Лина. Гл. 10-12

                10


       С той ночи началось ее преображение. В ней будто распустилась и потеряла силу зловредная пружина. Наутро она подобралась ко мне, скользнула в мои объятия и виновато пробормотала: "Прости меня, Юрочка, прости меня, дуру противную, за все..." И ее большие ясные глаза пролили на меня благодарный свет. Две крупные, яркие путеводные звезды благодарили меня за верность и терпение. Задохнувшись от волнения, я с перехваченным горлом гладил и целовал ее голову. Мой голос превратился в сдавленный хрип, внутри меня трубили трубы и кипели слезы. Перед тем как проводить меня на работу, она успела наполнить мое тело незабываемыми ощущениями, которые я носил в себе весь день, питая ими предвкушение ночи, а ночью первым делом забрался туда, куда меня так долго не пускали. Обжигая губы и дурея от непривычной взаимности, я впал в форменное исступление. Доведенный изумленными стонами Лины и штормовым волнением ее бедер до морской болезни, я едва успел донести мое пенистое упоение до ее алчущего алтаря, каковым его и окропил. Что и говорить - редкий конфуз! Но и того, что она пережила, хватило, чтобы обратить на меня взгляд, в котором смешались стыд и восторг. "Что это было, и почему я до сих пор ничего об этом не знала?!" - читалось в ее потрясенных глазах.
       Спеша избавиться от звания нерадивой жены, Лина торопилась наверстать упущенное. Оказалось, что ее тело подобно чуткому оргАну. И если раньше, несмотря на все усилия органиста, инструмент молчал, то теперь даже на слабые прикосновения он отзывался мощным вибрирующим звуком. Мои воздушные и легкие, как порох ласки воспламеняли ее до слепоты, до потрясения, до слез, и вступая в игру, я заботился лишь об одном - растянуть их так долго, насколько это возможно. Свободный и неукротимый, я дарил ей свое обожание, а она, жаркая и бесстыжая, извивалась и стонала под электрическими хлыстами моей страсти. Придя в себя, отряхивалась, как весенняя голубка и принималась ворковать. Прильнув ко мне, она откровенничала: 
       "Я считала и считаю, что женщина должна испытывать к мужчине здоровую брезгливость, и когда она ее преодолевает и впускает в себя - это и есть любовь. Я это к чему... Помнишь, мы с тобой первый раз были на озере? Так вот когда я увидела тебя раздетым, то почувствовала, что тебя бы впустила... Помню, стало так стыдно, что я прикрылась очками. Испугалась, что ты прочтешь мои мысли..."
       Я слушал ее и содрогался от того, что мы едва не разошлись. Так на земле содрогается чудом приземлившийся парашютист.   
       Между нами установился ритуал. Она забиралась в кровать, ложилась рядом, и мы, закатив глаза и затаив дыхание, давали волю рукам. Потом обнажались и, пропитавшись поцелуями, сливались в любовной неге. Я замирал в ней и просил: "Поговори со мной". В ответ она складывала из тесных потискиваний замысловатую фразу и говорила: "Это на моей азбуке означает: я тебя очень, очень, очень люблю!" Потом умирала подо мной, а после пряталась на моей груди.
       "Какое у тебя громкое и сильное сердце! Потому, наверное, и ОН такой мощный... - дотрагивалась она до НЕГО. - Мощный и нежный... И тычется в меня мордочкой, как слепой щеночек... Он как часть моего тела, и когда его там нет, я чувствую печальную пустоту..." - порозовевшим от смущения лепетом делилась она нескромными подробностями наших игр.   
       "А я чувствую, что попал в горячие и ласковые тиски, которые не хотят меня отпускать. И ты не представляешь, какая ты на вкус!"
       "Это ужасно! - краснела она. - Это так стыдно и сладко..."
       На третью ночь новой эры она оставила гореть ночник и, велев мне лежать смирно, пустилась в путешествие по горам и долам страны, единственной хозяйкой которой она теперь была. Мешая легкие поцелуи с бормотанием и оставляя после себя щекочущий след-узор, она добралась до моего живота и там замешкалась перед вытянувшимся ей навстречу восклицательным знаком. Я замер и приготовился пресечь ее любопытство, пожелай она его явить, но губы ее вдруг взмыли и перемахнули через мой пах, да так удачно, что приземлились недалеко от колена моей правой ноги. Именно приземлились, поскольку мое тело было для них в буквальном смысле terra incognita. Последовало восхитительное замешательство, после чего они, словно намагниченные, двинулись назад, но подобравшись к самым основам препинания, перепрыгнули вдруг на мускулистые перекаты моего левого бедра и пустились оттуда к икристым голеням. Воздав им нежное должное, Лина велела мне перевернуться на живот и, оглаживая, целуя и потираясь горячей бархатной щекой, проделала тот же путь теперь уже снизу вверх, уделив неожиданное внимание моим съежившимся ягодицам. Затем прижалась и высказалась так:   
       "Ты очень вкусный. И сильный. Мне нравится, что ты такой гладкий и подтянутый. Как леопард, которого я в детстве видела в зоопарке. И такой же опасный. Как ты лихо расправился с теми двумя уродами! Я даже испугаться не успела! Знаешь, ведь я в тот раз собиралась у Верки остаться, и вдруг так захотела домой, к тебе! Ох, как вовремя - ведь ты меня уже выгнать хотел! А я бы не ушла! Легла бы у порога, и ни с места! Господи, представить невозможно, что мы могли натворить! Спасибо тебе, мой милый, за твое терпение! Ты не представляешь, как я счастлива, что мы вместе и что у меня такой красивый, храбрый и верный муж! Раньше у меня был "муж - жена объелась груш", а теперь ты моя вторая половинка... И еще ты мой идеал, мой герой, мой кумир, мой бог, и я не знаю, кто еще... Вот... Мне не передать, что я чувствую... Еще немного и разревусь... - бормочет она и прячет от меня лицо, чтобы немного погодя продолжить: - А откуда у тебя шрамы на левой руке и на правой ноге? С детства? Бедненький мой! А я вот что, я их теперь каждый день буду жалеть и целовать! Вот, смотри - вот так... - откинув одеяло, ткнулась она в шрам на руке, - и вот так (на этот раз повыше колена)! А еще у тебя вкусные подмышки и аккуратненькая попа... Про остальное вообще молчу..." 
       Она превозмогла стеснение, и нагота стала ее привычной одеждой. Я говорил ей: "Дай мне налюбоваться тобой. Не представляешь, какая ты редкость, какая радость! Я смотрю на тебя и понимаю, что красота - это не дело вкуса, а особое состояние материи. Ты моя обнаженная космическая материя, а я твой поэт, и я плАчу, что не способен увековечить твое совершенство! Могу только пользоваться им и каждый раз после этого молча прошу у него прощения..." Желая мне угодить, она однажды разделась до сорочки и чулок и в таком виде предстала передо мной. От восхищения у меня потемнело в глазах. Я обнял ее и завозил ладонями по искристому шелку, но она выбралась, отступила и, скинув сорочку, осталась в одних чулках, прикрыв одной рукой пах, а другой грудь. Говоря словами вдохновенного певца скандальной любви, сказанными им сорок лет назад по поводу совершенства совсем другого рода, она стояла и смотрела на меня, наливаясь розовым смущением и "в мечтательной откровенности являя пульсирующее устройство своей полупрозрачной анатомии". В исступленном порыве я упал на колени, подполз к ней, обхватил за бедра, щекой припал к животу и забормотал жаркую чепуху. После чего отвел ее руку, примял курчавый мех и, погрузившись в теплые, влажные, глянцево-скользкие складки, сросся губами с горячим гейзером.
       В другой раз она надела мою старую ковбойку, подвернула рукава и стала похожа на голенастую девчонку родом из Лолита-ленд. Ошпаренный страстью, я подхватил ее на руки, бросил на кровать и, рванув полы рубашки так, что разлетелись пуговицы, напал на нее. Не ожидая такого эффекта, она лежала и глядела на меня - удивленная, смущенная, безгрешная. Я же безумствовал, как дорвавшийся до греха монах - так что у нее несколько раз закатывались глаза. Одна из пуговок попала ей под ягодицу и красным окающим пятнышком опечатала ее нежную белую кожу.
       Я дорвался до ее запахов. Ее холодная аура стала горячей, ароматы распустились, сделав меня счастливым обладателем тропического букета. Конечно, самые бойкие из них были доступны моему нюху и раньше, но теперь мне открылись новые - робкие, экзотические, таинственные. Я изучал их с усердием близорукого натуралиста, а Лина подрагивала, слабо улыбалась и бормотала:
       "Ты обнюхиваешь меня и лижешься, как пёсик... Ты мой шершавый лизунчик..."
       Когда я, урча от удовольствия, припадал к ее подмышке, она хихикала. Отрываясь от ее бутона, я облизывался: "Вкусно!", а она краснела: "Сладкоежка бессовестный..." Я не преминул упомянуть, что сейчас она пахнет цветущей рябиной, и что это мой любимый запах. "Какой кошмар! Но ведь я же моюсь два раза в день!" - донельзя смущенная воскликнула она. Наполеон, собрат мой! Как я тебя понимаю! Воистину, самая желанная женщина - немытая! И я попросил мою Жозефину не мыться. Она уважила меня и терпела до тех пор, пока не возмутилась ее чистоплотность. Два дня я, раздувая ноздри, был ее губкой и дезодорантом, два головокружительных дня плавал в аттрактантно-репеллентном облаке ее специй - терпком, пестром и оглушительно остром, как восточный базар.
       Однажды утром я подставил ей шею и попросил:
       "Мазни меня твоими духами"
       "Какими духами?" - удивилась она.
       "Ну, оттуда..." - погладил я под одеялом ее флакон.
       Она смутилась и сделала как я просил, обронив при этом: "Нахал...". Но видно эзотерический контекст моего желания ей понравился, потому что на следующее утро она мазнула себя под горлом моим семенем и сказала: "Теперь это мои новые духи". В дальнейшем это стало ритуалом, и когда я утром, с трудом оторвавшись от нее, торопился в ванную, она придушено кричала мне вслед: "Куда, куда - а духи?". И я возвращался для обмена.
        Доведенный очередным приступом обожания до близких слез, я говорил ей:
        "Ты необыкновенно, ты невероятно красивая! Если ангелы есть, они должны быть похожи на тебя! Ты мой заблудившийся ангел!"
        Она лукаво улыбалась и спрашивала:
       "А если бы я была хромая? Нет, ну вот все остальное бы было, но одна нога была бы короче другой! Ты бы меня полюбил?"
       "Я бы укоротил себе ногу, чтобы быть тебе ровней"
       "И мы бы с тобой ходили, как две хромые утки!" - смеялась она.
       Сбылось то, о чем я когда-то мечтал: она встречала меня вечером в прихожей и, полыхая радостным взглядом, тянулась ко мне лианами рук. Уложив их мне на плечи, смотрела, не мигая, мне в душу, а после затягивала на шее петлю и сбивала мне поцелуем дыхание.
       Она познала не только мое, но и свое тело, а точнее сказать, скрытый в нем обморочный соблазн. Встав на колени и прогнув кошачью спину, подбиралась ко мне, не спуская прищуренных глаз. Пригибалась, отчего ее груди выкатывались на край сорочки, обнажала в улыбке зубки, облизывалась и, пошаливая бедрами, переминалась на руках, словно примериваясь, с какого боку на меня напасть. Наплывала губами на мои губы, потом на грудь, а оттуда, по-змеиному изворачиваясь, сползала к моим ногам. Забиралась между них и наваливалась грудью на мои обтянутые трусами бедра. У меня перехватывало дыхание, а в ребра кулаком стучало сердце. Уставившись на меня немигающим взглядом, она продольно-круговым волнением бюста доводила мой блуд до крепости кукурузного початка, после чего, встав на колени, медленно стягивала с меня трусы. Обнажив початок, вскидывала подол, усаживалась на него и, чаруя меня все тем же немигающим взглядом, терлась об него лобком. Иногда закидывала мои руки мне за голову и, не переставая елозить, говорила: "Вот так. Теперь не ты меня, а я тебя..." Платиновые зрачки ее плавились, наливались блестящим масляным жаром, и она, не в силах терпеть, приподнималась и насаживала себя на земную ось. Мне оставалось только наслаждаться вкрадчивой пластикой ее переливчатого змеиного совершенства. "Кровавая Мэри" наоборот: сначала густое, обволакивающее, мякотно-нежное entree, а затем обжигающий глоток небесного пламени и этанолово-томатное послевкусие...
       Когда я утром брился, она мило возмущалась:
       "Ты как кот: сначала лакомишься, а потом моешься! Не мог вечером побриться? Всю меня там исколол!"
       "Прости, прости!" - прижав ее к себе с востребованной, наконец, монблановой нежностью, терся я бритой щекой о ее бархатную щечку.
       "Варвар! - притворно дулась она и добавляла: - Любимый варвар..."
       Через три недели после того как мир стал цветным я в слюнявом порыве украсил ее шейку радужным маячком. Не превосходя размером отпечатка большого пальца, он, тем не менее, не оставлял сомнений, что девушку не душили, а целовали. Метка легла между ушком и плечиком, и Лина, собираясь в институт на консультацию, ее не заметила. Весь день я гадал, что мне за это будет и к вечеру решил, что праведного гнева не миновать. Лина, однако, встретила меня на удивление миролюбиво: подставила губы и c деланным негодованием сказала:
       "Хулиган... Попался бы ты мне утром..." 
       После ужина мы уединились, и она, позволив себя обнять, рассказала, объектом каких инсинуаций стала. Сначала не могла взять в толк, почему на нее странно поглядывают - кто понимающе, кто ехидно. А по аудитории в это время как ветер гуляло: "Половцева, нахалка, с засосом пришла!" Потом появилась Верка и, сделав страшные глаза, спросила: "Ты чего это, мать, с медалью, не скрываясь, разгуливаешь?" Она когда поняла что к чему, вжала голову в плечи и так сидела минут пять, не смея поднять глаз. При расставании Верка доложила: "Девки решили, что ты завела любовника. Два года ничего, а тут на тебе!" К этому времени стыд сменился куражливым румянцем - а пусть эти нетоптаные курицы завидуют! - и она ответила: "Да, завела. И не одного, а двух!" Перед сном она потребовала, чтобы я научил ее ставить засосы, и в отместку наградила меня двумя неуклюжими отметинами - на груди и на шее, каковые я гордо и проносил целую неделю.
       Ее неподдельное лицедейство, несдержанное чувствоизъявление и девчоночьи гримаски времен Немчиновки заиграли огненными, ликующими, бесстыдными красками, какими так богата палитра чувственного голода. Глаза ее сияли тем же светом, что и глаза моих прежних подружек, а на лице поселилось выражение абсолютного доверия. Нежность и умиление, которые я удерживал на цепи целых два года, разрослись до невероятных размеров и оказались востребованными. Я восторгался Линой, не жалея слов восхищения, которые до этого топил в угрюмом молчании. Я взирал на нее, как на прекрасное ожившее изваяние, я любовался ею открыто и тайно, находя в ее движениях, манерах и повадках все новые и новые краски. Кончалось тем, что я подхватывал мою красавицу и душил ее в объятиях, испытывая бессильное отчаяние от того, что не могу выразить мою любовь грандиозным, нечеловеческим образом. Представьте себя на секунду внутри радуги, и вы поймете, в каком мире я теперь жил.
       Просыпаясь утром, я подбирался к ее спящим бедрам, подсовывал им каменного гостя и оглаживал их до тех пор, пока в него не упирались ягодицами. Пристроившись к ним, я бережно нанизывал за бусиной бусину, баюкая их полусонную негу. И вот беглая зарисовка той поры: лежа на боку и прижавшись к атласной спине, я мягкими неспешными толчками добываю любовный огонь и жду, когда воспламенится нежный трут. Левая рука ее безвольно отставлена, а правая вцепилась в мою руку, которой я тереблю ее пушистый бугорок. Перед моими глазами светлым месяцем круглится ее грудь с темно-розовыми крупинками вокруг набухшего соска. Ее слегка запрокинутая голова покоится на моей левой руке, ресницы сомкнуты, рот приоткрыт. Она вся сосредоточена на удовольствии, которым я ее потчую. Еще немного и она свернет ко мне голову и будет искать меня губами. Найдет, и я не скоро верну их, а когда верну, она скажет: "Не уходи, останься..." Я останусь и, пережив похмельную паузу, воскресну и вторично доведу нас до бессильной испарины. "Нет, нет, побудь еще!" - прилипнет она ко мне ненасытными ягодицами и пальчиками доберется до моего корня. Уткнувшись в ее волосы, я буду прислушиваться к электрической ворожбе ее ноготков, от которой мои чресла вдруг нальются новой силой, и я задвигаюсь - все крепче, все сильнее. "Юрочка... миленький... родненький... сладенький...  да что же... это... такое..." - изогнувшись, будет задыхаться она. Обхватив ее трепещущее тело, я превращусь в тугой звенящий лук и стану вонзать в нее стрелу за стрелой, пока не порву тетиву и не разогнусь, пустой и бездумный. "Господи, Юрочка, сколько же в тебе этого добра... У меня вся попа мокрая и ноги слиплись..." - прильнув ко мне, в слезном изнеможении будет лепетать она...
       Мы, словно сговорившись, ни единым словом не бередили раннюю, скорбную пору нашего сожительства. Словно ее и не было, а если и была, то в виде смутного, неприятного, невнятного сна, обрывки которого давно растаяли. Когда я однажды попытался покаяться за нашу первую ночь, Лина отмахнулась: "Я сама виновата!". Больше мы к этому не возвращались, и та ночь так и вросла в мою совесть замшелым, осклизлым камнем.
       В полном соответствии с законами взаимного любовного притяжения нам, наконец, открылась сокровеннейшая часть интимных отношений. Нет, не соития, а их сублимация - то есть, то тончайшее и легчайшее как паутина взаимопонимание, которое соединяет влюбленных крепче самых толстых канатов и при разрыве рвется в первую очередь. Я с напевным жаром превозносил ее прелести - мои бирюзовые глазки, мой алмазный носик, мои гранатовые губки, мое хрустальное ушко, моя опаловая шейка, мои перламутровые грудки - и так до самого жемчужного подножья. Я называл это ревизией алмазного фонда. Лина закрывала глаза, замирала, и лишь подрагивали ее ресницы, розовели щеки, да слегка кривились губы. Когда однажды среди бриллиантовой россыпи в очередной раз обнаружилась перламутрово-розовая орхидея, она пробормотала: "А у твоих бывших она тоже была перламутрово-розовая?" Я замер, затем подтянулся к ее лицу и сказал: "Нет, Линушка, нет, все орхидеи давно завяли, осталась только одна-единственная роза, которая не завянет никогда..." Так орхидея стала розой - с лепестками, пряным ароматом и скрытым от глаз цветоложем с завязью нашего сына. Эпицентр острого, сладостного волнения. Мое живосечение, мой жасмин, моя вьюжица, пижма, жимолость, живица, важенка, ворожея - моя и больше ничья! 
       Я полюбил играть ее густыми, рассыпчатыми волосами, для укрощения которых у нее были три способа: хвост, узел и коса. Больше других я любил косу - толстую, гладкую, с золотисто-пшеничным отливом. Коса делала ее похожей на непорочную пастушку. Перед сном она приходила из ванной с распущенными волосами, садилась в рубашке на край кровати, а я вставал перед ней на колени, обхватывал за бедра и пожирал пропащим взглядом. Глядя на меня с легкой улыбкой, она делила волосы на три части и, быстро перебирая тонкими пальцами, плела из моего сердца тугой, сверхпрочный канат, а закончив, перебрасывала его на грудь и складывала на коленях руки. И тогда я падал лицом в подол ее рубашки, спеша навстречу ее запаху, который через минуту весь, до последней молекулы станет моим, а она мягкими пальцами, как расческой приводила в порядок мои непокорные пряди. Через полчаса я укладывал себе на грудь ее безвольную, притихшую головку и погружался тонким обонянием в хранящие любовную испарину волосы. Зарыться в них лицом, молчать и плакать - такой была моя тайная мечта, таким виделось мне неземное блаженство. 
       И вот видение, которое проступает из той радужной поры, стискивая мне горло и рождая слезы: обнаженная Лина лежит на спине, закинув за голову невесомые руки, согнув ноги и целясь сдвинутыми коленками в небо. Мои губы с ее белых ступней взбираются к розоватым окатышам коленок и бормочут что-то вроде "Сезам, откройся". Они не открываются. Тогда губы по гладким бедрам соскальзывают на подрагивающий плоский живот и заявляют права на целебный родник. От них желают новых заклинаний, и они долго и истово колдуют над божественным телом, после чего вновь требуют от коленок открыться. Коленки подрагивают, и тогда к губам присоединяются руки: оглаживая изнывающие створки драгоценной книги, они требуют, чтобы те распались. И коленки уступают, и вот она вся - распахнутая книга. Всем сердцем погрузившись в открывшееся мне содержание, я в который раз пытаюсь добраться до истины. Добираюсь: Лина вдруг выгибается навстречу моему рту и несколько секунд бьется в мучительном припадке. Покончив с восхитительным предисловием, я нависаю над ней - лицом к лицу, глаза к глазам, страсть к страсти. Передо мной оплавленные жарким смятением черты и жемчужно-алый створ ахающего рта. Je vais et je viens... Прилив - отлив, прилив - отлив... Je t'aime, je t'aime... - переводим мы любовь с французского. Внутри меня гудят, рокочут струны бычьих жил - все сильнее, все настойчивее, все повелительнее, все пронзительнее, все оглушительнее - и вот, наконец, лопаются с протяжным жалобным воем! Вцепившись в белые бемолины ее ягодиц, я выдаиваю себя в прекрасную, стонущую чашу. Мы вечны, мы непорочны, мы умираем, чтобы воскреснуть и вознестись. Я тебя обожаю... Я тебя тоже...
       "Проснулась среди ночи оттого что шептала во сне: златоуст моих чресел, восторг моего живота, свет моих очей! Что это, откуда? Наяву я бы такого не придумала - такое может прийти только во сне..."


                11

 
       Неудивительно, что при таком усердии сторон она через месяц объявила о беременности. Новость взбудоражила ее родителей и привела их в наш дом за вечным миром. Теща смеялась, плакала и каялась, отцы тут же нашли общий язык, и нам было велено возвращаться в Москву, где за Линочкой будет присматривать знакомый профессор. Через неделю мы переехали в квартиру на Чистопрудном и принялись там обживаться. Теща признала меня также безоговорочно, как раньше отвергала, а тесть сказал: "Отработаешь по распределению - возьму тебя в Минфин. Хватит заниматься научной ерундой". Лину он устроил в одну близкую к Минфину организацию, откуда она, спустя несколько месяцев, ушла в декретный отпуск.
       Не знаю, как у кого, а у меня благословенные месяцы ее беременности стали самыми счастливыми днями моей жизни. Сказать, что мои нежность и умиление росли вместе с ее животом, значит, оскорбить их: мое пылкое сердце источало их в кубической, геометрической пропорции! Да разве может быть иначе, когда ты день за днем переживаешь за женщину, добровольно взвалившую на себя ответственность и бремя вынашивания и рождения твоего семейного счастья, ибо только после рождения ребенка семья становится семьей, а жена и муж соединяются в едином и неделимом целом! 
       Это не у Лины - у меня образовалась задержка, это меня вытошнило вместо нее. Это я, а не Лина ничего не сказал мужу и затаился, а после лежал в бесстыжей позе у гинеколога и с замиранием ждал благой вести, в которой сам уже не сомневался. Это меня мой муж, узнав о беременности, подхватил на руки и полчаса носил по квартире, целуя и сияя гордым и нежным взглядом. Это у меня вдруг проснулась грудь, стал побаливать живот и нарушился аппетит. Это я капризничал, не зная, на чем остановить свой извращенный вкус. Это меня стал раздражать запах мужнего одеколона, о чем я не решался ему сказать. Это меня вдруг одолел нездоровый аппетит, отчего вся семья сбивалась с ног, чтобы ему угодить. Это у меня тяжелела грудь, расползались ареолы и набухали соски - любимое лакомство мужа. Это у меня однажды на лестнице закружилась голова и обмякли ноги, так что муж вынужден был подхватить меня на руки и подняться со мной в квартиру, где уложил в кровать и сидел, взяв за руку и глядя на меня испуганным, страдающим взглядом. Это мне приходилось сдерживать беспричинную раздражительность и подавлять беспомощное недовольство. Это я стыдился водянисто-белого, испортившего мою фигуру живота, проступивших на теле мускатных пятнышек и, замечая пристальный взгляд мужа, говорил: "Не смотри на меня так - я сейчас некрасивая", а он с жаром обнимал меня и целовал, пока я не просил пощады. Это я вдруг возлюбил соития и наслаждался ими с каким-то незнакомым мне ранее ненасытным рвением. Это я млел под придыхательными ласками мужа, утверждавшего, что на свете нет ничего нежнее и слаще моего тела. Это я замирал от страха, когда меня везли рожать, и надсадно вопил, дрожа от натуги и выдавливая из себя нашего малыша. Плодородие - это я.
       Мне не забыть ежедневные разглядывания моего живота в фас и в профиль и недоумение по поводу его плоской формы - до того дня, когда однажды упавший на него сбоку майский свет обнаружил тонкий серпик луны. Никогда не забыть, как наш ребенок рос во мне, а я ходил с обращенной внутрь, тихой и благостной улыбкой. И как он впервые шевельнулся и затих, а я, не успев удивиться, замер и попросил: "Пожалуйста, еще раз! Ну, пожалуйста!" И он шевельнулся - раз, другой, третий, и на глаза мои навернулись слезы - я стал такой слезливый! Разве такое забывается?
       Ну как, скажите, забыть то беременное нашим ребенком лето в Немчиновке, когда Лина вместе с белой пузатой луной всходила ко мне на чердак, забиралась в узкую кровать и, прижимаясь заметным животом, просила: "Пожалей меня, пожалуйста!". И мы занимались любовью в душной, суховатой тишине, делая это неторопливо и с душой, а после лежали, тесно обнявшись, и Лина удивлялась:
       "Вот уж не думала, что буду заниматься этим на моей школьной кровати, да еще с пузом!"
       Мое собачье чутье пришлось как нельзя кстати. Уже на первом месяце Лина объявила, что поскольку свои запахи она различает плохо, то следить за ними поручается мне. И если я, не дай бог, учую что-то неприятное, то должен обязательно ей сообщить. Я отнесся к поручению со всей ответственностью и каждый день, на ночь глядя, снимал воздушную пробу с более-менее значимых оазисов ее тела. К уже знакомым запахам примешивались густые, сочные оттенки плодородия, отчего они становились заметнее, выпуклее, резче. 
       "Ну что?" - каждый раз спрашивала Лина.
       "Это божественно!" - прижимал я ее к груди.
       "Нет, правда, нашел что-то необычное?"
       "Нашел, и это восхитительно!"
       "Да ну тебя! Я же серьезно!" - обижалась она.
       И я, подбирая слова, пытался описать ей тот свежий, ликующий аромат, что наливаясь бурливыми хмельными соками, источают крепнущие пшеничные колосья. Уже потом, задним числом я подумал, что пользуясь моими наблюдениями, мог бы написать книгу и, озаглавив ее "Ароматы одной беременности", снискать славу "Парфюмера" гораздо раньше, чем она взошла над Россией.
       Мы часто бывали на озере, и на обратном пути случалось, что я подхватывал ее и нес на руках, обнаруживая похвальную выносливость. Как-то раз мы остановились на отдых на лесной полянке и устроились на одеяле. Окруженные лесными духами, мы некоторое время озирались и прислушивались, а затем, не сговариваясь, слились в бурном коротком клинче. Слились не только друг с другом, но с чем-то неделимым, живым и грандиозным. С тех пор мы стремились остановиться там при каждом удобном случае.
       Беременность Лины протекала вполне благополучно, и если я о чем-то сегодня жалею, то только о том, что недостаточно насладился тем нежным, трогательно беззащитным существом, каким она тогда была. Ведь беременная женщина, несмотря на тяжелеющую стать, подобна взбитому до облачной легкости, сливочно-шоколадному, с неповторимым вкусом торту. При каждом удобном случае я вставал перед ней на колени (другой позы мое благоговейное чувство не признавало), растроганно целовал твердый батискаф ее живота и представлял как там, внутри живет и плавает наш малыш. Ее лунный живот красноречиво подтверждал тот факт, что беременность (graviditas) искривляет живую материю так же, как гравитация (gravitas) неживую, а стало быть, стоит в одном ряду с космическими явлениями.


                12


       Двадцатого ноября Лина родила мне сморщенного, краснокожего, ненасытного, крикливого и обожаемого сына Костю. Вышла к нам осторожно ступая, осунувшаяся, бледная, с измученной памятью. В такси я глядел на ее тонкий отрешенный профиль и умирал от любви и жалости.
       "В следующий раз буду рожать вместо тебя" - не выдержал я.
       "Следующего раза не будет..." - обронила она.
       "Почему?" - испугался я.
       "Потому что это хуже самой страшной пытки. Никогда не буду больше рожать, ни-ког-да!"   
       Наградив Лину узкобедрым изяществом, природа обрекла ее на мучительные роды. Такие женщины, как она не должны рожать. Их назначение - смущать рациональные умы, вдохновлять поэтов на глупости, быть отражением вечного сияния красоты, подтверждать, что мир сотворен по лекалам гармонии и что она способна нам являться. 
       Вот вам максима всех времен и народов: для влюбленного мужчины нет страданий отчаянней и выше, чем страдания любимой женщины. Я ушел в предусмотрительно запланированный отпуск и, проводя все дни и ночи рядом с Линой, разделял и впитывал ее мучения. Впитывал сердцем и кожей, как впитывал до этого ее любовную испарину, почитая самой высокой для себя наградой благодарный свет ее глаз. До ее первой, пусть и страдальческой, но все же улыбки прошли две недели. Две недели я следил за ее постельным режимом, две недели жил с перекошенным от жалости лицом. Две недели был беспрекословным придатком ее трогательно капризной воли. Вставал по ночам к сыну, пеленал и укачивал его, а днем стирал пеленки и ухаживал за Линой. Подносил ей сына, ждал, когда она его покормит и снова укладывал в кроватку. Гулял с ним два раза в день, а вечером валился с ног и был рад, что еще на один день отдалил Лину от материнских забот.
       Увы, ее непорочную, неземную плоть постигла общечеловеческая участь. "Только не мастит!" - стонала она, и я становился молокоотсосом, и это самое малое и, как ни странно, самое трудоемкое, что я мог для нее сделать. Мое натужное старание открывало мне истинное назначение ее распухших молочных желез - одновременно возвышенное и малоромантичное. Ее созданное для любви тело находилось во власти детородной стихии и страдало от репродуктивных осложнений. Романтичное зачатие обернулось рваными ранами, созидательный оргазм - животными воплями, и я был к этому не готов. "Зачем, ну зачем я ее послушался?! Мне не нужен был этот ребенок, мне нужна была только она!" - богохульствовал я, глядя на ее беспокойные, обострившиеся черты, запавшие, с лихорадочным блеском глаза и сухие губы.
       Через месяц после родов, когда к ней стали возвращаться силы, и осторожная улыбка поселилась на ее лице, она в ответ на мою просьбу пожалеть ее растерзанное лоно сказала, что если я увижу его, то на всю жизнь отобью себе охоту. Еще через месяц она вооружила меня презервативом и сказала: "Иду на это только ради тебя! Умоляю - будь предельно осторожен!" Этот наш акт был скорее символическим - вроде того, каким у нас в стране открывают новую дорогу, чтобы тут же закрыть на ремонт. Для Лины он оказался довольно болезненным, я же был скован и напряжен и никакого удовольствия не получил, о чем и сообщил ей, пообещав и далее терпеть столько, сколько надо. Через три недели боли исчезли, что позволило нам вернуться к прежним радостям, но еще два месяца фиговый листок ее узкой, бледной ладони лишал меня возможности восславить многострадальную виновницу моего отцовства. Когда же я, наконец, был до нее допущен, то не обнаружил никаких видимых следов повреждения. Природа, к счастью, не только жестока, но и милосердна и не отказывает своим лучшим творениям в кошачьей живучести.
       А дальше наступило то, что лишенные цинизма люди называют семейным счастьем и чтут как зеницу ока. Я буквально купался в нем. Мне воздавали хвалу громогласно и шепотом, мне пели дифирамбы в гостях и дома, мною гордились, меня ставили в пример, ко мне льнули душой и телом и превозносили до небес. Я приходил изнывающий и запыхавшийся с работы, и дома меня ждала любимая и влюбленная в меня (так я считал) женщина. Откинув гибкий стан, она встречала меня с нашим сыном на руках и ворковала нараспев:
       "А кто это к нам пришел? Ах, это наш папочка пришел! Ну, иди, иди скорее к своему папочке! - и далее с радостным удивлением: - Смотри, как соскучился!"
       В любимой женщине с малышом на руках есть покой, вдохновение и гелиоцентризм. В самом деле: от Лины, как от светила исходил магический, живительный свет, благодаря которому я чувствовал себя кипучей обитаемой планетой. Оставалось только пристроить к делу мою густую тень, что я и сделал, погрузив в нее весь остальной мир. Я узнал, что в сутках одна тысяча четыреста сорок восхитительный минут. Узнал, что каждая минута поделена на шестьдесят долек райского блаженства. Когда Лины не было рядом, я думал о ней, даже если был занят. Когда она была рядом, я растворялся в ее словах, интонациях, жестах, в выражении ее лица и пепельной голубизне глаз. Испытывая заслуженное умиротворение, я изливал на нее любовные признания и новобрачную нежность. Я обходился с ней с бережностью, которой мог позавидовать самый фанатичный музейный хранитель.  Однако куда важнее телесных утех была для меня та неподдельная радость, которой она отныне светилась. Солнечное настроение не покидало ее, и взгляды, которые она бросала на меня, не оставляли сомнения в том, кто ее любимый мужчина. Мы брали с собой в кровать сына и ворковали над ним. Он таращил на нас глазенки, дрыгал ножками и ручками, а мы переглядывались и таяли от умиления.
       "Ах, как правильно я сделала, что родила! - воскликнула однажды Лина. - Теперь есть только ты, я и наш Костик!"
       Теща, между тем, оказалась вполне вменяемой бабой и часто втягивала меня в задушевные беседы. Она вовсе не была так глупа и самодержавна, какой ее когда-то пыталась представить Лина. Долгое время я считал, что ее конфликт с дочерью возник из-за жениха, а когда спросил ее об этом, теща замахала руками.
       "Какое там! Дело в том, что на первом курсе Линочка без памяти влюбилась в иногороднего парня из своего института. Так я ее еле от него оттащила! Вот она мне за него и мстила" - с шутовским смешком проговорилась она.
       "Как это?" - насторожился я.
       Поняв, что сболтнула лишнего, теща поправилась:
       "Это я так, образно!"
       Выбрав момент, я спросил Лину:
       "А что это за парень, в которого ты влюбилась на первом курсе?"
       Лина густо покраснела и сухо поинтересовалась:
       "Это тебе мать сказала?"
       Я подтвердил. Уколов меня острым взглядом, она неприязненно, почти враждебно ответила:
       "Какая тебе разница, с кем я раньше целовалась! Главное, что я до тебя ни с кем не спала! - и с прищуром добавила: - Не то что ты!"
       Натужно улыбнувшись, я прикусил язык.
       Время шло, проходили годы, рос наш сын. Наступил восемьдесят девятый год. Людям, которым нельзя доверить курятник, доверили страну. Однако для меня это была относительно спокойная и счастливая пора жизни. И если я не пускаюсь в подробности, то только потому, что все счастливые дни похожи друг на друга. Тесть выполнил обещание и устроил меня на работу в Минфин, где я близко соприкасался с банковской сферой. Дочери же сказал: "Твой муж - толковый парень. Если ему помочь - он далеко пойдет". С Линой мы жили душа в душу - и в постели, и за ее пределами. Ее декретный отпуск заканчивался в ноябре, а пока в планах у нас значилось пасторальное лето в Немчиновке. Я уже представлял, как посажу сына на плечи, и мы втроем пойдем на озеро, где расстелем одеяло, уляжемся, и я скажу сыну: "Здесь твой папа впервые понял, как он любит твою маму..." И пусть трехлетний сын ничего не поймет, зато поймет его мама и потянется ко мне с благодарным, растроганным поцелуем. 
       Только ведь если бы все были счастливы, то и говорить было бы не о чем. Счастье неубедительно, в нем всегда есть что-то подозрительное. Несчастье, напротив, ближе и понятнее. Открытые и доверчиво-беспечные, мы выставляли наше счастье напоказ и щедро делились им с другими. Оттого нас, наверное, и сглазили.


Рецензии