Вера в Бога

(Вместо предисловия: "Вера в Бога" - 23-ья глава книги, сборника историй-воспоминаний, которую я начала писать полтора года назад, чтобы прервать молчание длиной почти в 20 лет. Прошлое затягивало меня всё больше в страшное болото боли и неразрешённой злобы, и однажды я поняла, что не смогу жить счастливо, пока не разберусь, не разрешу всего, что копилось так долго внутри. Люди, пережившие насилие в семье и школе, часто настолько задавлены и сломлены репрессиями и чувством вины, что боятся делиться своими историями - они покорно, как и я, приняли на себя роль беспомощной жертвы, они боятся назвать имена своих истязателей, точно за это, в наказание, их может настигнуть злой рок. Но храня молчание, мы лишь потворствуем тем, кто превратил нашу жизнь в кошмар и, возможно, продолжил издеваться над другими людьми. Я начала писать книгу, чтобы помочь себе, но чем больше людей узнавало о моей работе, чем больше сочувственных и поддерживающих отзывов я получала от друзей и знакомых, тем яснее становилось, что моя история может помочь и другим людям, пережившим подобное. С этого момента я писала и для них, чтобы они знали, что не одиноки в своей боли...)



Я убеждён, что сторонниками ада являются люди,
которые его хотят, для других, конечно. Христиане
часто бывали утончёнными садистами. Но сейчас их
запугивания мало действуют, сильнее действуют
запугивания земным адом.
Н. Бердяев
Самопознание


Когда я была студенткой психологического факультета и проходила практику, мне довелось присутствовать на занятии по профилактике курения и алкоголизма среди учащихся старших классов в одной из московских школ. Я с интересом ждала лекции, чтобы узнать о тех методиках, которыми располагала современная психология зависимостей в борьбе с вредными привычками. Эта тема была для меня как бы лакмусовой бумажкой эффективности психологии как науки и возможные её достижения помогли бы изменить отношении стольких сомневающихся людей к этой важной сфере знаний о человеке. Каково же было моё удивление, когда вместо психолога или врача, на пороге класса появилась женщина средних лет, в плотно завязанном на голове платке, которая представилась членом некоего православного общества. Она решительно прошла к доске, разложила на первой парте какие-то бумаги и обратилась к подросткам с вопросом "верят ли они в бога". По рядам послышались сдавленные смешки и учащиеся стали переглядываться между собой. Не дождавшись ответа на свой вопрос, женщина разразилась пламенной речью о греховности человеческой натуры, о неоспоримом существовании ада и об опасности, которая ждала каждого, кто посмеет нарушить закон божий. Я недоумевала и нетерпеливо ёрзала на своём месте, не понимая, как реагировать на происходившее. Лекция продолжалась и учащиеся стали терять всякий интерес и почтение к гостье. Она, в свою очередь, прохаживалась взад и вперёд по классу, то цитируя Библию, то вспоминая истории грешников, совершенно ничего не говорила о предотвращении курения или алкоголизма, и вдруг она воскликнула: «Вы уже целовались?! Если вы будете целоваться, то попадёте в ад и сгорите!» На мгновение воцарилась гробовая тишина, а потом класс грохнул раскатами безудержного смеха, кто-то даже выкрикнул: «Что же будет с нами, если мы не только целовались?» Началось какое-то безумие. Женщина в платке кричала, сыпала угрозами о судном дне и втором пришествии. Лишь в последнюю минуту до звонка, она раскатала плакат и, пытаясь удержать его в выпрямленном положении, стала тыкать в него пальцем, точно пыталась продырявить, демонстрирую, что будет с внутренними органами человека, если он станет пить и курить. Анатомической точности в представленных изображениях не было – все органы, одинаковые по цвету и текстуре, больше походили на котлеты разной величины. Зазвенел звонок и дети с гиканьем понеслись вон из класса – остались лишь я и неудачливый лектор.

Я подошла к женщине и вежливо заметила, что всё-таки заявленная тема осталась не раскрытой, по моему, субъективному, мнению, конечно. На что я получила пространственный ответ о бесчестии несовершеннолетних матерей и том, что, если подростки вступают в непристойные отношения друг с другом до брака, то так недалеко и до курения и алкоголизма, и что эти вопросы неразрывно связанны общей темой нравственного воспитания подрастающего поколения. Результатами выступления член религиозного общества явно осталась довольна и считала свою работу честно выполненной.

Этот опыт оставил во мне очень неприятный осадок. Ещё долго меня не покидала мысль, что фанатичная дама отстала от жизни лет на триста, и что усилиями таких людей, подростки не только не начнут верить в бога или задумываться о взрослых решениях в своей жизни, но станут лишь ещё большими противниками сознательного и разумного выбора. Я гадала о том, кто стоял за этим лектором, кто подготовил её к выступлению и одобрил для посещения школы. Что вообще творилось вокруг и почему непривлекательные по своей сущности методы расценивались кем-то как потенциально эффективные? Всё это шло не только в разрез с возрастной психологией, но и с законами здравого смысла. Как многого можно было достичь угрозами и осуждением?


Однажды мама сказала мне: «Я поверила в бога, увидев картины Николая Ге». Это случилось незадолго до моего рождения. Согласно другой истории, второй раз она поверила в бога, когда мне было шесть лет, и врачи поставили мне лейкемию. Тогда мама молила бога о моём спасении. Учитывая, что диагноз в итоге оказалось грубой медицинской ошибкой, вопрос о возможном спасении показался мне сомнительным.

Я никогда не знала истинного отношения моей мамы к богу и вере. В разные времена я слышала от неё настолько противоречивые признания, что внутри себя окончательно запуталась и потерялась. С той же страстью, с которой мама восхваляла коммунистический строй общества, она всегда говорила и о необходимости верить в Господа Бога. Она доставала из-под воротника странного вида округлый крест, больше похожий на деформированную монету, весь исписанный крошечными буковками – за ними даже терялось само распятие – и называла себя старообрядкой, почему-то особенно это подчеркивая и говоря, что она и мой дядя Юра были оба крещены в старообрядческой вере. Я не запомнила точного объяснения, чем старообрядцы отличались от других православных – только видела перед глазами мамину правую руку с двумя сомкнутыми указательным и средним пальцами, которыми в этой религиозной традиции верующие накладывали на себя крест. Всё, что говорила мама, казалось мне таким далёким и странным – я не могла найти разумного объяснения, почему было так важно определённое сочетание пальцев для молящегося, почему так различались нательные крестики и почему вокруг все больше обсуждали совершенно материальные проявления верующего человека, чем то, что творилось у него в душе.

Самыми ранними воспоминаниями, связанными с верой и религией, стали туманные обрывочные образы моего крещения, когда мне было четыре года. Я помнила огромное помещение с тёмными стенами и высокими окнами, нечёткие очертания лиц людей – как много их было для того, что считалось сакральным таинством – большая фигура священника, мычащего и стонущего на непонятном языке. И мне так холодно, словно я совсем нагая, словно мне нечем укрыться, и взгляды людей, их резкие голоса, порывистые движения. Я на руках у дяди Юры – он мой крестный отец – и я поджимаю ножки, жмусь к нему, потому что очень зябко, и я совсем уже застыла. У дяди Юры в руках свечка, которую я тоже должна поддерживать. Она горит и жидкий воск, обжигающий, так больно капает мне на пальчик. Я хочу отнять руку, но не могу – нельзя. И снова дрожь и мне почему-то стыдно, что все точно смотрят на меня и совсем негде спрятаться.

После крещения я носила маленький железный крестик на верёвочке, который с каким-то необъяснимым волнением и упорством я постоянно грызла. Я грызла его с такой силой, что у меня начинали болеть зубы и во рту ещё долго стоял металлический привкус. Потом неожиданно крестик переламывался и мне надевали новый.

В начальных классах, когда неприятную, вечно серую и засаленную верёвочку заменили на тонкую серебряную цепочку, её замочек однажды неожиданно расстегнулся и блестящий крестик выскользнул из-под одежды в унитаз школьного туалета. Я вздрогнула, испугалась и глядя, как в воде жалостливо поблескивали грани распятия, я испытала отвращение и чувство вины. Я знала, что всё это было грехом – мои мысли, мой страх, моя брезгливость. Медля, не решаясь погрузить руку в нечистую воду, я колебалась, дрожала и боролась сама с собой. Нельзя было оставлять крестик в унитазе, нельзя было спустить его дальше – меня бы ругали, меня бы укоряли в бессовестности, в пренебрежении к Богу и, указывая на страшный грех, обещали бы все проклятия ада и ожидавшего меня наказания. Я засучила рукав, затаила дыхание и достала крестик, а потом долго мыла его под струей воды в школьной раковине, где не было даже крошечного кусочка мыла.

С тех пор я всегда теребила цепочку крестика, проверяя, что она на месте, что не успела расстегнуться или порваться от неаккуратных и резких движений, когда я переодевалась. Немного повзрослев, я хваталась за крестик, сжимала его в ладошке и про себя молила бога о спасении, о прощении и защите. Если ночью в отчаянье, покрываясь холодным потом и содрогаясь от ужаса, я просыпалась от страшного сна, то скорее находила за пазухой маленький серебряный крестик и держалась за него как за единственное спасение, целовала его с двух сторон, чтобы плохой сон не вернулся, чтобы он отпустил меня, чтобы отпустил мой страх и только тогда могла снова заснуть.


Как-то летом мама привела меня в церковь и заставила приклонить колени, встать на колени на холодном церковном полу, прямо посреди зала. На встречу прихожанам вышел огромный, точно стог сена, священник – он весь колыхался и сверкал своим расшитым одеянием. Он подошел к нам и что-то говорил маме глухим и театральным голосам. А потом вытянул передо мной свою пухлую, неприятную руку с массивным перстнем, в котором блестел камень. Сама не зная откуда, я понимала, чего ждал от меня этот человек. Я медлила. Мне было невообразимо противно. Я никак не могла понять, почему должна целовать руку этого потного, жирного существа, с рыжей и длиннющей, как у лешего, бородой? Какое такое благо могло снизойти на меня после содеянного? Боязливо, с отчаянной мольбой в глазах, я обернулась на маму, я смотрела на неё, ища защиты, ища поддержки, но она лишь предательски поощрила, одобрила повиновение, лёгким касанием моего плеча. Еле дотрагиваясь губами, я поцеловала кольцо ненавистного священнослужителя и мне хотелось заплакать, убежать, спрятаться, мне хотелось с мылом отмывать свои губы, пока мерзость моего бессмысленного унижения не утекла бы вместе с водой далеко-далеко.

Вспоминая этой эпизод, пытаясь изгнать его из своего сознания, я не могла поверить, что Бог был тем алчным церемониальным существом, которым его рисовали все вокруг. Я не могла представить Иисуса Христа спустившимся тогда в церкви ко мне и сказавшим: «Поцелуй руку священника, неизвестного тебе, чужого человека – это приблизит тебя к царствию Господнему!» Нет, в моём понимании Господь Бог никогда не был таким – таким, по собственному подобию, его рисовали лишь люди, цинично и вероломно считавшие себя рабами и служителями божьими. Но разве могли быть нужны Богу рабы, разве Бог был деспотом и тираном, как тоталитарные вожди – вот они и вправду нуждались в рабах – но как милосердный Господь мог желать рабов – это не укладывалось в моей детской головке – вот чего я не могла понять и принять – всё это было только порождением гнусной человеческой лживости.

Но всё это время, примерно до одиннадцати лет, было временем моего только условного, пассивного участия в духовной жизни как верующего человека. Впервые я осознала потребность в Боге и высшем защитнике, когда училась в пятом классе. Тогда я стала заучивать слова молитвы «Отче наш», а потом обращаться к Господу со своими собственными мыслями. Не помню, как и откуда у меня появились иконки, но я разместила их на шкафу, в изножье своей постели: посередине был лик Иисуса Христа, напечатанный на плотной бумаге, выполненный хоть и не по-настоящему живописно, но в аскетичных традициях русской иконы. Изображение это было совсем не таким, как я представляла себе Бога. В моих детских видениях, Иисус Христос лучился светом и теплом, он был добр и его глаза улыбались мне, так искренне и ясно, что в одном этом взгляде можно было найти душевную благодать и спокойствие, но тот – другой лик, на простой, бумажной иконе –  смотрел строго и даже сурово. Что-то в прямоте его карих глаз, в изгибе бровей напоминало мне лицо моей мамы, сосредоточенное и целеустремленное, когда она хмурилась так, что между её бровями ещё больше выделялась, вырисовывалась, как зарубина, длинная вертикальная морщина: хмурилась мама и хмурился Господь, к которому я направляла свои первые наивные мольбы. Это не было злое лицо, но холодное и отстраненное, лицо скорее покровителя, далёкого и могущественного, чем сердечного друга и защитника, каким мог бы стать для маленькой девочки родной отец, а именно его, сама до конца не осознавая этого, я и искала в боге – отца, любящего и заботливого, которого у меня никогда не было, который не судил бы меня, но понимал и поддерживал, учил, но не ругал, верил мне или прощал, если я говорила неправду.

По обеим сторонам от изображения Господа были два разных подобия икон с ликами святых мучениц: Веры, Надежды, Любови и их матери Софьи. Я обращалась к своему ангелу хранителю, прося защиты, поддержки и прощения у неё, стараясь гнать от себя мысли о сути мученической судьбы всех ангелов хранителей – слишком болезненны были бы для меня знания о ещё большей жестокости мира, чем та, что уже открылась мне в том возрасте. Потому что именно человеческая жестокость привела меня, повергая в неописуемый ужас, к вере в Бога.

Я стала молиться, когда почувствовала себя совершенно бессильной против зла обезумевшего человеческого сознания. Я ощущала беззащитность, неспособность спасти себя саму или найти помощь в ком-то ещё. В то время, когда я училась в пятом классе, всё: телевиденье, радио, газеты, доска школьных объявлений – пестрели фотороботами маньяков, которые, словно черти, лезли из-под земли, выслеживая новых жертв. Взрослые, чей долг был защищать и оберегать, вместо этого как дураки сеяли лишь панику и неразбериху, запугивая нас, впечатлительных учеников, чудовищными рассказами. Негде было спрятаться от них, негде укрыться, потому что, когда смолкали голоса людей, замученное и доведённое до отчаянья воображение рисовало новые ужасные картины. И я ни в ком не чувствовала защиты. Меня уже отпускали гулять одну на улицу и ходить в школу, и я неслась дома, как раненный зверек, подгоняемый болью и страхом, видя в каждом незнакомце – преступника и злодея. Тогда я и стала молиться Богу. Я сжимала на груди свои ручки, впиваясь взглядом в иконы, и шептала горячо, неистово, умоляла защитить меня от нападения. Я захлебывалась, теряла дыхание, я дрожала и крестилась много-много раз, окончив свою молитву, а потом целовала крестик, прятала его обратно под рубашку и кланялась, кланялась на своей постели, стоя на коленях перед иконами. Я молилась даже, когда болела, только сидя, не в силах приподняться, и тогда, вместо поклона, вяло кивала головой.

Мама поощряла молитвы, наверное, от того, что радовалась моему смирению и послушанию хоть какому-то существу, словно в этом было и косвенное послушание ей. Но по-настоящему богобоязненной я стала годом спустя, когда моё невинное баловство привело к непростительной и роковой ошибке.

Мне всегда очень нравились разные мамины вещи: её бижутерия, её кремы, многочисленные баночки и коробочки, но больше всего – маленькая коробочка теней для век, которыми она пользовалась, стоя перед зеркалом в ванной комнате, собираясь утром на работу. А я завороженно смотрела на неё – мама всегда делалась такой красивой, когда носила косметику и мне хотелось тоже быть красивой. И однажды, когда никого не было дома, я тихонечко открыла мамину косметичку и достала тени. Перед зеркалом, представляя себя взрослой женщиной, я нанесла круглой поролоновой кисточкой сиреневые и оливковые тона на мои верхние веки – получилось слишком ярко, но я не отчаивалась, надеясь со временем, когда вырасту, овладеть этой техникой в совершенстве. Хоть и не очень аккуратный, но результат радовал меня несказанно: я кружилась перед зеркалом, бегала по квартире, смотрясь то в большое, то в маленькое зеркало, возвращалась в ванну, строила самой себе рожи, потом парадировала томные взгляды актрис кино – я так заигралась, что совсем забыла о времени, а опомнившись, поняла, что почти не успеваю скрыть следы своего веселья. Мамины, и вообще вещи взрослых людей, никогда нельзя было трогать, но я ведь сделала это осторожно, и всего один раз. И я ведь ничего не сломала, не испортила – я всё верну на место так же, как оно было – точно никогда ничего и не брала. Так я и сделала, но не зная, как смывать косметику, я была неловкой и очень торопилась, а когда через минуту домой вошли мама с бабушкой, то всё сразу раскрылось.

Мама внимательно посмотрела мне в глаза, потом обвела взглядом лицо: «Ты брала мою косметику?» - я вздрогнула от вопроса, остолбенела и знала, что ничего хорошего это не предвещает. «Нет, нет, что ты, мамочка…» - залепетала я, но было уже поздно. Глаза и дрожание губ, желание увернуться от маминых рук, скрыться выдало меня. Я задержала дыхание. Бабушка смотрела не меня откуда-то сбоку коварным и торжествующим взглядом.

Мама выжидала, а потом, точно нарочно особым добрым голосом добавила: «Если правда не брала, тогда перекрестись!»

Я знала этот выжидающий взгляд, я знала эту притворно-добрую интонацию, предательскую, потому что в ней была лишь хищная алчность, желание подловить на промахе, на ошибке, не научить меня быть лучше, но потешиться, упиваясь своей властью и знанием –  это было хуже любой брани, любых самых грязных обзывательств, потому что в этом скрывался холодный расчёт деспота. У меня в груди всё дрожало, точно птицы неистово били крыльями: «Я в западне! Я в западне!» Я тряслась, пытаясь скрыть свои волнение и ужас, меня уже столько раз ругали за гораздо меньшие проступки. Однажды, наверное, впервые подражая маме, я повязала на голову её полотенце, точно чалму, как делала она после ванны, намазала лицо маминым кремом, как делала она, и вышла похвалиться, что и я, как мама – уже совсем большая. Но вместо улыбки, вместо доброй шутки, я получила ушат грязи. Мама, недовольно скрестив на груди руки, буравила меня взглядом сверху-вниз, поджав губы, пока бабушка, надрывая глотку, вопила: «Ты смотри, что творит! Как вырядилась! Что ты намазалась?! Уроки лучше учи! Вообще ничего не делает! Сладу с тобой нет, что из себя корёжит?! А? Глянь на неё!» Моё лицо горело огнём под толстым слоем маминого крема, щёки были, как костры, а в глазах жгли слёзы, и я стояла молча, не имея ничего сказать в ответ. Пристыжённая за пустяк, обруганная и поникшая, я тихо ушла в ванную смывать крем и убрать подальше полотенце. Вот, как и тогда, воспоминания обожгли меня изнутри, и, собравшись с силами, я перекрестилась. «Ну тогда хорошо. – сладко протянула мама. – Ты перекрестилась, значит сказала правду.» - и непринуждённо она занялась своими делами. А я скорее побежала прочь из кухни и только тогда, посмотрев на себя в зеркало, заметила остатки краски на веках – мама знала, что я солгала, она знала, она видела следы моих проказ на моём лице и вынудила на обман. Зачем она спрашивала, если и так знала ответ? Значит, она не хотела узнать правду, она хотела испытать меня? Моя дрожь не проходила и охваченная ею и удушающим чувством стыда, я снова вбежала в кухню, чтобы повиниться, чтобы самой сознаться во всём, сказав в своё оправдание только одно – что я испугалась их гнева.

Мама молча выслушала меня. Её лицо было спокойно и она ответила: «Клясться Богом в обмане – это ужасный грех!» - и теперь я должна молить не её, а Его о прощении, потому что за такое бывает страшное наказание. Я не верила своим ушам! Как могла она?! «Как ты могла? – хотела я кричать ей. – Как вы обе могли? Ты ведь знала, видела, что я лгу, что я боюсь и потому решилась на обман? Сколько раз вы уничтожали меня словом, ломали всё внутри, чтобы я превратилась в раба, в послушную тварь, чтобы выворачивала себя наизнанку для вас? А теперь я навлекла на себя кару божью ради вашей утехи?!»

- Иди замаливай… - показала мама рукой на дверь. И я, вбежав снова в нашу спальню, упала в молитве на постель, сложила вместе руки и зарыдала, завыла, как безумная – так страшно мне было, так жутко от неизвестности того, что за наказание ждало меня в будущем. Я почувствовала себя гадким жалким ничтожеством, недостойным ничего хорошего, подлым и пропащим. И что же было со мной не так, что же я всегда делала всё неправильно и только металась от одного греха к другому? Я прижимала к себе руки, покрывало под моим лицом было уже всё мокрое, и я кричала и всхлипывала, чувствуя себя грязной, прогнившей изнутри, если смогла решиться на такой чудовищный грех.
 


В пятнадцать лет я попала в больницу, в отделение кардиологии, потому что всё чаще у меня стали случаться странные спазмы в груди – я дрожала, мне было тяжело дышать и рези наполняли всю меня нестерпимой болью. И вот после очередного приступа, как-то зимним вечером, я послушала врачей и позволила увезти себя на машине скорой помощи.

Меня поместили в шестиместную палату, где уже находилось четверо больных, и одна постель пустовала. Другие пациенты были самого преклонного возраста и я, сначала рассказывая о них маме, говорила по-доброму, называя их бабушками, но очень скоро из бабушек они превратились в тех самых бабок, желчных старух, которые, или подобные им, заседали целыми днями перед нашим домом, распуская сплетни, обсуждая и осуждая всех, кого встречали. Бабки кряхтели, вертелись, ёрзали, поминутно вызывая медсестру, по лицу которой было понятно, что видеть их она больше не желала, и всё время затевали бестолковые разговоры. Они обсуждали известных певцов, выдавая такое количество странных, личных, а иногда и вовсе непристойных фактов, что, наверное, сами артисты подивились бы своей кипучей жизни. Ругались на правительство, на страну, вспоминали старые времена и сплетничали о врачах и медсестрах. Конечно же, как новенькая и самая младшая, я заинтересовала их: они хотели знать всё обо мне – почему я была тут, если такая молодая, почему такая худая, почему говорю в нос и есть ли у меня ухажёр – я не знала куда деваться от них. Вскоре меня уже просили о мелких одолжениях – то принести стакан воды, то забрать для них еду из больничной столовой или поправить подушки, а однажды одна из бабок – самая боевая и громкая, с буклей на голове и угрожающе трясущимися щеками, вежливо, но твёрдо, попросила перестелить ей постель. Я было замялась в нерешительности, потому как совсем не хотела быть ни чьей служанкой и вообще находилась там же, как и они – в кардиологическом отделении – по причине нездоровья, но уважение к старости не позволило мне отказать. Я сделала это раз, потом выполнила ещё одно поручение, потом ещё, и, когда спустя пару дней всё та же боевая старушка попросила меня снова помочь ей с постельным бельём, я позвала медсестру. Но она лишь раздраженно фыркнула и сказала мне: «У меня дел по горло, а ты молодая, тебе делать нечего – вот и перестели ей постель – некогда мне!» Так до конца своего двухнедельного пребывания в больнице, между анализами и процедурами, я ухаживала за другими пациентами. 

Но как-то ночью к нам в палату, на пустующую постель привезли новую больную. Она, в халате, слегка распахнутом, точно надетом в спешке, тяжело вздыхая, вошла в палату в сопровождении так сильно занятой медсестры. Женщина, на вид средних лет, выглядела неопрятной. Её редкие, тёмные волосы, точно смазанные маслом, были туго стянуты в хвост – от этого казалось, что кожа у неё на лбу должна вот-вот лопнуть. Новая пациентка, громко вздыхая, проследовала до своей кровати, самой дальней у окна, её ноги заплетались и она только немного поднимала их от пола, чтобы сделать новый шаг – мне стало её очень жалко. Когда больную наконец-то устроили на подушках и укрыли одеялом я смогла разглядеть её сухое, совсем не привлекательное лицо, в котором что-то точно насторожило меня и даже оттолкнуло. Мы встретились глазами: это был колкий, злой и какой-то испытывающий взгляд крохотных чёрных глазок, точно маленьких пуговок, без ресниц и век. Её бесцветные, как будто обескровленные, губы неестественно растянулись в приветственной улыбке, и я увидела неровные пожелтевшие зубы. Мне тут же захотелось отвернуться и никогда больше не видеть этого лицо.

На утро навестить женщину приехали её сыновья. Я вернулась в палату после завтра и застала их всех вместе – вот они стояли – я могла видеть их немного с боку – трое мальчиков: старший, наверное, мой ровесник, и двое помладше – они были похожи на хрупкие деревянные фигурки, с поникшими головами и руками, сложенными одна поверх другой впереди на уровне больничной постели. Мальчики, бледные и безмолвные, даже не шевелились, и со стороны могло показаться, что так бы они скорее стояли над гробом своей матери, нежели над кроватью, где она лежала живая. Все молчали, а больная, чуть приподнявшись на подушках, закрыла глаза, сложив, как и мальчики, руки впереди себя – все четверо, наверное, молились.

Мне стало неловко, и я поспешила снова выйти из палаты, а бабки воровато и хитро посматривали на происходящие сквозь прищуренные глаза и переглядывались между собой.

Позже, когда сыновья уехали, женщина какое-то время дремала, но проснулась ровно к обеду, а уж после него, совершенно подкрепившая силы, непринужденно устроилась на постели, откинув одеяло ниже пояса, так что стало видно её рыхлое, бесформенное тело, проступавшее своими изгибами через светлую трикотажную ночнушку – такие же дома носили бабушка и мама. В этой ленивой и какой-то бесцеремонной позе мне померещилось неприкрытое бесстыдство, словно эта уже не молодая, неухоженная женщина выставляла себя на показ, чувствуя свою сравнительную молодость, только что обретенную в обществе старух. Меня женщина, казалось, не замечала, а возможно, видела лишь маленькой девочкой, то есть вовсе не соперницей себе. Но самое большое бесстыдство было ещё впереди. Новая пациентка оказалась ярой сторонницей морали и нравственности, которую она отстаивала, порицая и уличая всех вокруг себя в необратимой грешности и рассказывая для наглядности неприличные истории, какие ещё раньше я никогда не слышала, что бы посторонние взрослые позволяли себе рассказывать в моём присутствие. Боевая бабулька, та, что всегда нуждалась в свежем постельном белье, нашла в новой пациентке добрую подругу и слушала её, затаив дыхание, иногда лишь поддакивая и задавая уточняющие вопросы.

Началась самая первая проповедь с того, что «Имя Господне нельзя произносить в суе!» И тогда все, кто когда-либо восклицал «Боже мой!», «не дай Бог!», «Бог знает что!» и другие похожие выражения, грешил каждый день, сам не понимая того, навлекая на себя адский пламень, оскорбляя всё святое, что было в мире. Молились люди не так, пост не соблюдали, прелюбодействовали, одевались и вели себя безнравственно каждый день своих жалких, запущенных жизней.

- Греховные все! – почти с пеной у рта кричала больная, вздрагивая рыхлым телом.– Один грех только и вижу вокруг! Что такое творится?! А девки какие пошли?! – странно покосившись в мою сторону, продолжала она. – Ещё не замужем, а уже юбки задирают, да ноги раздвигают, а потом удивляются, почему их насилуют! Потому, что стыд знать надо! Но ещё больший грех, когда её насилуют, а она не сопротивляется! Нужно сопротивляться! Грех иначе!!! Вот, если бы маня насиловали, – и тут рассказчица вдруг вскочила с постели и, встав босыми ногами в проходе между кроватями, стала трясти верхней частью тела на цыганский манер, расставив руки с сжатыми кулаками в стороны, точно её держали невидимые налётчики. – Если бы меня насиловали! – ещё громче повторила она. – Я бы не далась, я бы билась, но не допустила греха!

Мне хотелось зажать уши и бежать вон! На какое-то время мне удалось уходить из палаты, но спастись от страшных проповедей совсем шанса не было. Неравнодушная блюстительница закона божьего замолкала только во время сна или приёма пищи. Моя голова гудела и готова была вот-вот взорваться!

Много ещё нового я узнала от праведной пациентки, в том числе, и об особенностях мужского организма, о которых я даже никогда и не подозревала раньше. Конечно, будучи девочкой, выросшей в строгой семье, я всё-таки знала про сексуальные отношения между мужчиной и женщиной, но никогда до конца не рисовала суть процесса в своём воображении. И в пятнадцать лет, вот так, совершенно неожиданно, в чужом месте, от чужого человека я услышала запретное, неизвестное до этого слово «эрекция». Я была шокирована до глубины души и почему-то, необъяснимо для себя, напугана.

Ещё одна история травмировала меня на долгие годы вперёд ужасным знанием о человеческом горе и слепой, безумной, ничем не оправданной жестокости. Праведница, не смиряя своего религиозного пыла, разразилась новой проповедью в один послеобеденный час, предостерегая всех и, наверное, меня особенно, от злой и коварной мужской природы. История, которую я хотела бы забыть и никогда не знать вообще, была трагедией, в которой сын, чтобы отомстить отцу, во сне отстригшему ему длинные волосы, и тем самым опозорившему юношу перед дворовыми друзьями, на следующий день убил свою мать. Это был занавес, финал, безмолвная пустота, когда смолкали все звуки и внутри всё умирало. Картины ужасного насилия и злобы этой истории ещё долго преследовали меня своими видениями, и было невозможно вырвать, вычеркнуть их из своей памяти.

Что ещё, большее, чем это, я могла бы ожидать от полоумной больной?


Но однажды утром она объявила, что сегодня к нам пожалует священник, чтобы исповедовать всех больных палаты, а затем причастить. Растерянная от неожиданной новости, я сидела на своей постели, не зная, что делать и говорить. Внутри меня начинало закипать негодование. Как могли исповедовать, причащать меня – несовершеннолетнюю девочку – даже не спросив разрешения моих родителей, не спросив меня, не дав никакого выбора, а лишь исподтишка ошарашить очередным бесстыжем актом самоуправства? А если бы я не верила в бога, или не чувствовала себя грешной, если не хотела ни о чём говорить при всех, а если мне не понравился бы священник – миллион колючих, неприятных мыслей, точно рой встревоженных пчёл, зажужжал в моей голове. Бежать, скрыться? Но где? Чтобы меня искали, и найдя, с позором вернули в палату, принудив, но на сей раз униженную и осуждаемую всеми, покаяться? Нет, этого я тоже не могла вынести! А если мне всё же удалось бы надежно спрятаться, то потом эти старые стервятницы заклевали бы меня насмерть своими упреками, застыдили бы меня, чтобы я сама, первая бы, пожалела о случившемся и корила себя за собственное непослушание, бунтарство и пренебрежение великой православной верой. Захваченная своим тяжёлым раздумьем, я уже ничего не видела и не слышала вокруг себя, я что-то теребила на постели, склоняя голову, чтобы скрыть лицо и подступавшие слёзы в тени, за падающими волосами. Я копошилась, судорожно собираясь с силами, машинально одеваясь. Я пропустила завтрак и была совершенно расстроена. А когда очнулась от своего забытья, оглянувшись, увидела умытых, причёсанных старух, как цариц, горделиво восседавших на своих оправленных постелях и ненавистную новую больную, повязавшую цветастый платок на свои жидкие, слипшиеся волосы, её сухое лицо лучилось в предчувствие божественного откровения. Они все были готовы и вот уже в открытой двери показался молодой, невысокий мужчина с тёмными волосами и аккуратно постриженной бородой, во всем чёрном, как тень. Он, смущаясь, словно школьник на экзамене, обвёл взглядом палату, встретившись с жадными глазами старой знакомой, которая пригласила его, приветственно кивнул и тихо вошёл в палату.

Инстинктивно, точно ещё надеясь на спасение, я шагнула дальше от прохода между кроватями, я хотела забиться в угол и стать невидимой. Когда священник подошёл к первой старухе, я опустила глаза и уставилась в пол. Послышался шёпот приглушённой молитвы, потом нерешительное и сдавленное шуршание первой исповедовавшейся грешной души. Я не могла смотреть на всё это, не могла слышать. Мне хотелось зажмурить глаза и зажать руками уши, чтобы не напитаться ядом этого гнусного представления, этим показательным выступлением лицемеров. Я замерла и стала тихо дрожать, не зная когда всё закончится, не зная, как дождаться своей очереди, пятой по счёту, когда всё будет позади. Как долго это длилось – минуту, две, полчаса – но опять в сознание меня привели вой и стоны той самой женщины, которая пригласила священника. Больная, хватаясь руками то за голову, точно хотела вырвать остатки волос, то за руку священника или край его одеяния, выла, как белуга, а он – этот ни в чём неповинный молодой служитель церкви – выглядел таким смиренным и смущённым, точно и ему было неловко, не по себе от всего происходящего.

Когда очередь дошла до меня, я смогла лишь, почти беззвучно, поздороваться. Я стояла в полузабытьи и не могла вымолвить ни слова. Я не знала, что говорить. И хотя священник был добр, обращаясь ко мне, я чувствовала ужасный груз, нет, ужасное удушение, словно меня давили, словно против моей воли со мной делали что-то, чему я противилась всей душой. Такой далёкий и непонятный голос священника спросил меня о чём-то… Я знала каждое слово, но тут же забыла вопрос. Я молчала, силясь найти хоть что-то для ответа. И неожиданно во мне вдруг вспыхнула злоба на мою бабушку. Я видела её лицо, представляла её одной из этих кающихся старых ведьм, для которых любые добрые слова были лишь пустым звуком, красивым набором бессмысленных образов – так легко они вскоре забывали про них, срываясь на брань. Священник выжидающе стоял рядом, точно не теряя надежды, он снова обратился ко мне. И я, не поднимая головы, прошептала, что иногда злюсь на свою бабушку, но я не смогла объяснить ему почему. Мне казалось, что все эти люди в палате затаились, чтобы в жестоком и алчном любопытстве подслушать как будто ненароком боль другого человеческого существа. Я молчала, потом что-то мямлила, сама не понимая, что такое я говорю. И мне вспомнилось, что в детстве под впечатлением от рассказов из детской библии и фильма «Иисус из Назарета» я сделала серию рисунков о жизни Христа и Девы Марии и о том светлом чувстве, которое было во мне, пока я рисовала. Я рассказала об этом. Священник внимательно посмотрел на меня, а потом вкрадчиво и мягко сказал, что нельзя запечатлевать образ господний без разрешения церкви, и что, поскольку я была ещё маленькой, этот грех мне прощается, потому что я не могла знать о подобном запрете. Я слушала его, смотря перед собой на белое одеяло, и мне стало мерещиться, что на нём разложены рядками те самые рисунки, которые я так неуверенно выводила простым карандашом: мягкие, прерывающиеся линии одежд Пресвятой Девы, личико и ручки младенца Иисуса, полукружия нимбов над их головами – рисунки лежали передо мной и больше я не видела и не помнила ничего.

Когда священник ушёл, бабки и новая пациента стали на перебой обсуждать его молодость и привлекательность: какие голубые глаза с поволокой у него были, какие густые брови и ровный стан, какой кудрявый волос – раскаянье явно пошло недавним грешницам на пользу и они блистали в сиянии своих обновлённых душ. Одна из них даже заметила, ёрзая на перине и расправляя одеяло: «Я как новенькая теперь! Так чувствую себя хорошо – совсем безгрешной и святой стала!»

«Аминь!» - добавила я, мысленно отвечая ей.


Однажды я прочитала, что Господь прощает человека в первое мгновение его раскаянья, когда оно ещё звучит в его сердце неожиданным открытием, неизвестное больше ни для кого, когда сожаление смывает боль и стыд. Тогда для чего же было это представление? Зачем нужен посредник, если бог и так видел меня, знал о моих истинных чувствах? Если бог везде – вокруг меня и во мне – то он знает и слышит меня, он наперёд видит и чувствует, что чувствую я, и тогда, конечно же, задолго до похода на исповедь, бог знает о правдивости моего раскаянья. И мы стоим один на один, мы смотрим друг другу в глаза. Ведь покаяние перед священником не означает раскаяния внутреннего, настоящего, сама процедура исповеди – формальность, как индульгенция. Но и человек, который не прибегнул к тайне исповеди в церкви, мог быть искренним в своём сожалении о содеянном. Так, где же проходила эта грань? В поиске ответа на этот вопрос, я всё чаще и с грустью приходила к пониманию, что церковь была лишь оплотом власти одного человека над другим.


Когда вышел фильм «Страсти Христовы», в тёмном зале кинотеатра я плакала так, как никогда до этого в жизни, но видела в нём совсем не то, что все остальные зрители. В Христе я видела человека, самого живого из всех, кого я знала, того, кто страдал, потому что само его существо, человечное, искреннее, настоящее оскорбляло то в зверином сознании людей, истязавших его, что всегда скрывалось в гнусной массе человеческого стада во все времена и во всех странах – жалкую ненависть к самим себе, корысть, жестокость, гниение человеческого разума и души – и потому любого, кто был иным, полагалось уничтожить. И я видела и понимала в боли Иисуса Христа свою собственную боль человека, всегда отвергаемого всеми, начиная с собственных матери и отца, замыкая этот круг теми, кто окружал и знал меня каждый день моей жизни, кто издевался надо мной, потому что я была не такой, как они, и не было мне прощения. Если всех вокруг потрясала сила духа Господа, вынесшего в обличии человека всю возможную боль, то я видела ужас, порожденный невиданной жестокостью человека. Как такое было возможно? В этой, самой грустной из историй, я слышала отголоски собственного страдания. Я не отождествляла себя с Господом, нет, но я отождествляла свою боль с его. «Они не ведали, что творили!» – это было правдой и для меня, для тех, кто растил меня, кто воспитывал, кто грубо и бесцеремонно навязывал свою искаженную, преломлённую точно в страшном кривом зеркале, картину мира, и они зверели, доходя до безумного исступления, если видели, что я не хотела, не могла принять их взглядов. В глазах, наполненных ненавистью, тех, кто бросался на меня, кто порицал меня, кто хотел сломить и уничтожить, сломать самый стержень моей детской души, я видела звериную злобу, ожесточение тупости, скупости их недоразвитых человеческих сердец. Моя мать, кричавшая о Боге, была для меня тем самым истязателем, который подобно истязателям Христа, считал удары кнутов и повторял мне: «Терпи!» И всё равно она не понимала, что творила.

Люди, восхвалявшие Господа в своих словах, но совершавшие каждый день ужасные, бесчеловечные поступки, были в моём сознании ещё хуже тех, кто вообще ни во что не верил. Почти все верующие, которых я знала или видела в детстве и отрочестве, были пустыми, лживыми людьми, которые приходили к богу лишь с корыстными целями найти в его милости защиту и обещание помощи в трудные времена. Одна девочка, которую я когда-то считала подругой, хвалилась и благодарила бога, "услышавшего её мольбы" и пославшего ей деньги, которые она нашла на улице в чужом, потерянном кошельке. «Вот, что бывает, когда веришь в бога и просишь его помочь!» - горделиво говорила она и склоняла имя Господнее налево и направо. Люди боялись Бога, обращались к нему, взывали, благодарили за блага и достаток, но никто и не думал искать в вере духовное начало, которое сделало бы их лучше и добрее, сердечнее к своим ближним. Бог представлялся им добрым торговцем, кто за небольшое поклонение и пару зажжённых свечек внимал бы их желаниям, исполняя их в самом скором времени. Но если что-то выходило не так, если беда обрушивалась на их головы, того же самого доброго бога винили, как могли, бранили за безразличие, за увлеченность другими делами. Верующие сразу отворачивали свои головы, взывая к справедливости, упрекая в ошибках и несчастьях кого угодно, и бога первого, чтобы только скрыть собственные просчеты и глупости. А как любили они, потрясая именем Господнем, запугивать всех остальных, склоняя на свою сторону, добиваясь угодного им поведения других людей. Отовсюду только и можно было слышать: «Бог тебя накажет! Бог всё видит! Боженька-то всё знает! Проси у него прощения, а не то кара небесная настигнет тебя! Тебя и до седьмого колена твоих детей и внуков! Грешно так думать, а вот так грешно делать» - и так далее и тому подобное. 

Копошащиеся, как стайка мышей, церковные бабки, словно по чьему-то замыслу содержащиеся при каждой церкви, появлялись из ниоткуда и ругали самыми последними словами зазевавшихся прихожан, кто неумело крестился или не так зажигал свечки, кто утомлённый долгой службой присаживался отдохнуть на жёсткую скамью, кто смел одеться не подобающим образом для входа в храм Господний. Для этой особой касты людей точно переставала существовать заповедь «Не суди, да не судим будешь». Как изгалялись они в своих унижениях ошарашенных, захваченных врасплох людей!

Коррумпированность человеческих умов и сердец не начиналась снизу, она всегда шла сверху. Когда я видела расшитые золотыми нитками, украшенные драгоценными камнями одежды лиц высокого духовенства, я не могла поверить своим глазам. Я не верила, что дорогие наряды приближали этих кривляк и богатеев к небесной благодати. Тщеславие и карьеризм облачались в подобающее служение богу, и я не могла представить, что Иисус возносился на небо в таких же дорогих покровах.


Религия всегда шла рука-об-руку с принуждением, устрашением и подавлением человеческой души, вечно напоминая человеку о его ничтожности, жалкости – именно так и я чувствовала себя, когда заходила в церковь – ни просветление, ни надежда, а жестокое уличение в собственной гнусности и греховности. Вместо проповеди были угрозы и обещания ужасов ада. Никто не пытался наставить меня, сделать лучшим человеком. Путём запугивания меня лишь хотели заставить слепо следовать ряду правил и было неважно, понимала ли я свои действия или нет, до тех пор, пока я подчинялась беспрекословно. Человек был движим ни желанием творить добро, а избеганием наказания. Внутри себя я же всегда полагала, что смысл веры человека в Бога был ни в бездумном следовании заповедям, а в духовном самосовершенствовании и превращении в лучшего человека, как результат сознательного выбора.

Единственного, чего за годы моего детства и отрочества смогли добиться те, кто пытался воспитать во мне, привить, навязать мне общепринятые религиозные взгляды и следование традициям – это создание в моём воображении устрашающего образа жестокого божества, не имеющего ничего общего с тем, как я представляла себе Иисуса Христа. Бог этих людей, носился над миром, и, в частности, надо мной, подгоняя угрозами, обещая наказания и муки за малейшее неповиновение, всё больше, тем самым, напоминая мне тех, кто родил и вырастил меня. Этот бог был таким же суровым и непрощающим, как мои бабушка и мама, мелочным и мстительным, как они, опустившимся до того, чтобы карать ребёнка за ошибки его родителей, нависавший надо мной грозной тёмной тенью и следовавший за мной по пятам, не позволяя мне иметь своих мыслей, желаний и надежд, если они отличались от мыслей, желаний и надежд тех, кто принёс меня в этот мир. Их бог был больше похож на греческого бога-громовержца, чем на бога-спасителя. Я должна была дрожать и оглядываться, ни на мгновение не забывая, что за мной следят, и каждое моё действие будет отмечено и оценено соответственно. Столько раз мне грозили карой небесной, что образ божий всё больше превращался в образ безжалостного преследователя и палача. И я отказывалась принимать его, я не могла верить!



Каждый год, в преддверии Пасхи, у нас дома начинались настоящие религиозные представления. За неделю до светлого праздника бабушка вдруг становилась тиши, незаметнее, а потом, в положенное воскресенье она, подкарауливая меня, выпаливала: «Прости меня!» - и почти не дожидаясь ответа, оправлялась по своим делам. Я стояла поражённая, сначала не верящая в искренность, правдивость её слов, и почти вдогонку отвечала, что прощаю, только лишь от того, что так было принято поступать в Прощённое Воскресение. Как бабушка не понимала того, что говорила и не вкладывала в это настоящего смысла, так и я, конечно же, не могла её простить, потому как она всегда считала себя правой и ни в чём не раскаивалась. Наступал день Пасхи и ехидным, неприятно слащавым голосом она говорила мне и маме: «Хри-и-и-истос воскре-е-е-е-е-се!» - ожидая в ответ: «Вои-и-и-и-и-стину воскре-е-е-е-е-е-се!» Какими неестественными казались мне эти слова. Для чего было необходимо так коверкать их, искажать язык, на манер какого-то древнего наречия – ещё одна бессмысленная церемония, пустая и вычурная. Я давилась в тот момент, когда бабушка и мама выпячивали на меня свои глаза, чтобы услышать ответ. И я выталкивала, изжимала из себя эти слова, сгорая от стыда притворства, сгорая от нелепости, надуманности происходящего. На кухне был готов кулич и крашенные яйца, и все улыбались от блаженства, чтобы на следующий день вернуть всё на свои места и продолжить тихо ненавидеть друг друга и унижать.


Самым же ярким впечатлением моего детства, связанным с верой и религией, было зрелище моей бабушки, когда она, сидя на краю своей постели, читала из молитвенника «Отче наш», закрыв глаза, шевеля высохшими губами и почему-то раскачиваясь вперёд и назад, точно в экстазе.  Каждый день она замаливала свои грехи и каждый день совершала их снова. Наоравшись вдоволь и с упоением на меня маленькую, старая женщина начинала реветь, выть о своей невыносимой боли, кричать, как я измотала её душу. «Дрянь ты эдакая!!! Дрянь!!!» - вопила она на меня. – «Сладу с тобой нет! Ремнём бы тебя выдрать, как сидорову козу! Дрянь!» И тем же поганым ртом позже она произносила святые слова. А я стояла перед ней, облитая желчью её омерзительной злобы, её ненависти, поникшая, с опустившимися плечами и дрожащими ручками, предчувствуя неминуемую расправу. Чудовище, которое я презирала всей своей детской душой, которое мечтала уничтожить, имело надо мной неограниченную, ужасающую власть. Как приятно должно было быть для неё безнаказанно вымещать на маленьком подневольном существе всю подлость, всю гнусность её недалекого сознания. Как упивалась она своим жалким могуществом над единственным человеком, которого не боялась! Воистину она выбрала себе достойного противника, противника по своим силам.

Тошнота подступала к моему горлу, когда сквозь закрытую стеклянную дверь большой комнаты я видела невнятный, размытый силуэт бабушки, погрузившейся в молитву – притворство, лживость происходящего ошеломляли меня ещё ребёнком. Бог должен был гнушаться того низкого лицемерия, с которым к нему обращался этот человек. Как было возможно всё это? Как земля не разверзлась под ней, поглотив её, навсегда скрыв в адском пламени? Она должна была гореть в аду за всё зло, причинённое мне…

Но ада не существовало, кроме того, который создавали сами люди на земле.

Была только одна жизнь – и каждый проживал её так, как хотел, или мог, или как ему позволяли другие. Человеку было страшно представить, что его существование – физическая случайность – что, не выбирая родиться, он практически не мог и выбирать свою смерть, что никто не пытался объяснить ему смысла его собственной жизни и тогда выходило, что всё было бессмыслицей, а в конце пути – только смерть. Всё было бессмысленно до тех пор, пока человек не наполнил бы эту пустоту смыслом. В силах человека было стать счастливым и делать добро ради добра, но не ради призрачной награды райских садов или из страха вечных мук – словно детские страшилки – всё это затуманивало рассудок людей, было вывернуто наизнанку, переиначено животным ужасом перед наказанием и сиюминутной корыстью. Нет! Я верила только в одну жизнь – здесь и сейчас, сколько бы она ни продлилась, и хотела быть Человеком, потому что иначе не могла, а не в угоду чуждых мне идей и складного строя одухотворенного общества, из которого я вышла.

Я перестала бояться того, что там – за чертой, потому что там для меня уже ничего не было – была одна настоящая жизнь, прожить которую, обретя смысл и радость, могла только я, только я была в ответе за свои поступки – я могла сделать всё здесь в настоящем, а не питаться иллюзиями о другой, особенной, переписанной, пережитой заново жизни. Мне не хотелось ни о чём просить и ни в чём упрекать – моя жизнь была бы результатом только моих выборов.


Март 2019


Рецензии
Приведу Вам свой ответ в споре с одним верующим на "Прозе...", пока не решил для себя, публиковать ли этот ответ в виде отдельной заметки, или нет.
С чего Вы взяли, что из атеизма следует отсутствие ответственности за свои поступки?

Без всякого бессмертия души и Страшного Суда есть такие понятие, как совесть, ответственность, нравственный выбор,

Почему человек должен делать добро и не делать зло только потому, что ему на том свете за это воздастся, то есть, за вознаграждение или под страхом наказания? А что, такого понятия, как бескорыстие, уже нет?

Получается, что честный атеист нравственно выше верующего, потому что готов служить добру не за будущее вознаграждение (рай), а просто так, потому что это соответствует его нравственному выбору.

Другой вопрос, что считать добром и что считать злом.

Вот здесь действительно все зависит от личного мировоззрения и нравственного выбора атеиста. Лично я для себя выбрал "принцип сбережения человеческих жизней" и "принцип равноценности человеческой жизни". Четких, универсальных для всех критериев нет.

У христиан такие критерии есть (десять заповедей), но и здесь единства представлений о добре и зле нет, иначе не было бы многочисленных войн между христианами, при которых каждая из сторон считает себя истинными христианами, а противоположную - притворщиками или еретиками.

То, что у "десяти заповедей" и "морального кодекса строителей коммунизма" много общего.

В этом нет ничего удивительного, потому что даже у сторонников абсолютно разных мировоззренческих систем могут быть близкие представления о том, что считать добром, что злом, что справедливостью, что несправедливостью. Это значит, коммунисты-атеисты и верующие в Бога могут жить на одной планете, не стремясь при этом вырезать друг друга под корень.

Сергей Столбун   15.04.2019 17:30     Заявить о нарушении
Спасибо большое! Мне кажется, что Вы озвучили очень важные мысли и возможная заметка получилась бы замечательной.

Я согласна, что, если бы люди разных взглядов, убеждений, конфессий были бы хоть немного терпимее друг к другу, всем стало бы легче жить. Нет нужды враждовать из-за разницы верований, если в итоге для всех имеет значение ценность каждой человеческой жизни и сохранение мира между людьми.

Вера Белявская   15.04.2019 17:50   Заявить о нарушении
На это произведение написано 7 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.