Слезы в дыму. Ч. 5

Слезы в дыму. Ч. 5

«Есть игра: осторожно войти,
Чтоб вниманье людей усыпить;
И глазами добычу найти;
И за ней незаметно следить».
(А. Блок)

Горек был путь наш в Северную Пальмиру. Пыжик напился в ресторане и чуть с кулаками на меня не набросился:

— Что за дурак ты, Ушастый?! Втравил меня в долбанный какой-то ярлык! Мне-то, мне что за радость возиться с этим говном?!

Я молчал.

— Нет, но ты классический идиот, Ушной! И ведь вы все кретины, Муруковы! Кого нанимаете? Бабка твоя помрет теперь…

— Maman вернулась, и нынче с ней… Сидеть с сумасшедшей — это такая жертва…

— Твоя-то maman уж точно найдет с ней общий язык!

— Пыж, не трогай maman и бабушку! Это, в конце концов, делается несносным!..

— Иди ты!..

Разом оба мы отвернулись к окну. Серое, как солдатская шинель, небушко, чахоточно яростные краски осени; дождик настойчиво брызгает, вымывает остатки тепла ледяным языком…

Пыжик открыл фляжку, отхлебнул. Такой — мокрогубый, растрепанный, жалкий и злобный — очень он мне не нравился.

Пыжик хмелел, Пыжик не унимался:

— «Россия, нищая Россия, // Мне избы серые твои»… Тьфу, засрали, задрали, изгадили всю землю от океана до океана! Изолгали, изблевали ее, да еще и стишки про любовь к такой сочиняете… Слышишь, Ушастый, это ведь вы, Муруковы, Чингизиды, ее такой сделали — нашу Россию, да! Всеми вашими Чингизидовыми победами-грабежами, а после всем вашим правленьем, которое тоже лишь грабежи да насилья… Иванами-Петрами назывались, Екатеринами обернулись, а внутри вас один меднорожий истукан, молох-гад Чингисхан всегда торчит, — и это все, что вы можете дать отечеству! Заразили ее азиятством окаянным, как сифилисом, чушкой гунявой сделали — теперь-то она вас и слопает!..

— Н а с, Пыжик! И тобой не подавится.

— Умнеешь, Ушастый! Умнеешь, дурак… А думаешь — те, кто после царя, после Николашки, придут — лучше будут? Может, еще и его вспомянем, как дар небес… Раз в век поднимают мужички Русь на рога, и снова в кровавое дерьмо, в спячку — на сотню лет! Эх, да ну вас всех к черту! И Россию вашу эту, девку позорную — на хрен, в жопу к дьяволу!..

Он отшвырнул пустую фляжку, повалился к стене.

Что «выходит из дела», Пыжик объявил уже. Из-за Маньки я вот, похоже, и друга лишился, и ярлыка. Ярлык! Да что в нем? Доктора сказали: бабушка дольше месяца не протянет, месяца через три уйдет и нынешний князь Муруков — а там уже я, с ярлыком ли, без… Но зачем мне оно, это вот «азиятское» княжество?..

Прав Пыжик: не сегодня — завтра всё для нас в этом мире, для Чингизидовых отпрысков,  к о н ч и т с я. Почему maman и виллу в Сан-Тропе, и дачу в Финляндии прикупила. Бежать, без оглядки бежать отсюда, из этой гиблой бездонной осени, от этих коварных Мань, от бессмысленных золотых ярлыков, от бархатного злодея Гримальди… Гримальди — вот тоже русак мне выискался!.. Хорошо, хоть врага знаешь в лицо… Но ловко он с Манькой-то облапошил нас. Бедный Пыжик — бедный мой уже бывший (наверно) друг…

Вот и станция. И здесь люди живут, в этой обшарпанной Кинешме. Бежать им отсюда некуда. Вон мальчишка газетчик носится, орет что-то, машет кипой газет. К нему из поезда прыгают, мокрые грязные листки жадно хватают. Совсем люди с ума посходили! А мне ничего не надобно: ни ваших тайн, ни ваших глупых, пустых газет. Мне бы Ромче подмышку залезть сейчас, подышать банным пОтом его, снять губами березовый листик — и на сосочек ему же, родимому. Когда трогаешь, когда теребишь, он так, до вздрога ведь, откликается…

Вот поезд тронулся — и каждый перестук колес к Ромче, к Ромче, к Ромче приближает меня! Там, с ним, навсегда бы — упрятаться… «Будьте благонадежны»: я ему всё-всё теперь расскажу. Даже и про Теплицына. И точно выпотрошу его самого насчет грядущего! Ромча, ты у меня единственный — тайн у меня от тебя больше нету, любимый; я чист! И ты мне поэтому должен,  о б я з а н  всю правду про будущее открыть!

Кажется, от Пыжиковых паров и я захмелел… голова кружилась. Рывком отбросил дверь, вывалился, как на берег, в ярко, бессонно освещенный узенький коридор. За окнами, за шторками прыгало прочь сумеречное пространство.

Вымыть, вымыть лицо, отмыться от этой осени, — от всего…

В тамбуре перед туалетной комнаткой колеса звучали еще громче, еще строже, еще отчетливей…

А там, за окном — густые пегие горбы лесов, и скоро ночь непроглядная, непролазная.

Дверь за моей спиной шумно отъехала в сторону.

— О! Пгошу-с!.. — лысоватый, рыжеватый, картавый, как Гримальди, но потрепанный господинчик услужливо-шутовски указал на металлический унитаз. Наносило «большим» только что сделанным им «свегшением».

Я тотчас узнал его. В каждой модной книжке — его портрет: бородка, усики, лысинка и лукавый прищур удачливого пройдохи.

Валёк!.. Все эти его романы и повести: «Пером и кресалом», «Живи, не помня», «Слово задело», «Деньги для Суламифи», «Уроки исландского», «Любовник»… То лихие, то раздумчиво чувствительные — и на всех оттенок веселого, бойкого мистицизма, и модные идеи Ничче и Маркса (порой в понимании черносотенца), — всё оптом и в розницу. Его называют «Оффенбахом в литературе и философии». Взасос читают все: от мальчишек посыльных до знатных дам. Гимназисты и офицеры изучают по ним отечественную историю, дантисты и адвокаты — кержацкий быт, профессоры — народный национальный характер. Пророчествам, содрогаясь, веруют и ждут каждый год новинку — и чтобы была еще причудливее, еще лукавей, еще жесточе! А он — живет себе на отшибе в парижской квартирке, с гулящей страшной женой, которую из борделя, кажется, выкупил. Тратит на себя не больше, чем сельский учитель — и строчит, строчит, строчит без конца.

Уж не морфинист ли он, господи?..

Я пытался расспрашивать Ромчу о знаменитом брате — но Ромашка в ответ лишь кнутом пощелкал.  Т а й н а — как и мое грядущее…

*
Наутро в ресторане Валёк махнул мне сесть к нему за столик. Сам аппетитно питался яичком всмятку.

— Ну-с, и каково ваше мнение, молодой человек?

— Я ваше последнее, «Любовника», еще не читал.

— Пги чем тут «Любовник»?! Я пго вчегашний манифест госудагя — пгочли уже?

Он покончил с яйцом и уставился на меня, подперев щеку рукой. Взгляд у него был остренький, психиатра:

— Сдается мне, вы агхилюбопытный экземпляг, молодой человек! Что ж, давайте знакомиться!..

Я представился.
— Меня можете Валентином Ефимычем называть, багон. Некотогые Ефимычем кличут, но это так, совсем пгостецы. У нашего отца было, как в сказке, тги сына и дочь, но и это сейчас неважно. С конституцией вас, догогой!

— Не понял, сударь?..

— Вчега, 17 октябгя, опуликовали манифест, в котогом цагь даговал нагоду г’гажданские свободы. Тепегь мы все г’гаждане, а не только подданные… Эх, багон, вы пгоспали свою свободу! Но то ли еще будет! Геволюция только ведь началась…

— Какой ужас! — выдохнул по-французски я.

Он откинулся в кресле и заливисто, детски захохотал:

— Экий вы экземплягец, багон! Для гомана если возьму — не обидитесь? Кстати, у меня бгат — тоже Гоман; та еще штучка, хоть и извозчик…

Кажется, я покраснел.

— Был у меня замысел написать о наших гусских великосветских гомосексуалистах. Темка-то знатная, публика любит пго них читать. Но вот ведь плохо с матегиалом пока знаком! Если обгащусь как-нибудь за помощью — детальки, типажи не подскажете?.. Да не смущайтесь, багон, кто же не без г’геха? Но сейчас бомонд в стогону — тепегь меня занимает сгеда геволюционных габочих и матгосни! А что я знаю пго тех и дгугих? Только мат из моего пастушьего полудетства, но по тону мат дегевенский — дгугой, мне кажется…

— Никогда не думал об этом, мёсьё.

Он легонько дотронулся до моего рукава:

— Лучше все же: Валентин Ефимович. Entendu (договорились)? Или, как говогят в изучаемой мною нынче сгеде: «добазагились»?   

Он был верткий и скользкий, как червячок. И при этом чертовски (его словечко ведь!) обаятельный.

Валёк снова уперся щекой в ладонь:

— И всё же: что вы думаете о г’гядущем, багон? Вы — молодой человек, вам, как говогится, и кагты в гуки. Лет чегез тгидцать нас всех, стагиков, не станет, а вы будете в самой силе, в самой поге. Пгедставьте себе тгидцать тгетий, тгидцать седьмой или согок пегвый хотя бы год. Ну-с, и что вы там видите?..

Я молчал, что довольно невежливо. Он же спрятал кулачки под мышки и весь закачался, закатался в кресле, щурясь, будто и впрямь видел то, о чем говорил. Был похож на котенка довольного, которого заботливо мастурбируют:

— А я вижу высокие, пгостогные здания из стекла, массу нагода молодого, счастливого, габотящего. Шигокими улицами идут они навстгечу солнцу, в цеха, полные умнейших механизмов и музыки (почему-то классической музыки!), и цветов…

— Это похоже отчасти на Herbert Wells «When the Sleeper Wakes». Только там они что-то не улыбаются, бунтуют все больше, Валентин Ефимович!

Он аж подпрыгнул:

— И пгавильно делают! Потому что там — капитализм! Я же вам говогю, батенька, о пгинципиально дгугой ог’ганизации общества! О газумной и спгаведливой, в конце концов! О том вгемени, когда миг эксплуатации гухнет, и начнется подлинная истогия человечества, освобожденного от пут габства, освобожденного именно для твогчества, для созидания… И ведь на каких газумных, главное, основаниях! Вот скажите, к пгимегу, сколько у вас любовников было уже, мой дгуг?

— Э-э… не считал-с, мёсьё…

— Вот видите! Вы живете, как пагус, котогый подчиняется пгоизволу бездумного ветегка! А в обществе завтгашней Госсии все будет поставлено под учет и контголь… Да-с: под учет и контголь! И любовников вам выдадут стгого по гасписанию — но и согласно запгосу, ха-ха… Это я смеюсь.

— Я уже понял, что вы потешаетесь! Это ведь верховенщина какая-то, а?

— Ну уж нетушки! Агхисквегного, агхивгедного Достоевского мне, пожалуйста, не пгиписывайте. Этот мгачный генегат нафантазиговал массу гадостей о своих же бывших товагищах, в котогых, между пгочим, влюблен был спегва, как женщина, в некотогых. Тепегь же, изволите видеть, вся наша гнилая интеллигенция смотгит на геволюционегов сквозь его заплаканные очки — очки, по сути, отвегнутого угодца!

Валёк хлопнул свернутой газетою по столу.

—Уж не обижайтесь на стагика! Мы свое отжили — вы гуляйте тепегь…

Он вздохнул, но тотчас вперил взгляд косо куда-то под потолок:

— И вот знаете ли, батенька, тгидцать седьмой или согок пегвый год станут, быть может, годами самых важных отгытий в истогии человечества — вполне возможно, секгет бессмегтья откгоют! Я уж не говогю, что научатся лечить все болезни. Хотите такой Госсии? А, молодой человек?

Он подмигнул очень свойски, со знанием дела — и снова мечтательно закатил глаза:

— Да что там Госсия: весь миг будет наш сад! Или как там это у Чехова?..

Валёк раздражал своею развязностью — но притягивал искренностью и вполне, вполне очевидной сердечностью.  Даже про любовников меня расспросил.

Он вдруг порывисто наклонился, протянул руку через стол, цепко ухватил меня за рукав:

— Вегьте стагику: и вы с нами будете, догогой, милый  п о к а  багон!

Он снова откинулся в кресле, наклонил голову набок, прищурился:

— У вас честное, хогошее, милое лицо. Вы — душка, почти что чеховская Душечка, мне показалось. Вы умеете гаствогяться и в собеседнике, и в том, кого — вот ведь счастливый он! — любите… Очень хочется вегить, что вам будет славно у нас. Да ведь и будет же: никуда нам с вами дгуг от дгуга тепегь не деться. А вы как, дгужок, полагаете?..

— Вы — светлый вроде бы человек, Валентин Ефимович, хотя опусы ваши порою такие мрачные… Хочется вам верить… довериться…

— По глазам вижу: не тегпится вам что-то сказать. Ну же, выкладывайте!

И я, порой стряхивая в кофе непрошенную слезу, рассказал про размолвку с Пыжиком и про кровавое воскресенье — оно и сейчас снится мне. Про ярлык, про  Гримальди и другие-прочие страсти (про Теплицына и Ромчу!), естественно, умолчал.

— Хогоший, хогоший вы человечек, мсьё багон! И, по глазам вижу, аккугатный всё ж таки на пгизнания… И склонны, кажется, изучать сгеду — даже, пожалуй что, и габочую; даже, возможно, и матгосню… А пго цагских палачей вот что я вам скажу:  э т и  достукаются! Гасплата г’гядет! Пгавда, они для удегжания власти на любую подлость, на всякую пговокацию ведь гогазды — будьте и вы готовы, багон! Сдается мне, большущей кговью все это у нас в Госсии пгикончится…

— Но манифест…

— Оставьте! Пускай дугачки этот фантик тгеплют. Никаких уступок Николашке-цагю и его пговоговавшейся камагилье! — вскричал властно он.

В окне чадили трубы Нарвской заставы.

Незаметно, за разговором, подкрался Питер.

*
В купе меня ждал умытый, надушенный — наконец-то привычнейший, милый, но все еще непреклонно «гранитный» — Пыж.

Ага, ниспровергатель: деда боишься! Уже приготовился…

Не знаю, что со мной сталось: я схватил Пыжонка в охапку и повалил его на диван. Да плевать на всё: на их революцию, на Расею и Азию, на ярлык, на Гримальди, на Маньку, на… даже на бабушку!..

— Пыжик, я с таким сейчас человеком знакомство свел!.. Вулкан ума! Он сказал: будет всё хорошо! Мы увидим небо в алмазах, Пыжуха! Весь мир — наш сад!..

— А я думал: наше кладбище, — буркнул Пыж, слабо пытаясь вывернуться. Я поймал его губы в свои и с незнакомой себе еще нежной силою схватил за затылок…

До самого вокзала без передышки мы целовались как-то облегченно, словно с плеч слетела тяжесть — пускай, вместе и с головой. Эх, резво брыкаться в жеманном кекуоке или откалывать предерзостные коленца в лихом, развеселом матчише! Стать лукавым, беззаботным, как юнга-негритос в белых безразмерных штанах! Сидеть с Ромчей в баньке или с Пыжиком в кабаре! Плясать и петь, и хлестать шампанское! И убирать навоз, иногда — да: смиренно, подлизываясь к любому грядущему. И забыть, наконец, про страхи, про ужасы.

Вспомним про них — только когда-нибудь…

Глухой шум гигантской толпы пробился к нам сквозь стекло. Мы выглянули в окно и ахнули. Весь перрон был забит людьми. Мальчишки в картузах, курсистки в жалких тальмочках, мастеровые в высоких сапогах, интеллигенты в пенсне и продрогших шляпах… Шубки, военные и студенческие шинели, новомодные у простых телогрейки, явившиеся с русско-японской войны, элегантные «аглицкие» пальто… Толпа волновалась, над ней сотрясались плакаты и лозунги: «Свобода, равенство, братство!», «Валёк, ты смог!»,  «Долой царя, даешь Валька!», «Слово задело» — теперь за дело!», «Деньги для Суламифи — в Зимнем дворце!», «Долой Григория — да здравствует Валентин!», «Гришка попутал — Валя, распутай!» и т. д., и т. п.

Истерично, как измученные животные, рвались под ветром в руках злой осенней раскраски цветы.

— Вот, Пыжик, с кем я сейчас разговаривал! — гордо открылся я.

Пыжик облизнулся:

— Губы мне все изгрыз, мчудак…

— От такого и слышу! Ура Распутину!

— Но он же Пикуль по псевдониму…

— К черту литературщину! По сути-то он — Распутин! Это главное, Пыжик! Ура, ура!..

Пыж заинтересованно посмеялся:

— Сбрендил, Ушной?! Ну ладно, хрен с тобой: пускай будет ура… Только знаешь, Ушастый, не доверяю я твоему Вале Распутину, он же Пикуль, он же еще кто-нибудь — Онегин, Печорин, Невский-Разъем… Когда у человека столько фамилий, ему есть что скрывать. Скрывать что-то стыдное. Нечто в этом есть, знаешь, воровское или филёрское…

Кажется, Пыжик к новому знакомцу меня взревновал?..

Пыж почувствовал, что я это понял, и себе в оправдание проворчал:

— Жуткий ты тип, Ушастик! Любвеобильный, точно щенок небитый, непуганый… Эх, и к чему это всё?..

Из купе нас выпустили лишь после того, как толпа, клокоча, схлынула. Знаменитую речь Валька — «Долой цагя и его плутокгатию! Да здгавствует новая Госсия!» — мы прочли только в газетах.

Тем же вечером отправился я на нашу дачу к Ромашке. Я решил сделать ему сюрприз и отпустил кучера за квартал. Как же удивился я, увидев перед воротами желто-красный «Renault» с шофером, что в полном смысле слова  с к у к о ж и л с я  за рулем в кожаной своей сбруе под порывами осеннего дождя и ветра, ибо застекленный салон в этой модели полагался лишь пассажирам!.. Да и авто похоже было на горбатого клоуна, выкинутого под дождь.

Однако мотор из царского гаража — значит, Гришка к братцу в гости пожаловал…

Я обогнул ограду и вошел в сад через заднюю калитку. Так и есть: в окошках домика сторожа горит свет! Скрытый царскими лохмотьями осени, я пробрался к крыльцу, бесшумно вошел в сенцы. Синего бархата поддевка Григория на красной «генеральской» подкладке — рядом с простецкой «одёжей» Романа, с его колоссальным, до пят, тулупом.

Дверь была полуоткрыта. Братья чаевничали. Не желая испытывать судьбу, я укрылся под тулупом Романа. Через мохнатую его духоту голоса доходили неотчетливо, как сквозь полусон.

— Ты, Ромча, знашь, что их ждет всех, сердешных. Не хуже мово ведь знашь! А духу сказать это им нету — не могу я!  С а м а  давеча спрашивала: видишь ли? Я и брякнул: вижу, мол. А что видишь? А, грю, хорошо будет всё, в конце-то концов. А что ей скажешь еще? Что их всех порешат, с дитЯтками заодно? Как такое матери скажешь, Ромушка, а?

— Терпи, Гришуха! Твой крест. А скажешь им, такое зачнут кровавое месиво в народе, сколь невинных душ погубят они со страху-то! Судьбу ведь не превозмочь, сам понимашь. Нехай уж, как оно есть. так и котится.

— Мучительно  з н а т ь! — простонал Григорий. — Я с того и пить начал.

— Ну и дурак! Хуже себе ведь делашь.

— Знаю! Силов нету правду терпеть. А еще знашь ли, познакомился я тут с князьком одним, с Юсупом молоденьким. Сильно баский на рожу он да и на всё! Прямо девица. Гляжу на его грядушее: вроде все там бы и ничего. А свово не вижу, не чую — вот же ведь што! Ты не подскажешь, с чего это не вижу свово? Ты-то што зришь про меня?

— Опасайся князёнка, Гришух: нехороший он для тебя человек. А другого-иного ничего не открою те. Кровному ежель открою — дару лишусь, знашь ведь сам. Не проси, Гришух…

— Эх, выпить ба!.. Твой-то как, этот Ушастый? Потешный он, дурак дураком, размлядь, а ведь святой!..

— Да явится скоро мудилка мой. Ох, люблю я эту курьву ушастую! И чего, спрашиватся, люблю? А люблю! Тоже судьба, скажи…

— Вот и я с князьком…

— Слышь, Гришуха, близко не подпускай Юсупа! Богом прошу!

— Эка устроился ты: у самого парнишечка сахарный, а мне даже и не моги. Делить-то со мной свово не захошь?

— Сам его спрашивай… только чего-то он боится тебя. Сам-то тоже имет наш дар, да не знат про то. Скоро сам князем заделатся. А мне хоть пастух он будь — до чего же, гад, сладкой-то! Он мне и девка, и — грех ведь сказать! — сынок. Хочу его к жисти, Гришух, приучить, даже и к крестьянству штоб. А зачнет здеся кровяным ключом заваруха бить — удрать с им куда-нибудь. Хоть к нам вот в Покровское. А надежней и вовсе под Гельсинворсу, в Чухляндию. Там у них дачу мать его прикупила с молочной фермою.

— Хе, ты потягивашь его, а, гляжу, он сам те в кишки по самы яйца влетел и обжился там!

— Греха в радости нету, Гриша. Грех в злобе да ненависти, ведашь сам.

— Вот мы и поделили с тобой отцово наследство: тебе, значить, любовь, а мне, значить, лишь пьянка да ненависть.

— Не кручинься, Григорь! И смерть от любви свята.

— Эка — и ты про смерть со мной уже заговаривашь!..

— Не пей, Гришух, тогда про себя вернее узришь. Аккуратней будь с князиком-то…

— Что князик! Россия горит.

— Гляди, возродится еще!

— Хм — без нас?.. — хмыкнул Григорий мрачно. — Одначе поперся я. Неровен час из Царского позвонят. И когда телехвон етот в моторе делать научатся? Либо штоб в кармане всегда сидел? Доживем ли мы до этакой благодати? Молчишь, Ромаха… Всегда ты из нас хитрым был…

Трудно вздохнул:

— Чую: предел близок мой, Ромча, и горек будет тот час!..

Грохоча сапогами, братья вылезли в сенцы. Простились молча, сопя. Григорий ушел.

Снаружи встрекотал мотор.

— Ну, вылазь теперь, нечисть ушастая! — Ромча оттянул край тулупа. — А то не видал я, как ты крался, тать эдакой!

И он с каким-то жалобным всхлипом, горестно притянул к себе, вжал больно, всего — шаря жадными лапами, словно уходя в себе от чего-то страшного.

Больше в одежде оставаться нам было невмоготу.

Я остался на ночь — чего раньше не делал. Эту ночь я помню прекрасно. От фонаря за окном на стекле лежал странный какой-то, похожий на полупрозрачный язык пламени, рыжий блик; в нем корчились тени полуобглоданных ветром веток. Ветер выл в трубе, ворочаясь в ней то этак, то так, словно до нас норовил добраться.

Я забылся коротким сном. Просыпаюсь — Ромча не спит. Тут-то и состоялся у нас с ним памятный разговор.

Сперва он мне рассказал про их детство, про свое с Григорием. Обычное деревенское детство, они близнецы, а оба такие разные. Григорий беспокойным рос, во сне кричал, мог обмочиться. Всё ему снилась лесная навь — стращала его, затягивала. Маялся Гриша и в юности. Крестьянский труд тяготил его. Пьянствовал, хулиганил с парнями, бит был не раз односельчанами, крепко, жестоко бит. Ушел странничать. Вернулся другим человеком — благостным, поучал.

— Мало ему себя, вот ведь что! Жаждет любви от людей, а сам никого не любит. Я-то спокойный был: та же вроде мне нечисть снилась, а не кричал, не ссался — как бы я с ней своим себя чувствовал.

— Ромча, а где твой крест, нательный?

Он хмыкнул:

— Цацка и есть.

— А ты видишь, что с Григорием будет?

— Вижу. Убьют его. Меня-то убили уже.

— Что?!

— Ну, считай, я вторую жись живу, Ушастик. Тонул ведь я — Гришка и вытянул. А хорошо было мне: такая тишь настала на душе, когда уходил!.. Вот с тех пор и спокойный я сделался. А он смерти страшится. Страшится и ждет. И зачем ждет, если в жись вечную верует?.. Чует: плохая будет смерть у него…

— Ромчик, а про меня не расскажешь ли?..

Он помолчал. Вдруг стал мне подмышкой своей по лицу водить, настойчиво, сильно, до моего задыхания. Я терпел и ничего больше не спрашивал.            

*
Жизнь шла своим чередом — в те осень и зиму такая бурная. В течение ноября ушли и бабушка, и старший князь Муруков. Теперь на моих cartes de visite значилось: «Князь Муруков принц Чингисхан барон фон Катценлебен». И я уже не вздрагивал, когда при Дворе объявляли все эти титулы.

Ольга Александровна со смехом как-то сказала:

— Каждый раз, когда я слышу «принц Чингисхан», думаю: сейчас войдет кто-то страшный и с колчаном. А входите вы — и я испытываю всякий раз облегчение, my darling (мой дорогой)! Я еще слышала, есть какой-то такой  я р л ы к  у Муруковых. Не покажете?

— Это легенда, ваше высочество.

— En effet (в самом деле)? — удивился принц Петр. — Но я читал, ярлык существует, и только обладатель его получает все права на наследство Чингизидов. И…

— Петя, не мучай мальчика!  — перебила Ольга Александровна. — Что не легенда в наши дни, так это, мой друг, граммофон! Чудесное средство рассеять скуку. Prince, put this record on, please (князь, поставьте, пожалуйста, эту пластинку).

Я поставил пластинку. В уютной гостиной, обшитой дубом, но несколько чинной, раздались звуки матчиша — словно зубы оскалил в настырной патоке какой-то портовый смуглый наглец.

— Это испанское нечто?.. — осведомился принц Петр. Если принц Петр морщился, значит, он был смущен тем, что  э т о  ему очень нравится.

— Нет, Петя, бразильское. И я по глазам мальчиков вижу: они  э т о  savent dancer (умеете танцевать)! Eh bien, montrez-nous ;a, je vous prie, messieurs (ну покажите же нам это, пожалуйста, господа)!

Мы с Пыжиком переглянулись.

— Ты будешь дамою! — безоговорочно велел Пыжик.

Снова грянул мотивчик, и мы пошли, все больше, все развязней вихляясь, навстречу друг другу. Эх, ну и выделывались мы, выкаблучивали, как матросики в кабаке — как бы один другому назло!..

В конце Пыжик подставил колено, и я триумфально брякнулся на него, как истая шлюшка.
—  Formidable (потрясающе)! — вскричала Ольга Александровна. — Вы оба — просто великолепны!

Она смеялась до слез.

— Это нечто между полькой и вальсом, но… хулиганское, — цедил сквозь зубы принц Петр, красный от удовольствия. — Et je regarderais ;a encore une fois (и я бы еще разок это посмотрел)!..

Разгульный этот мотив так и застрял навсегда в моей памяти. Ибо, как только мы, вдохновленные августейшим ободрением, ринулись навстречу друг другу, совсем уж забывши стыд, обнаглев до потери брюк (корпусной вариант оборотца «до положения риз»), и в глазах Пыжа я прочитал мужское желание, снисходительно пристальное, откровенное, и понял, что этот вечер для нас  п р о с т о  т а к  не закончится, — в этот вот самый миг пол под ногами вздрогнул, а люстра со всем своим сверкающим блеском словно слетела со своей оси. Граммофон заикал испуганно.

— Что это, Пьер?!.. — воскликнула Ольга Александровна.

— Н-не знаю, ma ch;re… Как будто… взрыв?.. — проблеял принц Петр.
Через минуту влетел адъютант принца и доложил: на Кирочной взорвался дом. Очевидно, бомбисты…

Пыжик, словно не видя никого перед собой, пошел, заплетаясь, к выходу.

— Дайте ему мотор! И поезжайте с ним! — велела мне и адъютанту Ольга Александровна. — И граммофон выключите, господи, наконец!..

Случилось то, что не могло, казалось, коснуться нас. Мы летели стремглав, я слышал, как у Пыжа зубы выстукивалют.

— Пыж, я не успел сказать тебе:  о н а  тут! Я видел ее, — пролепетал я, чтобы отвлечь его. Пыжик не слышал.

На подъезде к Кирочной какой-то брандмайор и полицейский чин чуть не кинулись нам под колеса:

— Нельзя! Нельзя, господа, сюда! — кричали оба, размахивая руками беспомощно и отчаянно.

Пыжик застонал глухо и выскочил из авто.

Он исчез тотчас в ночи, там, на смятенной Кирочной, за стеной огня.

— Нашли, о чем говорить в такую минуту! О дамочке… — упрекнул меня адъютант. Салон заполнился горько-кислым запахом гари.

(Окончание следует)


Рецензии
Продолжение саги о пажах. Все совпадения имен и фамилий случайны и не злонамеренны.

Cyberbond   13.10.2019 13:08     Заявить о нарушении