, что не понимает. 
              - Как же так, – удивился Михаил Прокопьевич, – я отлично помню, он мне и порошок от головы давал. У меня разболелась голова, а он порошок…
              - Вот вы о чём, – улыбнулся хунд-директор, – как же я сразу не догадался. Вы не первый попадаетесь на эту уловку. Значит, вам он представился Теоном. В прошлый раз он назвался Ариманом.
              - Ариманом?
              - Да, а ещё раньше Вельзевулом. Он по-разному всем представляется. – Адолий Сергеевич от души бесцеремонно захихикал в кулачок, очень тихо, дабы не мешать графу де Контре музицировать. – Кстати, ваш Теон говорит на многих языках. И так чисто, что во Франции его принимают за коренного парижанина, в Риме – за итальянца, а в Петербурге – за русского. Страсть как любит менять имена. Это его слабость. И обожает рассказывать всякие небылицы. Например, уверяет, что немецкого нотариуса, нашедшего триста лет назад знаменитую крамольную рукопись «О всеобщем преобразовании света» звали не Газельмейер, а Хольдмейер. И будто он и не нашёл её вовсе, а сам-таки и написал, выдавая за старинный фолиант. И будто бы Хольдмейер вовсе не немец был, а француз. Да и не француз, а сам что ни на есть господин Теон. Честно говоря, лично я не верю ни одному его слову. Да и как же ему верить, если, простите, голуба, его нет в природе, он не существует, – уже с трудом сдерживал смех Липский. – Это всё игра воображения. Признайтесь, только честно: вы нюхали порошок?
              На бледных щеках Михаила Прокопьевича выступили розоватые пятна.
              - Ну-у, не стесняйтесь, здесь все этим занимаются. Впрочем… разве вас не предупреждала Софи, что Абиссинский – настоящий гипнотизёр. Вот и вы оказались под влиянием его чар.
              - Вы хотите сказать, что мне всё померещилось? И господин Теон или как его там… Хольдмейер… и порошок, и… – Воскобойников осёкся: порошок-то он как раз нюхал.
              - Вот видите, – закивал Липский. – Да не волнуйтесь вы так, милый, голуба… Взгляните сюда… – Адолий Сергеевич отступил на шаг, но так, чтобы место его никто не занял, и показал на разрисованную часть стены, которую отгораживал рояль. – Право, это всё проделки Абиссинского. Он так натурально живописует, шельмец… Однажды череп над тумбой нарисовал, где «Козлиная книга», хи-хи… Так многие норовили потрогать, думали – настоящий. Не правда ли, впечатляет?
              На тёмном фоне, могильно гнетущем, парила в воздухе мужская фигура в смокинге и цилиндре. Зелёные перчатки были натянуты чуть ли не по локоть, задрав рукава смокинга. На ногах парящего были штиблеты, но уж очень странные: выглядывали одни лишь каблуки и то, скорее напоминающие копытца, нежели каблуки. Лицо фигуры было выписано мастерски, можно даже сказать – виртуозно; необходимо было напрячь всё своё богатое воображение, чтобы увидеть его очертания, ибо разобрать их в первую минуту было довольно сложно. Лицо было то ли нарочито смазано, то ли в дымке – контуры его проступали нечётко.
              - Попробуйте взглянуть с моей точки, – предложил хунд-директор, уступая место, снова облокотившись на рояль.
              Михаил Прокопьевич встал строго туда, где только что стоял Липский. Угол зрения изменился, создав неожиданный эффект.
              - Этого не может быть! – удивился Воскобойников. – Я никогда не предполагал, что в живописи такое возможно.
              - Милый, голуба, у Абиссинского всё возможно. У него свои секреты, – расплылся в улыбке Адолий Сергеевич.
              Крысиные контуры лица проступили отчётливее: несомненно, это был мэтр, только ещё омерзительнее. Лицо, если, конечно, то, что смотрело на Михаила Прокопьевича, можно было назвать лицом, было теперь так живо и одновременно мертвенно, что, в свою очередь, таило нечто зловещее. Воскобойников чем угодно мог поклясться, что совсем недавно разговаривал именно с этим типом в смокинге и зелёных перчатках, сидел с ним за одним столиком, слушая о графе де Контре, адвокате Дони Мастино, о писателе Парамоне Дратхаарове и прочих обитателях подвальчика. Вдобавок он впервые, к своему удивлению, обнаружил в чертах лица мэтра некое сходство с Камильским.
              - Убедились? – осведомился хунд-директор.
              - В чём? – не понял Воскобойников.
              - В том, что вам всё пригрезилось.
              - Тогда многое здесь мне тоже пригрезилось. В том числе и вы, – не сдавался Михаил Прокопьевич. – К тому же я не мог видеть этой декорации по той простой причине, что сидел далеко.
              - Вы в этом уверены? – усмехнулся Адолий Сергеевич.
              - Да. Вдобавок картина скрыта роялем. 
              - Вы упрямый человек…
              - Господа, вы мне мешаете, – музицируя, не отрывая глаз от безумной пляски Пек, произнёс Вельштер.
              - Пардон, граф. – Адолий Сергеевич знакомым жестом взял Воскобойникова под локоток, повернул к танцовщице лицом и шёпотом произнёс: – Забудьте о картине, голуба. Посмотрите лучше на Инессу. Её привёл к нам покойный Еловский. Может, знали его?
              - Не довелось, – тихо ответил Михаил Прокопьевич. – Но наслышан. От Камильского.
              - Прекраснейший был человек, милый, голуба… Утонул, царство ему небесное. Да, такая, пардон, нелепая смерть. Глупая смерть.
              - Смерть не бывает нелепой и глупой, она всегда одна и та же, – с нажимом сказал Воскобойников, которого стали раздражать приторно-сладкие «милый», «голуба» и прочие ужимки хунд-директора.
              - Да, да, конечно… Все, как говорится, под Богом… Но Еловский… когда привёл сюда Пек, что здесь началось!.. Мы её вместе с креслом подняли и через всю залу, на эстраду… в кресле на эстраду… Богиня! Милая! Великолепная!.. Я лично дал ей право на свободный вход в «Пудель». Даже разрешил фрачников приводить. Хи-хи… – искусство требует жертв. Удивительная, бесподобная женщина! Королева!.. Посмотрите на неё, какая холодная приманчивая красота, роковой дурманящий соблазн!..
              Лицо Инессы Пек, её покатые плечи, руки, ноги, всё тело были замкнуты в едином ритмическом круге и подчинены бессознательной единой страсти. Она и впрямь была хороша. Липский был прав: то быстрая и надменная, то лениво-грациозная смуглянка с глубокими бархатными очами и нежной улыбкой она олицетворяла образ роковой искусительницы и просто соблазнительной красавицы. Здесь, в квадратуре зеркал, Пек воплощала идеал восточной красоты, являясь одной из приманок варварского искусства.
              - Как она здесь репетировала! – тихо, с придыханием сказал Адолий Сергеевич. – В поте лица… Да-да, в поте лица. Помешана на французском искусстве восемнадцатого века, всех этих кринолинах, мушках, звуках клавесинов…
              - Кринолина я как раз на ней и не вижу.
              - Не будьте так жестоки к вечно женственному, господин Воскобойников. Посмотрите, как нежны её уловки, как невинны касания к тому молодому щёголю в клетчатых панталонах со штрипками. Видите, как пылает его взор! О чём он сейчас мечтает, как вы думаете?
              - Это видно по его глазам. В них животная страсть.
              - Нет-нет, вы не правы. Какой вы!.. Это грубо, несправедливо. – Адолий Сергеевич принял уже знакомую Воскобойникову позу дрессированной, стоящей на задних лапах собаки. – Согласен, в глазах молодого человека есть желания. Но какие! Нет, его влечёт не плоть, это было бы очень… очень примитивно. Он видит её иначе. Например, возвращающейся из «Пуделя», изнемогшей от танцев и душной атмосферы, впечатлений и желания спать. Он видит, как она падает в глубокое кресло, и её кринолин вздымается облаком. Под тяжестью лент и камелий голова её клонится, и она засыпает. От упавшей на юбку розы подымается пьянящий и вкрадчивый аромат, который обволакивает её.
              - Вам бы романы писать.
              - Увы, мой друг, это уже кем-то написано. Но вы хотя бы видели её в «Петрушке»? Видели?
              - Глупенькая хорошенькая куколка с нарисованными ресницами и румянами на щеках, носительница соблазна и порока, – ответил Воскобойников.
              - Да, именно так, – страстно обрадовался Липский, – носительница соблазна и порока!.. Как точно вы заметили. Значит, видели. Право, это была премьера сезона. Неподражаемо! Она не кокетничала, нет, она являлась естественным воплощением кокетства. Только такой и должна быть настоящая балерина. А какой забавный у неё тогда был костюм, как он ей шёл! Просто копия с гарднеровской фарфоровой статуэтки.
              Пек танцевала с демоническим темпераментом. Настроения возникали и улетучивались в гамме наивных шалостей. Искусно рассыпанные локоны, гибкий стан, округлые бёдра, особенно изящные руки, – всё было исполнено как вечно соблазнительное, накликающее беду.
              - А знаете, – вдруг прыснул Липский, – в среде балетоманов по поводу предстоящего вечера произошёл раскол. Одни и сейчас упрекают Пек в потакании вкусам кабацкой богемы. Да, да. Другие наоборот, приветствуют это. Убеждён, многие её противники уже точат перья, чтобы позлорадствовать. Критика уже обвинила её в нарушении всех норм приличия.
              - Вас, я вижу, это радует.
              - И да, и нет. Но в любом случае – успех обеспечен. Шум вокруг всемирно известной балерины, знаете ли, выгодное дельце. Это принесёт сборы.
              В завершении танца, когда Пек лишь на мгновение застыла в очень уж откровенной позе принесённой жертвы, став для многих воплощением мечты, облёкшейся плотью, из бутафорской клетки, увитой живыми розами, выпустили маленькую девочку, изображающую Эроса. Восторгам не было предела. Публика взорвалась аплодисментами; знаменитой балерине произносили изысканные тосты, поэты тут же слагали ей мадригалы и читали заранее посвящённые стихи. Кто-то бросил ей полупрозрачную вуаль, чтобы она могла прикрыть свою наготу.
              - Великолепная!.. Чудная!.. – неслось отовсюду.
              - Богиня! Милая, голуба!.. – поддавшись общему восторгу, выкрикивал Адолий Сергеевич, несильно щипля Воскобойникова за локоть. – Милая! Милая!.. – От переполнявших чувств он не находил других слов.
              - Клеопатра! Королева!! – восклицал Моня Ангорский, держа в руке бокал с шампанским, взобравшись на плечи дюжего Паганистова, дымящего трубкой и с неизменным моноклем в глазу. Великий магистр куртуазных маргиналов попытался привстать на ноги. Но то ли плечи графа оказались недостаточно широкими, то ли Созонтий Логвинович был ещё недостаточно устойчив, Моня, расплескав шампанское и уронив бокал, соскользнул и свалился с плеч. И если б граф и Тит Титович Табби не поймали Ангорского за щиколотки, он снова свалился бы с эстрады.
              Среди восторженно аплодирующей публики Воскобойников наконец увидел Радосскую и Полину, возле которых увивался Яша Сермяжный. Поэт Юлиан Юлианов, казалось, был теперь ко всему равнодушен: после упоительных грёз в каморке графа де Контре его бледное лицо выражало невозмутимость философа. Когда под все эти возгласы и рукоплескания публика стала забрасывать Инессу Пек цветами, франтоватый, лет двадцати пяти человек, в мундире полувоенного покроя, упал перед ней на одно колено, да так резво, что зеркало, на котором она только что танцевала, треснуло.
              - Юсупов-то… каков!.. – послышалось с разных сторон.
              - Зеркало разбил…
              - Не к добру.
              - Ерунда, не верьте приметам.
              - Она его любовница?
              - Кто?
              - Пек?
              - Тоже мне, новость…
              - Об этом весь Петербург знает.
              Князь Юсупов, стоя на одном колене, лобызал руку Инессы.
              - Удивлены? – услышал Воскобойников: обращались явно к нему. Он оглянулся: на том месте, где минутой раньше, облокотившись о край рояля, находился хунд-директор, теперь стоял Камильский.
              - Ничуть, – слукавил Михаил Прокопьевич, смущённый не столько поведением князя, сколько неожиданным появлением герольдмейстера, к тому же поймав себя на мысли, что думает о господине Теоне.
              - И правильно, ничему не надо удивляться, здесь всякой дряни по паре. Этот, к примеру, член Государственной Думы, – Овсей Иоселевич показал на тучного модника, который, подобно князю, тоже попытался преклонить колено, но отвислый большой живот не позволил сделать жест эффектным: получилось неуклюже и смешно.
              - А этого – узнаёте? – Камильский незаметно кивнул в сторону человека в строгом сером костюме. Это был известный писатель и журналист.
              - Александр Валентинович?
              - Он самый, – подтвердил герольдмейстер.
              - Я с ним был знаком в студенческие годы. Разве он не в Риме?
              - Он только что из Парижа, инкогнито.
              - Говорят, он прекрасно пел в молодости.
              - Учился этому в Италии. Потом юридический, журналистика, ссылка в Минусинск... Теперь руководит «Современником». Поэтому здесь, в Петербурге.
              - А кто с ним, лет двадцати?
              - Неофит. Мелехеда его фамилия. Очень способный молодой человек. В области литературной критики. Впрочем, не только. Наш, так сказать, Добролюбов. Александр Валентинович растит кадры. Хотя за ним самим – глаз да глаз нужен. Взыграют, знаете ли, вдруг патриотические чувства.
              Примеру князя Юсупова и члена Госдумы последовал Базилевский. За ним кинулись лобызать руки балерине поэты Мелентий Адовский и Бомбейский. Тит Титович Табби и граф Паганистов, оставив великого магистра Ангорского, спрыгнули с эстрады, решив  присоединиться к вышеупомянутым, но их растолкал узнаваемый по газетным снимкам старец в синей атласной косоворотке и хромовых, бутылкой, сапогах. Пустившись вприсядку, он остановился возле полуобнажённой Пек, припав на оба колена.
              - Вы всё-таки удивлены, – заметил Камильский.
              - Немного, – признался Воскобойников.
              - Но это вовсе не старец.
              - Не «старец»?
              - Это его двойник, – хихикнул Овсей Иоселевич. – Не правда ли хорош! Абиссинский, помимо прочего, отличнейший гримёр. Под кого угодно загримирует.
              Воскобойников теперь не скрывал удивления:
              - Это же политика! Завтра об этом будут писать все газеты!
              - Пусть пишут.
              - Как же!.. как же!.. ведь это… подлог, – растерялся Михаил Прокопьевич. – Это… это, наконец…
              - Что замолчали, договаривайте… Низко, хотите сказать.
              - Да, непорядочно.
              - Но Юсупов-то – настоящий. И тот, из Госдумы, тоже. Поверьте, люди с дурными наклонностями многочисленнее добропорядочных. Большинство проводят время в пьянстве. Все эти князьки и графы с раннего возраста заражены классицизмом и развратом от гувернанток и лакеев. Кстати, коих мы и поставляем. Хитрость и лицемерие для них давно стали правилом. Почему же не дать им возможности преклонить головы перед дамой из общества, такой соблазнительной Пек? И почему не сыграть комедию с каким-нибудь строптивым старцем?
             - Но зачем?
             - Вы сами только что сказали – политика, мой друг, – дёрнул бровью герольдмейстер. – Свобода, равенство, братство – вот искушение. Для аспирантов смысл этих слов имеет большое значение. Но это всего лишь вкусная приманка, которая действует растлевающе на безмозглую толпу – эту слепую силу, где выскочки, избранные из неё для управления нашими делами, в отношении политики такие же слепцы, как и сама толпа. Даже посвящённый, будь он гений, ничего не поймёт в политике, если… – Овсей Иоселевич на секунду-другую прервался, видя, как стиснул зубы Воскобойников. – Лично вас, Мишель, я не хотел обидеть, но скажите, в чём я не прав? В том, что причислил вас к толпе? Но это получилось непроизвольно. Унизил ваше сословие, которое вы добровольно отвергли? Но разве оно само себя не унизило? Право, я позволил быть с вами достаточно откровенным...
              Покуда Камильский говорил, а Воскобойников, скрепя сердце, выслушивал, в подвале произошли изменения: зеркала из залы унесли, а примелькавшиеся глазу декорации, напоминавшие о безумной пляске Пек, оказались как бы смещены в иную плоскость. Сдвинутые во время танца столы вновь расставили на места, публика рассаживалась. 
              Вывешенные в простенках, нишах, на сцене чёрные занавески, полотна, разрисованные сукна и панно придали подвалу другой вид; в нём появилась некая античность и траурность одновременно. На эстраде у задних кулис, держа перед собой большие свечи, выстроились несколько человек в масках. В них легко угадывались Тит Титович Табби, Мелентий Адовский в гриме Панталоне, Яша Сермяжный, Инесса Пек в платье Коломбины, Цецилия Абиссинская и Долли Пинчер. Вскоре на сцене появился куртуазный маргинал Моня Ангорский, но теперь в образе сатира, в широком тёмно-бордовом плаще. Вокруг него, словно опутывая невидимой паутиной, хаотично, подражая движениям нежитей, в нарядах мертвецов и тоже с зажженными свечами бродили будетлянин Филимон Далматин, Парамон Дратхааров и Лазарь Базилевский. Баронесса Бриар, Нинель Барбет и актриса Ланская появились в траурных шляпах с креповыми лентами, а Кока Сеттер в костюме Арлекина и погремушкой собственного персонажа. Глядя на это мрачное зрелище, зрители молчали. Если же переговаривались, то шёпотом. Наконец, всякое хождение по сцене прекратилось.
              - Два с половиной месяца назад мы почтили память нашего всеми любимого Йолика Хаца, – загробным голосом, в звенящей тишине, произнёс великий магистр. – Сегодня мы снова напомним о том печальном событии. Теперь же объявляю минуту молчания вставанием.
              Находящиеся в зале друзья и поклонники покойного композитора с застывшими лицами, скорбными и сосредоточенными, молча задвигали стульями. Послышалось шарканье и дребезжанье столовых приборов. Подавленные тяжёлой утратой, неподвижно стояли на сцене артисты, поэты и музыканты в костюмах нежитей и шутов. Последняя фантазия Йолика Хаца «Козлоногие», поставленная в Литейном театре, по праву считалась его лебединой песней. Именно накануне этой премьеры, ошиканный и освистанный петербургской публикой, известный автор музыки к спектаклям знаменитого московского театра скоропостижно скончался в первопрестольной.
              Когда в подвальчике напряжение достигло кульминации, стало слышно, как потрескивают свечи и поленья в камине, по сигналу великого магистра во всю мощь ударили в барабан. Это произошло так неожиданно, что кое-кто вскрикнул.
              - Тело покойного Хаца внести! – скомандовал Ангорский под ещё не успевшее смолкнуть барабанное эхо.
              На глазах изумлённого зала, под звуки траурного марша, который сразу заиграл граф де Контре, из-за кулис поэт Бомбейский в чёрном жабо Пьеро и Веня Скрипочка в костюме Петрушки вкатили на сцену катафалк под чёрным балдахином. На нём, под углом, так, чтобы хорошо было видно зрителям, стоял гроб, обшитый фиолетовым бархатом. Все ряженые встали по обе стороны катафалка с зажжёнными свечами. Когда поэт и скрипач сняли крышку гроба, публика ахнула. Восковое лицо Хаца иллюминировало, словно реклама. Черные кустистые брови, щетинистые большие кисточки черных усов, короткая стрижка были, своего рода, его визитной карточкой и спутать покойника с кем-то другим, казалось, было просто невозможно. Весь он – в чёрном фраке, галстуке-бабочке на белой манишке, в лакированных чёрных ботинках – смотрелся щёголем.
              - Самое опасное – иметь слишком богатое воображение, – предостерегающе заметил Камильский. Воскобойникову вдруг стало страшно в его присутствии. 
 
Глава четвертая

С  ЧУЖОГО  ПОХМЕЛЬЯ  ГОЛОВА  НЕ  БОЛИТ

              После посещения Котляковского кладбища Кретов не выходил из кабинета почти трое суток. С Алиной разговаривал по селектору. Впускал только Володю, личного водителя, давал деньги на покупку спиртного и продуктов.
              - Запой? – интересовались у Володи сотрудники.
              - Не пойму, – отвечал он неохотно, – вроде бы трезвый. Всё пишет что-то.
              - А водка зачем?
              - Мы люди маленькие.
              У Володи, в прошлом «честного» опера, что-то на службе не сложилось, неприятности задавили, вроде как с начальством не поладил. А одно яйцо, известное дело, два раза не высидеть. Пришлось уйти. По знакомству Тихоныч взял его на фирму. Зарплата на новом месте выше, и работа не в тягость: вози начальство и ни о чём не думай. Одно неудобство – с семьёй стал реже видеться. Шеф мог вызвать в любое время дня и ночи, что давно вошло в норму. И теперь для Володи – сущая нервотрёпка: если запой у шефа намечается, то это надолго, уже приходилось с подобным сталкиваться. Последний раз это произошло года четыре назад. Всю прислугу Кретов тогда разогнал, и его с охраной пришлось забирать с дачи. Во всех комнатах, на столах и полу, в креслах и на диване – везде валялись пустые бутылки. Из-за грязной посуды и окурков, разбросанных объедков и мусора, запахов разлитого алкоголя стоял такой омерзительный спёртый воздух, что находиться в доме было просто невозможно.
              Тот запой шефа для Володи был сущим адом. Каждую ночь Кретов его доставал телефонными звонками, вызывал к себе и посылал то за спиртным, то за очередными собутыльниками, среди которых были знаменитости не только из актёрской среды или творческой интеллигенции. Все они напивались так, что приходилось выносить их, мертвецки пьяных, на руках или тащить волоком, укладывать на заднее сиденье и развозить по домам.
              После этого Кретов отлежал в наркологии с месяц: позаботился Дворянчиков, поместил его с комфортом в частную клинику, в палату-люкс. Врач – светило медицины, как водится, давал гарантию от «рецидивов» если не пожизненно, то лет на десять.
              Теперь же Валерий Павлович повёл себя странным образом: закрывшись в кабинете, никого не принимал и сам не выходил. По крайней мере, во время рабочего дня его никто, кроме Володи, не видел. Если только ночью, и то лишь охрана. Другим сотрудникам оставаться не разрешалось.
              Необычность ситуации заключалась в том, что Валерий Павлович находился в здравом рассудке. Да, он пил, но не пьянел. Ибо пил умеренно – «с чувством, с толком, с расстановкой»; не спеша и небольшими дозами, плотно закусывая. Благо, холодильник был полностью забит разными продуктами. Да Кретов просто не мог не пить: во-первых, написанное в тетради под перламутровой обложкой уже с начальных страниц нельзя было воспринимать на трезвую голову, а во-вторых, это был отличный материал для сценария. Многие рассуждения и лирические отступления были похожи на вымысел психически больного, на бред, не укладывались в голове, местами вызывали улыбку. Но как только речь заходила о конкретных событиях  и точных датах с подробностями и деталями, с упоминанием городов, названий улиц, даже знакомых имён и фамилий – всё становилось настолько реальным, что сомнения рассеивались. Невольно верилось – так всё и было. Словом, Кретов находился под впечатлением.
              Страницы были испещрены почерком убористым, но разборчивым, местами переходящим на скоропись, точно автор боялся не успеть сказать что-то очень важное. Валерий Павлович так увлёкся в первый день, что не заметил, как выпил в одночасье бутылку дорогого коньяка, которую держал для редких посетителей. К этому моменту он уже прочитал достаточно, чтобы начать испытывать неодолимую страсть к дальнейшему изучению записей. В связи с этим и послал своего водителя в магазин.
              С каждой новой страницей он глубже проникал в тот – другой мир. Его воображение  рисовало дореволюционный зимний ночной Петербург, прокуренный подвал, веселящихся людей, причудливые их наряды. Они ему были чем-то близки – эти люди. И хотя всё написанное выглядело мистикой, фантасмагорией, Валерию Павловичу казалось, что он когда-то, очень давно, в другой жизни, встречался с теми людьми, что судьбы их уже пересекались. И пусть немало десятилетий отделяли его от них, но, чем основательнее погружался он в гущу тех событий, тем сильнее они его притягивали, вовлекая в свой стремительный водоворот, приближая к тому далёкому времени. В какой-то момент он даже что-то вспомнил. Вспомнил провинциальный город, в который когда-то приезжал с Варлампием Амфитеатровым и где познакомился с хорошенькой актрисой Оленькой Ярцевой. Вспомнил нелепую смерть на сцене областного драматического театра главрежа Льва Карловича Ямщикова. И хотя об этом и других, более поздних событиях, в тетради написано не было, так как просто не могло быть, Кретов вспомнил, что после того, как упала консольная балка, в партере он будто бы кого-то увидел.
              Когда Володя привёз Кретову продукты и спиртное, Валерий Павлович ещё не был пьян. Ежели и был, то, скорее всего, от прочитанного, а не коньяка.
              В течение трёх суток – вечером, ночью или ранним утром – охрана могла наблюдать, как он покидал свой кабинет и, точно призрак, блуждал по дворцу, что-то выискивая, подозрительно прислушиваясь к каждому звуку. Лишь на четвёртые сутки, в десятом часу утра, он выглянул в приёмную, где, как обычно, за своим секретарским столом сидела Алина.
              Небритость Кретова, припухлость век, страдальческое выражение его глаз, даже присущая после бессонных ночей помятость о беспробудном пьянстве пока ещё не говорили. Впрочем, выглядел Валерий Павлович растерзанным, почти убитым. Над правой бровью была небольшая ссадина. Помимо секретаря, в приёмной находились Янкель Тарнопольский и Тихоныч.
              - У меня за стеной кто-то сверлит? Или постукивает? – был первый его вопрос Алине. Все понимали: Валерий Павлович был не в себе и чем-то подавлен, может, оттого, что не выспался, может, всё-таки с лёгкого похмелья. А может, от тех бытовых неудобств, какие теперь испытывал. 
              - Я ничего не слышу, – растерявшись в первую минуту, забыв с ним поздороваться, ответила Алина.
              - Почему же я слышу?! – повысил он голос, но это ему плохо удалось, голос, как и глаза, выдавал страдание.
              - Я хотела сказать, что нигде ничего не сверлят.
              - По-вашему, у меня слуховые галлюцинации?
              - Ремонтные работы здания закончились месяц назад, –пришёл на помощь Алине Тихоныч. – Но если вам кажется, что где-то сверлят или постукивают, я пойду по кабинетам и посмотрю.
              - Тсс-с… – вслушиваясь, дал знак молчать Кретов и поднёс к губам указательный палец. Но похожих звуков не доносилось.
              - Да, тихо, – согласился он. – Но разве минуту назад никто из вас ничего не слышал?
              - Нет, ровным счётом ничего, – с сервильной улыбочкой за всех ответил Тарнопольский.
              Кретов бросил на него строгий подозрительный взгляд:
              - Вы-то что тут делаете, позвольте узнать?
              Финдиректор заелозил на стуле, словно под ягодицами появились иголки.
              - Ну-ну... – произнёс Валерий Павлович с ещё большей подозрительностью и прикрыл за собой дверь.
              Всё то время, что он запирался в кабинете, его не покидало ощущение, что где-то рядом, по соседству, кто-то постоянно сверлит и постукивает. Звуки были очень характерными, но ремонт здания действительно закончился месяц назад, и было непонятно – откуда они доносились и почему. Смущало и то обстоятельство, что ему была непонятна их природа. Иногда создавалось впечатление, что сверлят вовсе не стену, а, как это ни странно, его мозг. Впервые он ощутил это после того, как незаметно для себя опорожнил бутылку коньяка. Выпил он его без закуски, ибо холодильник на тот момент был ещё пуст. Или почти пуст. Когда же Валерий Павлович стал искать в кабинете что-нибудь ещё из горячительных напитков, которых, разумеется, не обнаружил, то ударился головой об угол дверцы шкафа. Удар пришёлся в правое надбровье, рядом с височной областью. Боли он не ощутил, а почувствовал, подставив ладонь, как что-то закапало тёплое. Оказывается, он рассёк бровь. Рана была не глубокой, и Валерий Павлович не придал ей серьёзного значения, а вызвал водителя и послал его за спиртным. Он уже понял, что бутылкой коньяка вряд ли ограничится.
              Вот тогда-то, после ухода Володи, впервые и услышал, будто где-то рядом сверлят и постукивают. Временами звуки менялись, казалось, что за стеной работает шлифовальный круг. Затишье наступало лишь в те промежутки, когда он покидал кабинет: в эти минуты характерные звуки пропадали. Тогда он ходил по коридорам и комнатам, надеясь отыскать нарушителя спокойствия. Но стоило ему вернуться к себе, всё повторялось. Он пробовал затыкать уши ватой, но звуки не ослабевали.
              Сначала он отнёсся к этим звукам с терпением, полагая, что в здании стучат рабочие, но потом засомневался: кто же ночью или рано утром работает? И почему, когда делал обход, заглядывал в комнаты и залы, осматривал подсобные помещения и галереи, не находил следов ремонтных работ и, кроме охраны, никого не встречал?
              Тетрадь была прочитана за исключением последних страниц, которые сразу вызвали отторжение. Да и сценарий вчерне был уже написан. Он отложил тетрадь, чтобы вплотную заняться поиском нарушителя тишины, ибо тот так обнаглел, что довёл Кретова чуть ли не до нервного срыва. С этой целью Валерий Павлович и выглянул в десятом часу утра в приёмную.
              Убедившись, что стучать в здании было некому, он снова затворился в кабинете. Но вскоре Алина по селектору доложила о приезде Дворянчикова. Справедливости ради скажем, что, несмотря на подавленность, страдальческие глаза и припухлость век, Кретов выглядел вполне обнадёживающе. Даже помятость и убитость не отняли у него обличье делового человека, а придавали некий шарм.
              - Извини, что без предупреждения, – сказал Дворянчиков.
Кретов бросился было ему навстречу, но Гриша, проигнорировав приветствие, уверенной своей походкой прошёл к дубовому столу и бесцеремонно сел в кресло Валерия Павловича.
              - Ты знаешь, я тебе всегда рад, – засуетился Кретов, пряча тетрадь с черновиком сценария в сейф. Хотел убрать закуску и початую бутылку водки, что оставались на его столе, но передумал. Достал из шкафа второй прибор, взял стул и сел сбоку от Гриши.
              - Прости, коньяка нет. Водка.
              Дворянчиков не ответил. Внимательно, с явным интересом разглядывал кабинет, в котором после ремонта и реставрации здания находился впервые. Кретов принял молчание за отказ. Налил себе полстакана и тут же выпил.
              Осмотрев кабинет, люстру из горного хрусталя, фрески с таинственной фразой из латинских букв, Гриша перевёл взгляд на небритое лицо друга, на его воспалённые от бессонницы глаза.
              - Что случилось? – Вопрос был отнюдь не праздный: несколько лет человек не пил и неожиданно сорвался. До запоя, видимо, дело ещё не дошло, но, зная неуравновешенную натуру Кретова, могло произойти всё что угодно.
              - Что это за история с покойником? Почему мне ничего не сказал?
              - Доложили, – усмехнулся Валерий Павлович. – Кто, изволь узнать? Тарнопольский?
              - Не всё ли равно – кто. Думаешь, я тебе позволю развалить фирму? Чего ты хочешь?
              - Ты спроси, чего я не хочу.
              - Хорошо, поставим вопрос так.
              В этот миг бронзовые часы старинной работы, что стояли слева от камина, «ожили»: внутри механизма звякнула металлическая пружина, ударил невидимый молоточек и часы раскатистым, но мягким звоном, пробили десять часов.
              - Красиво… – произнёс Дворянчиков. – Сказка, а не часы.
              Кретов снова невесело усмехнулся, уловив подвох.
              - Какого рожна тебе ещё надо?! – разозлился не на шутку Гриша.
              - Что мне надо, что мне надо… Я не хочу красивых сказок. Я хочу правды. Понимаешь, правды.
              - Ты ещё не пьяный, а говоришь чепуху.
              - Да, я ещё не пьяный. Поэтому и хочу напиться. Чтобы не видеть, что с нами происходит.
              - Опять за старое. Какая муха тебя укусила? Всё ведь есть. Всё! Раньше и мечтать о таком не мог.
              - В мои-то годы. Зачем мне всё это?
              - Твои годы не предел. И в более зрелом возрасте женятся и наслаждаются жизнью. И детей с внуками рожают.
              - Я не об этом. Веришь ли, сердце болит. По ночам спать не могу. Думал, с годами всё придёт в норму, но смотрю, что вокруг делается – и сердце разрывается. Невыносимая тупая боль. Ведь сплошные ложь и предательство, ни одного слова правды.
              - Не смотри телевизор и не читай газет.
              - Читай, не читай – легче не станет. А сердце болит. За родных, за мать с отцом так не болело, как за неё …
              - За кого, – не понял Дворянчиков.
              - За Россию, Гриша, за Россию. Ты не думай, я в трезвом рассудке. Просто как представлю, что… как бы тебе объяснить… Как представлю, что ответ придётся держать, страшно становится.
              - Перед кем ответ держать? – снова не понял он.
              - Перед Ним, Гриша, перед Ним.
              - Да перед кем?! – сорвался на крик Дворянчиков.
              - Перед Богом, – негромко произнёс Кретов, – кем же ещё.
              Наступила пауза. И в этой тишине механизм старинных часов стал отсчитывать время так монотонно, так умиротворённо, что казалось, оно остановилось, что покой будет вечен, нерушим.
              - Налей, – попросил Дворянчиков.
              Кретов просьбе не удивился, налил водки, полный стакан: Гриша первый обычно выпивал полный. И сейчас он молча выпил, вынул из банки маринованный огурец, захрустел.
              - Мы, русские, всегда так, – немного погодя, произнёс он, – всё внутри держим, а сказать – духу не хватает. Только и прорывается, когда деваться некуда.
              - Или когда выпьем, – добавил Кретов. – Но кто-то должен сказать. Обязан сказать.
              Теперь Дворянчиков плеснул в стаканы.
              - Те, которые говорят, а тем паче действуют, на плаху идут, – и он с каким-то остервенением выпил. – На них держалась и держится Русь.
              - Они искупители, – выпил и Кретов. – И своих грехов, и наших.
              Оба заметно хмелели.
              Дворянчиков встал и медленно прошёлся по кабинету, разглядывая раритеты: фарфор, бронзовый канделябр в виде фигуры ангела, старинные подсвечники и геммы с медальонами. Его внимание привлёк бюст Гоголя.
              - Зачем он тебе?
              - Он гений.
              - И что?
              - А то! Почему есть музей Шилова, даже Сахарова?! Но нет музея Гоголя. Мы оскотинились, Гриша. Давно оскотинились. Трудно представить, что при поднятии гроба из могилы он был вскрыт и разворован. И кем?! Писателями! Один даже признался, что переплёл «Мёртвые души» куском сюртука Гоголя, который тогда отрезал. В голове не укладывается, – нервически произнёс Кретов. – Мы занимаемся самоистреблением. Это мы, мы! – мёртвые души, это о нас – нынешних! Атрофия интеллекта не позволяет осознать, что с нами происходит.         
              - Музея Серова тоже нет. – Дворянчиков смотрел на гипсовый слепок руки, на выцветшую от времени, возможно, когда-то чёрную перчатку, находящуюся там же, за стеклом. Что-то хотел спросить, но передумал. Вернулся на прежнее место и снова уселся в кресло. Он сидел напротив камина, над которым наклонно висело венецианское большое зеркало, и мог видеть в нём не только своё отражение, но и часть кабинета. – Мы и впрямь оскотинились. –Наливая ещё водки, сказал он. – Сейчас всякая бездарь себя непризнанным гением считает, великого художника из себя корчит. А ты мне Сурикова изобрази – хоть в кино, хоть в прозе – «Утро стрелецкой казни» или «Боярыню Морозову». Вот тогда поговорим. А «Чёрный квадрат» всякий ремесленник сможет.
              - Помнишь Ярцеву? Ольгу Ярцеву? – неожиданно спросил Кретов.
              - Ярцева… Ярцева…
              - Пробовалась у тебя, давно, правда. Тогда вся эта грязь на экраны повалила. – Валерий Павлович назвал фильм.
              - Как же, как же… ты нас и познакомил. Муж ее в дурдоме умер, если не ошибаюсь?
              - Это Амфитеатров, ее второй муж. Но дело не в этом.
              - Еще как в этом! Баб чужих не надо отбивать. Сам же говорил, если б не он…
              - Ты ей в небольшом эпизоде роль предложил.
              - Когда она из театра ушла? Помню.
              - Она уже лет десять там не играла.
              - Да-да, роковая любовь, изломанная судьба. Я предложил ей роль увядающей проститутки...
              - Она у тебя только пробовалась.
              - Для своих лет она отлично выглядела. Не вписалась. А жаль. Почему ты о ней вспомнил?
              - На той пробе, кстати, единственной, где надо было… ну, сам понимаешь…
              - Постельная сцена, – подсказал Дворянчиков.
              - Именно, – смутился Кретов.
              - Она мне показалась очень талантливой.
              - После этого с ней случился срыв. Психический срыв. Врачи определили нравственное помешательство. В творческой среде этим страдают до пяти процентов людей.
              - Погоди, погоди, – заволновался Гриша, – Мне самому тогда показалось, что переборщили. Там не больше минуты и было.
              - Кто-то ей подкинул видеокассету с той, как ты говоришь, пробой. Какая-то сволочь. И сообщил, что послал сыну.
              - Вот мерзавец!
              - С тех пор она боялась с ним встречаться… Думала, он видел…
              - А кто, кто это сделал? Кто? – Дворянчиков был смущен не меньше.
              - Не знаю! Но она хотела покончить с собой. Газом травилась. Соседи вовремя заметили.
              - Обошлось?
              - Не знаю.
              - Как так?
              - А так. Пропала она, никаких следов.
              - Может, того… в психушке. И почему ты на меня так смотришь?
              - Как? Как я должен смотреть?!
              - Вот оно что! – вспылил Гриша. – Художественное творчество никакому рационализму, аналитическому исследованию и разным теориям не поддаётся.
              - Есть такое амплуа – резонёр, – наблюдая за ним в зеркало, начал Валерий Павлович, – неважно в каких мизансценах … 
              - Этот герой мне хорошо знаком, – Дворянчиков тоже следил за реакцией Кретова через зеркало. И неожиданно их взгляды встретились – в том, потустороннем фокусе. Валерий Павлович смотрел на Гришу так, будто увидел в нём что-то особенное, необычное. Дворянчиков взглянул на себя: на миг ему померещилось, что у него появились маленькие рожки и хвост.
              - Представь сухонького такого, хрупкого человечка, – меняясь в лице, продолжал Кретов, – с узковатым лицом и глубокими залысинами. У него хрящеватый, чуть скошенный нос и всегда взлохмаченные волосы. Этакая помесь авантюриста с театральным интеллигентом, с невзрачной физиономией и грустными глазами спаниеля, рассуждающего о справедливости и милосердии.
              - Сейчас каждый второй – авантюрист.
              - И я о том же, – хмыкнул Валерий Павлович. – Такой резонёр в каждой мизансцене тянет одеяло на себя. И роль-то у него – так себе… пустяковая. Но зритель подсознательно именно на нём задерживает своё внимание, потому что без него не будет впечатления целостности спектакля. Это и есть тот типчик, хорошо знакомый обывателю. Типчик, который своим лживо-простодушным резонёрством создаёт идеальный образчик безобидного интеллигентика средней руки. Не важно, в какой сфере жизненной деятельности. На созидание, как ты понимаешь, такой интеллигентик не способен. И не может быть способен. Потому что по сути своей он аморфен и у него не может быть чувства родины. Его подленькая натура может только либеральничать и разрушать. И пусть основная роль по сценарию принадлежит не ему, это мало что меняет. Образ создан – и он в действии. Понимаешь, серость, ничтожество при определённой комбинации ходов вдруг становится альфой и омегой всего, колоссом, мнит себя «истиной в высшей инстанции».
              - Непонятный ты какой-то, – насторожился Дворянчиков.
              - Я не хочу быть понятным, я хочу быть понятым!
              - Говори яснее.
              - В кино есть принцип: pars pro toto.
              - Часть вместо целого.
              - Да. Для изображения тысячной толпы можно ограничиться показом полусотни человек. И в жизни нашей происходит то же. Сплошная массовка. Но если внимательно присмотреться – вакуум. Вот и у меня в душе вакуум. Но это не пустота, а нечто. И нечто это – сама разверзнувшаяся бездна, которая может поглотить весь род людской. Разве ты, Гриша, на себе не чувствуешь, – перешёл Кретов на шёпот, – не видишь, как у нас вырастают хвосты и копыта.   
              Дворянчиков побледнел, снова посмотрел на себя в зеркало. Но на этот раз ничего необычного там не заметил.
              - В институте Сербского тебя признали бы невменяемым.
              - Ответь, почему они-то не каются? – не обращая внимания на замечание, продолжал он. – Нам говорят: кайтесь… кайся, Россия, а сами… Христа распяли, надругались над ним, а мы – кайся… 
              - Проспись.
              Дворянчиков поднялся, вышел из-за стола. Мельком снова взглянул в зеркало. И опять ему померещилось, что у него появились маленькие рожки и хвост, но к ним добавились теперь и копыта. Он встряхнул головой. Видения исчезли.
              - Не нравится, – засмеялся Кретов. Но вдруг перестал смеяться и, как ни в чём не бывало, продолжал: – Скажи, вот ты богатый человек. Очень богатый. Всё у тебя есть. Ну, почти всё. И не страшно будет такое богатство оставлять? Ты же не вечен, в могилу его с собой не возьмёшь.
              - Детям оставлю, – ответил Гриша. Просто так ответил, наобум. Но Валерий Павлович вскочил со стула и, совсем как ребёнок, погрозил ему пальцем:
              - Сказано, сказано: берегите слёзы ваших детей, чтобы они могли проливать их на вашей могиле.
              - Ты пьян. Ложись на диван и спи. Право подписи теперь будет у Тарнопольского.
              Кретов задумался, словно собирался с мыслями.
              - Янкель. Ну, конечно же. Поэтому ты здесь.
              - И так бывает, что овца волка съедает, – заторопился Гриша. Но Валерий Павлович его удержал:
              - Фильм решил снять.
              - Бог в помощь.
              - Все деньги ушли на ремонт. Почти все.
              - Понимаю. – Дворянчиков нехотя окинул взглядом кабинет, с показным великодушием обнял Кретова:
              - Резиденция у тебя, как у латиноамериканского президента.
              - Дашь денег?
              Дворянчиков задумался, точно что-то просчитывая. Валерий Павлович снова занервничал.
              - Возможно, ты прав,  – нахмурился Гриша. – Пора и мне о душе подумать. А ты мудрец, – произнёс с ехидцей. – Берегите слёзы ваших детей, говоришь?.. Но я мудрее тебя.
              - Не дашь.
              - Догадливый.
              - Почему?
              - А потому что на деньги, которые ты у меня на фильм просишь, я храм построю, а не дворец, – слова отзывались желчью и едкостью. – Где-нибудь под Калугой, допустим. Как там, у поэта: «может, в Калуге, а может, в Рязани…». Небольшой храм с золотыми куполами. И пойдут туда прихожане за моё здравие свечи ставить и Богу молиться, душу мою спасать. Может, и отмолят мои грехи.
              - Сам-то веришь в то, что говоришь? 
              - Почему бы нет? Отвалю кучу денег на храм – авось зачтётся. Как думаешь: зачтётся, нет?
              Эта кощунственная, циничная тирада была произнесена на одном дыхании, но Валерий Павлович почувствовал в ней безысходность и отчаяние, своего рода самобичевание, исповедь. Раскаяние великого грешника.
              - Гриша, я не священник и грехов не отпускаю, – спокойно сказал Кретов.          
   
Глава пятая

ПЛЯС  КОЗЛОНОГИХ

              - Самое опасное – иметь слишком богатое воображение, – предостерёг герольдмейстер. Воскобойникову вдруг стало страшно в его присутствии: произнесённое вслух будто бы исходило не от Камильского, а от человека в зелёных перчатках. Повинуясь невидимой воле, не оглядываясь, Михаил Прокопьевич направился к столику, за которым уже находились Радосская и Юлиан. Теперь Воскобойников не мог видеть стену, разрисованную художником Абиссинским, но мэтр, парящий в воздухе, преследовал его, смотрел на него сзади, явно издеваясь. Казалось, что господин Теон, исполнив виртуозно баллон* – один из приёмов в балете, – завис в нескольких дюймах от пола; что в следующее мгновение он сделает антраша и тоже окажется за столиком.
              Тем временем крышку гроба приставили к заднику сцены – квадратному чёрному полотну. Но поставили так, что крест на фиолетовой обшивке оказался перевёрнутым.
              - Ей-богу – он! – неслось из зала.
              - Вот-те крест – он!
              - Как живой.
              Некоторым дамам, знавшим покойного близко, сделалось дурно. Их приводили в чувство с помощью нашатыря.
              - Почему во фраке?! – неожиданно раздался недовольный грубый возглас.
              Публика смолкла. Но творческая братия сразу же зашикала. 
              - Провокация!
              - Он был против фрачников!
              - Это Еловский был против…
              - Они оба были против…
              - Бедный Йолик!..
              - Позор!!!
              - Господа, господа! – успокаивал Моня взбудораженную богему. – Вы правы, покойник был против фрачников, но он же теперь покойник.
              Довод Ангорского показался неубедительным и, в общем-то, невнятным. Снова назревал скандал. Но тут на сцене появился хунд-директор.
              - Минуточку внимания, господа! – попросил он. – Все вы знаете моё отношение к фрачникам.
              - Говори, Адолий, мы слушаем, – перебили его выкриком.
              - Все вы прекрасно знаете моё отношение к живым фрачникам, – уточнил Липский, сделав акцент на предпоследнем слове, умышленно затягивая время. Образовалась пауза. Все с нетерпением ждали – что же скажет хунд-директор.
              - Не тяни душу, говори! – выкрикнул уже знакомый голос, очевидно, нарочно спровоцировавший волнение.
              Адолий Сергеевич не торопился, внимательно осматривал публику. Встретившись взглядом с герольдмейстером, сидевшим за одним столиком с Радосской, Юлианом и Воскобойниковым, и, видимо, получив от него тайный знак, произнёс:
              - Одни из нас поклоняются бунтарю Люциферу, другие – Великому Архитектору Вселенной. Но разве это не две стороны одной медали. Иначе о какой солидарности посвящённых может идти речь?
              Зал воспринял это с одобрением.
              - Я спрашиваю, господа: имел ли право покойный… – хунд-директор несколько замешкался, подыскивая точное выражение: – Приличествует ли покойному появляться в нашем обществе во фраке? – спросил он. – А точнее, приличествует ли нам осуждать за это бедного Хаца?
              Постановка вопроса вызвала общее недоумение. Но никто не проронил ни слова.
              - Так что же, господа, – торжественно вопрошал хунд-директор, – не предоставить ли нам возможность самому покойному ответить на этот вопрос?
              Публика зааплодировала странной шутке, но Липский также внезапно исчез, как и появился. В этот момент великий магистр, сжав в ладонях большую горящую свечу, воздел руки и возгласил:
              - О, князь тьмы! Мы принесли тебе жертву. Пошли нам своего духа. Если он здесь, пусть потухнет свеча.
              Зал в ожидании замер. Трепещущий огонёк свечи, которую Моня держал над головой, поколебавшись, погас. Послышался ропот, зрители стали переглядываться. Быть может, сквозняк? Нет. Ангорский незаметно задул свечу? Тоже нет: она у него над головой. Какие-то уловки? Вряд ли, всё произошло на глазах. Но свечка-то погасла.
              - Он здесь! – торжественно возвестил великий магистр, стоя возле гроба. Произнося эти слова, он дрожал как в экстазе.
              - Он с нами! – воскликнул снова. Пот катился с него крупными каплями. – Говори-и!!! – почти в истерике выкрикнул Ангорский. В ту же секунду откуда-то снизу, словно с того света, внятно ответили:
              - Новый человек живёт среди вас.
              Публика затаила дыхание. Воскобойников поглядел на Радосскую: лицо её было перекошено ужасом, губы побелели.
              - Это он, это он! – вымолвила она. – Это его голос. Он пришёл сюда.
              К немалому удивлению Михаила Прокопьевича, глаза Юлиана стали осмысленными, но страха в них не чувствовалось. Наклонившись к Воскобойникову, он шепнул:
              - Я вам открою тайну: я тоже видел нового человека.
              Михаил Прокопьевич не знал, что на это ответить: он никогда не общался с Хацем, а следовательно, не мог слышать голоса композитора. Всё это выглядело настолько несусветно дико, что, кроме как массовым гипнозом, галлюцинациями или трюками объяснить происходящее было невозможно.
              - Фокусы. Обычные фокусы, – сказал Воскобойников, словно забыл, что ещё четверть часа назад на месте Камильского ему мерещился человек в зелёных перчатках, что даже теперь он не в силах взглянуть на герольдмейстера.
              - Он здесь, верьте, – поэт коснулся его руки. – Он смел и жесток. В первую минуту мне было жутко с ним.
              Михаил Прокопьевич недоверчиво отнял руку.
              - Напрасно не верите. Всё довольно серьёзно. – Юлиан закурил. В воздухе, наполненном табачным дымом, стояли запахи каких-то сладковато-горьких трав, но то, что курил поэт, показалось настолько отвратительным, что Воскобойников поморщился.
              - Вы ещё ничего не поняли, – принял гримасу за легкомыслие Юлиан. – Тот, о ком идёт речь, не от рода человеков. Никто из смертных не ведает ни отчества, ни рода, ни племени его.
              Михаил Прокопьевич теперь внимательно вглядывался в действо, происходящее на сцене: не оставляло ощущение, что он присутствует на каком-то камлании.
              - Смотрите, всё только начинается. – Юлиан глубоко затянулся папиросой, закатил глаза и откинулся на спинку стула.
              - Говори! – воскликнул великий магистр, сотрясаясь всем телом. – Мы тебя слушаем!
              Напряжение достигало кульминации.
              - Говори-ии!!! – закричал что есть мочи Ангорский, силой звука оглушая зал.
              - Склонись! – приказал откуда-то из глубины, похоже, из подпола, утробный голос, но настолько чистый, что, казалось, можно было уловить его дыхание.
              Великий магистр, стоявший вплотную к катафалку, приложил немалое усилие, чтобы склониться над покойником.
              - Приблизься без страха, – просил дух.
              - Куда влечёшь ты меня? – скрестив руки на груди, держа в одной погасшую свечу, в испуге застыл Моня.
              - К центру земли, в душу мира, к владыке, с которым неразрывно и неразлучно царствует свобода. За пределы того, имени которого я не назову.
              - Почему? – вопрошал великий магистр.
              - Чтобы забыто было имя его между людьми.
              - Но кто ты?
              - Я – отец отцов твоих. Тот, кто дал жизнь Каину.
              - Кто я?
              - Тот, кто вкушает от плодов познания, дабы готовиться к карнавалу, чтобы узнать жизнь, скрытую в вещах.
              - Что это?
              - Грань, разделяющая тот и этот миры.
              - К чьему приходу готовится карнавал мира сего?
              - К приходу владыки. Тогда все маски будут сорваны.
              - Кто он?
              Ответа не последовало.
              - Говори! – великий магистр снова воздел руки. И на этот раз ответом было молчание. Ангорский, казалось, без всякого смысла стал произносить цифры, потом слова, обрывки фраз, выкрикивая какие-то странные сочетания и выражения, будто пробовал вести с кем-то диалог на загадочном языке. Но тщетно. Тогда один из ряженых, в костюме мертвеца, подошёл к телу Хаца и приподнял его руку за указательный палец. То, что являлось плотью, отстало от остова. Другой, в таком же наряде, проделал подобное со средним пальцем. Результат оказался тем же. Видя это, Моня третий раз попытался поднять тело, но уже за всю руку. Итог был прискорбным: рука просто отвалилась, а покойника не удалось даже приподнять.
              - Тело разложилось! – воскликнул великий магистр. Гроб накрыли крышкой, и катафалк откатили к заднику, к чёрному квадратному сукну. Сразу же под ультрамодернистскую музыку, звучащую какофонически, на эстраду выскочил кордебалет козлоногих – восемь танцовщиц и четыре танцовщика. Сюжета в балетике никакого не было, просто полукозлы-полулюди похотливо бесновались на сцене. Их танец, с судорожной резвостью, состоял из разнообразных прихотливых фигур и переходов, с самой что ни на есть непристойной вакханалией и хаосом, но хаосом строго упорядоченным.
              Главными героями здесь были Он и Она, да ещё какой-то комический Рыжий. Музыка, с её малыми секундами, уменьшенными квартами и квинтами, сгущала сценический колорит чуть ли не до буквальных имитаций. Она оглушала, даже ослепляла – эта сумасшедшая музыка. Но в то же время пленяла и изумляла яркостью оркестровки. Происходил настоящий оргиазм, культ беспечного упоения жизнью, поклонение первозданной телесности и языческой чувственности. Толпа козлоногих кипела на сцене. Жажда животных наслаждений, готовность очертя голову кинуться в объятия сладостной случайности, навстречу прихоти объединяли танцующих; оргийному экстазу они отдавались безумно и бесцельно, подчиняясь чужой воле, которая как бы увлекала их в чёрный квадрат гробовой пропасти, где покоилось восковое тело Хаца.
              Особенно великолепен был костюм полуобнажённой Цецилии Абиссинской, её иступлённая пляска, дикие, бессознательно взятые для «нежити» экспрессивные движения, повороты, прыжки. Много страсти было в скачках её партнёра, невысокого, пропорционально сложенного, видимо, и в жизни обладающего пылким темпераментом. Но при всей экспрессивности и дикости вакханалии, постановка была сделана с такою тонкостью, с такой умеренностью на опасной грани между человеком и животным, что это поражало. Только большой артист мог дать это впечатление высокого и низменного одновременно в подобной сцене, когда человеческое просыпается в животном, а животное – в человеке.
              Пряное зрелище смущало Воскобойникова ещё и потому, что среди полуобнажённых танцовщиц он узнал Стеллу.
              - Вы под впечатлением, – утвердительно изрёк Камильский.
              - Кошмарная сцена и жуткая музыка, – ответил Михаил Прокопьевич. Но тут почувствовал, как холодок струйкой пробежал вдоль позвонков: голос был вроде бы Камильского и в то же время не совсем. Воскобойников старался не глядеть на герольдмейстера, боясь увидеть вместо него человека в зелёных перчатках.
              - Расслабьтесь, Мишель. Зачем так напрягаться, – хихикнул Теон, положив руку ему на плечо. Воскобойников искоса взглянул: рука была в зелёной перчатке.
              - Каждый воспринимает это зрелище по-разному. Одни видят в этом саму непосредственность природы, для которой нет консонансов и диссонансов, другие – силу чистой звериной страсти, зарождение весны, когда всё живое хочет любить. А некоторые видят грубый оргийный экстаз. К последним я отношу тупую и неповоротливую публику, не видевшую тех великолепных постановок, которые в вакханалиях идут гораздо дальше этих козлоногих.
              - Пляску вокруг мертвечины вы называете великолепной постановкой, – нашёл силы возразить Михаил Прокопьевич.
              - Перестаньте, – небрежно обронил мэтр, – тело Хаца сделано из воска. И вы это поняли.
              Полукозлы-полулюди, беснуясь, откровенно демонстрировали свою звериную сущность. В насмешливых звуках музыки слышался топот копыт и блеянье. Актёры в козлиных шкурах, с рожками на голове, прыгали, бодались, заводили любовные игры, устроив самый настоящий шабаш козлоногих. Когда с последними звуками рояля они удалились в боковые кулисы, тёмно-синий занавес с бахромой, окаймлённый широкой полосой золотых лилий, сдвинулся. Под громкие аплодисменты граф де Контре поднялся со стула. Приняв овации с должным почтением, он оставил зал. Тотчас занавес открылся.
              Сцена освещалась множеством свечей. Катафалк по-прежнему находился у задника. Часть интерьера была оформлена красными тканями, а в центре возвышалась чёрная виселица, возле которой на бутафорском постаменте в виде невысокой колонны, под белым покрывалом, что-то находилось, возможно, небольшой монумент. Дым от выгорающих восковых свечей слоистыми пеленами плавал в воздухе.
              К застывшим в траурных позах завсегдатаям подвала, упомянутым в предыдущей главе, присоединился хунд-директор. В глубокой печали он стоял возле постамента в строгом костюме; через пиджак во всю грудь шла широкая лента, чёрная, окаймлённая белым. Внизу ленты, у пояса, поблескивал маленький металлический меч, величиной с мизинец. Левее хунд-директора, в своём большом ошейнике с цепью и медальоном, сверкал моноклем граф Паганистов. Рядом, под траурной вуалью, стояла Софи Радосская. Тут же, с постными физиономиями, по струнке выстроились Юлиан Юлианов, граф де Контре и художник Абиссинский, нервно комкающий в руке коричневый берет.
              Все, кто был на эстраде, после немого стояния задвигались, начав вокруг колонны замысловатый танец, напоминающий карнавал смерти. Молча, без всякой музыки и слов, водили они хоровод. Как в сонном видении, призраками мелькали в слоистых пеленах дыма, расползающихся по эстраде в залу. Томные дамы, обнимающиеся с кавалерами, будто бы прощались, с намерением навсегда покинуть бренность грешного полумрака.
              Незаметно на первый план выступили главные персонажи карнавала. Неудачливый мечтатель Пьеро-Бомбейский, взмахивающий длинными рукавами, ловил бабочку, накрывая воображаемой шляпой порхающую красавицу. Радуясь, что поймал, он по-детски хлопал в ладони; осторожно заглядывая под шляпу, бережно нянчил в руках призрак давно упорхнувшей мечты. Насмешник и проказник Арлекин-Кока Сеттер, воплощающий дух карнавала, в чёрной полумаске, не надетой, а нарисованной, в украшенной пёстрыми ромбами одежде, с неизменной погремушкой, обняв хорошенькую Коломбину-Пек, помпезно расхаживал вокруг виселицы. Остановившись возле постамента, влюблённый, он клал к изящным ножкам Коломбины своё символически вынутое из груди сердце. Она принимала дар любви, но тут же, наткнувшись на высокомерный взгляд Панталоне-Адовского, капризничала. Издеваясь над самонадеянным соперником, Арлекин разрывал записку Панталоне, приглашающую Коломбину на свидание, и разбрасывал в воздухе клочки бумаги. После короткой ссоры влюблённые нежно мирились.
              Когда бедный Пьеро, пытавшийся забыться в мире призрачных вымыслов, вдруг оказался в объятиях прозаической действительности – связанный длинными рукавами собственного балахона с бутафорской колонной, в хороводе карнавальных фигур снова выявился великий магистр и сбросил с постамента белое покрывало. Сквозь завесу дыма в полумраке можно было различить восковое изображение последнего российского самодержца. Ангорский, вынув из-под плаща кинжал, резким ударом вонзил его по самую рукоять в голову муляжа. И каждый, кто стоял у задних кулис с зажжённой свечой, подходил и делал то же самое: вынимал кинжал и вонзал в муляж, обезображивая его, превращая в месиво. Лишь у Пьеро, привязанного к постаменту, всякий раз при ударе кинжалом подкашивались ноги, и ниже склонялась голова. Бледное, выразительное лицо его было исполнено мученической страсти, а жесты конвульсивны, и вся бешено мятущаяся фигурка словно кричала о помощи. Наконец он упал на пол.
              Воскобойников встал с твёрдым намерением покинуть подвал, но чья-то сильная рука снова усадила его на стул.
              - Порошок не хотите? – издевательски произнёс мэтр. – Ладно, шучу. Что вы в самом деле… Ведь я же говорил: проклятая кровь – источник всех заговоров. И она рано или поздно заговорит.
              Михаил Прокопьевич был близок к обмороку, а точнее – к  помешательству. Изо всех сил старался не глядеть на мэтра.
              - Всего лишь два-три вставных номера, – как ни в чём не бывало продолжал тот. – Такого нигде не увидите. Механизм казённого театра всегда медленно приводится в действие. А здесь, согласитесь, возможности неограниченны. Правда, сценка слегка аморальная, ставить её вопреки тексту Римского-Корсакова большое святотатство, но что поделаешь… надо это святотатство видеть. Тогда преступление становится не столь тяжким. И Стеллой своей полюбуетесь. Надо полагать, вы к ней неравнодушны?
              Воскобойников не заметил, как унесли обезображенный муляж и преобразилась сцена. Перед его глазами сквозь клубы дыма неожиданно проступили очертания изумрудных стен и алых ковров; удушающая атмосфера султанского гарема, освещённого висячими на цепях фонарями. Непонятно откуда заиграл вдруг целый симфонический оркестр. Музыкальное исполнение было так тонко, так обманывало сознание, что невольно уводило в сказочное странствие, в ту далёкую страну, в которой ощущалась близость Востока. Увиденное и в самом деле напоминало сказку из «Тысячи и одной ночи». Зелёные, оранжевые и розовые наряды танцовщиц в гамме красочных декораций так варьировали, что в глазах рябило.
              - Сюжетец так себе, пустячок, – точно во сне слышал Михаил Прокопьевич ненавистный глумливый голос. – По совету братца, падишах делает вид, что уезжает на охоту. Хочет убедиться, глупец, в верности любимой Зобеиды и других жён. Но становится свидетелем измены…
              Воскобойников не выдержал и повернулся, чтобы дать пощёчину. Но мэтр вдруг стал надувать щёки. Вскоре они превратились в два огромных пузыря. Недолго думая, Михаил Прокопьевич ударил по одной из них: струя воздуха с разбойничьим свистом стала вырываться из сделавшихся трубочкой губ, и господин Теон начал летать по залу, точно сдувающийся шар, уменьшаясь в размерах. Подлетев к люстре, на которой ещё висела чёрная перчатка, имея уж совсем жалкий вид, мэтр дунул на перчатку. Дунул вроде бы несильно, но её снесло и бросило в лицо Воскобойникову. В это мгновение Михаилу Прокопьевичу показалось, что среди пляшущих одалисок и альмей он узнал Стеллу, но разноцветные их костюмы, синие пятна плащей воинов раздражали взор своими контрастами. Костюм Зобеиды, с длинными шёлковыми шароварами, словно символ её жестокого, как жало змеи, сладострастия, сбивал с толку. Мэтр тоже куда-то исчез: отвлекшись на миг, Воскобойников его потерял.      
              Среди танцующих невольников выделялся золотой раб: получеловек-полузверь, непрестанно движущийся, гибкий, он взмывал над пляшущими, увлекая их за собой. И столько изящества, пленяющей живой красоты было в этих танцах и в музыке, истинного великолепия в костюмах и живописном фоне, что никакого святотатства, сотканного из ласк или убийств, нельзя было предположить. Но сцена вдруг наполнилась телами, корчащимися в эротических спазмах и конвульсиях. На персидских коврах и шёлковых подушках бронзовые индусы и громадные негры в серебряных шароварах сплелись в судорогах любовного экстаза с затворницами султанского гарема. И в разгар оргии, когда внезапно появился свирепый падишах с телохранителями, началась кровавая резня.
              Пронзённые кинжалами и мечами, содрогаясь от последних судорог страсти, гибли любовники и наложницы, борясь, падали вниз головой с эстрады, зависнув кверху ногами. Не обращая внимания на обезумевших зрителей, опьянённых кровью, изливающих свои чувства неистовыми воплями, воин душил одалиску. Другой, опрокидывая столы и стулья, волочил полумёртвую альмею по полу. Взвалив на плечо окровавленное тело, вдруг бросил его к ногам содрогнувшегося Воскобойникова.
              Великий магистр куртуазных маргиналов, до этого воспринимавший магию, как острую игру, был в ужасе. Только теперь он понял, что его заклинания с эстрады как будто бы материализуются. Возможно, он даже догадывался, кем они нашёптывались. Выпученными от страха глазами шизофреника Моня смотрел на Пьеро, тело которого беспомощно болталось на виселице и кружилось на толстой верёвке. В изломе бровей, в искажении линий губ повешенного затаилось беспечное, дьявольское веселье. То веселье толпы, которое, казалось, было призвано заглушить сосущий душу страх, чтобы забыться от ужасов реального мира.
__________________________
*Баллон – трюк, при котором исполнитель во время прыжков задерживается в воздухе в разных позах.

Глава шестая

ДИВНЫ  ДЕЛА  ТВОИ,  ГОСПОДИ!..

              После отъезда Дворянчикова Кретов старался оставлять дверь кабинета открытой. Ему теперь было безразлично – видят его или нет: тетрадь была прочитана и с набросками сценария убрана в сейф. К тому же, не хотелось оставаться взаперти наедине с самим собой: посторонние шумы, прибавившиеся к ним странные «голоса» приводили его в сильное беспокойство, подавляя и так ослабленную алкоголем психику.
              Когда Гриша уехал, Валерий Павлович выглянул в приёмную.
              - Глечикова с юристом найди, – приказал Алине. – Скажи, что я их жду. Срочно! И ещё… дозвонись Волгодонскому. Впрочем, нет, ступай. Да, скажи водителю, чтоб зашёл.
              Увидев всё тех же Тарнопольского и Тихоныча, попросил их зайти в кабинет. Достал из холодильника новую бутылку водки, открыл её и поставил на стол – не свой, рабочий, а офисный, что стоял впритык. Сюда же принёс закуску.
              - Располагайтесь, – указал на стулья. Звякнул пустыми стаканами, налил в них до краёв. Тихоныч присел. Тарнопольский продолжал стоять, показывая своим робким видом недоумение.
              - Пейте, – прищурился Кретов, разглядывая обоих.
              Начальник службы безопасности с достоинством, не спеша, с тем заразительным примером, после которого и впрямь начинается обильное слюноотделение, хочется выпить и появляется звериный аппетит, удовлетворённо осушил стакан. Смачно крякнул и стал закусывать.
              - А что же ты? – спросил он Янкеля.
              - Я пью исключительно вино. И то некрепкое.
              Валерий Павлович взял стакан и протянул финдиректору.
              - Нет, нет… не могу, – попятился тот.
              - Запри дверь на ключ, – сказал Тихонычу. Тот запер дверь.
              - Ты думал, поймал, ан нет, сам попался, – наступал всей своей мощью Кретов. – Пей, продажная твоя душа! Пей! Не то за волоса, да под небеса! – грозно шикнул он, плохо скрывая игру.
              Худосочный Янкель не понимал, робел, но сопротивлялся.
              - Дают – бери, бранят – беги, – подмигнул Тихоныч Кретову, прожёвывая бутерброд с чёрной икрой. – Ты, Валерий Павлович, его совсем застращал, на нём лица нет.
              - Не выругавшись, дела не сделаешь, – театрально хмурил брови Кретов. – Пей, не доводи до греха.
              - Вы… вы пьяны! – пролепетал Янкель.
              - Это я-то пьян!
              - Да, вы… но… впрочем, нет… я другое хотел сказать, – вовсе струсил Тарнопольский. – Вы не пьяны… вы… вы…
              - Пей!
              Напуганный финдиректор трясущейся рукой принял стакан.
              - Рука-то чего дрожит? – улыбнулся Кретов. – Да не разлей, добро всё ж таки. Чтоб всё выпил, не то… – погрозил кулаком.
              - Хорошо, выпью. Но чуть-чуть. 
              - Я те дам чуть-чуть! За право подписи, чтоб весь, полный, – снова пригрозил Валерий Павлович.
              - Оставлять нельзя, удачи не будет, – поддержал шефа Тихоныч. – У рубля копейки нет – и рубля нет.
              - Исключительно из уважения к вам, – сдался Тарнопольский и, морщась, с отвращением пригубил. Ещё раз глубоко вздохнул и медленно, давясь и подкашливая, стал пить. Он пил так долго, что Кретов не выдержал:
              - Первый стакан колом, второй соколом, а остальные мелкими пташками, – начал подзадоривать он.
              Осилив, наконец, полный стакан, финдиректор застыл с полуоткрытым ртом и вытаращил глаза: у него перехватило дыхание. Видимо, он и сам с трудом верил, что за один раз смог выпить такое количество водки. Валерий Павлович достал из банки маринованный огурец и держал его наготове, ждал, когда Янкель очухается, придёт в себя. Лицо финдиректора стало багроветь, глаза быстро заблестели.
              - Околицей прямо не ездят, – протянул ему Кретов огурец. – Хочешь, не хочешь, а с правдой не шути.
              Финдиректор хотел что-то сказать, но не мог; было очевидно, что его дыхание ещё не восстановилось. Он смачно отрыгнул и пошатнулся: хмель быстро ударил ему в голову. Тихоныч ухватил Янкеля и усадил на стул, ближе к столу, где на тарелках лежали бутерброды с чёрной икрой, фрукты, стояла банка маринованных огурцов.
              - Поешь, а то и впрямь свалишься. Надо же, моментом опьянел.
              - Кто опьянел! – дёрнулся, было, на стуле Янкель, но тут же безразлично махнул рукой, выбрал бутерброд и принялся есть.
              Алина по селектору доложила, что явился Володя, водитель. Кретов впустил его, дал денег и отправил за спиртным. Несколькими минутами позже в кабинет вошёл Клим Глечиков, за ним почти следом – человек преклонного возраста, юрист Иосиф Израилевич Филькинштейн. Ещё с порога Клим оценил ситуацию. От него не ускользнуло необычное состояние финдиректора, его угловатые движения, странноватый блеск в глазах и то, как он, склонившись над столом, отрешённо что-то жевал. На лице Клима появилась саркастическая ухмылка.
              - Первый раз вижу пьяного еврея.
              Произошло нечто удивительное: Тарнопольский перестал жевать и, привстав, окинув Клима бойцовским взглядом, произнёс:
              - Разобью тебе морду и рыло, да скажу, что так и было.
              Это и вовсе развеселило клипмейкера.
              - Еврейский ум на русской почве обрёл подобие души, – с пылким чувством процитировал он чьи-то стихи.
              - Ты опять сказал «еврей», – покачиваясь, упираясь в стол обеими руками, всё более ожесточался Янкель.
              - У меня складывается впечатление, будто «еврей» есть непечатное слово, – с недоумением сказал Клим. 
              - Антисемит! – выкрикнул Тарнопольский, осоловело тараща на присутствующих глаза, почему-то задержав свой взгляд на бюсте Гоголя, что стоял на шкафу.
              - Мне что – где-то могут дать справку с печатью, что я неантисемит? – искренне удивился Клим.
              - Действительно, глупо считать антисемитом того, кто не любит особые еврейские черты и привычки, кто не ест мацу или кошерную пищу, – чтобы как-то разрядить обстановку, с присущим ему говорком, вмешался Иосиф Израилевич. – Хотите, расскажу вам анекдот? С вашего позволения, конечно, – посмотрел он на Кретова.
              Валерий Павлович придвинул ему стул.
              - Благодарю, – присел старик. – Встречаются два еврея, – начал он сразу, – Мовша и Шиман. Друг друга ненавидят. Шиман первый и говорит: «Ты, Мовша, жид». А тот: «Нет, ты жид». – «Это я-то жид!» – удивляется Шиман. Мовша внимательно смотрит на него: «Нет, – вздыхает удручённо, – ты и на жида-то совсем не похож». – «Это я-то на жида не похож?!» – обиделся Шиман. Вот так, господа.
              - О том и я говорю, – примирительно сказал Клим, – сами же евреи, ругаясь, обзывают друг друга жидами – они, что, антисемиты?
              - Он сейчас тебя ударит, – предостерёг Тихоныч, придерживая Янкеля. – Смотри, как кулаки сжимает.
              Но Тарнопольский, воинственно засопев, вдруг обмяк и беспомощно опустился на стул. В его глазах появился нехороший блеск и затаённая обида.
              - Ваш Розанов однажды сказал, что за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным русским, – снова вступил в разговор Иосиф Израилевич.
              - И что из того? – спросил Клим.
              - Не знаю, не знаю… Возможно, на вашем месте, молодой человек, я бы взял эту мысль себе на вооружение, – сослагательно произнёс старик. 
              - Мудрый вы человек, – Кретов достал из холодильника ещё одну бутылку водки. – Как, впрочем, и все ваши учёные мужи. Вы всегда возлагаете большие надежды на логику, а стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов. Ведь нет ничего демократичнее логики, не так ли?
              - Для неё все на одно лицо, – скромно ответил Филькинштейн. – Даже кривые носы она принимает за прямые.
              Всех, кроме Тарнопольского, эта фраза развеселила.
              - Тогда и демократия как форма правления напрямую связанная с народом, логична для общества. Так? – продолжал Валерий Павлович.
              Старик промолчал.
              - Почему же вы сами отказываетесь от демократии? – пытался втянуть его в дискуссию Кретов. – Разве ваш народ не хочет гражданского общества?
              - Народ, – усмехнулся Иосиф Израилевич. – Это вы народ, а мы – семья. Впусти мы в свою семью разъединяющую силу демократии, мы бы растворились в больших нациях без следа. Если не ошибаюсь, там, среди прочих изображений, Спиноза? – бросил он взгляд на один из бюстов.
              - Не ошибаетесь.
              - Судьба Спинозы в Амстердаме, надеюсь, вам известна. Но херем над ним был совершенно справедлив. Община важнее личности, пусть даже эта личность – Спиноза. Не давать отделяться от семьи – вот естественное качество кагала и высший образец общинной жизни. Любая демократия – это разрушение. Когда читаешь всяких там почитателей Спинозы, задумываешься иной раз: нет ли тут скрытого издевательства над людьми. Как будто их, этих почитателей, специально подмывает сказать нечто прямо противоположное здравому смыслу.
              - Так почему вы нам эту демократию навязываете?
              - Лично я никому ничего не навязываю. Моя профессия юриспруденция, – удовлетворённый тем, что высказал свою точку зрения, ушёл от дискуссии Филькинштейн. – Позвольте лучше спросить: по какому делу вы хотели меня видеть?
              Валерий Павлович вскользь посмотрел на Тарнопольского.
              - Думаю, на сегодня никакого дела уже не будет, – дал он понять старику, что тот может идти.
              Вернувшемуся вскоре водителю, которого Кретов посылал в магазин, пришлось вдвоём с Тихонычем выводить из кабинета пьяненького финдиректора, чтобы везти домой. Клим Глечиков терпеливо ждал, соображая, зачем срочно понадобился шефу. Валерий Павлович в глубокой задумчивости ходил из угла в угол, он боялся, что как только останется один, его вновь начнут беспокоить посторонние звуки, преследовать незнакомые «голоса». Это обстоятельство его так сильно пугало, что всякий раз, когда он думал об этом, ему становилось дурно и появлялось непривычное недомогание. Но объяснить своё состояние Климу он затруднился бы. Да и не хотел.
              - Выпьем? – придвинул стаканы.
              - Звал-то зачем, Палыч?
              - Не знаю, – не стал хитрить он, наливая водку.
              - Понимаю. У меня тоже иногда бывает. Кажется, бросил бы всё, уехал бы в какую-нибудь глушь и завис бы на неделю.
              - У меня другое.
              - Тогда выпьем, – не стал допытываться Клим.
              Выпили.
              - Юрист наш… так умно говорил, я даже не всё уловил.
              Кретов ответил не сразу.
              - Иметь дело с настоящим противником непросто и опасно. Если зазеваешься, он может тебя и придушить. Вопрос в том, насколько ты ослаб, чтоб желать освободиться от противника.
              - Ты, Палыч, философ.
              - Запомни: из настоящего противника в тебя вливается безграничное мужество.
              - Хорошо сказано.
              - Это Кафка.
              Сидели, разговаривали. Выпивали. Клим Глечиков заметно повеселел. Глаза же Кретова всё больше наполнялись беспокойной горечью.
              - У меня шубу зимой украли, – чтобы не молчать, сказал Валерий Павлович. – В кабинете оставил, а её украли.
              - Слышал. Свои бы вряд ли. Рабочие… Ведь тогда ещё работы шли.
              - А куда охрана смотрела?!
              - Фиг с ней, с шубой, ещё купишь.
              - Хорошая была шуба, – вздохнул Кретов, словно о ней только и думал, а не о том, что мучило его в эти минуты.
              - Всякий раз, когда к тебе захожу – диву даюсь: кабинет у тебя – музей! – Клим обвёл помещение взглядом. – Я всё спросить хочу: они у тебя подлинные? – остановил он свой взор на «Золотых рыбках» Густава Климта.
              - Копии, – признался Кретов. – Но ты никому не говори. Не всякий эксперт отличит от подлинника.
              - Мне бы ту рыжую – и до Парижу, – в рифму произнёс Клим, разглядывая картину. Неожиданно взгляд его потускнел, весёлость сменилась взрывом негодования:
              - Сволочи!
              Валерий Павлович вопросительно посмотрел на него.
              - Спилберга смотрел, – сказал Клим, – «Список Шиндлера»…
              - Тот, который самый кассовый в мире, – не скрывая иронии, произнёс Кретов.
              - Он, паскуда. Чтоб им всем там… Всё переврали, сволочи. Хотят вытравить из нашей исторической памяти русских людей, которые прятали всех этих янкелей от гитлеровцев и шли за это на виселицу.
              - Толком объясни.
              - Видишь ли, у Спилберга не белорус-колхозник спасает янкелей, а Шиндлер! – ударил Клим ладонью по столу так, что зазвенела посуда. – А Шиндлер этот был агентом гестапо. Конкретное лицо, между прочим. В концлагерях русских уничтожал, сволочь… Все они там сволочи!..
              - Тебя удивляет это враньё?
              - Обидно, Палыч. Пресса, точно с цепи сорвалась. Фильм этот так преподнесла, будто нас со всеми поссорить хочет.
              Они разговаривали уже довольно долго. Смеркалось. Валерий Павлович намеревался показать Климу воронцовскую тетрадь, но раздумал.
              Давно ушла Алина и в здании, кроме охраны, вероятно, никого не осталось. Когда сумерки стали сгущаться и часы пробили десять вечера, Клим собрался уходить.
              - Водителя вызвать? – Кретов хотел ещё оттянуть время, задержать его. Но Клим отказался. Через пять минут Валерий Павлович наблюдал из окна, как он нетвёрдой походкой направлялся к своему чёрному джипу и садился за руль. Автомобиль давно уже скрылся за углом здания, а Кретов всё ещё стоял у окна, не включая света. Электрическая люстра из горного хрусталя ему теперь была невыносима. И чем больше сгущались сумерки, тем дольше он так стоял, прислушиваясь к каждому шороху. Тишина – таинственная, сдавливающая – его настораживала. Но подозрительных звуков и голосов не было. Это обнадёживало.
              Прошло полчаса, прежде чем, задёрнув гардину, он снял со шкафа тяжёлый бронзовый канделябр в виде фигуры ангела из пяти подсвечников и перенёс его на свой стол. Несколько раз щелкнул зажигалкой: языки пламени высветили разложенные на зелёном сукне в беспорядке бумаги, пресс-папье, пепельницу с окурками, крошки хлеба; бронзовую фигурку, изображавшую схватку римского гладиатора со львом.
              Можно было бы выпить, но, странное дело, ему не хотелось пить. Он и сам теперь не знал, чего ему хотелось. Казалось, что он вовсе не пьян и способен трезво рассуждать; что если сейчас приляжет на диван и уснёт – или даже умрёт, – ничего не изменится: жизнь пойдёт своим чередом. Так общественный транспорт, выпустив пассажира на остановке, продолжает заданный маршрут.
              Потрескивали свечи. Их мягкое свечение отражалось в венецианском зеркале, точно в волшебной сказке, преобразовывая пространство, расположенное по ту сторону, в фантастическое зазеркалье, создавая иллюзию таинственности полумрака. Эта таинственность притягивала и в то же время наполняла душу эфемерностью, отчего тело охватывал лёгкий озноб.
              Кретов с каким-то новым ощущением следил за своим отражением в зеркале. Он так пристально вглядывался в него, что испугался собственной тени, которая метнулась оттуда, из другого пространства, огромным чудовищем и расползлась по всему кабинету. Он вдруг почувствовал – что-то стало происходить, расщепляя его психику и разум.   
              Валерий Павлович подошёл к столу, где стояла откупоренная бутылка, налил себе полный стакан водки и быстро выпил. Вернулся назад и упал в кресло. Немного успокоившись, выдвинул один из верхних ящиков и стал в нём перебирать содержимое. Наконец достал большой конверт и вынул из него чёрно-белую фотографию. Прислонил её к основанию бронзового канделябра. На снимке был портрет молодой ещё женщины. Не сказать, чтоб очень красивой, нет, но в её лице было столько очарования, была печать той неуловимой загадочности, которая способна вскружить голову.
              - Ольга… Сколько лет-то прошло? – с глубинным вздохом прошептал он. – Зачем ты… тогда? Зачем?..
              Он смотрел на фотографию до тех пор, пока не задремал. Тишину нарушали только старинные часы, пружинный механизм которых неотвратимо отсчитывал ход времени. Уже в полусонном состоянии ему почему-то привиделась театральная сцена, какие-то незнакомые люди. Их было человек восемь: они танцевали французскую кадриль. Кретов не помнил, где бы мог видеть этот танец, но знал – это французская кадриль. Движения были таковы, что выходил крест. Танцующие были объяты сильным пламенем и огорожены цепью, а вокруг них прыгали какие-то уродцы. Неожиданно Валерий Павлович увидел чью-то обезображенную голову. И в ту же минуту услышал бой часов; где-то рядом, в двух шагах от себя. Он открыл глаза, и бой тотчас прекратился. Но вместе с тем Кретов ощутил, что за ним наблюдают, оттуда, из потустороннего пространства, из полумрака. Преодолев страх, он взглянул в зеркало. К своему удивлению, по ту сторону зазеркалья, где в строго симметричном отображении должен был находиться он сам, сидящий в кресле, и, соответственно, должны были находиться все остальные предметы, присущие здешнему миру, Валерий Павлович увидел Амфитеатрова, тоже почему-то объятого пламенем. Варламий Ипатьевич смотрел на Кретова глазами, полными ужаса, так, словно хотел его от кого-то или чего-то предостеречь. Одет он был в коричневый костюм, в котором, как помнил Кретов, лежал в гробу. Оба молчали.
              Неизвестно, сколько бы так продолжалось, если б Валерий Павлович не обнаружил в кабинете присутствие ещё одного лица. И надо признать, не столько, наверное, удивило появление Амфитеатрова, весь облик которого стал быстро видоизменяться, а коричневый с иголочки костюм превращаться в лохмотья, как оно – это другое лицо. Вовсе не в зеркале, а здесь, по эту сторону пространства, в реальном измерении, возле камина, который теперь пылал несильным огнём, в кресле, подставив под ноги скамеечку, съёжившись, точно желая согреться, сидел человек. Он был укутан в енотовую шубу – точно такую же, что украли у Кретова. Вместо носа у него торчала большая гуммозная нашлёпка, которую он придерживал левой рукой. Мастика всё время подтаивала, и он каждый раз поправлял её пальцами. Чуть склонённая на бок голова его была увенчана лавровым венком, а в волосы, спадающие до плеч, была вплетена засохшая веточка бессмертника. Лицо его было подчёркнуто спокойным. Он смотрел в устье камина, как будто ждал, когда пламя разгорится. И когда огонь вспыхнул сильнее, бросил в него тетрадь в перламутрово-клеёнчатой обложке.
              «Она же в сейфе», – вспомнил Валерий Павлович, понимая, что не может этому воспрепятствовать. И когда он вспомнил, из зеркала вышел некто третий: то ли старец в чёрном одеянии, то ли кто-то ещё… Кретов разглядеть не мог.
              «Дивны дела Твои, Господи», – впадая в забытьё, успел подумать Валерий Павлович.               

ЧАСТЬ  ПЯТАЯ
                И голоса играющих на гуслях, и поющих,
                и играющих на свирелях, и трубящих
                трубами в тебе уже не слышно будет;
                не будет уже в тебе никакого
                художника…
                Апок. 18,22.

Глава первая

НА  ТРЁХ  ВОКЗАЛАХ

              Дивными, дивными выдались дни в конце октября четверть века назад. До полудня солнце играло так ослепительно ярко, что восточная панорама города с прозрачным до хрустальной чистоты небом казалась декорацией. Морозный воздух взбадривал, будоражил, пьянил. Предпраздничный контраст создавал ощущение нереальности, мимолетности событий, ожидания чего-то несбыточного. Страна готовилась к шестидесятилетию Октябрьской революции, к дате, когда реальный исторический период не совпадает у нас с чисто хронологическими рамками. Но нуждается ли в объяснении временная аберрация событий, если… если в тот самый день точно так же, как и десять лет назад, солнце играло ослепительно ярко? Приходилось щурить глаза, брать под козырек или вовсе отводить взгляд: золотистые блики радужной канителью прыгали на ресницах, превращаясь в фантастические паутинки; переливаясь, отражались на покрытых корочкой льда редких лужах, окнах зданий, на стеклах и капотах несущихся автомобилей. Развешанные огромные плакаты, поперёк улиц натянутые транспаранты с агитационными лозунгами, кумачовые флаги… пожухлые, в желтизну крапчатые листья на деревьях и асфальте, металлический звон трамваев – всё, всё дышало зрелой осенью.
              Минутой раньше сдав в камеру хранения багаж, почти налегке, оставив при себе лишь коричневый портфель, приезжий молодой человек – лет чуть более двадцати – уже лавировал в привокзальной сутолоке, пробирался по перрону, кишащему народом, увертываясь от чемоданов, баулов и сумок, нарываясь на окрики юрких нагловатых носильщиков.
              Выбравшись из самой гущи толпы, миновав Ярославский вокзал, где улавливалась, хоть и символически, связь с северным зодчеством, приезжий, не спеша, направился к проезжей части Комсомольской площади – с беспрерывным потоком автотранспорта, светофорами, стоянками такси, трамвайными линиями. Круглые часы на башенке одного из вокзалов показывали двенадцать. Молодому человеку до некоторых пор эта башенка казалась чем-то лишним, случайным элементом. Архитектор, проектируя здание, видимо, понимал, что башня не может стать центром композиции. Но вместе с тем молодой человек с каждым приездом все чаще приходил к убеждению, что башенка с круглыми часами на фасаде главной оси вовсе не рудимент, а важная деталь: слишком уж она активна, чтобы не быть замеченной. Да и в самом здании наблюдалось определенное сходство с Большим Кремлёвским дворцом, в котором обнаруживалась та же монотонность, тот же диссонанс равномерности и… «Впрочем, это дело специалистов – расставлять акценты», – решил молодой человек.
              Широкая проезжая часть Комсомольской площади. Сердцевина, разумеется, в то время не была ещё облагорожена декоративным газоном и сквериком, охваченным по периметру металлической резной оградой, фонтаном внутри и театральными, под старину, фонарными столбами. Еще не были установлены квадратные из серого мрамора цветники и такого же камня скамейки. И не возвышался ещё на высоком гранитном постаменте бронзовый памятник первому российскому министру путей сообщения Павлу Мельникову. Четверть века назад всего этого не было. И вряд ли кто мог предполагать, что динамитные деньги шведа, взорвав ход сложившихся вещей и привычных событий, начнут приносить зловещие, пропитанные сладким ядом опального академика, плоды, а улицу Маши Порываевой рафинируют в проспект.
              Разумеется, в день приезда нашего героя об этом никто ещё не догадывался, такое могло присниться только в страшном сне. Хотя стрелки на циферблате больших круглых часов другого вокзала – Казанского – уже тогда отсчитывали время неправильно. А может, и вовсе стояли. Молодого человека это обстоятельство несколько смущало. В прошлый его приезд стрелки показывали время точнее.
              Вынырнув из толпы на Комсомольскую площадь, где, впрочем, толкотни было не меньше, встав широкими подошвами модных ботинок на бордюр, отделяющий пешеходный тротуар от проезжей части, наш герой решил еще раз осмотреться. Надвинув по самые брови новую фетровую шляпу, чёрную, с широкими полями, он бросал взгляд то в сторону железнодорожного моста с массивными каменными опорами, под которым сновали машины и по которому, погромыхивая, огромной зелёной гусеницей, медленно набирала ход электричка, то смотрел в противоположную сторону, туда, где начиналась Краснопрудная улица.
              Возле приезжего иногда притормаживали такси, но тут же, сердито газуя, срывались с места: весь облик франтоватого человека, чисто выбритого, с тяжеловатым подбородком, подкупающего каким-то необъяснимым обаянием, но с явно уловимой отчужденностью в глазах, говорил: в чьих-либо услугах он не нуждается.
              Чёрное драповое пальто нараспашку, может быть, чуть зауженное и длинноватое, выгодно подчеркивало его стройную фигуру и рост. Серая, пастельного тона, из дорогой материи «тройка» удачно сочеталась с фасоном пальто. В левой руке он держал упомянутый выше коричневый портфель, другая по самое запястье была в глубоком кармане брюк. Зеленоватого оттенка шарф ручной вязки, длинные концы которого постоянно путались в полах пальто, очевидно, стеснял при ходьбе. Но снять его молодой человек не решался. Гранатового цвета с перламутровым переливом галстук неплохо контрастировал с голубой сорочкой еще не потерявшего жесткости накрахмаленного воротничка.
              Итак, встав на бордюр, бросая взгляд в сторону железнодорожного моста, по которому шла, показывая хвостовые вагоны, очередная электричка, то, посматривая в сторону Краснопрудной, то снова – через мост, на громадное с острым шпилем здание гостиницы «Ленинградская», молодой человек напряженно о чём-то размышлял.
              Отметим, что приезд его в град первопрестольный был неслучаен, более того – каждый свой вояж он считал делом обычным. И хотя по паспорту, то есть по месту своей прописки наш герой к коренным москвичам не принадлежал, – гостем столицы себя не ощущал и под данную категорию явно не подходил. И знал о белокаменной, поверьте, читатель, не только из школьных учебников или понаслышке. Если же кто думает, что приезжий пользовался источниками с учётом потребностей простого обывателя, то есть, как пользуется ими любой более или менее информированный среднестатистический провинциал, тот глубоко ошибается. К тому же, встречаются такие провинциалы, которые по своей информированности и специфическим знаниям не уступят московским старожилам. А в некоторых случаях и краеведам нос утрут. Быть может, поэтому молодой человек ни в первый свой приезд, осуществившийся несколько лет назад, ни позже, никогда не пользовался хотя бы элементарным карманным путеводителем. Это его оскорбляло. Впрочем, он ему и не понадобился бы, ибо наш знакомый придерживался правила: лучше один раз поплутать, чем сто раз прочитать. Разумеется, в меру.
              На «авось» молодой человек редко полагался. Цель же у него была конкретная, и свой вектор пути он приблизительно определил. Удерживало одно: именно теперь не хотелось пользоваться метро. И вообще – никаким другим транспортом. Хотелось прогуляться пешком. Это было не прихотью и отняло бы с полчаса. Может, чуть больше. В зависимости от выбранного шага и маршрута.
              Место, на котором он находился, давало возможность охватить взором любой сегмент площади, разглядеть, и не только с фасада, здания всех вокзалов. То, с башенкой, построенное ранее других более чем на полстолетие, ещё сохраняло свой первоначальный русско-византийский стиль, правда, не без некоторой эклектичности. Приезжий загляделся. Солнечный лучик как будто застыл в его похолодевших глазах: «Знают ли москвичи, знают ли они о том…» Вопрос не успел оформиться: под самым ухом нашего героя женский голос надрывно выкрикнул:
              – Николаевский!
              На миг глаза молодого человека потеплели, под широкими полями шляпы они стали чуть светлее. Однако в них появилось и недоумение. Он обернулся. Средних лет грузная женщина, одетая по-зимнему, с сумками наперевес, тяжело дыша, старалась поспешать за мужчиной в ондатровой шапке, который нес чемоданы, значительно удаляясь вперед.
              – Николаевский!! – громче крикнула она. Но ондатровая шапка продолжала мелькать в толпе поверх голов. По-видимому, тот, к кому обращались, то ли не слышал, то ли не хотел слышать. Он напористо проталкивался локтями, работал плечами и корпусом, как боксер на ринге, не останавливаясь, стремительно удаляясь с чемоданами.
              – Гарик!!! – исступлённо выкрикнула женщина. Так пронзительно и громко, что рядом находившиеся прохожие от неожиданности шарахнулись в стороны. Но женщине уже было не до приличия. Казалось, с ней вот-вот сделается истерика. Она тащилась за ондатровой шапкой из последних сил, но и они, вероятно, иссякли. Она встала как вкопанная, точно сжатая пружина, держа сумки, забыв их опустить.
              Молодой человек взглядом отыскал ондатровую шапку. Та, то есть шапка, остановилась, несколько секунд «потопталась» на месте и двинулась в обратном направлении.
              – Мы так потеряемся, – говорила женщина подошедшему. Она успела немного отдышаться и говорила без упрёка, спокойно: – Ведь я не метеор, Гарик…
              Лицо Гарика – сморщенное, рано состарившееся, с отеками под глазами, пылало жаром. Прими это лицо естественный, присущий ему природный вид, – мелькнула мысль у нашего героя, – то есть вид человека при нормальном пульсе, и физиономия хозяина ондатровой шапки приобрела бы выражение больного циррозом, а пылающие жаром щеки и горящие глаза наполнились бы желчью. В данный же миг все существо Гарика выражало неподдельные скорбь и негодование. Как же ему хотелось поскорее сбагрить с рук эту мужиковатую на вид бабу! Он готов был разразиться самой страшной бранью, дать волю чувствам, готов был, наверное, удавить женщину, позволить ей удавить себя, исчезнуть… бросить чемоданы и бежать, бежать… куда угодно, к кому угодно… Но ничего подобного не произошло. Раскрасневшийся, взмокший, он смиренно поставил подле себя чемоданы, явно тяжелые, снял шапку и достал скомканный носовой платок.
              – Мы опоздаем, – только и произнес робко. От потной головы и изнутри шапки шел пар. Он начал устало вытирать лицо, голову, шею. Именно в такой последовательности: сначала – лицо, голову, затем – шею. Ибо Гарик был абсолютно лыс.
              Молодой человек с трудом сдержал улыбку, незаметно разглядывая его яйцевидную голову, гладко-глянцевую, без единого намека на легкий пушок, с заострённой красной макушкой. Гарик был сутуловат и худосочен, и неуловимо кого-то напоминал. Кого?
              «Мало ли похожих лиц. – Приезжий перестал разглядывать лысого, к которому пропал интерес. – Но каково совпадение! Каково?! Нет, на метро сегодня не поеду».
              Смешавшись с толпой, наш герой направился по тротуару вдоль Казанского вокзала к Новорязанской улице. Живописность, даже в чем-то привлекательная хаотичность щусевского архитектурного сооружения, где под декоративной оболочкой теремов скрывалась жёсткая прозаическая схема современного вокзального здания, наводила молодого человека на некоторые размышления. Возможно, идея мастера и заключалась в стилистическом несоответствии причудливых павильонов лицевой части вокзала и простых, легких форм перрона. Но кому повредит такой обман? И можно ли назвать обманом стремление возбудить в человеке приятные ощущения? Так ли уж плохо, если здание облекают в маскарадную одежду, скрывая его прозаическую суть? Да, в зодчестве это приемлемо. А подчас и необходимо – создать иллюзию простора и уюта, большого количества воздуха и света. А если иллюзию перенести в другую область творчества? Или в область абстракции? И не существует ли между данными понятиями некая связь? Пожалуй, Комсомольскую площадь можно назвать тогда площадью Шести вокзалов. И это тоже будет вполне резонно.
              С подобными мыслями, свернув в сторону Рязанского переулка, молодой человек пошёл по направлению к Новой Басманной.

Глава  вторая

ТЕАТРЫ  И  ТЕАТРИКИ

              Варламия Ипатьевича Амфитеатрова никогда не оставляло предчувствие, что он станет режиссёром и прославит тот самый театр, где в юности смотрел все спектакли, театр, который всегда считался захолустным. И хотя в детстве он не любил театр, так как страстью его было кино, судьба распорядилась по-своему. Даже география Москвы: улицы, бульвары и здания – ныне существующие или исчезнувшие – связаны в его памяти не иначе как с театрами. Право, если б здания могли говорить, немало драматических историй и волнующих монологов мы бы услышали. С виду безмолвные, стены запоминают всё, что в них происходит. Увы, у них нет языка.
              Большинство театров, о которых идёт речь, в те далёкие годы даже театрами-то трудно было назвать. Но, как это ни прискорбно, они существовали. Плодились, точно грибы после дождя. Плодились и работали. Плохо, халтурно, но работали.
              Для престижа ведомственные чиновники подбирали на должности главных режиссёров мастеров именитых. Те не отказывали: желание называться ещё и худруком, тем паче иметь собственный театр, было мечтой многих. Опять же, – и крыша над головой и лишний кусок хлеба. А ещё появлялся шанс – пусть маленький – использовать ведомственную вывеску для творческого поиска. Как правило, в такие театрики шли актёры бесталанные, ищущие последнее пристанище, без творческого порыва. Но это не очень волновало начальство: главное, своей игрой актёры отражали специфику труда в «художественной форме», рассказывали о профессии той отрасли, чью ведомственную вывеску использовали.
              В Театре нефтяной промышленности, допустим, можно было посмотреть пьесу о рабочих-нефтяниках. Под вывеской Наркомата здравоохранения работали Московский государственный театр санитарной культуры и Городской театр Мосгорздравотдела. В отличие от нефтяников или мебельщиков, дело в них было поставлено очень серьёзно. Актёры там не только изучали латынь и медицинские термины, но проходили специальные курсы. Даже стажировались, «подменяя» на приёмах врачей. Увы, таково было веяние времени.
              Все и не упомнишь – эти театры и театрики. А сколько их сгинуло в захолустных улочках! Не счесть. Порой такое в них показывали, что лучше и не вспоминать. Были, правда, исключения. Театр транспорта, к примеру, на роду коему было написано обитать на задворках, ставить спектакли в самых неудобных и неуютных помещениях.
              Ютившийся в те годы в бывшем клубе на Комсомольской площади, пропитанный изнутри вокзальными запахами и наполненный возгласами и шумом толпы, он мало чем напоминал тот «альма-матер», где рождалось высокое искусство. А оно, как сказал кто-то из великих, рождается и на задворках.
              Посещала театр самая разношерстная публика: от пассажиров-транзитников, которым некуда было деваться от скуки в ожидании поезда, до перекупщиков билетов, жуликов и проституток. Лишь с переездом в бывший Грохольский переулок поменялся и зритель. Здание театра здесь больше напоминало паровозное депо или ангар. Неотапливаемый зал, вытянутый кишкообразно, был столь длинным, что зрители последних рядов почти не видели происходящего на сцене. Но для железнодорожных генералов, считавших себя истинными хозяевами театра, предназначались ложи, помещавшиеся на просцениуме. Часть высокопоставленных зрителей устраивалась прямо на сцене, запросто переговариваясь с актёрами, наблюдая за их выходом как бы сбоку, стараясь увидеть закулисную кухню.
              Директора «альма-матер» назначало ведомство, но числился он в штате не как директор, а как начальник театра. Ему подчинялись все. Его приказ был законом. Ни один режиссёр, коих до Варламия Ипатьевича сменилось не менее десятка, не мог ему противиться. Даже крупные мастера, общепризнанные, почитаемые театральным миром, покидали актёрский коллектив, не в силах противостоять самодуру-начальнику.
              И всё же ветераны театра с восторгом вспоминали те благодатные деньки. Ещё бы! Они могли выезжать на гастроли, когда угодно и куда угодно: Наркомат путей сообщения освобождал от всех забот. Не было проблем ни с перевозками, ни с гостиницами – все жили в удобных международных вагонах. Бесплатный проезд в любом направлении был гарантирован. Рабская зависимость от начальства для актёров поистине была сладкой, великой отрадой, о которой другие театры могли только мечтать.
              После переименования театра, сбросившего министерские оковы, судьба его мало изменилась: репутация, четверть века преследовавшая театр, осталась прежней. Независимо от того, хорошие выходили спектакли, нет ли, театр всё равно считался захолустным и второсортным. Чтобы сбросить с себя это клеймо, избавиться от укоренившегося средь людей худого мнения, необходим был шумный успех, взрыв. Но такой силы, чтобы он мог разом опрокинуть всю старую основу. Необходима была революция в театре, в буквальном и переносном смысле. Дело оставалось только за точкой опоры. И эту точку Варламий Ипатьевич, кажется, нащупал. «Последний венценосец» – вот эта точка! Рычагом же будет он сам. А почему бы нет? Разве не достоин славы театр, взявший на себя великую миссию и благороднейшую цель – к юбилею Октябрьской революции поставить спектакль о гибели российских самодержцев, всех этих романовых и распутиных?
              Амфитеатров был просто уверен: его работа над «Последним венценосцем» – настоящее служение театру. Наступило время, когда спектакль должен увидеть серьёзный зритель и строгий критик. А для этого Врламий Ипатьевич должен сродниться с пьесой, расшифровать каждую деталь, найти тот золотой ключик, который определит жанр его работы. Да, именно режиссёр обязан проиграть для себя весь спектакль с начала и до конца, пройтись по всем мизансценам, проверить, как текст будет соотноситься с оформлением.
              Варламий Ипатьевич очень любил рисовать разные эскизы, вырезать из картона и бумаги наброски и выклеивать макет, отчего стол его всегда был захламлен, завален непонятно какими предметами. В этот раз он тоже сам выписал все картины спектакля, разбил их по местам действия и разметил – какая мебель нужна для каждого актёрского куска.
              Определение главной сцены спектакля было основным законом Варламия Ипатьевича. За ним уже составлялся список мест действия. Разумеется, главреж давно не был тем наивным идеалистом, чтобы изобретать «колесо» или идти по пути ремесленного подобия пьесы. Тем более оглядываться на молодых, одержимых идеями перевернуть современное искусство, создать нечто невиданное, от которого все с восторгом сразу бы ахнули. Если они, молодые, с гордостью и самодовольством заявляют, что готовы оставить сцену совершенно пустой, что им ничего не нужно, никаких декораций, считая это открытием, – что ж, зелёный им свет. Свет в никуда. Ибо мнимая их смелость – всего лишь безнадёжно скучный штамп. А нигде так не подстерегают штампы, как в оформлении спектаклей.
              «Хотя антиштамп иногда бывает даже опаснее, – подумалось Амфитеатрову, – именно в оформлении самое большое кладбище несбывшихся надежд». Но двигаться испытанными тропами привычных форм, прикрываясь громкими именами своих великих учителей, он не будет. Шлягер, кассовый успех, аншлаги – всё это хорошо, но необходимо что-то большее. Слыть простым ремесленником, который, хоть и честно делал бы своё дело… о, нет, этого мало. Пусть лучше те, якобы гнушающиеся славы, не хватающие звёзд с неба, пусть они потомкам доказывают, что их не поняли и недооценили. Неудачником, мотыльком, сгоревшим в огне жестокой конкуренции соцреализма, он быть не хотел. Амфитеатров верил в свою звезду. Да, он стервятник. Но не из тех, кто питается падалью. Только истинный художник одержим надеждой создать творение, которое «металлов твёрже… и времени полёт его не сокрушит». Это державинское переложение стихов Горация Варламий Ипатьевич взял себе на вооружение ещё с тех милых лет, когда учился в ГИТИСе. Да ему ли не знать, что жизнь, как любая пьеса, имеет свою специфику, и если подменять законы жанра, то неплохая мелодрама вполне может оказаться низкопробной трагипошлостью. Это учитывали все великие. Потому и стали ими. Хотя начинали простыми любителями. Тот же Станиславский – имел ли диплом о режиссёрском образовании? Нет. А другие?.. Пришли в режиссуру из литературы, музыки, живописи. Даже с юридическим…
              Варламий Ипатьевич всё ещё сидел в своём кабинете и разглядывал старую пожелтевшую афишу с жирными чёрными буквами «БАНКИР». Но чем дольше он так рассуждал, рассматривая её, тем муторнее становилось у него на душе. Не давал покоя пропавший внезапно портфель. Амфитеатров начал перебирать в памяти всё произошедшее за последние два месяца, связанное с постановкой «Последнего венценосца».
              Первую ложку дёгтя в бочку мёда влил Лев Дмитриевич Любимов – сын товарища председателя Государственного совета при последнем царствующем императоре, отказавшийся поместить свою фамилию на афише будущего спектакля. Вторую – Василий Витальевич Шульгин, также постаравшийся отмежеваться.
              - Вас что-то смущает? – хотел понять его отказ Амфитеатров. – Вы в самом деле считаете Романова помазанником Божьим? Верите в некую его святость?
              - Если следовать преданию Русской церкви, – ответил Шульгин, – Николай уже давно причислен к лику святых.
              На это Варламий Ипатьевич возразил: лично он не слышал, чтобы патриарх Алексий и, следом за ним, Пимен когда-нибудь молились хоть в одном из православных храмов перед иконой, изображающей Романова среди святых.
              - На Западе есть такие иконы. И есть свидетельства о чудесах, от них происходящих, – сказал бывший волынский помещик, пояснив, что в христианской древней Руси этого было достаточно для свидетельствования святости.
              - У нас, как вы знаете, другие святыни, – недовольно заметил Амфитеатров, давая понять, что под главной из них разумеет ту, что находится на Красной площади в мавзолее, в стеклянном саркофаге.
              Шульгин на это промолчал.
              - Но вам хотя бы известно, что незадолго до смерти Николай с домашними ставил чеховского «Медведя», а по церковным канонам – это грех, – непонятно зачем сказал Варламий Ипатьевич.
              - Для Господа Бога это не имеет никакого значения.
              Шульгин так и не согласился поместить свою фамилию на афише. Амфитеатров тогда не придал этому большого значения: подумаешь, решил он, – Любимов и Шульгин… Тени прошлого. Мертвецы. Ещё нынешние архиереи помнят, что при Николае их предшественникам такой воли не было, как при советской власти. Пимену ли об этом не знать!
              У Варламия Ипатьевича неожиданно появилась мысль: не ввести ли в спектакль дополнительный персонаж – молодого современного историка, который бы вёл диалог с «представителем той эпохи». Например, с начальником петроградской охранки генералом Глобачевым, воспоминания которого давали богатейший материал для подобного диалога. Эта мысль пришла главрежу сейчас подспудно. Возможно, она пришла ещё раньше, после разговора с Шульгиным, но долго зрела, сидела в нём как заноза. И разве последнее время его не одолевали сомнения в достоверности некоторых «исторических документов», на которых и держится вся пьеса? Ведь прежде чем взяться за такую постановку, он должен был тщательно ознакомиться с максимально доступным количеством фактов. Он же не предпринял этого. Значит, одна полуправда сменит другую.
              Несмотря на то, что все консультанты подтвердили истинность документов, Варламий Ипатьевич решил сию минуту, не откладывая, пока его помощники ищут портфель, позвонить известнейшему театральному критику, профессору искусствоведения и, возможно, очевидцу тех событий, проявлявшему – так, во всяком случае, казалось Амфитеатрову – особую заинтересованность к постановке «Последнего венценосца». Звали этого человека… Впрочем, кто же не знал Мелехеду. Старику было за восемьдесят, был он ещё крепок, в отличной памяти, но желчен, груб и славился злопыхательством. Зато феноменальных энциклопедических знаний.
              Главреж набрал номер телефона. Трубку долго не снимали. Затем что-то где-то щёлкнуло, и томительные гудки прекратились – трубку сняли. Это был сам Мелехеда: скрипучий его голос и высокомерный тон было трудно спутать. Представившись, Варламий Ипатьевич тут же приступил к сути дела, зная, что старик не выносит всяких околичностей, а тем паче справок о здоровье.
              - Зачем вам дополнительный персонаж? Да ещё молодой современный историк? – заинтересовался Мелехеда.
              - Зрителям среднего поколения, а тем более молодёжи, многие исторические фамилии и ситуации тех событий не знакомы. Нужны будут комментарии.
              Наступила пауза. Она тянулась так долго, что Варламий Ипатьевич забеспокоился: не забыл ли старик о нём. Но в трубке неожиданно раздался тот же скрипучий голос, только ещё более пронзительный:
              - Испугались? Мальчики кровавые в глазах?
              В первое мгновение Амфитеатров даже растерялся: старый лис, видимо, догадался об истинных мотивах ввода в спектакль дополнительного персонажа. Варламий Ипатьевич стал что-то объяснять, доказывать, но Мелехеда и слушать не хотел:
              - Чушь! О репутации печётесь, что потомки скажут? Лучше бы заботились о сегодняшнем дне. Слишком возомнили о себе.
              Главреж включил всю свою сообразительность: он не мог допустить, чтобы Мелехеда в чём-либо его заподозрил; ещё в печать просочится, хлопот не оберёшься.
              - Один немецкий философ и критик высказал великолепную мысль: историк – это вспять обращённый пророк. Вот и я хочу, чтобы в пьесе был такой пророк, – нашёлся Амфитеатров.
              Мелехеда ответил не сразу.
              - Да, Шлегель иногда говорил двусмысленно. – По голосу было слышно, что старик немного смягчился.
              - Не наводит ли это вас на осознание ненадёжности открытий историка; что он способен лишь угадывать то, что свершалось во тьме безвозвратно исчезнувших времён? – продолжал Варламий Ипатьевич.
              - Эту мысль можно истолковать иначе, – перехватил инициативу Мелехеда. – Некое отождествление двух, казалось бы, несовместимых устремлений – в грядущее и прошедшее – чревато иным, более глубоким и более масштабным смыслом: только умея увидеть прошлое, можно заглянуть в будущее.
              - Но с чего историки взяли, будто бы Распутин мечтал стать мужицким царём? Только потому, что перед своей гибелью он читал «Историю Пугачёвского бунта» и ногтем отчёркивал привлекающие его внимание места? Это же одни догадки. Вы же хорошо знаете, как легко менять плюс на минус и наоборот.
              - Участь Романовых была предрешена задолго до того, как большевики взяли власть! – заскрежетал вставной челюстью старик. – Я в корне не согласен с Троцким: не юноши в кожаных тужурках – сыновья часовых дел мастеров из Одессы и Винницы, а всенародная ненависть предрешили участь последнего представителя династии!
              «Ненависть!.. Какая ненависть у этого старикашки к последнему Романову!» – подумал Амфитеатров.
              Словно что-то заподозрив, Мелехеда умерил свой пыл:
              - К вашему сведению, в мае семнадцатого Блок занёс в записную книжку… цитирую по памяти: «Трагедия ещё не началась, но будет ужасно, когда они станут лицом к лицу с разъярённым народом». Они – это Николай и Александра. Блок знал, что говорил. Не случайно был назначен секретарём Чрезвычайной следственной комиссии при Временном правительстве. Вот его бы и ввели в пьесу.
              - Он входил в масонскую ложу «Люцифер». А она была открыта розенкрейцерским капитулом, – выскочило некстати у Варламия Ипатьевича, который и не думал об этом говорить. 
              - Вы неплохо осведомлены. В наше-то время… – несколько удивился Мелехеда.
              - Где-то вычитал…
              - Так знайте: почти все гении были масонами.
              - Но следов царской измены комиссия не нашла. А для Блока это стало страшной платой, – вовсе потерял бдительность Варламий Ипатьевич.
              - У него был отнят поэтический дар, хотите сказать? – старика это, кажется, очень развеселило. – Вот вы чего боитесь.
              - Ничего я не боюсь, – расхрабрился Амфитеатров, – мне всё равно… хотите, можете донести на меня…
              - Куда? И в связи с чем?
              Ответ повис в воздухе. Варламий Ипатьевич задумался.
              - Простите, – извинился он, понимая, что сказал лишнее и, возможно, обидел старика. – Но есть свидетельства: для Блока после этого наступила глухота. Не физическая, как вы понимаете… Все звуки для него прекратились.
              - Не лукавьте, Амфитеатров. Творческая смерть к нему пришла после «Двенадцати».
              Главреж вновь сделал паузу: провоцирует его старик или тоже пустился во все тяжкие?.. Но если их разговор прослушивался, то вряд ли там поймут всю подоплёку. Хотя бы насчёт творческой смерти поэта. Речь могла идти о том, что «смерть» наступила после двенадцати часов. Впрочем, для литературоведов это никакая не сенсация, а факт.
              - Вы всё-таки испугались, – словно чего-то ждал от Амфитеатрова Мелехеда. – Вспомните: «Товарищ, винтовку держи, не трусь! Пальнём-ка пулей в Святую Русь…»
              - Вот-вот, его словесные пули ударили по Романовым не хуже свинцовых. – Главреж будто напрочь забыл – кто с ним разговаривает на другом конце провода.
              - Да бросьте! Если уж знаете про ложу «Люцифер», так вам ли не знать, что Иисус пишется с двумя «и». Оставьте свою версию в покое, – не без едкости заметил Мелехеда и добавил: – За вами глаз да глаз нужен. Права была Ида: вы не режиссёр, а трусливый инсценировщик.
              «Как вы смеете! Вы!.. – хотелось крикнуть в трубку Варламию Ипатьевичу. – Вы! Паршивый старикашка!..» Но у главрежа никогда бы не хватило смелости. К тому же он и так сказал слишком много, столько, что и впрямь уже раскаивался.
              Мелехеда вновь что-то почувствовал:
              - Вы там не очень-то… вольничайте, – тон его стал немного снисходительнее. – Дам я вам молодого современного историка, так сказать, для наглядного образа, чтобы увидели, каким должен быть ваш будущий персонаж. Он сейчас в архиве работает, с дневниковыми записями Николая Второго. Кандидат исторических наук, докторскую пишет. Умница, каких мало. Фамилия у него, правда, смешная – Бацилло. Ну так что – давать телефон?
              - Не надо.
              - Почему?
              - Фамилия у него подозрительная, заразиться боюсь, – свёл всё в шутку Амфитеатров.
              - А серьёзно?
              - Если б он был доктор наук или членкор, можно было бы подумать…
              - Если бы что было бы, если бы чего-то не было бы… Истории, любезный вы мой, противопоказано сослагательное наклонение, – проворчал недовольный Мелехеда и положил трубку.
              Варламий Ипатьевич растерялся. Даже не знал, как после этого относиться к пропаже портфеля, который, разумеется, искали по всему театру. Он поднялся из-за стола, подошёл к афише с жирными буквами «БАНКИР» и с каким-то остервенением сорвал её со стены. В эту минуту в кабинет заглянула завлит Рахиль Мовшевна Климович. Испугавшись взгляда главрежа, тут же захлопнула дверь.
              - Да войдите же! – грубо окрикнул главреж.
              В кабинет вошла высокая плоскогрудая женщина в больших очках, в белой блузе и длинной бежевой юбке в крупную клетку.

Глава третья

ВЕЛИКИЙ  ДРАМАТУРГ

              Молодой человек свернул в сторону Рязанского переулка и пошёл по направлению к Новой Басманной. Пешеходов здесь было мало. И почти не встречались они на узкой улочке, по которой он шёл теперь. Солнечный свет сюда проникал слабо. Слева тянулась грязновато-жёлтая стена двухэтажного здания; справа – чуть завалившийся высокий деревянный забор, за которым, в ряд, огораживая железнодорожное полотно, росли деревья. Их ветви, с необлетевшей ещё листвой, достигали грязновато-жёлтой стены: раскинувшись плотным густым навесом, они вовсе не создавали иллюзию солнечной тенистой аллеи, напротив, улочка принимала вид мрачноватого тоннеля.
              В конце Новой Басманной, поднявшись по мостику, молодой человек вышел на тротуар другой улицы, пересёк проезжую часть и, осмотревшись, скрылся в проулке, решив пойти дворами. Плутая среди промышленных старых построек и архаических жилых зданий, он в конце концов оказался в глухом тупике с массивными деревянными воротами, заставленными мусорными баками и разным хламом. Оставив затею идти закоулками, наш герой решительно повернул назад, к оживлённой улице. Выйдя к зданию Научно-технической библиотеки железнодорожного транспорта, чему-то кисло ухмыльнувшись, он уверенно направился в сторону Садового кольца. Несколько минут спустя он уже сворачивал в Хомутовский тупик.
              Теперь самое время уточнить, да просто необходимо это сделать… словом, настало время представить молодого человека в той ипостаси, в коей он намеревался себя явить. Без лишних рассуждений скажем: приезжий являл бы собой самый типичный для того времени образчик начинающего драматурга, если бы… Но тут-то и весь фокус, скажем так: необычного свойства. Если иллюзионист применяет сложную оптическую или иную аппаратуру, то наш герой не применял ровным счётом никаких посторонних вещей. Да, молодой человек писал пьесы. То есть, у него всего-то и было написано… Но важно ли сколько? Не станем уточнять. К тому же пьесы его с большой натяжкой можно было бы назвать пьесами. Вроде, как и не пьесы вовсе, а так себе – пьески. Или – пиески. Как угодно будет читателю. Хорошие или плохие – вопрос-таки деликатный. Впрочем, учитывая возраст нашего героя и тот курьёз, что пьесы его ещё нигде не ставили и даже не печатали, кроме того, тот факт, что он даже не состоял в Союзе драматургов, пожалуй, что и плохие. А если уж говорить начистоту, так просто отвратительные он писал пьесы. Но назовите хотя бы одного молодого драматурга, прозаика или поэта, который признал бы себя посредственностью. Или вовсе никудышным литератором. Сто к одному: таких не найдёте. Их просто нет в природе. То есть, они встречаются на каждом шагу, но их субъективная самокритика настолько объективна, насколько объективная критика субъективна… Короче говоря, без уверенности в своей гениальности наш герой просто не взялся бы за перо. А если уж взялся… вот-вот: не пеняй на зеркало, то бишь на критику.
              Несомненно: самая устойчивая величина в литературной деятельности – это непризнанность. Она как отношение окружности к диаметру – величина постоянная. И если вас сегодня не оценили, не признали, – не надо отчаиваться: неблагодарные, слепые современники жили во все эпохи. Будущее поколение критиков, зрителей, поклонников вас оценит по достоинству и непременно признает. Быть может, памятник вам поставит. Или назовёт вашим именем улицу. Или планету. Но кто живёт будущим? Лучше синица в руках, чем журавль в небе. А ещё лучше – ничего не писать. Так вернее. Поставили же в провинции бронзовый памятник «Неизвестному литератору» лишь за то, что тот ничего не написал.
              Заносило ли на космические высоты славы нашего героя, заблуждался ли он на свой счёт – гадать не станем. И не станем забегать вперёд. Заметим лишь: амбициозный псевдоним, выбранный им для своих литературных трудов, явно уходил корнями в начало двадцатого века, в тот период расцвета русского декаданса, который позже назовут «серебряным веком». Молодой человек настолько сроднился с псевдонимом, что нередко являл себя окружающим именно под ним, а не под фамилией, что была записана в паспорте. Посему представим его так, как сам он представился бы, а именно:
              - Грешный. Михаил Алексеевич Грешный, – сказал бы он, пожав вам руку.   
              Повернув на Хомутовский тупик, Грешный уже шёл по тихой улочке, мимо жилых зданий из серого кирпича. Высокий тополь возле забора детской площадки, под которым, вероятно, доминошниками, были вкопаны скамейки и стол, привлёк его внимание. Что-то близкое, где-то уже виденное, показалось во всём этом. Молодой человек сбавил шаг и, недолго думая, направился к столу. Смахнув с обшарпанной скамейки опавшие листья, присел, поставив рядом коричневый портфель. Достал пачку «Беломора» и закурил. Курил он только «Беломор», вероятно по той же причине, по которой выбрал псевдоним.
              «Правильнее было бы дойти до Земляного вала, – размышлял Грешный, – а там свернуть на нужную улицу, не делать зигзаги, не ходить закоулками и не плутать». Но так всегда: мы хороши задним умом.
              Папироса гасла. Он её снова прикуривал. Казалось, он намеренно тянул время; чем быстрее могла осуществиться цель его визита, тем быстрее придут разного рода разочарования, сомнения.
              Положив руку на коричневый портфель, машинально щёлкая замком, он посматривал на девочку лет двенадцати: в розовой шапочке, в куртке и ботинках такого же цвета; она ходила вдоль штакетника, огораживающего тротуар, выгуливая белого пуделя. С любопытством наивной воспитанницы она как бы ненароком посматривала на пижонистого незнакомца в чёрной фетровой шляпе. «Кто же он – этот прохожий, что сидит на скамейке в их дворике?» – спрашивал её взгляд.
              Молодой человек надвинул шляпу на брови так, что поля её скрыли весь обзор. Ему были милы и девочка, и пудель, и тихий дворик с редкими прохожими, но сам город успел взбудоражить; хотелось сомкнуть веки, отключиться от суеты, не замечать никого из посторонних. Хотелось сиюминутного умиротворения, короткой передышки, покоя. И всё-таки откуда-то, из далёкого далека, может быть, с людных проспектов, может быть, из глубины веков, как будто что-то доносилось и отвлекало. Действовало на нервы. Он уже не щёлкал замком портфеля, он прижимал его локтем к боку, испытывая странное ощущение…
              Не трудно, читатель, догадаться, что в коричневом портфеле находилась рукопись пьесы, которую он нёс в один из театров. Второстепенных театров. Но зачем мы с нашим героем остановились в тихом дворике? Лишь затем, чтобы понаблюдать за ним? Обдумать вместе с ним дальнейшие планы? Но что, собственно, обдумывать? Молодой человек всё знал наперёд. Так уже случалось. Не единожды случалось. И он мирился. До сего времени – мирился. И как не мириться, если вашу рукопись называют достойным черновиком для превосходной пьесы?! О, какие посулы! Как это обнадёживает. И всё же… разве у нас умеют ценить талант? К чему банальности: автор просто хотел написать пьесу, самую обыкновенную. Не думал даже быть оригинальнее других. Боже упаси! Новаторов и без него хватает. Наш герой боялся даже, что вдруг начнёт «сочинять»… Нет-нет, минимум авторского вымысла и фантазий.
              От раздумий молодого человека оторвали посторонние голоса. Он приоткрыл веки: девочки с пуделем уже не было, а в его сторону направлялись пенсионного возраста мужчины. «Доминошники», – догадался Грешный и встал со скамейки. Пройдя между домами, вскоре оказался на оживлённом тротуаре. 
              Миновав мост, под которым пролегала железнодорожная ветка, через Басманный тупик он уже выходил на Старую Басманную улицу. Близость к центру вызывала отторжение. Театры первого эшелона ни одну из его пьес не приняли. Ту, что теперь находилась в коричневом портфеле, известный театральный критик Мелехеда разнёс, не оставив от пьесы камня на камне: и идеи-то в ней нет, и характеры-то не выдержаны и всё сплошная пошлость. И вообще – пьеса антисоциальная. Когда старик брызгал слюной, Грешному казалось, что критик чего-то боится, что пьеса чем-то очень опасна, а самого автора следует непременно остановить, любыми способами остановить. И желательно, конечно, если это будет несчастный случай. 
              Такие странные мысли посетили молодого человека, когда он перешёл на противоположный тротуар и без всяких на то причин, вовсе не для того, чтобы сократить расстояние, свернул в узкую улочку. Двор оказался проходным: в глубине, в сквозном арочном проёме жилого длинного здания, мелькали машины, указывая на проезжую часть другой улицы. Грешный сбавил шаг: стоявшая у ближайшего к арке подъезда толпа людей вдруг расступилась; обшарпанные двери распахнулись настежь; над головами мелькнули табуретки, и зависла красная крышка гроба. Нёсший крышку прошёл несколько вперёд и поставил её на «попа». Затем стали выносить похоронные венки. Следом, теснясь и семеня, двое, ибо проход для четверых был узок, стали выносить гроб. Их натужное выражение лиц говорило о том, что покойник был очень тяжёлый. На асфальте, в том числе и под аркой, был разбросан еловый лапник. Гроб поставили на табуретки.
              Вовсе не суеверный, по какому-то наитию, наш герой, не привлекая внимания, перешагнул низкий штакетник и направился в беседку, находившуюся посреди двора в окружении скамеек, качелей и песочницы с деревянным разукрашенным под мухомор грибом. Присев на лавочку, сняв шляпу, молодой человек стал наблюдать. Через несколько минут гроб подняли. Погребальная процессия молча двинулась в сторону арки.
              «Так же хоронили Михаила Прокопьевича, – вспомнил Грешный, – без траурного марша».
              Народу было не очень много. Это было в июле, через два с половиной месяца после исчезновения отца. Умер дед от инсульта. Но в его кончине было что-то необычное.

Глава четвёртая

ПРОВИДЕНИЮ  БЫЛО  УГОДНО

              В кабинет вошла высокая плоскогрудая женщина в больших очках, в белой блузе и длинной бежевой юбке в крупную клетку. По серому цвету болезненного её лица со следами нездорового образа жизни можно было предположить, что она ещё и много курит.
              - Нашли? – не глядя на неё, спросил Амфитеатров.
              Климович молчала: ответ был очевиден.
              - Искать! – рявкнул раздосадованный Варламий Ипатьевич. Да так, что женщина вздрогнула и отступила на шаг. – Искать, – повторил, чуть понизив тон, понимая, что пропажа портфеля только усугубит ситуацию. – Не мог же он исчезнуть сам собой.
              - Звонила Сима Станиславовна, – сказала Рахиль Мовшевна, слегка вздувая ноздри. – Велела предупредить, что сегодня её не будет.
              «Старая дура, – подумал главреж и, заложив руки за спину, заходил нервно по кабинету. – И зачем её тогда взял? Верно, думала, что народной сделаю».
              - Ярцева появилась?
              - Ещё нет, – приблизилась на шаг Рахиль Мовшевна.
              - Позвоните ей. Если ещё застанете. Скажите, что может не приезжать. Сегодня прогон отменяется! – снова повысил он голос.
              - Но многие уже собрались, – осмелилась всё-таки возразить Климович. – Борис Петрович уже в гримёрной…
              - Борис Петрович, Борис Петрович… Что мне Борис Петрович! Где Николаевский?! Где худрук?
              - Он жену в Саранск провожает. Будет с минуту на минуту. Может, у него и портфель.
              - Вы что, издеваетесь! Я же вам русским языком сказал, что портфель был всегда при мне. При мне! – Варламий Ипатьевич начал терять самообладание. Его и в самом деле немного трясло. – И поставил я портфель сначала сюда, сюда… – тыкал он в стол костяшками пальцев, возможно даже, причиняя себе боль. – А затем я его переставил вот на эту тумбочку, на эту!..
              - Из наших портфель никто взять не мог, – старалась сдерживать нервозность Климович.
              - Но кто-то его взял, кому-то он, значит, понадобился. Сам же он уйти не мог.
              - Давайте хотя бы дождёмся Николаевского.
              - Да что вы заладили… Николаевский…
              - Вы его только что сами спрашивали.
              - Ну да… спрашивал. И что? Портфеля-то нет.
              - Ищем.
              - Плохо ищете.
              - Так что?.. – Рахиль Мовшевна приоткрыла дверь, собираясь выйти: – Я всем говорю, что генеральная переносится на два часа?
              - А почему именно вы? Где завтруппой? Где помреж? – Амфитеатров хмурил брови. – Что – все в поисках портфеля?
              - Так мне говорить людям, что репетиция переносится? Или?.. – вздув ноздри, ждала ответа завлит.
              - Говорите, что хотите, – обронил Варламий Ипатьевич.
              Климович вышла из кабинета.
              Амфитеатров ещё минуту походил, заложив руки за спину, затем поднял с пола сорванную афишу, скомкал её и забросил за шкаф, в груду бумаг. В том, что Сима Станиславовна дура, да ещё старая, он давно не сомневался. Надеялась, что он принесёт ей звание народной артистки прямо на блюдечке. Как бы не так.
              Варламий Ипатьевич вдруг подумал, что он совершил ошибку ещё тогда, после трагической смерти Льва Карловича Ямщикова, когда сделал предложение Симе Станиславовне, пригласив её в свой театр. Но без Симы он не уговорил бы Ольгу Ярцеву, хотя перспективы рисовал ей более чем привлекательные. Тогда же он сделал предложение и Николаевскому, разглядев в нём талантливого оруженосца, способного без колебаний следовать за «принявшим эстафету» новым рыцарем театра, каким, безусловно, считал себя Варламий Ипатьевич. Тому самому Гарику, которого часом раньше встретил на трёх вокзалах Грешный, несший коричневый портфель с рукописью пьесы.
              Кстати, именно с того момента, когда Грешный увидел Гарика на трёх вокзалах, в старом здании блёкло-салатного цвета начали разворачиваться престранные события. Ибо в это же самое время из кабинета главного режиссёра драматического театра Варламия Ипатьевича Амфитеатрова исчез точно такой же коричневый портфель. А может быть, все началось гораздо раньше. Некие тайные силы постоянно тормозили творческий процесс. Впавшая в маразм вдова великого писателя – автора пьесы, с которой Амфитеатров вроде бы договорился о «литературной консультации» по новому – последнему варианту рукописи, теперь снова заартачится. Неймётся ей показать императрицу немецкой шпионкой. До Политбюро дошла, карга старая. Конечно, в этом отчасти виноват и сам Варламий Ипатьевич: в репетиционной запарке, дабы успеть поставить спектакль к дате, как-то упустил момент включения Иды Абросимовны в репетиционный процесс, не ознакомил с новыми сценами, сделанными исключительно «по историческим материалам». Оплошность непростительная-таки!.. Некоторые «доброжелатели» из Управления культуры без ведома Амфитеатрова не преминули отправить вдове неоконченную редакцию пьесы. Старуха пришла в ярость, обратилась непосредственно к главному идеологу государства с жалобой, дескать, в театре издеваются над наследием великого писателя. С соответствующей формулировкой главный идеолог поручил решение вопроса министру культуры. Была создана специальная комиссия, куда включили тех же самых историков, работавших вместе с Амфитеатровым. Выводы министру представили самые положительные. Тем не менее, решение вопроса повисло в воздухе: Ида Абросимовна по-прежнему настаивала на том, чтобы показать императрицу как немецкую шпионку. Переубеждать вдову великого писателя главреж был уже не в состоянии, а министр, осторожничая, не желая идти на конфликт, явно ей потворствовал:
              - Она говорит, что вы, Варламий Ипатьевич, искажаете историю.
              - В чём? Не желаю изобразить царствующую особу агентом иностранного государства?! – с трудом сдерживал эмоции главреж. – Но это бред! Александра Фёдоровна была германофилкой, но из этого вовсе не следует, что она немецкая шпионка, – пробовал убедить он высокого чиновника, которому симпатизировал и побаивался. – Спутать эти понятия то же самое, что назвать врача венеролога сифилитиком.
              - В любом случае, с этой вдовствующей дамой я бороться не в силах, – заключил министр. – Или возвращайтесь к первоначальному согласованному варианту, или поставьте другую пьесу того же автора. Например, «Красная Армия». Думаю, старушка будет довольна.
              - Эту пьесу ставить нельзя! – не скрыл возмущения Варламий Ипатьевич. – Это графомания, мания графа получать Сталинские премии за подобную тематику.
              Каламбур был оценён по достоинству, но и только: с министром спорить, что плевать против ветра. Необходимо было решать: или снимать ряд сцен, уступая капризам выжившей из ума амбициозной вдовы, или… О таком исходе не хотелось даже и думать. Это означало бы, что всю проделанную работу надо пускать насмарку, а юбилей уже «на носу». Но кому, как не Амфитеатрову, знать – что такое искать новую пьесу. Варламий Ипатьевич в поисках этой-то столько сил и времени потратил!.. И что же – теперь всё начинать заново? Именно тогда, когда замысел стал реализовываться. И разве «Последнего венценосца» он выбрал с бухты-барахты? Нет. В поисках пьесы к юбилею Октябрьской революции Варламий Ипатьевич обратился к лучшим произведениям, вошедшим в золотой фонд советского театра. И что же? Оказалось, он опоздал. Новых пьес не было, а общепризнанная классика была разобрана первым эшелоном; с барского стола советской драматургии театру «на задворках» ничего не досталось. Имевшие наилучшую репутацию пьесы были заявлены задолго другими режиссёрами. А такие как «Оптимистическая трагедия», «Шторм» и «Любовь Яровая» ставились сразу несколькими театрами. Можно было бы остановиться на «Интервенции», но она была очень громоздка.
              Просматривая всё, связанное хоть как-то с юбилейной тематикой, Варламий Ипатьевич наткнулся на пьесу «Последний венценосец», написанную в двадцатые годы. Рецензии, критические статьи на неё были просто зубодробительные: «Последнего венценосца» ругали все, кому не лень. Самого же автора чуть ли не рвали на части: и «сменовеховец», и «внутренний эмигрант», и даже «не попутчик». Конформист, продавшийся из-за куска хлеба, обратившийся к драматургии из чисто конъюнктурных соображений. Но… удивительно: при всём этом пьеса имела фантастический успех. Парадокс?! Отнюдь.
              Не доверяя написанному, Амфитеатров дал пьесу на консультацию группе историков, специалистам по этому периоду двадцатого столетья. Заключение было ошеломляющее: «Последний венценосец» – первая советская пьеса в жанре документальной драмы, почти вся основанная на точных фактах, дневниковых записях, письмах и воспоминаниях. Если и допускались автором некие вольности, то не настолько существенные, чтобы нельзя их было исключить, заменив другими сценами.
              Что греха таить, в «Венценосце» обнаруживалась и конъюнктурность, заискивание перед нэпманской публикой. Например, сцена в ресторане «Вилла Роде» с хором цыган или в кабаре с «красивым разложением» теряющих человеческий облик пьяных персонажей. Вместе с тем, какая открытая агитационность и убийственная сатира! Варламий Ипатьевич подумал даже: не злобная ли ненависть автора к свергнутому строю вынудили именно так преподнести события, не очернительство ли это? Но мысль тут же отогнал: бытовые зарисовки были настолько живы, убедительны, калейдоскоп исторических фигур так реален, а факты неопровержимы, что сомнений быть не могло: сама революция сметала со своего пути всех этих марионеток и шутов, всех этих ничтожеств истории.
              Варламий Ипатьевич уже был в предощущении замысла и образа спектакля. Его воображение рисовало пустынную Сенатскую площадь, где после недавно прошедшего дождя поблескивает мостовая, на которой отражаются уличные фонари с висельниками.
«В первую очередь вынести всё действие на улицы и площади, –  рассуждал он, – освободить пространство от пышности и позолоты дворцовых залов, избавиться от замкнутости и скованности, выйти на иные масштабы. Дать зрителю реально почувствовать дыхание революции, показать мелкость и обречённость Романовых. Да, они – живые люди, но какие ничтожные! Какое полное непонимание интересов народа. И эти лицемеры вершат судьбу людей и огромной страны!..».
              Сокрушаясь, Амфитеатров несильно шлёпал себя ладонью по сократовской лысине: «Немыслимо: Распутин и кучка министров распоряжаются Россией!» О, он непременно сделает так, что зритель всеми фибрами ощутит истинное ничтожество действующих лиц. На сцене будет разыгран грандиознейший трагикомический балаган. Сюда, на площадь, Распутин выведет своих девок, филёров и авантюристов, аферистов и министров, танцующих под его «дудку». Здесь в агонии будут метаться презренные убийцы Пуришкевич и Юсупов, возомнившие себя вершителями истории. Именно здесь, на площади, произойдёт суд народа. Это будет суд самой истории. Одинокие фигуры царской четы, Распутина и их присных на Сенатской площади, окружённой фонарями, – вот образное решение одиночества людей, лишних в этой жизни. Венценосная пара и… фонари – итог судьбы обречённого режима. Да, только так!
              В какой-то момент Варламий Ипатьевич даже подумал: не ввести ли в пьесу самого Шульгина. Именно на площади убийцы старца встретились с «ярым монархистом», чтобы похвастаться своим подвигом – изуверской расправой над Распутиным. Но идею, вначале показавшуюся удачной, главреж тут же отмёл. Во-первых, жив ещё курилка – бывший волынский помещик, мало ли чего в голову ему взбредёт на старости лет. Во-вторых, как посмотрит на такую вольность вдова великого писателя? Из-за неё и так пришлось отказаться от интермедий и интереснейших документов, отчего замысел спектакля теперь выглядел половинчатым.
              В конце концов, рассудил Амфитеатров, так оно, возможно, и к лучшему: Богу молись, а чёрта не гневи. В случае чего на вдову всех собак навесить можно. История – штука коварная, обоюдоострая, над ней глумиться не следует: сегодня одним боком её преподнесёшь, а завтра, глядишь, так всё обернётся – мало не покажется. Завтра, может, и музея от великого писателя не останется – или с молотка уйдёт, или по кирпичику разнесут. Так что… чёрт с ней, с вдовой, пусть капризничает.
              Несмотря на ряд организационных ошибок и неурядиц, которые вывели режиссёра из равновесия, он сегодня всё-таки решился приступить к первому прогону. Испытывая почти ко всем персонажам пьесы революционную ненависть, главреж уже предвкушал и видел, как на Сенатской площади вершится суд истории, а благодарный зритель оглушает театр бурными аплодисментами, забрасывая сцену букетами цветов. Но, напомним, случай с исчезновением портфеля, со всеми его заметками, текстами исторических документов и главное – последним вариантом пьесы, согласованным с вдовой великого писателя, привёл Амфитеатрова в состояние психического расстройства.
              Чтобы не вводить в заблуждение читателей и лишний раз не бросать тень на Варламия Ипатьевича, уточним: главреж вовсе не являлся даже дальним родственником известного в прошлом литератора Амфитеатрова Александра Валентиновича, сосланного ещё в 1902 году в Минусинск за антиромановский очерк «Господа Обмановы». И, разумеется, наш Амфитеатров не мог быть автором мерзопакостной статейки под названием «Идол самодержавия», призывающей создать комиссию для разрушения русских памятников, в том числе монумента Николаю Первому на Исаакиевской площади в революционном Петрограде. Варламий Ипатьевич автором той провокационной статейки быть просто не мог, так как либеральная газета «Русская воля» опубликовала её в марте 1917 года, а наш Амфитеатров выскочил из утробы лишь два года спустя.
              Некоторой близостью, даже родственностью душ, опять-таки, не генетического свойства, могло бы послужить их марксистское или какое-либо тайное мировоззрение, но… вправе ли мы делать поспешные выводы? Даже если вспомним замечательную фразу классика: «Какой же русский не любит быстрой езды!» – всё равно следует соблюдать корректность. Можно бы, конечно, пренебречь и этим, провести некоторую параллель между двумя Амфитеатровыми. Но не занесёт ли нас в таком случае бог весть куда? Например, в какое-нибудь захолустье. Не правильнее ли будет попридержать коней. Тем более, что знаменитая фраза классика хоть и очень даже к месту, да искушений много: чего доброго упряжь не выдержит. Или на ухабах занесёт. Поэтому всё же попридержим коней и, оглянувшись назад, просто скажем: провидению было угодно, чтобы Варламий Ипатьевич стал руководителем одного из московских театров. Какого? Искушённый читатель сам, наверное, давно догадался.
              С одной стороны, отдалённость здания от центра играла немаловажную роль, влияла на репутацию. За долгие годы существования, сменив немало режиссёров, поставив спектакли не только заслуживающие хулы, но и достойные некоторой похвалы, в коих играли неплохие актёры, театр так и не избавился от клейма провинциальности, не вырвался из второго эшелона. С другой, – это был самый обычный московский театр среднего уровня.
              И все же попридержим коней. Лишь заметим, прошло не больше часа, как Грешный встретил на трёх вокзалах Гарика Николаевского, который провожал жену в Саранск.

Глава пятая

АДАМОВЫ  ДЕТИ

              Семилетний Миша уже тогда догадывался, что в кончине деда было что-то необычное. Михаил Прокопьевич умер в ту же ночь. Тело его омывали бабушка Стелла, тетя Нюра Зимагорова – соседка по дому и еще женщина в черном. Омывали с пением «Трисвятого». Миша даже не ожидал от бабушки такой набожности. В доме горели лампадки и свечи. Усопшего одели в заранее приготовленную одежду, окропили святой водой.
              В большом красном гробу, края коего обиты были гофрированным крепом, лежал совсем другой, не похожий на себя при жизни, человек-мертвец. Это был как будто бы и не Михаил Прокопьевич, даже не его оболочка: сильно изменившийся, с припухшим пожелтевшим лицом. Быть может, поэтому его прикрывал параман – черный плат с восьмиконечным крестом.
              Появившийся к полудню священник попросил, чтобы плат сняли, ибо новоприставленный монахом не был. Но бабушка, шепнув, что-то ему сунула, и священник ладаном стал кадить тело и гроб. Затем отслужил над покойником первую литию об упокоении души деда.
              В течение трех суток над умершим непрерывно днем и ночью читали Псалтирь. В одну из таких ночей, далеко за полночь, когда Миша долго не мог уснуть, он вдруг услышал чьи-то голоса, стон и скрежет зубовный. И все это доносилось из подпола. У него волосы поднялись дыбом. Скинув с себя одеяло, раздетый, босиком, он прибежал в комнату, где находились бабушка с мамой, где стоял гроб, и женщина в черном нараспев читала Псалтирь. По их глазам он понял, что они тоже слышали страшные звуки.
              В ту ночь спать никто не лег. А под утро со шкафного зеркала соскользнуло покрывало, и бабушка, испуганно охнув, схватилась за сердце. Миша догадался, что она там что-то увидела. Вскоре он задремал на коленях матери. И сквозь сон слышал голос женщины в черном:
              - Надо просить преподобного Паисия Великого, он помогает умершим без покаяния.
              Слова эти, видимо, и запомнились, потому что услышал он их в полусне: они отпечатались в памяти, точно оттиск на бумаге.
              Хоронили на третий день. За час до выноса гроба еще раз прочитали «Последование об исходе души от тела». Когда оправляли саван, мальчик увидел на Михаиле Прокопьевиче новые, недавно купленные тапочки. Припомнилось, что дед всегда ходил в поношенных и стоптанных. Возможно, и Мишу когда-нибудь похоронят в новых тапочках. Эта мысль настолько поразила, что он долго не мог успокоиться.
              На кладбище Михаила Прокопьевича отпевал тот же священник, что приходил в первый день. По прочтении Апостола и Евангелия он произнес разрешительную молитву. После этого Миша, следуя за мамой, обошел гроб с телом усопшего и с поклоном попросил у деда прощения. Затем, с трудом преодолев страх, поцеловал венчик на холодной голове покойника, и увидел, как бабушка незаметно положила в гроб иконку.
              - Преставился к нестареющей жизни, – произнесла тихо.
              Миша слышал, как она призналась маме, что именно положила: икону Божией Матери Знамение, привезённую из Новгорода. Мама упрекнула, что не надо было, поздно, дескать, грехи замаливать. Так и сказала:
              - Грешный он. В грехе жил, в грехе и умер.
              - Грешный, грешный… – рассердилась бабушка. – Ты святая ли? Ждешь не дождешься, как к своему Кретову сбежать.
              - А кто все организовал? Кто деньгами помог? И к священнику не он ли ходил?! Вы, Стелла Аполлинариевна, благодарны ему должны быть, а вы… упрекаете им.
              Миша тогда впервые услышал о Кретове, которого ни разу не видел, но присутствие которого внезапно ощутил.
              Похороны чуть не закончились серьёзным скандалом, а для Миши они стали прологом дальнейших нервотрёпок: искали, кому бы его спихнуть. Стелла Аполлинариевна работу бросать не собиралась, и внук часто оставался без присмотра. Мать же навещала его редко. Так редко, что в очередной её приезд он закатил истерику. Случилось это в ноябре, в первые школьные каникулы.
              Мать давно отделилась, ютилась в маленькой комнате общежития, что когда-то получила от администрации театра. Жить со свекровью не хотела. Сын же был в обузу. Он и закатил истерику, да такую, что никакие уговоры не помогали.
              - Мишунчик, я же не могу… не могу тебя взять, – терялась она, – завтра выездной… нет, послезавтра… о, Господи!.. потом генеральная, премьера… О нет…
              Его долго упрашивали: и бабушка, и тётя Нюра Зимагорова. Он упрямился, стоял на своём. Слёз не было, случилось другое:
              - Не возьмёшь, больше меня никогда не увидишь, – только и произнёс он. – Никогда! – Произнёс так категорично, что всех ошеломил. Больше всего напугал, конечно, маму: полгода прошло после таинственного исчезновения мужа, а теперь «и сын туда же». На каникулы Мишу пришлось взять в общежитие.
              Днём у матери были репетиции, вечером спектакли. Миша слонялся по знакомым слабоосвещённым коридорам. Смотрелся в большие зеркала зрительского фойе, заглядывал в маленькое актёрское, если там никто не курил. Полутьма закулисной части притягивала как магнит. Он старался не попадаться на глаза Ямщикову – главному режиссёру театра и его помощнику Николаевскому, рано начавшему лысеть молодому человеку. Иногда засиживался в каптёрке главного машиниста сцены Иваныча или у радиста Феди. Забирался в пыльную декораторскую. Однажды залез в суфлёрский ящик и там уснул. Миша знал в театре каждую лазейку, каждое укромное место. Ему очень нравилось бывать в реквизитной или костюмерной, забираться под сцену.
              Если шла репетиция, он украдкой, незаметно проникал в зрительный зал, вжимался в мягкое кресло где-нибудь на последнем ряду и, затаившись, смотрел в проём между спинок кресел на сцену. В театре к нему привыкли и главреж, и помреж, и завтруппой, и актёры. И весь технический персонал. Лев Карлович Ямщиков, по прозвищу Ящик, широкоплечий и коротконогий, действительно напоминающий ящик, старался не обращать на Мишу внимания, делать вид, что не замечает. Помреж Николаевский, впрочем, даже заигрывал. Лишь директор, юркий, задёрганный, незаметный человечек, всегда чем-то озадаченный, завидев Мишу, бросал какой-нибудь упрёк. Но больше так, для проформы. Миша даже имени его не знал.
              Во время спектакля слоняться по театру запрещалось. В эти часы он находился в гримуборной, у мамы. Здесь, помимо её столика, стояли ещё два: Дины Дормидонтовны и Симы Станиславовны. Они были старше мамы. А Сима Станиславовна и вовсе казалась старухой. Впрочем, присутствие ребёнка ей вовсе не мешало, чего нельзя было сказать о Дине Дормидонтовне, чьи колючие взгляды и вздохи говорили о подозрительности и неприязни. Но Мише было всё равно. Ему нравилось наблюдать, как мама в театральном костюме смотрелась в трёхстворчатое зеркало, поправляла волосы, припудривала лицо. Он сидел в углу комнаты, на пуфике, прислонившись спиной к тёплым чугунным батареям, щурясь от яркого света лампы. Зеркальное отражение сильно слепило, и он, смежив веки, играл ресницами, ловил все цвета радуги.
              О, разве можно забыть атмосферу тех мгновений! Уют и тепло гримёрной. Особенные запахи.
              …Его клонит в сон. Ещё минута – и он не в силах будет разомкнуть веки. Но включают трансляцию – и дремоты как не бывало. На сцене чем-то гремят; из репродуктора слышны голоса, двигают что-то тяжёлое – устанавливают декорации. Среди говора, стука молотков и прочего шума он узнаёт строгий выкрик главрежа, голоса электриков и радиста. Первый звонок. Это предупреждение. Не только актёрам, но и прочим работникам театра. Или публике.
              Он знает, что скажет сейчас мама:
              - Мишунчик, сиди тихо и никуда не ходи. Понял?
              Он непременно кивнёт: понял.
              - Не подводи меня, очень прошу. – И после паузы добавит: - Ты ведь не хочешь к бабушке?
              Он плотнее прижимается к батарее: конечно же не хочет. В эту минуту он думает, что мама у него самая красивая из всех мам, которых он когда-либо видел. Быть может, самая красивая в городе. А может, и в мире. И отец у него красивый. Об этом весь театр говорит. В основном женщины. А ещё говорят, что отец маме карьеру сломал. Дина с Симой больше других сплетничают. Особенно Сима. Язык у неё поганый. И вообще она сволочь. Только что при маме молчит. А мама лишь выйдет, Сима сразу языком скребёт. Ещё и к Мише подлизывается, не стесняется. Она вообще его ни в чём не стесняется. Отец говорил, что у неё чувство стыда атрофировано. Не раз уже бывало: маму на сцену попросят, а Сима обнажится до пояса, бросит лифчик или чулки на банкетку – и вот сидит прихорашивается, себя в зеркало разглядывает. Только вид делает, что так надо. Яга старая. Смотреть противно, всё тело рыхлое, в складках. Миша не верил слухам, что она могла соблазнить отца. Ну кто на старуху позарится-то? Яга ведь. Отцу кроме мамы никто не нужен был. Миша знает. И мама у него… когда переодевается в гримуборной, он отворачивается или жмурится, потому что мама – то же самое, что красное солнышко – ослепляет. Так папа всегда говорил. А ещё у Миши стыд есть: он понимает, что подсматривать неприлично. Хоть в бане, хоть где… Неважно – маленький ты или взрослый. Сима с Диной не в счёт, они сволочи. Языки у них ядовитые. Дина, правда, не совсем старая, но всё равно старуха.
              После второго звонка мама ещё раз непременно предупредит, чтобы он сидел тихо, не выходил и не шатался бы по театру. Из репродуктора слышен ослабевающий гул зрительного зала, глуше становятся звуки, словно тяжеловатые порывы ветра уносятся в невидимую воронку. Всё смолкает перед третьим звонком. Завтруппой Бася Моисеевна сейчас откроет дверь гримёрной и залебезит:
              - Оленька…
              - Иду, – скажет мама. Наклонится к Мише и слегка прикоснётся губами к его щеке; совсем чуть-чуть прикоснётся, чтобы не смазать губную помаду. – Будь паинькой. – И уйдёт. А он останется с Диной Дормидонтовной и Симой Станиславовной, с этими двумя швабрами, потому что их выход позже.
              По включённой трансляции хорошо слышно начало первого акта. Но Мише предстоит слушать иное.
              – Всё-таки она дура, – начнёт Сима, поправляя волосы, – такие перспективы…
              Симу за глаза называют Система Станиславского. Почему? – Миша не знает, хотя прозвище ей очень даже подходит. В театре она одна такая. И то сказать – прима. С главрежем всегда – как кошка с собакой. Сима вообще никого не боится. 
              - Какие же перспективы? –  поддержит разговор Дина.
              Тут и догадываться не надо: говорят о Мишиной матери.
              - Ты не в курсе, что ей Амфитеатров предлагал? Прошлой зимой?
              - Так… одним ухом…
              - Все об этом знают… – дёргает оголёнными веснушчатыми плечами Сима Станиславовна, – а эта дура отказалась. Представляешь, от Москвы отказалась.
              Расчёсывая парик, Дина бросает взгляд в Мишину сторону. Он, пригревшись возле чугунных батарей, делает вид, что задремал. Но веки сомкнуты неплотно, ресницы вздрагивают.
              - Молодая ещё, – произносит Дина. – К тому же замужем и с довеском.
              - Ты-то не прикидывайся, – раздражается чему-то Сима Станиславовна, – «замужем»… Амфитеатрову ср… на это, – ругается она грязно. – Он ей в Москву предлагал. Транспортник хренов, бабу уломать не мог.
              - Оленька талантлива, – с лисьей ухмылкой продолжает расчёсывать парик Дина Дормидонтовна.
              - И останется со своим долбаным талантом в этой дыре. Хоть бы о ребёнке подумала: растёт, как сорняк в поле.
              - Вам-то какая забота? – Дина даёт понять, что мальчик притворяется, всё слышит.
              - Пусть слышит! – ещё больше раздражается Сима. – Если б тебе Амфитеатров предложил, отказалась бы?
              - Я за-му-жем, Симочка, – нараспев произносит Дина.
              - Туда же… По какому кругу-то?!
              - Не хамить вы не можете, – уязвлённым тоном произносит Дина Дормидонтовна. – Все знают, чем вам Ольга мешала, пока Алексей… не пропал. Вы думали, она его бросит? Впрочем, что теперь говорить. Ей удобнее любить его мёртвого. Да-да, она будет его ещё больше любить… если найдут труп. – И после паузы: – Притворяется.
              Миша догадывается: последнее замечание относится к нему.
              - Пусть притворяется. – Сима Станиславовна всматривается в Мишу. – Я при всех могу сказать: и сына погубит, и себе карьеру сломает. Но ты права: мёртвых любить легче. Хотя Алексея она всё равно бы бросила.
              - А вы подобрали бы. – Дина Дормидонтовна, видимо, попала в самую точку.
              Миша подумал, что Сима Станиславовна ответит очередной грубостью, но голос её смягчился, даже потеплел.
              - Подобрала бы, – вздохнула грустно, о чём-то задумавшись. Но вдруг взорвалась: – Амфитеатрову отказать… в Москву… дура, бездарь, м… пожалела, себе жизнь сломала, мужу, сыну теперь… – Грязные слова ядом слетали с её языка: – бездарь, бездарь…
              В эту минуту Миша ненавидел Симу Станиславовну: если б только мог, он убил бы её. Но надо было притворяться спящим.
              - Вы не правы, Симочка Станиславовна, – медовым голосочком ужалила Дина Дормидонтовна, – Оленька талантлива. Очень талантлива. Но опрометчива.  – С изощрённой издёвкой добавила: – Как, впрочем, все в её возрасте каботинки*.
              Миша не знал, что означало слово «каботинки», но теперь сильнее он ненавидел Дину Дормидонтовну. Оставаться с кем-либо из них наедине было не легче. Если выходила Дина, Сима Станиславовна пересаживалась на низкий пуфик и, артистично позёвывая, просила:
              - Мишель, застегни молнию.
              Он, стараясь не глядеть на дряблые, с желтоватыми пятнами плечи актрисы, подходил со спины.
              - А руки у тебя чистые? – спрашивала.
              Стоя сзади, он протягивал руки вперёд ладонями вверх. О, если б он сцепил пальцы и крепко-накрепко сжал бы шею Симы Станиславовны, так крепко, чтобы задушить… Нет, у него не хватило бы физических сил. Поэтому он смирно стоял с вытянутыми вперёд руками, выставив на её обозрение свои ладони. Со стороны могло показаться, что он обнимает её за шею, как горжетка, которую накидывают поверх плеч. А однажды она попросила его застегнуть ей лиф. Миша ущипнул бы её, непременно ущипнул, если б в этот миг не вошла Дина Дормидонтовна:
              - Симочка Станиславовна, голубушка, вы только посмотрите… что за взгляд?
              - Да-да, что-то знакомое…
              - Конечно, вы думаете, ваше неглиже его впечатляет, – язвила Дина.
              - Я вижу в нём Алексея: такой же, такой же взгляд! Я даже иногда чувствую прикосновение его рук, – не замечала иронии Сима Станиславовна.
              - У вас одно на уме, – задрав подол пышной юбки и разглаживая чулок, демонстрировала модельные ноги Дина. – Ткнёт вам шпилькой в глаз, по-другому заговорите.
              - Типун тебе в одно место.
              - Надо сказать Оленьке, чтобы его здесь не оставляла. Не маленький, в первый класс уже ходит. И взгляд у него дурной.
              - Ты придираешься. Он вовсе не шалун, правда, Мишель? – тормошила Сима Станиславовна его волосы.
              - Ну да, как его пропавший папочка, – поставив ногу в чёрной туфле на стул, поправляя второй чулок, язвила Дина.
              - Ты на что намекаешь? – угадала подоплёку Сима.
              - Всем известно, на что. – Дина так мастерски вывернула ногу, так искусно поставила на обозрение высокий каблук, что Миша мог оценить под юбкой все достоинства и недостатки нижнего белья.
              - Говорят, он с тобой даже спать не мог!.. – удар Симы был ниже пояса. 
              - Потому что был пьян, как свинья! – вспылила та.
              - Может, не хотел… – в том же ключе продолжала Сима.
              - Вы, Симочка Станиславовна, стерва.
              - Взаимно.
              - Всё равно, – как будто успокоилась Дина, – никому он не достался: не вам, не ей. Вы обе им недолго пользовались.
              - Сколько могла, столько взяла.
              - Да вы ему в матери годились.
              - Ты моложе меня всего-то…
              - На четырнадцать… – ужалила Дина.
              - А ты добейся – заслуженной… за четырнадцать… На пенсию пойдёшь – не станешь.
              - Не народная же… – слетело с языка Дины.
              - Я и гляжу, каждый день к Ящику бегаешь. Он тебя в своём кабинете народной делает.
              - Все знают, что вы его ненавидите, а он вам прощает.
              - Может, с Николаевским репетируешь? – воздыхала Сима.
              - Не ваша забота.
              - Понятно, для Мануйлова своего стараешься.
              - По крайней мере, он мой законный муж.
              - Разумеется, не только на сцене?
              - Ха-ха!..
              - Вот тебе и «ха-ха».
              - В Москву-то вас не пригласили, – разглядывала себя в зеркале Дина, словно ждала ответного удара. Долго ждать не пришлось:
              - Дура, я сама отказалась.
              - Ой ли? А говорят, спутались вы… с ним…
              Миша особым чутьём улавливает, что речь снова заходит об отце, тем более Дина Дормидонтовна так мило ему улыбается. Но Сима Станиславовна держит паузу.
              - Выходит, он и вам карьеру сломал, – начинает накалять ситуацию Дина.
              - Ложь! – взрывается Сима.
              - Амфитеатров тоже лжёт?
              - О-о-о!.. – нервным смешком заходится Сима. – Он и это тебе рассказал, кобель плешивый. И в Москву он тебя, разумеется, приглашал?
              - Разумеется, – в тон отвечает Дина.
              - А ты, конечно же, отказалась.
              - Нет.
              Симу Станиславовну это сбивает с толку, она даже не скрывает этого. Кажется, молодость победила, Дина Дормидонтовна довольна: ткнула мордой в стол старую клячу. Теперь она держит паузу. Но неопытность сказывается: она вновь пасует, играет на соперницу, первой бросает реплику, словно в чём-то оправдывается:
              - Но я замужем. Сами понимаете…
              В глазах Симы Станиславовны зловещий блеск удовлетворённой тигрицы: не соблазнили Амфитеатрова «красивые ножки молоденькой кошки». Потому что не только в ножках дело. Если все красивые женские ножки, с которых Амфитиатров снимал чулочки, да рядком – их областной драматический частоколом можно огородить.
              - Талант, Дина Дормидонтовна, талант, – наставительно, не без резонёрства сказала Сима, – иногда и за талант звание дают. – И добавила, опережая вопрос: – А карьеру… как судьба повернёт. Карьеру мне никто не ломал. И не сломал. За исключением одного… ты, милочка, знаешь чего, по собственному опыту знаешь… – с присущим ей бесстыдством заключила она.
              - Скажете тоже… – покраснела Дина Дормидонтовна, уловив Мишин взгляд.
              - Он всё равно ничего не понимает. – Сима Станиславовна повернулась к Дине всем корпусом: – А тебе не со зла скажу: да, было, голову потеряла, как девчонка. И на старуху бывает проруха. Но звание получила не этим, – пошлёпала рукой по интимному месту, – а за то, что пахала на сцене, как проклятая, до седьмого пота. Так-то, милочка…
              Кто пустил слух в театре, что Ольга Ярцева наставила рога мужу, никто бы ответить не мог. Но все доподлинно знали, что у Алексея Воскобойникова до женитьбы и, вероятно, после неё была «любовь» с Системой Станиславского. Да какая любовь! Сима даже отказалась тогда от предложения Амфитеатрова ехать в Москву. Того самого Амфитеатрова, который сулил ей «златые горы» на ниве Мельпомены, но которого «глупая провинциалка променяла на второсортного актёришку», оставшись в «глухой дыре». Но ведь и Ольга Ярцева отказалась от предложения Амфитеатрова. Впрочем, с ней всё было так запутанно, так туманно, что давало почву для необоснованных предположений и сплетен.
              Для Миши, конечно, было не столь важно, кто больше виноват в слухах: Сима Станиславовна ли, Дина ли Дормидонтовна, или кто-то другой... он был далёк от закулисных интриг и жил только одним: надеждой отмщения. Объекты были выбраны. Но как осуществить месть? К тому же выяснилось, что Лев Карлович и Амфитеатров приложили руку к принёсшим роковые последствия слухам. И вообще; получалось, что во всех бедах Мишиной семьи виновата чуть ли не половина сотрудников театра.
              К новогодним каникулам, то есть к концу второй четверти, он разработал план отмщения. Разумеется, это всё были одни фантазии.
____________________________
*Каботинка – женщина, стремящаяся к артистической карьере, к внешнему успеху, блеску и переносящая актёрские манеры в жизнь.

Глава  шестая

ЧТО  ХИТРО,  ТО  И  ПРОСТО

              Прошло чуть больше часа, как Грешный встретил на трёх вокзалах Гарика Николаевского, провожающего жену в Саранск. Того самого, которого вместе с Симой Станиславовной и Ольгой Ярцевой Амфитеатров тринадцать лет назад пригласил в Москву. Зрительная память нашего героя не совсем подвела, когда он, разглядывая яйцевидную, гладко-глянцевую голову с заострённой макушкой и без единого намёка даже на лёгкий пушок, вдруг подумал о том, что сутуловатый и худосочный Гарик неуловимо кого-то напомнил. Впрочем, мало ли похожих лиц встречается. И трудно бывает узнать человека, которого время явно не пощадило, чьи годы прошли в беспрерывной погоне за утолением собственного тщеславия и мелких страстей, а молодость, как угасшая мечта, напоминает о себе если только в сновидениях, да чаще с горьким, солёным привкусом, ибо давно уже перешла в ту стадию зрелости, когда впереди – сплошная рутина с намечающимся уже беспробудным пьянством. И как узнать сквозь сгусток лет бедолагу, которому хочется бросить всё и всех, спровадить куда-нибудь подальше собственную жену и?.. Даже само слово «жена» с недавних пор стало пугать Николаевского, превратилось в некий таинственный страшный символ, приобретая с каждым днём всё более угрожающий мужеподобный образ. Гарику казалось, что она всюду – жена, везде, куда ни глянь. Она являлась ему во сне и говорила с ним мужским голосом. Или ещё хуже: накидывала ему петлю на шею и, затягивая узел, тащила его на верёвке за собой, покуда он не начинал задыхаться. Он и впрямь задыхался, кашлял и открывал, проснувшись в холодном поту, глаза. И маленькая дурная радость охватывала его, когда он понимал, что это всего лишь сон. На двуспальной кровати рядом с ним лежала она – жена. И тоска с новой силой охватывала его: неужели, думал он, до конца своих дней он должен будет всем делиться с женою, быть с нею везде вдвоём? Даже работа его не спасала, потому что и там, в театре, он постоянно ощущал присутствие жены, чувствовал, как она успела влезть к нему внутрь, в самую душу. Возможно, по этой причине театр стал ему ненавистен: ведь он, Гарик Николаевский, должен как хороший актёр делать вид, что жизнь у него не хуже других, что у него всё в порядке и он доволен своей судьбой. Часто ему хотелось остаться в пустой квартире, улечься на диван и… просто помечтать. «Счастливы те, кто далёк от искусства! Беззаботность – это ли не блаженство!..» – с тоской думал он. Увы, кому как не гарикам было ведомо, что от судьбы не уйти: сколько жеребцу не прыгать, а быть в хомуте. И когда Николаевский вносил чемоданы в купе с намерением, не затягивая сцену прощания с женой, немедля отправиться в театр, дабы успеть к первому прогону спектакля, он ещё не знал, что из кабинета Варламия Ипатьевича исчез портфель. Разумеется, не мог знать об этом и наш герой. Пожалуй, его в эти минуты что-то тревожило, но именно о том, что у главрежа исчез портфель, он, конечно же, не знал. Да ему и не надо было об этом знать, так как всё уже было предопределено.
              Грешный остановился у парадного подъезда невысокого здания блёкло-салатного цвета. Небольшими фронтонами и парными полуколоннами по фасаду второго этажа, украшенными нехитрыми сводчатыми конструкциями с декорированными балкончиками и арочными окнами здание чем-то напоминало дворянский особняк. За массивными стеклянными дверьми и окнами-витринами были вывешены афиши, программа репертуара театра на месяц и чёрно-белые фотографии с мизансценами из спектаклей. Почувствовал ли наш герой душевный трепет, увидев на некоторых снимках близкого ему человека, сказать трудно. По крайней мере, внешне он себя никак не выдал. Поглазев минуту-другую на всё это, он спустился с парадного входа на тротуар и вскоре свернул за угол. Здесь, с другой стороны здания, бросив взгляд на покосившийся жестяной портик, давно требующий ремонта и покраски, наш герой поднялся по ступенькам, коих было четыре, и решительно открыл дверь с табличкой «Служебный вход».
              В проходной было не так чтобы очень мертвенно, серо и тесно, а как бы это сказать… казённо, что ли, как, наверное, и должно быть в помещениях такого рода. Несколько ступенек вели наверх. Если подняться по ним, повернуть налево и пойти по коридору, можно попасть в самую что ни на есть кладовую искусства, догадался Грешный. Справа, за деревянной перегородкой, сидел пожилой вахтёр и пил кефир из бутылки. На откидном маленьком столике, на газете, лежала раскрытая книга и надкусанная булка за семь копеек. К стене был прикреплён большой фанерный щит с ячейками и цифровой разметкой, с вбитыми гвоздиками, на которых висели ключи с пронумерованными бирками.
              На появление незнакомца вахтёр поставил бутылку с недопитым кефиром на столик и, машинально вытерев рукавом образовавшийся от горлышка бутылки белый след в виде усиков над верхней губой, поднялся, напустив на себя солидность. Но при всём этом глаза у него оставались приветливыми, с той лишь наполовину скрываемой хитринкой, говорившей посторонним: знай, мол, куда пришёл – в театр, а что как не театр делает человека культурнее, облагораживает его мечты, но на мякине нас всё равно не проведёшь, люди мы подкованные.
              Грешный поднялся по ступенькам, снял шляпу и поздоровался. И только тогда обратил внимание на громадный гипсовый бюст Гоголя, стоявший на постаменте справа от входа. Вернее, это был даже не бюст – большая часть скульптуры всё же отводилась самой голове. Но не размеры поразили молодого человека, правильнее сказать, – не они привели его в недоумение, а отсутствие той важной детали на гипсовом лице, которой русский классик воздал столько, сколько не воздал ни один из поэтов, оседлавших Пегаса. За исключением, быть может, знаменитого француза Савиньена.
              «Нос пошёл гулять по Москве», – чуть не сорвалось с языка Грешного. Да, у гипсовой головы классика русской литературы был отколот нос. И отколот, что называется, под самый «корень». В остальном же это был Гоголь как Гоголь: отсутствие носа вовсе не делало писателя неузнаваемым. Возможно, в выражении его лица пропала грустная улыбка или насмешка, сквозившая ранее, но зато появилась некая умиротворённость.
              Грешный мысленно попробовал приставить к гипсовой голове нос. Когда это удалось, молодой человек даже увидел хорошо знакомую по книжным иллюстрациям грустную усмешку писателя. В какой-то миг показалось, что Гоголь подмигнул ему.
              - Вы к кому? – спросил вахтёр и приподнял стойку перегородки, за которой сидел.
              Грешный перестал рассматривать гипсовую голову.
              - Собственно, – начал он и… запнулся: как-то неловко показалось ему вот так сразу начинать с того, что принёс он пьесу. Ну, принёс. И что? Мало, что ли, таких – кто пишет и несёт? Что же теперь, всех подряд пускать? А коль принёс, оставляй, передадут по назначению. Здесь, чай, тоже – грамотные.
              Разумеется, не совсем так думал молодой человек. Вернее, вовсе так не думал. И подобные вопросы в своей голове вряд ли проигрывал. Но вот нате вам… запнулся. И, возможно, растерялся бы окончательно, не случись некоей странности в поведении вахтёра, взгляд которого неожиданно застыл на коричневом портфеле. Казалось, он его так заинтересовал, портфель, что Грешный на какое-то время выпал из его сознания. С одной стороны, ничего необычного в том, что консьерж пристально разглядывал портфель, не было: старомодный, ёмкий, с двумя латунными накладными замками-застёжками, он действительно мог вызвать некоторый интерес, ибо принадлежал в большей степени к тем раритетам, коими ещё пользовалась разве что выжившая из ума старая интеллигенция. Но никак не молодёжь. И уж тем более наш герой, чей внешний облик абсолютно не сочетался с портфелем. С другой стороны, пристальное его разглядывание, по меньшей мере, было неприличным, даже чем-то подозрительным. Грешный снова почувствовал знакомый прилив энергии, те ощущения, которые однажды испытал в далёком детстве. В какой-то миг ему показалось, что вахтёр вот-вот выхватит у него портфель. Возможно, так и случилось бы, не донесись из коридора шаги и голоса. В следующую минуту оттуда появился плотный бородатый старец в бутафорской укороченной ризе, подпоясанной ремешком, в тёмных шароварах и каких-то ненастоящих сапогах. За ним, что-то доказывая или в чём-то стараясь убедить, семенила Рахиль Мовшевна. Она курила папиросу на мужской манер, держа её между указательным и средним пальцами, иногда подкашливая. Старец отмахивался от Климович точно от назойливого насекомого, и было непонятно – от табачного ли дыма, который был ему неприятен, от болтовни ли Рахиль Мовшевны. Видя, что она не отстанет, он перестал обращать на неё внимание.
              - Ми-и-лай, да-ара-гой, не откажи, – обратился он к вахтёру нарочито театрально, заученной, похоже, из своей роли репликой. Грешный подумал, что старец сейчас упадёт на колени или сделает что-то в этом роде – очень уж натурально у него получилось.
              - Пётр Бо-ри-со-вич! – с ударением и по слогам произнесла завлит, схватив старца за ризу, видимо, тоже приняв его ребячью выходку всерьёз. – Успокойтесь! С чего вы взяли, что прогон отменяется?
              - Не надо меня уговаривать, – вовсе не думая падать на колени, продолжал Пётр Борисович. – Лучше скажите, куда вы дели ключ от гримёрной?
              - Ваш ключ я даже не видела. – Климович выпустила большой клуб дыма поверх головы Петра Борисовича. – У своей гримёрши спросите.
              - Поразительно!.. кха-кха-кха… – нарочно громко закашлял старец, разгоняя дым. – Причём тут гримёрша?
              - Она была  с вами.
              - Вы тоже были. И ключ спрятали вы. Зоя Францевна себе такого не позволила бы. И не надо меня обкуривать, я вам не улей с пчёлами! – не на шутку уже сердился Пётр Борисович, в котором Грешный только теперь узнал известного на всю страну народного артиста.
              - Лукич, я тебя спрашиваю, – снова обратился к вахтёру народный любимец, – есть у тебя дубликат?
              - Нет у него дубликата! – тут же ответила Рахиль Мовшевна и незаметно от артиста сделала знак консьержу.
              Лукич, позабыв о портфеле, нерешительно посмотрел на Климович, затем на Петра Борисовича и в полной растерянности перевёл взгляд на фанерный щит, где с бирками на гвоздиках висели ключи.
              - Так есть или нет? – уже настойчиво спросил артист, с той интонацией, в которой ясно слышалось: вот уж только соври…
              Вахтёр развёл руками, забегав глазками, посмотрел на Климович, как бы испрашивая у неё разрешения: налицо было – боялся он её больше, чем народного любимца.
              - Нет у него ключа, – опять ответила за консьержа завлит.
              - Чёрт знает что такое! – вспылил Пётр Борисович. – Я что – мальчик вам! Шутки со мной шутите!
              - Скоро вернётся Николаевский, я уверена, портфель, возможно, у него.
              - Возможно, уверена… вы хоть понимаете, что одно исключает другое. Вы же заведуете литчастью… Вот уж правда – яблоко от яблоньки…
              - Что вы этим хотите сказать?! – взвилась задетая этой фразой Климович. Глаза её сверкнули. Похоже, Пётр Борисович, хоть и народный, хоть и любимец, а пожалел о сказанном.
              - Сорвалось, знаете ли… Впрочем, ничего оскорбительного в моих словах не вижу, – стал выкручиваться Пётр Борисович, – все знают, что ваш дядя замечательный был литератор. Если не ошибаюсь, и пьесы писал?
              - Не ошибаетесь. Он действительно был замечательным драматургом и беллетристом, – свирепела Рахиль Мовшевна, – просто его в то время не поняли.
              - Кажется, он ещё и рисовал. И критик был отменный, – подыграл Пётр Борисович. Но так тонко, что Климович, не заметив игры, могла продолжать гордиться бренными костями своего дяди.
              - Да, он был прекрасным художником. И режиссёром талантливым, – с напором произнесла завлит, всё ещё злясь на артиста за «яблоко от яблоньки».
              Пётр Борисович многозначительно промолчал, но на выразительном лице его всё-таки проглядывало: знавали мы этого «таланта».
              Абрам Давидович Климович, о ком шла речь, на самом деле не оставил сколь-нибудь заметного следа ни в одной из перечисленных сфер творчества. Он был обычным рядовым литератором, пописывающим заметки о театре, беззубые статейки, мало соотносимые с серьёзной критикой, да детские пьески. Был тем литработником, о которых со временем забывают не только серьёзные историки-литературоведы, но даже дотошные библиографы. Известность же Абрам Давидович приобрёл в начале двадцатых годов, когда заведовал Литературным отделом Главполитпросвета. Назначением на высокую должность он был обязан вступлению в партию большевиков и публикациям в центральных газетах. Проживал он на Тверской, в Большом Гнездниковском переулке, в бывшем доходном доме Нирнзее, в том самом, подвальчик которого в пик Первой мировой войны занял театр-кабаре «Летучая мышь», съехавший из ужасно тесного подвальчика в Милютинском переулке. Говаривали, что Климович был знаком с самим Никитой Балиевым, даже пописывал либретто для его постановок. Но это были слухи, распространяемые самим Абрамом Давидовичем.
              Пётр же Борисович познакомился с ним в ту пору, когда прошла волна сокращений во многих учреждениях, в том числе и в Главполитпросвете, когда Литературный отдел был расформирован и бесславно канул в Лету. Одетый в матросский бушлат, подстриженный бобриком, Абрам Давидович казался тогда седым стариком и, что называется, был «не в себе». Племянница временами напоминала его. В первую очередь, тем, как ловко могла отказать любому драматургу, даже не читая его пьесы. Только Рахиль Мовшевна могла смело и глубокомысленно критиковать и давать советы, не вникая в суть произведения автора. Только она, завлит, умела ему объяснить, насколько его пьеса плоха. Об этом знали многие. Потому и слетела у Петра Борисовича с языка «яблонька».
              - И всё-таки я разгримировываюсь! – решительно заявил он, сдёрнув с себя парик и отклеивая накладные брови. – Я не намерен никого ждать. Почему я должен зависеть от каких-то нелепых случайностей?
              - Амфитеатров сам расстроен. Очень расстроен, – как бы снова поменявшись ролями, стала уговаривать Климович. – И этот портфель… куда он мог подеваться?
              - Какое, простите, мне дело до какого-то портфеля! Мне ли вам это объяснять. И что из того, что Амфитеатров расстроен? Я, по-вашему, не расстроен? Я, по-вашему, в полном порядке?
              - Вы же знаете Варламия Ипатьевича не хуже меня: он ни за что не приступит к репетиции, если его планы что-то нарушило. Вернётся Николаевский и всё прояснится.
              - Значит, нет второго ключа? – вновь спросил Пётр Борисович вахтёра. Тот снова развёл руками.
              - В таком случае, как говорится, цалую и нижайший вам!.. – опять театрально нарочито, с восклицательной интонацией произнёс народный артист и, к немалому удивлению Грешного, на самом деле отвесил низкий поклон, выразив, таким образом, своё презрение Лукичу и Рахили Мовшевне. Но при попытке выпрямиться, он вдруг охнул и схватился за поясницу. Оставаясь в полусогнутом положении, Пётр Борисович, словно ища сочувствия, а, быть может и помощи, как бы впервые обратил внимание на молодого человека в модных ботинках и в черном драповом пальто нараспашку, под которым проглядывала дорогая «тройка». В одной руке молодой человек держал фетровую шляпу, а в другой – коричневый портфель. Смотрел он на Петра Борисовича без всякого сострадания и с тем интересом, как смотрят на актёра, хорошо исполнившего свою роль.
              На Грешного, наконец, обратила внимание и Рахиль Мовшевна. И как только она обратила на него внимание…
              - Он… – чуть слышно вырвалось у неё.
              Пётр Борисович ещё для приличия охнул, выпрямил спину, одёрнул под пояском ризу и, безнадёжно махнув на всё рукой, ничего не сказав, отправился туда, откуда пришёл: видимо, искать ключ от гримёрной. Климович, уставившись на коричневый портфель, как десять минут назад Лукич, в любой момент готова была перекрыть Грешному путь к отступлению. Если он, конечно, вдруг задумал бы улизнуть.   
    
Глава седьмая

ВСЁ  ТЩЕТА  И  ЛОВЛЯ  ВЕТРА

              К новогодним каникулам Миша разработал план отмщения; в его сознании созрело такое, о чём он никому, наверное, не осмелился бы рассказать.
              В первой декаде января областной драматический ставил премьеру. Одна из главных ролей досталась Ольге Ярцевой. Как и осенью, Миша закатил истерику. На это он теперь шёл осознанно и подготовился основательно, так что матери пришлось снова взять его на время каникул в общежитие. Миша был доволен.
              В тот день слоняться по театру ему запретили. Заканчивались последние приготовления к спектаклю, заглядывали в каждый уголок сцены, проверяли каждую электрическую лампочку. Вечером должна была состояться премьера. Миша долго оставался в тесной дежурке «служебного входа». Вскоре стали подходить актёры и персонал. Настроение у всех было праздничное. С Мишей здоровались, поздравляли с Новым годом. Красный с мороза главреж, сняв перчатку, потрепал дружелюбно его за волосы, оскалив вставные желтоватые зубы. Завтруппой Бася Моисеевна сунула ему яблоко и пару шоколадных конфет. Помреж Николаевский протянул кулёк леденцов. Дина Дормидонтовна, выдавив нервозную улыбку, споткнулась, стряхивая снег с мехового воротника пальто. Актёры Гусев и Мануйлов дали ему по яблоку, а гримёрша Хана Гершевна Лебензон – апельсин. Миша ждал. Так ждут волшебника, ждут чего-то необыкновенного. Или ждут жертву. Ему нужен был заряд, чтобы в определённый момент собрать энергию в один мощный сгусток и дать ей выход. Этот момент наступил, лишь он увидел Симу Станиславовну. Произошло то же, что и возле дома, у дерева, когда провидел всё до мелочей, и мечта о перочинном ноже реализовалась.
              – Как ты подрос, Мишель!.. – Сима Станиславовна его просто затискала. А он в ту минуту думал: знала бы, с кем кокетничает, знала бы, как он жаждет отмщения: за папу и маму, за дедушку Михаила и бабушку Стеллу Аполлинариевну. Да, в ту минуту, когда Сима Станиславовна произнесла роковое для неё «Мишель», в мозгу мальчика, то ли в лобной части, то ли в затылочной, произошло озарение, а лучше сказать – возгорание. Глубокая, щемящая внутри него пустота стала постепенно наполняться неземной энергией. С этой минуты, казалось, он мог предвидеть и управлять дальнейшим. Сейчас Сима Станиславовна, эта Система Станиславского, возьмёт его за руку, и они, как старые друзья, пойдут по сумрачным коридорам в гримуборную. Заглянут в закулисную часть, где заканчивают устанавливать декорации.
              Именно так и произошло. Главреж Лев Карлович, завтруппой Бася Моисеевна, машинист сцены Иваныч, монтировщики, даже радист Федя, почему-то оказавшийся в эту минуту за кулисами, – все они молча проводили их удивлённо-озадаченными взглядами. Сима Станиславовна, эта Яга, на глазах Миши вдруг преобразилась, странно помолодела, стала неожиданно хороша собой. Так, наверное, последний раз распускается перезревший цветок, чтобы навсегда погибнуть. Да, да, да – Сима Станиславовна цвела. Всю дорогу, пока шли коридорами в гримёрную, она не умолкала, благоухая парфюмерией:
              - Если б ты знал, Мишель, какой сегодня у меня день! О, если б ты только знал!.. Десять лет… десять лет, как мы знакомы с твоим папой. Ровно десять. О, если б он только был жив, он непременно пришёл бы, он был бы здесь!.. Сегодня премьера… Я так рада… так счастлива… Как в первый раз, когда вышла на сцену. Чехов!.. О, если б ты знал, Мишель, что для меня Чехов! Кто для меня Чехов!.. Я ждала, ждала… Это не совпадение, нет. Это свыше. Свыше, Мишель… Я мечтала, мечтала… Оленька, не ругай нас, – впорхнула Сима Станиславовна в гримуборную, пропуская Мишу: – Это я, я привела Мишеля, прости мой маленький каприз…
              Мать строго мельком взглянула на него (она не могла двигаться: ей накладывали грим). Дима Дормидонтовна застыла с нескрываемым ужасом в глазах: полуобнажённая, она успела прикрыть полотенцем пышную чувственную грудь с мелкими, точно сыпь, красными пупырышками вокруг розоватых сосков. Разумеется, Миша не успел разглядеть пупырышки, ибо грудь была прикрыта полотенцем. Но он не хуже главрежа Льва Карловича да Мануйлова, мужа Дины Дормидонтовны, знал… – какая это грудь. О-о, это была… грудь! Всем грудям грудь!..
              Но оставим затею соблазна, вряд ли у нас хватит словесных красок. Давешняя нервозность Дины Дормидонтовны сменилась, как мы заметили, ужасом; она с трудом выдавила гримасу улыбки.
              - Мы так долго не видели Мишеля, мы так соскучились по нему, не правда ли, Диночка? – бросив норковую шубку на диванчик, продолжала щебетать Сима Станиславовна. – Не слушай никого, Мишель, садись на своё место и… слушай только меня. Может, это судьба. Я уверена – это судьба. Сегодня… это случится сегодня…
              - Симочка Станиславовна, вы хоть отдаёте себе отчёт? – пришла немного в себя Дина Дормидонтовна.
              - Не свисти, Маша. Как это ты можешь!
              Мише показалось, что Сима Станиславовна не в своём уме.
              - Мы не на сцене, – фыркнула Дина.
              - И в самом деле, за эти четыре года, – снимая модные зимние сапожки, бросала реплики Сима, – пока служу в гимназии, – она не могла остановиться, её несло нахлынувшее вдохновение, – я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы, и молодость. И только растёт и крепнет одна мечта…
              - Сима Станиславовна!..
              - Да! Скорее в Москву!..
              - Симочка, – обратилась к актрисе Хана Гершевна Лебензон, накладывая грим Ольге, – вам излишне так сейчас волноваться.
              - Это ужасно, ужасно… – порыв вдохновения иссякал, Сима Станиславовна успокаивалась. Но временами на неё как будто что-то находило: – Мишель, чур, не подглядывать, ты уже взрослый мальчик, – развязывала она поясок юбки.
              Миша был уверен: Сима Станиславовна сегодня непременно разрешила бы ему застегнуть молнию платья. Но сегодня особый день. Вернее, вечер. Сегодня всё пойдёт не так. В сущности, странность заключалась уже в том, что Система Станиславского назвала Дину Дормидонтовну Машей.
              Всякий раз дверь гримёрной открывалась и в помещение кто-то заглядывал.
              - Оленька, вы неотразимы… Это платье… оно вам так идёт, – закончив с гримом, сказала Хана Гершевна Лебензон.
              На матери было белое платье, необычное, длинное, с широким отворотом и множеством складок: похожее Миша видел в костюмерной. Чёрное платье Дины Дормидонтовны, казалось, было немного узковато в талии: она без конца ёжилась, старалась убрать складки. Сима же Станиславовна выглядела в фиолетовом платье помолодевшей Ягой.
              Включили трансляцию. Всё те же знакомые шумы, голоса, стуки. После первого звонка в гримёрную заглянул Ящик, он нервничал, но был в хорошем настроении, даже очень хорошем:
              - Девоньки, девоньки мои… публика-то, публика… – лепетал он. – Симочка, Серафима Станиславовна, радость вы моя…
              - Когда это я была твоей радостью? – изменилась в лице Сима.
              - Никогда, никогда… – Лев Карлович вдруг понял: по дурости сказал лишнее.
              - Совсем мозги растерял, да, Лев Карлович? – Сима издевалась, вызывающе смотрела на Дину Дормидонтовну.
              - Мозги… какие мозги?
              - Собственные, – засмеялась она.
              - Нет, никогда, Симочка, – вовсе растерялся он, – перед премьерой-то… у меня нет слов…
              - А нет, так пошёл к чёрту, – театрально выругалась она.
              - Диночка, цветочек мой, не перепутай: не золотая, а златая цепь на дубе том…
              - Не спутаю, Лев Карлович, – смутилась она и вдруг икнула.
              - Кто-то тебя вспоминает, – сказала ей Хана Гершевна Лебензон.
              - Ой, нехорошее предчувствие, – шепнула Дина, посмотрев на затаившегося возле чугунных батарей Мишу.
              - Ярцева, у тебя, вижу, всё в порядке, – подбадривал Лев Карлович. – Ну, сестрёнки, как говорится… выразим свою любовь к здоровью душевному и физическому, непримиримость к людским порокам… прославим человека.
              Он скрылся за дверью.
              - Бедный, бедный… – произнесла Хана Гершевна Лебензон. – Мне его так жалко.
              - Кого? – не поняла Сима.
              - Льва Карловича.
              - Ящика?! – удивилась она. – Вот ещё…
              После второго звонка заглянула завтруппой Бася Моисеевна:
              - Что творится-то… давно, давно такого не было… Симочка, Станиславовна, что вам скажу… Амфитеатров-то – здесь, здесь… ещё днём прибыл… ложа бельэтажа, вторая, справа. – Басю Моисеевну будто чёрт дёргал за ниточки: – А Ящик-то наш… плоть ликующая!.. валидол под язык, а всё туда же, хи-хи… три инфаркта, три… Оленька, с Амфитеатровым-то, киношник этот… молодец-красавец, запамятовала, ой… Кретов, кажется, ну да, да – Кретов…
              Миша заметил: мать вздрогнула, кровь прилила к её лицу.

Глава  восьмая

КАК  ДВЕ  КАПЛИ

              - Он! – вырвалось у Рахиль Мовшевны. Она смотрела на коричневый портфель сквозь линзы очков увеличенными глазами, готовая в любой момент отрезать Грешному путь к отступлению. Если бы он вдруг попытался улизнуть. Но молодой человек не давал к этому ни малейшего повода. Напротив, всем своим видом показывал, что находится здесь по делу, но столь деликатного свойства, что оказался теперь в затруднении, не знает, как к нему приступить.
              Завлит поправила кончиком указательного пальца очки, сдвинув их с горбинки носа к сросшимся густым бровям, достала из глубокого кармана юбки зажигалку и долго ею щёлкала, чтобы прикурить погасшую папиросу.
              «Что это со мной? Наваждение какое-то. – Наконец прикурив, постаралась успокоиться. – Нервы. Совсем нервы расшатаны. Все этот портфель».
              Нерешительность, которая была во взгляде Грешного и которую почему-то приняла непонятно за что, сбила Рахиль Мовшевну с толку. И ещё она подумала: «Вот что значит – у страха глаза велики». Кого она испугалась? Или чего? Разве надо ей чего-то опасаться? Вовсе нет. Она твёрдо стоит на ногах. Так же твёрдо, как дом, в котором когда-то проживал её дядя Абрам Давидович. А если Амфитеатров или кто-то ещё посмеют на неё повысить голос, позволят себе сделать хотя бы намёк, подобный тому, какой сделал этот старый шут Пётр Борисович, то она такое всем устроит!.. такое!.. до ЦК дойдёт.
              Внимательнее приглядевшись к Грешному, она решила, что перед ней именно тот тип молодого человека, который очень хорошо ей знаком. Такие молодчики сначала всегда падки на театральную гнильцу; принимая искусственность за искусство, оказываются в капкане своих тщеславных устремлений. Готовые любыми способами в поисках будущего актёрского успеха, а, быть может, и громкой славы пробиваться на подмостки, они, эти молодчики, чаще всего не догадываются, что совершают непоправимую ошибку, что большинство их поджидает глубокое разочарование и участь вечно играть второстепенных персонажей или быть статистами. Смятые прикосновением грубой действительности, они до конца дней обречены ходить в неудачниках. Разбитые иллюзии – что может быть печальнее!
              - Вы из ГИТИСа? – спросила Климович, убедив себя в том, что молодой человек, стоявший перед ней, непременно там учится. Ей уже мнилось, что она видела его в учебном театре. – Мне кажется, я видела вас… – Завлит хотела добавить, что, возможно, видела Грешного в доме, где когда-то жил её дядя, но успела сообразить, что это глупо.
              - Я не учусь в театральном, – сказал молодой человек несколько даже обыденно, разочаровав Рахиль Мовшевну. – Актёрское поприще не по мне.
              - Странно, – произнесла Климович, поглядывая на портфель, похожий на главрежевский как две капли воды.
              - Что же в том странного? – поинтересовался Грешный.
              Вопрос был совершенно логичен. Настолько логичен, что она растерялась с ответом. Но разве призналась бы Рахиль Мовшевна, что почти всех молодых людей мерила одной меркой? Правда, не всё сбывается, что желается. И если б не её самонадеянность… Увы, откуда ей было знать – кто перед ней.
              - Скажите, кому я могу показать пьесу? – наконец спросил Грешный.
              Если б вопрос прозвучал, например, днём раньше или при других обстоятельствах, Климович в душе просто посмеялась бы над наивностью нашего героя, но в эту минуту ей и в голову не могло прийти, что речь идёт не о том, о чём она теперь думала. А думала она исключительно о портфеле Амфитеатрова, где находилась рукопись пьесы. И портфель сейчас – у незнакомого молодого человека, – в чём Рахиль Мовшевна себя окончательно убедила. Так убедила, что ничего с этим уже поделать было нельзя. Хотя сам вопрос, заданный Грешным, мог бы ещё как-то насторожить опытную в таких делах Климович, заставить хоть на миг засомневаться, но… как говорится, голодной курице всё просо снится. Если что и вызвало подозрение, так то – как молодой человек узнал, что в портфеле пьеса? Ответ напрашивался один: очевидно он туда заглядывал. А раз так, – всё может быть, и она умывает руки. В том смысле, конечно, если из портфеля что-нибудь пропало…
              Она так и решила: сопроводить молодого человека к Амфитеатрову: пусть сам с ним разбирается, а она, если потребуется, может поприсутствовать.
              - Лукич, мы к главному, – сказала она вахтёру, который с пониманием кивнув, поднял стойку перегородки и снова уселся возле своего откидного столика допивать кефир с булкой.
              Грешный ещё раз взглянул на гипсовую голову Гоголя с отколотым носом и пошёл с Климович по мрачноватому коридору театра. Так когда-то в далёком детстве пошёл он по очень похожему коридору за Симой Станиславовной.
              - Вы видели пьесу? – спросила на всякий случай завлит.
              - В каком смысле? – не понял он. Вопрос показался нелепым и даже смешным.
              - В буквальном, – мелко ударяя каблучками, семенила Рахиль Мовшевна.
              - Видеть пьесу можно лишь на сцене, – заметил Грешный, следуя за Климович чуть сзади.
              - С юмором у вас всё в порядке, – приостановилась она у лестничного марша, заглядывая нашему герою в глаза.
              - Я в чём-то не прав? – спросил он с тем простодушием, которое прочь отметает всякую двусмысленность.
              «Этот не из тех, кто бредит театром», – подумала завлит с плохо скрываемой симпатией к Грешному и стала подниматься по ступенькам.
              В холле второго этажа было шумно. В основном здесь толпились актёры. Обступив Петра Борисовича, спорили-гадали – когда же начнётся репетиция. Заметив постороннего в сопровождении Рахиль Мовшевны, все как по команде замолчали. И все как один взглянули на портфель, что нёс Грешный. От Климович не ускользнули цепкие взгляды помрежа Гали Беленькой и завтруппой Музы Рахимовны Ашановой.
              - Нам сюда, – сказала завлит и, предварительно постучав, приоткрыла дверь знакомого уже нам кабинета, где нашему герою бросились в глаза большие буквы с плаката «АГИТРЕЙС…» и табличка на столе «Пива нет!».
              Варламий Ипатьевич полусидел, закинув ляжку на край стола и покачивая одной ногой, другой, в лакированном полуботинке, он стоял на полу, повернувшись к двери как-то бочком, и разговаривал по телефону. Кивнув Рахиль Мовшевне, что, дескать, она может войти, главреж, не меняя позы, всё так же продолжал с кем-то беседовать, изредка посматривая в окно и не удостоив Грешного внимания.
              - Что я могу сделать? – прикрывая от посторонних телефонную трубку ладонью, спрашивал Варламий Ипатьевич. – Не знаю… Ищем. Не знаю!.. Буду ставить так. А вот так!.. Не могу обещать. Да. Нет. Уверен. Приезжай. Кто? Сима? Плюнь на неё…
              Климович что-то старалась объяснить Амфитеатрову знаками, но он демонстративно отвернулся к окну. Тогда она придвинула стул, стоявший рядом, и села, с вызовом закинув ногу на ногу.
              - Я же сказал, плюнь… Нет. Жду. Оленька, слышишь, я жду. Мы все ждём…
              Ах, если б кто знал, что творилось сейчас в душе молодого человека! Если б кто знал!..
              - Во сколько?.. Нет, дорогая, это поздновато… Хорошо, через час. Жду. Да, да… Всё, у меня люди. Целую.
              Амфитеатров положил трубку: он ещё находился на том конце провода, был поглощён своими мыслями.
              «Ох уж эта Сима, – играл он желваками, – неймётся ей».
              Если б не Ольга, никогда б не взял Симу в Москву.   
              Сначала Ярцева наотрез отказалась ехать с Амфитеатровым. Во-первых, не хотела оставлять сына свекрови, а брать его, не зная, что ожидает её на новом месте, казалось авантюрным. Во-вторых, тёмная история с мужем актрисы, неизвестно как исчезнувшим, точно злосчастный портфель Варламия Ипатьевича – самым таинственным образом, ставило вроде бы ещё замужнюю женщину в двойственное положение. И хотя у неё к тому времени был роман с Кретовым, поиск Алексея Воскобойникова не прекращался. Куда только не обращалась Ярцева, во все инстанции. Амфитеатров все свои связи подключил. Объявили даже во всесоюзный розыск. Тщетно: муж Ярцевой как в воду канул. Кстати, относительно того, что в «воду канул»: была такая версия у милиции, но она не подтвердилась. А слухи… всякому слуху верить – только себя травить.
              Использовал тогда Варламий Ипатьевич Симу Станиславовну, она-то и убедила Ярцеву оставить сына свекрови. Ну а потом все было сделано для того, чтобы не брать Мишу в Москву: ребенок фактически без матери рос, у бабки воспитывался, Стеллы Аполинариевны. Амфитеатров лишь деньги высылал. А видел пасынка только на фотографиях. И если б встретил сейчас, вряд ли узнал бы.
              Правда, и Симу тогда пришлось уговаривать: то ли цену себе набивала, то ли конкурентки боялась, непонятно было, отшучивалась: «Заставишь ходить на цыпочках, – говорила, – а чуть голос подам, так зыкнешь, что, пожалуй, и на бобах останусь, и здесь место потеряю».
              В прозорливости Симе не откажешь. Только прозорливость у неё кухаркина. И разве обидел он её чем? Ролей не давал? Всегда пожалуйста. Императрицу не дал сыграть, роль Александры Фёдоровны? Так пусть вначале в зеркало на себя глянет! Ну, какая из Симы императрица! Эх, ошибся он, кажется, в ней: для ярких чувств нет надобности в ослепительной театральной мишуре. Надо же… не будет её сегодня. Вот напугала. Да дворничиху любая сыграет. К Ярцевой приревновала. Столько лет мирилась, а теперь снова… Что – с самого начала не понимала? Понимала. Но Москва перевесила: как ни крути, а хотелось Симе в белокаменную.
              А сколько он сил вложил, на какие уловки шёл, чтобы Ярцеву добиться! Умна, стерва! И красива. Очень красива! Особенной красотой, необъяснимой. Той неброской и почти неуловимой, что сводит с ума окончательно, о которую всегда боишься обжечься и которая не оставляет шансов как только идти до конца или… хоть в петлю. Всю душу эта Ярцева ему вымотала, всего извела. А ведь что есть женская красота? Палка о двух концах: может вдохновлять, а может и совесть усыпить для ласк бессовестных.
              Мучился главреж, который год мучился, понимая, что сорвал цветок не для своего венка. И что когда-то вперемежку с угрызениями совести тешило самолюбие, теперь угнетало.
              «А всё-таки увёл Ольгу! У самого Кретова, этого ловеласа, который, поди, лет на десять с гаком моложе, – мелькнула у него подленькая мысль. – Но увёл же… у молодого увёл».
              Знал Варламий Ипатьевич: Ярцевой не кино нужно. Кино – это так… рикошетом. Театральная Ольга актриса.
              Амфитеатров познакомился с Кретовым на одном из капустников в дни своей уходящей молодости. Были и ночные попойки по общежитиям, и запоздалая, бесшабашная любовь к женщинам. Был такой период, когда оба ухаживали за молоденькой балериной. Затем за хорошенькой актрисочкой, которая имена их даже путала, оправдываясь тем, что звучат одинаково-похоже. Возможно, если б не объединяющая их страсть к той балерине и глупенькой актрисочке, Амфитеатров и не сблизился бы с Кретовым. Когда же они с киношником сдружились, тогда-то и появилась на их горизонте Ольга Ярцева. А сдружились они крепко. Даже Дворянчиков тогда позавидовал их дружбе. Да теперь не всё ли равно, столько лет прошло, о какой дружбе после того, что произошло, можно говорить.
              Варламий Ипатьевич посмотрел на клочок бумаги, приколотый кнопкой к стене, оставшийся от сорванной старой афиши. Сейчас ему думалось, что Кретов принёс её в насмешку, с задним умыслом, что в ней заложен двоякий смысл. Тот вечер, когда он её принёс, почему-то запомнился: актёры играли гнусно, глупо. Пьеса, конечно, была поставлена старательно, но декорации, кулисы, холщёвые стены, скошенные болтающиеся двери веранды, бутафорский гром… и отдалённо не напоминали то, что хотелось бы – знакомую всем природу.
              Амфитеатров холодно посмотрел на Климович. Она привстала со стула и незаметным жестом указала ему на портфель, что держал молодой человек. Главреж сразу, наверное, и не понял, что с ним произошло: «верю и не верю» одновременно было написано в его взгляде. Он соскочил со стола и уже в следующую секунду, словно боясь обмануться, уже внимательно разглядывал портфель Грешного. Та же потёртость, та же большая царапина, идущая по диагонали, тот же чуть распоротый сбоку край, который он так и не зашил, а лишь собирался зашить.
              - Откуда он у вас? – с некоторой ещё досадой, что портфель в чужих руках, осведомился Варламий Ипатьевич. И тут в голове его будто что перемкнуло: ни о чём больше не думая кроме как о портфеле, позабыв об элементарной вежливости, он, без всякого на то позволения, уже потянулся было к ручке, но в глазах его неожиданно потемнело и он пошатнулся. Рахиль Мовшевна успела его поддержать.
              - Это всё от волнений, – объяснил Варламий Ипатьевич. – Такое напряжение… просто с ума можно сойти.
              Грешный, ни слова не говоря, как будто бы так и надо, поставил портфель рядом с табличкой «Пива нет!».
              - Может, врача? – засуетилась Климович, усаживая Амфитеатрова в кресло.
              - Нет-нет, – отказался он. – Лучше откройте, – кивнул на портфель.
              Климович открыла портфель.
              - Что? – спросил Варламий Ипатьевич в сильном волнении. – Там?
              Его состояние передалось и Рахиль Мовшевне. Она вынула объёмную канцелярскую папку, связанную с трёх сторон тесьмою.
              - Это, кажется, другая папка, – сказала она. – Я такой не помню.
              - Развязывайте, развязывайте… – поторопил главреж: ему не терпелось увидеть содержимое папки.
              Климович развязала узелки тесьмы и вынула из папки рукопись.
              - Она? – Варламий Ипатьевич напряженно следил за действиями Климович, лицо которой слегка перекосило. – В портфеле должны быть ещё документы и мои поправки к тексту. Что же вы молчите?
              И тут в голове у завлит тоже что-то перемкнуло: она даже почувствовала некий щелчок.
              - Что с вами? – от плохого предчувствия главрежу снова сделалось нехорошо. 
              Молча, точно под гипнозом, Рахиль Мовшевна положила перед Амфитеатровым рукопись.
              - Это другая пьеса, – не веря своим глазам, Варламий Ипатьевич склонился над рукописью и, все еще надеясь на чудо, спешно стал просматривать страницы. – Что вы мне тут подсунули?!
              Климович, машинально роясь в портфеле, перебирала в нем какие-то вещи. Наконец достала прозрачный целлофановый пакетик, в котором находились футляр, видимо, с зубной щеткой, тюбик «Памарина», мыльницу и что-то еще.
              Амфитеатров брезгливо поморщился.
              - Дайте-ка сюда, – почти выхватил он из ее рук портфель. Ознакомившись с его содержимым, разочарованно произнес: – Ничего не понимаю, здесь чужие вещи.
              - Это мои, – ответил молодой человек.
              - Ваши?! Почему же они в моем портфеле?
              - Потому что он мой.
              Главреж повернул портфель сначала одним боком, затем другим, положил на стол и внимательно осмотрел его основание.
              - Вот и шов снизу распорот, вот же... И потертость в тех же местах, и царапина там же, – доказывал он. – Впрочем, постойте-ка… пружина на одном замке сломана была, – щелкнул он латунными застежками, – а здесь как будто оба замка исправны, – начал сомневаться он. – Да, исправны. И ручка как будто бы не та: моя изоляцией обмотана. Действительно, не мой портфель.
              - Он достался мне от деда, – сказал Грешный. – А все старые портфели такого типа выглядят одинаковыми.
              - Наверное, вы правы, – с тяжелым чувством Варламий Ипатьевич отдал портфель. – Простите, это недоразумение.
              - Собственно, я вот по какому поводу, – молодой человек хотел объясниться, но настороженный и недоверчивый взгляд Рахиль Мовшевны его остановил. И тут произошло то, что и должно было произойти. Грешный поставил портфель на прежнее место, то есть возле таблички «Пива нет!», и со стола главрежа извлек мятую рукопись, края которой выглядывали из вороха бумаг.
              - Вы это ищете?
              Амфитеатров встрепенулся и тут же вскочил: мгновением раньше он прочитал название пьесы.
              - Не может быть!.. Как вы догадались?!. Ничего не понимаю… – Это была та самая рукопись, из-за которой он переполошил весь театр. – Она! Ей-богу, она! – не переставал он удивляться, снова листая страницы. – И пометки мои. Где вы ее нашли?.. Ах, да… на моем столе можно долго что-то искать и ничего не найти…
              Варламий Ипатьевич стал разбирать ворох бумаги, под которым нашлась рукопись, быстро пробегая глазами каждый листок, швыряя некоторые на пол, ибо в этой куче макулатуры попадались разрозненные страницы старых пьес, ненужные эскизы и рисунки. Или вдруг обнаруживался затерявшийся некогда документ или до смешного банальное заявление на имя главного от какого-нибудь актера. 
              - Вот и поправки к тексту, – облегченно вздохнул главреж, закончив поиск. – Не пойму, как они здесь оказались. И где, в таком случае, портфель? Ведь все это лежало в портфеле.
              - Если это нашлось, значит, и портфель найдется, – обнадеживающе заметила Климович и покосилась на молодого человека.
              - Объясните, как вы все-таки догадались? О рукописи?
              - Обычное дело, – ответил Грешный. – Со мной такое уже случалось: ищешь что-нибудь, а оно у тебя под самым носом, под всяким хламом…
              - Хм, хламом… – хмыкнула Рахиль Мовшевна.
              - Не знаю, как и благодарить вас, – просматривая заметки к тексту, произнес Варламий Ипатьевич. – Право… вы, кажется, что-то хотели?..
              - Он принес нам пьесу, – не скрывая иронии, подсказала Климович. – Не так ли?
              Амфитеатров оторвал взгляд от страницы и внимательно посмотрел на молодого человека.
              - Вот оно что… как же я сразу не сообразил! Что ж, давайте, если принесли. Как говорится, долг платежом красен. Если б не вы… Словом, показывайте, что там у вас.
              Грешный достал из портфеля главное его содержимое и отдал Варламию Ипатьевичу, который тут же вынул рукопись из папки.
              - «Заговор вельмож». Пьеса в пяти действиях, – прочитал он вслух и нахмурился.
              В душу молодого человека закралось сомнение. Наверное, это отразилось и в его глазах, так как главреж вдруг произнес:
              - Прочту при первой же возможности. А чтобы не сомневались, оставлю пьесу здесь, – и он положил рукопись на стол, на самое видное место.
              Грешный хотел сказать еще что-то очень важное, быть может, даже от чего-то предостеречь, но вряд ли это теперь уберегло бы Амфитеатрова или Климович. К тому же в дверь постучали, и в кабинет вошёл Гарик Николаевский. 

Глава девятая

НИКОГДА  НЕ  ГОВОРИТЕ  «НИКОГДА»

              Миша заметил, как мать вздрогнула: кровь прилила к её лицу. Он заметил это даже через слой пудры. Она молчала. Бася Моисеевна, делая вид, что проверяет, хорошо ли слышно в репродуктор, перекинулась парой слов с Ханой Гершевной Лебензон и убежала. Дина Дормидонтовна застыла, словно в ожидании: икнётся ли.
              Актрисы были готовы к выходу на сцену. Они были сегодня чем-то похожи. Миша не мог понять – чем. В разных и в то же время таких похожих старомодных платьях. Их что-то связывало. Но опять же – что? Он поймал себя на мысли, что в нём пробуждается к ним жалость. Как к тому мальчику, у которого украл перочинный нож. Он смотрел на Симу Станиславовну и Дину Дормидонтовну, нервно теребившую пальцами поля смешной бутафорской шляпки, и чувствовал… да, он чувствовал одновременно с жалостью какое-то разочарование и ложность происходящего.
              «Врут. Все всё врут!» – пришёл он к заключению. И ему врут, и себе, и друг другу. И платья, и шляпка, и всё-всё – ненастоящее, понарошку.
              Незадолго до третьего звонка он остался один. Так и дремал, пока шёл спектакль, пригревшись у чугунных батарей. Его будили громкие овации, которые он слышал из репродуктора после каждого действия; восторженный оклик всякий раз появлявшейся Симы Станиславовны: «Мишель, мальчик мой!..»; возгласы Дины Дормидонтовны, Баси Моисеевны, Льва Карловича, в антрактах входивших в гримёрную.
              – Девочки, успех!.. Такой успех!.. – всплескивала каждый раз руками Хана Гершевна Лебензон.
              – Амфитеатров-то, Лев Карлович, Амфитеатров… Кажется, он в восторге,… – давала выход чувствам Бася Моисеевна и тут же, срываясь с места, кричала: – Тузенбах! Где Тузенбах?!.
              – …Пусть снова инфаркт, пусть!.. – с некоторой одышкой восклицал Ящик. – Но он будет стоить того! Будет!..
              – Ни один ваш инфаркт не «будет стоить того», – колола остротами Сима Станиславовна.
              – Симочка, я ценю ваши каламбуры, вы прелесть, прелесть… – взволнованный до предела, Лев Карлович всё ещё держался рыцарем. – Оленька, вы бесподобны… нет слов!.. нет слов!.. ещё немного, ещё чуть-чуть… – Цветик мой, – обращался он к Дине Дормидонтовне, – что ты?.. Выпей минералочки, выпей… не переживай, ты вписалась, вписалась… Это лишь начало… начало. Дорогие мои, так рождается новый замысел…
              И тут впервые Миша увидел Амфитеатрова; настежь распахнув дверь гримуборной, он ввалился с огромным букетом роз: наглый, вальяжный, соблазнительный. Следом вошёл Кретов с белыми гвоздиками. Скромно положил цветы на столик Ольги Ярцевой и что-то ей шепнул. Перед тем как удалиться, подмигнул Мише.
              – Новый замысел!.. – бесцеремонно забирая инициативу у Льва Карловича, возгласил Амфитеатров.
              – Рано, рано ещё поздравлять, – пробовал остановить его Лев Карлович, – ещё последнее действие…
              – Никогда ничего не рано. – Амфитеатров сунул букет в большую вазу, стоявшую на полу, давая понять, что дарит его трём актрисам. – Новый замысел, – хлопнул он по плечу Льва Карловича, – это прекрасно – новый… русский балаган, азарт, раскованность, комедия дель арте, испанский театр… Что ещё? – Амфитеатрова несло; жестикулируя, любуясь собой, он ликовал: – Шекспир, сатира?.. Фарс о весёлом монахе… Девочки, сёстры мои, идите ко мне, всем первые роли… – Он хотел обнять Симу Станиславовну, но та кокетливо оттолкнула его:
              – Пошёл к чёрту! – Видимо, это было её любимым выражением. В сладкой истоме, радостная, раскинув руки, она плюхнулась на мягкий диванчик.
              – Да, фарс о весёлом монахе, – чтобы не пасть в глазах своих же, перехватил эстафету Лев Карлович: – Симочка, Оленька,  Диночка, девоньки мои, только не поддавайтесь уговорам этого разбойника, этого развратника, – короткими пухлыми ручонками он дружески пихал Амфитеатрова в бока, точно хотел выставить его вон. – Я знаю, знаю его, бестию, знаю, что он предложит, знаю… Я сам превращу сцену в церковную паперть… в партере, нет, весь зрительный зал сделаю игровой площадкой; в фойе среди зрителей будут шуты, фокусники, торговцы… – И тут произошло нечто странное: Лев Карлович икнул. Потом икнул ещё раз. И ещё…
              – Дайте ему минеральной, – с раздражением произнесла Сима Станиславовна. Ему дали воды. Но и Дина Дормидонтовна тоже стала икать: закрывая ладонью рот, она старалась это делать незаметно. 
              – Идём, Лев Карлович, – Амфитеатров взял главрежа под локоток, – дадим нашим дамам насладиться отдохновением…
              – Идём… Вар-ламий… Ип-атьевич, – икал тот.   
              …К концу последнего действия Миша покинул гримёрную. Он прошмыгнул в боковое закулисье, к заднику, так тихо, что никто не обратил на него внимания. Прячась в тяжёлых складках грубой материи, он мог видеть почти всю сцену до оркестровой ямы. Даже мог видеть часть зрительного зала. Он пристально всматривался в ненавистный затылок Дины Дормидонтовны, которая, с трудом сдерживая икоту, целовалась с актёром по фамилии Гусев. Он понимал, что целуется она не по-настоящему, но это почему-то ещё больше вызывало негодование. Когда же она фальшиво зарыдала, Миша злорадствовал. Чашу терпения переполнило то, что Гусев назвал Симу Станиславовну Ольгой Сергеевной и стал целовать её руки. Мише хотелось протестовать: ведь так звали его маму. Когда же Гусев ушёл за кулисы и на сцене появился актёр Мануйлов, Миша смотрел из своего укрытия на Дину Дормидонтовну и Симу Станиславовну таким испепеляющим взглядом, что не почувствовал, как у него носом пошла кровь и на пол упала багровая капелька.
              – Ничего, пусть поплачет, пусть,… – говорил Мануйлов, – Хорошая моя Маша, добрая моя Маша…
              И покуда Мануйлов так говорил, с Диной Дормидонтовной что-то произошло: она перестала рыдать:
              – У лукоморья дуб зелёный, зол… зол… – вдруг стала она икать. И замолчала. Миша не видел её глаз, но был уверен: они выражали ужас.
              Пауза затягивалась, а Дина Дормидонтовна молчала.
              – Успокойся, Маша… Успокойся… – сказала Сима Станиславовна и, как будто ничего не произошло, продолжала играть: – Дай ей воды, – обратилась к Мануйлову.
              Никто в театре не догадывался, что никакая вода теперь Дине Дормидонтовне не поможет. Но если в зрительном зале царила гробовая тишина, то за кулисами начали волноваться. Особенно Лев Карлович.
              – Ты больше не плачешь… – спасала обстановку Сима Станиславовна.
              – Она уже не плачет… она добрая, – помогал ей Мануйлов. В этот момент рядом с Мишей раздался звук, похожий на глухой, далёкий выстрел. Дина Дормидонтовна даже не вздрогнула, так и стояла, застыв на месте, лишь изредка икая.
              – У лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том… – Лев Карлович, прячась в кулисах, подсказывал текст: – У лукоморья… дайте ей воды… воды дайте!.. вы что, оглохли все?!.
              Но что-то произошло с Мануйловым: он споткнулся, стакан воды, который нёс Дине Дормидонтовне, вдруг выскользнул и упал на пол. Но не разбился. Сима Станиславовна прижала руку к груди, к области сердца, и пошатнулась. Другой рукой она показывала в зрительный зал: там прокатилась первая волна воздыханий. И тогда в партере мелькнуло знакомое лицо: Миша не мог обознаться: это был отец. Усы и борода, зачёсанные странным образом, длинноватые волосы сильно изменили его, но не настолько, чтоб нельзя его было узнать.
              – Вчера в третьем классе у одного мальчугана я отнял вот усы и бороду,… – пробовал ещё спасти положение Мануйлов, прикладывая к лицу усы и бороду. – Похож на учителя немецкого языка… Не правда ли? Смешные эти мальчишки.
              За кулисами тихая паника сочеталась с каким-то пьяным настроением. Здесь толпились и давали советы. Появились Амфитеатров и Кретов. В глазах последнего почтительно-внимательный холод. Когда окончательно поняли, что Симе Станиславовне «нехорошо», послали за врачом.
              – Занавес!.. Занавес!.. – раздалась команда главрежа.
              Зрители повставали с мест, но не уходили, хотели знать: чем же всё закончится.
              – Где занавес?!. – срывался на крик Лев Карлович. Он был взбешён. Голова его ушла в плечи, резче очертив квадратность его грузной фигуры: он действительно был похож на ящик.
              – Не получается, Лев Карлович, – слышался голос Иваныча.
              – Что ещё?..
              – Не знаю… с механизмом что-то…
              – Сделать!!!
              Наконец вспомнили о Дине Дормидонтовне: точно в гипнотическом сне она так и стояла посередине сцены, с обезумевшим взглядом, только что не икала. Двое монтировщиков, на глазах ошеломлённых зрителей, подняли тело на руки и понесли, как носят обычно манекены. В зале пронёсся ропот: тело актрисы не сгибалось, оно точно окаменело.
              Скрывать ЧП становилось просто глупо: все давно поняли – случилось что-то из ряда вон выходящее. Обстановку осложняла ситуация с раздвижным занавесом. Кто-то включал и отключал приводной механизм. Кто-то по дурости выключил общий рубильник, обесточив всё здание. В темноте и вовсе началась паника. Запахло дымом и гарью: кто-то жёг спички. Побежали за свечами. Многие бросились к выходу. Раздались крики спотыкавшихся и падающих. Вскоре  снова дали свет, и паника немного спала. Зрительный зал быстро пустел.
              Лев Карлович находился на сцене: сидел в кресле, выставленном для последнего акта. Он был бледен. Прижимая ладонь к груди, тяжело дышал. Бася Моисеевна уговаривала его принять валидол. Николаевский кружил около главрежа, истерично взбрыкивая ногами и руками. Казалось, всё закулисье сверху донизу – от колосников над сценой до люка под сценой – гремело и дребезжало, ходило ходуном. Неожиданно где-то как будто что-то хлопнуло. Раздался треск: сработал ли приводной механизм занавеса, сломалась ли старая конструкция крепления декораций или что-то ещё – было неясно. Скорее всего, от консольной балки, из-за вибрации и ветхости, отломился проржавевший крепёж, удерживающий деревянный брус. Сверху посыпалась мелкая потолочная крошка и пыль. Все, кто находился на сцене, вмиг разбежались. Успела отпрянуть и Бася Моисеевна. Николаевский отскочил в сторону, к оркестровой яме. Только Лев Карлович, держась рукой за сердце, развалившись в кресле, всё ещё тяжело дыша, глядел в потолок: он видел, как, зацепив верхнюю часть кулисы, на него падает громоздкий кусок. Но он не мог разглядеть – чего именно. И не мог пошевелиться. Мгновение – и острый металлический профиль размозжил ему череп. Главреж даже не почувствовал боли. Обмякшее тело бесформенным мешком завалилось набок и теперь лежало возле опрокинутого кресла, под грузом обломков и штукатурки. Одна брючина была задрана до колена и мощная волосатая нога конвульсивно дёргалась. Нижняя часть туловища была придавлена деревянным обломком. Левая рука вывернута в локте неестественно, так, будто Лев Карлович хотел поднести её к оставшейся половине изуродованного лица, к выпавшему из глазницы желеобразному с прожилками глазному яблоку, держащемуся на кровяных волокнах, чтобы заглянуть в ладонь. При всей трагичности ситуации, наверное, самым нелепым было то, как выпавший глаз Льва Карловича «разглядывал» ладонь, в которой невероятным образом оказался маленький сгусток его собственных мозгов.
              «Ящик сыграл в ящик», – с каким-то странным чувством подумал Кретов, испытывая на себе чей-то взгляд.
              - Страшная смерть, – с выдохом произнёс Амфитеатров.
              Тотчас сработал приводной механизм раздвижного занавеса. Но когда полотнища сошлись, автомат сработал вновь: создалось впечатление, будто занавес разодрался на две части сверху донизу. В это время в чёрном одеянии старец прошёл за кулису. Впрочем, и Кретову, и Амфитеатрову всё это могло померещиться.   

Глава десятая

ЛАКОМЫЙ КУСОК  НА  ЗАКРЕПУ

              В дверь постучали, и в кабинет вошёл Гарик Николаевский. Расстёгнутое демисезонное пальто сидело на нём мешковато, было каким-то потёртым; рукава хоть и не пообтрепались ещё, но казались таковыми. Пиджак так и напрашивался на уничижительное – пиджачишко. Неглаженые брюки пузырились на коленках. Болотного цвета «водолазка» плохо закрывала горло, и острый щетинистый кадык всякий раз при взглатывании пересохшим ртом ходил вверх-вниз, точно поплавок. Вообще Николаевский выглядел настолько неухоженным, что его вполне можно было принять за человека сомнительной профессии, в лучшем случае, за сторожа или дворника, но никак не за художественного руководителя столичного театра, пусть и второсортного. Ондатровую шапку он держал под мышкой, в руке – свёрнутый в трубку лист плакатного формата.
              - Вы бы хоть ноги вытерли, – сказала ему Рахиль Мовшевна не очень любезно. В театре знали: между ней и Николаевским, непонятно по какой причине, что называется, собака пробежала.
              - Опоздать боялся. А ноги… подтаяло, слякоть, – ответил худрук весьма сдержанно. – Ко всему ещё история, знаете ли, странная…
              Он не совсем отдышался, а потому говорил сбивчиво, с придыханием. Лицо его успело немного поостыть, но выражение больного циррозом так на нём и осталось. Видно было, что он действительно очень спешил, боялся опоздать на первый прогон: брюки и фалды пальто были забрызганы грязью. На Грешного он взглянул как бы мимоходом. Отвёл взгляд. Затем снова посмотрел, но уже пристальнее, как будто что-то припоминая.
              - Лицо мне ваше знакомо, – сказал ему. – Мы с вами раньше не встречались?
              Молодой человек неопределённо пожал плечами: ему не хотелось говорить – где и при каких обстоятельствах они раньше встречались. И вовсе не было желания признаваться, что видел Николаевского на трёх вокзалах. Он смотрел на Гарика с тем прицелом, с той примеркой, с какой, наверное, смотрит гримёр на актёра перед тем, как приступить к своей работе, чтобы создать определённый персонаж, где важны знания анатомии строения черепа  и мышц лица человека. Если б сейчас у Грешного была возможность загримировать Николаевского, а под рукой имелись бы пастижорские изделия – парики, бороды, баки, усы, он непременно его загримировал бы. Тем более что верхняя часть тела, точнее, то, что начиналось от щетинистого кадыка и выше, напоминало нашему герою хороший «головной болван», предназначенный как раз для париков.
              - О какой истории вы говорите? – резковато напомнила завлит Николаевскому, видя, что тот излишне интересуется незнакомым молодым человеком.
              - Очень, знаете ли, странная история. – Худрук оторвал взгляд от Грешного. – Вышел я из метро и чувствую, кто-то меня в бок… Смотрю, маленький такой, неприметный. Стоит, улыбается. А в руках вот это, – указал на рулон. Но тотчас умолк, вероятно, занятый своими мыслями. И снова посмотрел на молодого человека.
              - Всё-таки я вас где-то видел, но где?..
              Манера сбивчиво отвечать, отвлекаясь и не договаривая, стала раздражать и Варламия Ипатьевича, просматривавшего рукопись и одновременно слушавшего Николаевского.
              - Вы хотя бы свою странную историю закончите, – не выдержал он. – И разделись бы, право…
              Худрук ещё раз взглянул на Грешного. Повесил ондатровую шапку на один из крючков, вбитых в боковую стенку фанерного шкафа, стоявшего слева от двери. Хотел снять пальто, но раздумал. Сделав пару шагов, встал так, чтобы видеть всех троих – Амфитеатрова, Климович и молодого человека.
              Придерживая рулон горизонтально на уровне груди, взяв наружный край листа так, чтобы свёрнутый в трубку он мог немного распрямиться под собственным весом, Николаевский, перехватив рулон другой рукой снизу, слегка, чтобы не порвать плакат, встряхнул его. Лист распрямился. Но не до конца: оставшуюся свёрнутой половину пришлось расправить. Это была очень старая небольшая афиша. На типографской бумаге, ещё достаточно прочной, но выцветшей, была напечатана программа праздничного вечера, состоявшегося в ночь на Рождество, в год одна тысяча девятьсот… последние две цифры, как нарочно, были почему-то нечётки, будто бы стёрты. Зато остальная печать сохранилась безукоризненно. Вверху можно было прочитать: «ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОБЩЕСТВО ИНТИМНОГО ТЕАТРА – СПБ». Чуть ниже, в левой части, на светлом фоне полукруга была изображена чёрная собака с отвислыми ушами и хвостом колечком, лапой подмявшая комическую маску Фалии с пугающей гримасой улыбки. Под эмблемой стояла надпись: «Подвал «Чёрного пуделя»». Ещё ниже крупным жирным шрифтом шло: «ВЕЧЕР ВЕЛИКОРОЖДЕСТВЕНСКОЙ МАГИИ». Далее значилось полное имя ведущего и давался список участников: поэтов, актёров, музыкантов… Указывалось точное время начала вечера и стоимость билетов. Если что в программе отсутствовало, так это адрес самого подвала.
              Эффект, ожидаемый Николаевским, по всей видимости, удался: брови главрежа распрямились, лицо просветлело, и взгляд начал теплеть. Он отложил страницу «Последнего венценосца» и, привстав с кресла, навалившись животом на стол, потянулся всем телом вперёд, дабы лучше рассмотреть плакат.
              - Где вы его достали? – не скрывая удивления, спросил Варламий Ипатьевич. Николаевский почувствовал себя победителем: им были довольны. Это был удачный момент, чтобы «ущипнуть» Климович, но он не стал: с неё и так достаточно.
              - Да не молчите же, леший вас возьми! – сдвинув кресло, вышел из-за стола Амфитеатров, которому не терпелось взять афишу в руки, прикоснуться к «прошлому», попробовать его на ощупь.
              - Вот так обрадовали! Вот так сюрприз! Как говорится, одно к одному: и пьеса нашлась, и подарок, прямо скажем, отменный. Не так ли, Рахиль Мовшевна?
              Завлит сжала губы. Худрук не понял, что за пьеса, но спрашивать не стал.
              - Так вы расскажете, наконец, где достали такую редкость? А то всё сбивчиво как-то. – Варламий Ипатьевич очень довольный сюрпризом, осторожно взял у Гарика афишу.
              - На Курской вышел, по переходу иду, – начал он снова, – а меня кто-то в бок… шпыняет. Оглядываюсь – невзрачный этакий типчик, роста маленького. Я подумал, он сказать что-то хочет, а он молчит, улыбается. Я и решил: обознался человек, бывает. Внимания не обращаю, иду. А он за мной увязался. Идёт и идёт следом, и всё как бы в бок норовит меня ткнуть. Нет, думаю про себя, ещё раз в бок ткнешь, так отвешу!.. Но тут мне почему-то не по себе стало: мало ли ненормальных, кто знает, что у него на уме? Останавливаюсь – и к нему: «Что вам, гражданин, от меня нужно?» – спрашиваю. Он опять молчит. И улыбается загадочно. Неприятно, знаете, так улыбается. Что ж, думаю, улыбайся на здоровье. Шаг прибавил, идти-то немного осталось. Бог с ним, думаю, с типчиком этим, не попрётся же за мной в театр. Гляжу, а он меня опередил и на ступеньках поджидает, у служебного входа. Тут я, конечно, не выдержал, схватил его за шиворот, а он мне: «Простите за назойливость и бестактность, Игорь Мартьянович, сомненьице поначалу было – не обознался ль? Изменились очень… потому и шёл за вами. А теперь убедился – вы. К первому прогону, чай, спешите?» Мне и в голову сначала не пришло, откуда он знает, что сегодня первый прогон.
              - Из управления, может? – предположила Климович.
              - С какой стати, на улице, ни с того, ни сего… – сказал Варламий Ипатьевич.
              - Тогда знакомый какого-нибудь вашего знакомого. Их же у вас пруд пруди, – почему-то в претензии к Николаевскому снова предположила завлит и поджала губы.
              - Да нет же. Никогда я его раньше не видел и знать не знаю.
              - Откуда же он знает вас?
              - По Льву Карловичу, – ответил худрук.
              - Вот видите, я была права, – опять разжала губы завлит.
              - Что значит – по Льву Карловичу? – удивился Амфитеатров, пропустив едкую реплику Климович мимо ушей.
              - Этот типчик мне так сказал, – продолжал Гарик, – дескать, помню вас ещё по Льву Карловичу. И подробнейшим образом расписал тот самый вечер… когда несчастье-то произошло, с Ящ… Ямщиковым.
              - Действительно странный случай, – задумчиво произнёс Амфитеатров. – Но афиша здесь каким боком?
              - Он и дал мне её. Если вы, говорит, тот самый Игорь Мартьянович, а вы, я не сомневаюсь, он и есть, то служите у Амфитеатрова…
              - Хотите сказать… – прервал его главреж. – Впрочем, продолжайте. Нет ничего удивительного, что меня кто-то знает, кого не знаю я.
              - Разумеется. Было бы странно, если б он назвал Ямщикова, узнал меня и не знал бы вас.
              - Ну-ну, что дальше-то?
              - Он меня и попросил вручить вам это. Так и сказал: кланяйтесь, мол, Варламию Ипатьевичу, что он, вы то есть, будете очень ему, типчику этому, – не переставал пояснять Николаевский, – очень ему преблагодарны за презент. Только… – худрук взглянул на Рахиль Мовшевну, на Грешного, затем снова на главрежа.
              - Что – «только»? – насторожился Амфитеатров. – Договариваёте.
              - Странно всё это. Ведь до той минуты, пока он не сказал про плакат, я ничего в руках у него не видел. Он, кажется, нес авоську с хлебом, но больше ничего.
              - Он вам представился?
              - В том-то и дело, что нет. Я его ещё спросил: кто ему, вам то есть, кланяется-то, от кого презент, а он мне опять – от Льва Карловича, говорит.
              - От покойника, что ли? – усмехнулся Варламий Ипатьевич, но тут же сообразил, что усмешка была вовсе некстати. Он прошёл к столу и уже серьёзно сказал: – Нелепо всё как-то.
              - Вот-вот, и я ему в том же духе, что, мол, за чепуху вы такую несёте, а он мне о бессмертии души начал говорить, мне, до мозга костей материалисту.
              - Маленький, значит, невзрачный, – задумался Амфитеатров. – Кто бы это мог быть? Сохновский? Его ты знаешь. Кто ещё? Нет, что-то сразу не припомню. Может, вы поможете? У вас столько знакомых, – спросил он Рахиль Мовшевну
              - С подобными типчиками я не общаюсь, – задетая вопросом, ответила она.
              - А приметы… приметы какие-нибудь запомнил?
              - Да какие там приметы… Я его разглядеть толком-то не успел.
              - Как же вы это разглядеть его не успели, если столько времени с ним общались? – не без злорадства спросила Климович, упёршись одним кулачком в свой костлявый бок.
              - А вот так, не смог! – как бы всполошился Николаевский, но всполошился без особого энтузиазма, без накала, чтобы лишний раз не гневить Рахиль Мовшевну. – С вами разве такого не случается? Сами-то… запомнили бы вот так сразу первого встречного? Хотя… вспомнил, в шляпе он был.
              - Тоже мне, примета, – сказала с издёвкой Климович и бросила взгляд на молодого человека, – сейчас многие шляпы носят.
              - В том-то и дело, что шляпа особенная – котелок. Теперь таких не носят.
              - Вас послушаешь – так мистика сплошная, – с тем же злорадством сказала завлит.
              - Мистика… допустим, мистика… – повторил худрук, но неожиданно воскликнул: – Ещё вспомнил, я его спросил: в связи с чем презент-то? А он мне: лакомый кусок, говорит, на закрепу.
              - Что значит – на закрепу? – не понял Амфитеатров.
              - Вот и я – ума не приложу.
              - А голос, голос какой у него был? – Слабой вспышкой что-то мелькнуло в памяти Варламия Ипатьевича из далёкой юности и погасло. Не вспомнил.
              - Голос как голос. Впрочем… голос как раз меня и насторожил. Очень уж неприятный, я вам скажу, голос.
              - Хорошо, закончим на этом! – жёстко оборвал Варламий Ипатьевич, давая понять, что на этом разговор исчерпан. Свернул афишу в трубку и положил на свой стол. – Готовимся к прогону. Через час репетиция. И так много времени потеряли. Рахиль Мовшевна, не могли бы вы… лично мне… оказать небольшую любезность?
              - Вы же знаете… всё, что в моих силах, – завлит расцвела в неискренней улыбке.
              - Симы Станиславовны сегодня не будет, как вы знаете. Не согласились бы…
              Дальше можно было бы не продолжать: серое лицо Климович покрылось землистыми пятнами. Но Амфитеатров сделал вид, что ничего не заметил:
              - Не могли бы вы сегодня, только сегодня – уточнил он, – заменить её? Если, конечно, не найдёте ей замену?
              - И это за все мои старания, дворничиху!.. – возмутилась Рахиль Мовшевна. – У вас есть завтруппой, худрук, помощники… Почему именно я?.. Корвалол, мне необходим корвалол. – И, схватившись за сердце, она спешно вышла, впервые хлопнув дверью.
              - Знаем её корвалол. Коньяку граммов сто пятьдесят хлопнет – вот и корвалол. – Николаевский взял ондатровую шапку и тоже покинул кабинет.
              - Я вас должен отблагодарить, не так ли? – обратился Амфитеатров к Грешному, оставшись с ним наедине.
              Предложение показалось молодому человеку очень заманчивым, но не настолько, чтобы оставлять портфель, который почему-то посчитали принадлежащим главрежу.
              - Вас как зовут? – спросил Варламий Ипатьевич, заметив в глазах Грешного замешательство.
              - Михаил. Михаил Алексеевич…
              - Так вот, Михаил Алексеевич, желаете контрамарку на все наши спектакли?
              - Я в Москве проездом, вряд ли мне это нужно.
              - Вот оно что, вы приезжий, – склонил слегка набок голову Амфитеатров, как бы по-новому взглянув на незнакомца. – Откуда? Из каких краёв?
              - Вы действительно хотите меня отблагодарить? – в свою очередь спросил Грешный.
              - Разумеется. Вы даже представить себе не можете, чем я вам обязан.
              - Тогда верните мне… – он уже намеревался просить вернуть ему портфель, но неожиданно передумал, решив, что портфель никуда не денется. – Подарите мне афишу. Ту, – указал он на рулон, лежавший на столе.
              - Помилуйте, да зачем это вам?
              - Так… на память о нашем знакомстве.
              - Странный вы, однако, молодой человек. – Амфитеатрову явно не хотелось расставаться с раритетом. – Вы же слышали, – это подарок. Впрочем, – вздохнул он: ему вдруг стало неловко отказывать, – что ж, как говорится, услуга за услугу. Если вы настаиваете…
              - Нет, не надо, – вновь передумал Грешный, – но можно ещё раз хотя бы взглянуть?
              - Конечно, – обрадовался такому повороту Варламий Ипатьевич и, так как стол был завален бумагами, документацией и всякой канцелярщиной, развернул афишу и приложил лист к тому месту, откуда недавно сорвал «БАНКИРА».
              Чёрный пудель с отвислыми ушами и хвостом колечком, подмявший лапой маску Фалии с пугающей гримасой улыбки, казался очень даже милым, безобидным и смешным пёсиком.
              - Не поможете его прикрепить? – спросил Варламий Ипатьевич. – Кнопки на столе.
              Молодой человек нашёл коробочку с кнопками и, пока главреж держал плакат, стал прикалывать его к стене.
              Эх, вспомнить бы в эту минуту Амфитеатрову тот давний разговор в Доме правительства о бессмертии души. Да куда там. В эту минуту голову занимала всякая чепуха. Например, он почему-то вспомнил, что Симу Станиславовну до сих пор называли за глаза Системой Станиславского. Но никогда и никому Варламий Ипатьевич не признался бы в том, что думает на самом деле. А думал он, что любая система губительна для настоящего искусства.
              Плакат был приколот. Молодой человек внимательно его рассматривал. Главреж отступил на пару шагов и удовлетворённый задумчиво произнёс:
              - Интересно, какие цифры всё-таки стёрты?
              - Единица с двойкой, – сказал Грешный и, простившись, вышел, оставив дверь кабинета приоткрытой.
              «Странный, однако, молодой человек. Определённо странный», – озадаченно подумал Варламий Ипатьевич. Подошёл к двери, чтобы её закрыть, и увидел в глубине коридора старца в чёрном одеянии. Старец строгим осуждающим взором смотрел ему прямо в глаза. Амфитеатров почувствовал, как по коже поползли мурашки. Он встряхнул головой – и наваждение исчезло. «Это не Пётр Борисович, – подумал главреж. – Нервы».


Рецензии