При истоках вод. Глава шестая. Подглава 2

Предыдущая подглава: http://www.proza.ru/2020/01/30/1888

В начале февраля на заседании Библейского общества Ла-Рошели было совсем малолюдно. Состарившийся за последний год почти до неузнаваемости Поль-Анри Сеньетт читал и построчно комментировал Послание к Римлянам. Шарль Госсен пытался возражать против слишком прямолинейной трактовки, но его неофитского рвения было, увы, недостаточно, чтобы оживить интерес. Именно себя Госсен чувствовал виноватым в том, что заседание проходит скучно: это ведь он в последнюю пару лет, как только стал членом общества, приносил труды современных религиозных философов, и не только протестантских, излагал их идеи и завязывал общий спор. Сегодня он не подготовился и ничего не принес, вот и приходится жевать зачерствевшие корки традиционного богословия. Пастор Декарт опять страдал от приступа мигрени, к счастью, не очень жестокого, но все равно предпочитал сидеть, прислонившись затылком к прохладной стене, и молчать. А председатель общества, Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю, попросту дремал. Никто не осуждал его, наоборот, все удивлялись, что почти девяностолетний старик сюда вообще пришел. Он все еще был физически довольно крепок и умственно активен, и, наблюдая его в делах, люди редко вспоминали об его возрасте. Но теперь он тщательнее выбирал общественные занятия и бывал не на каждом заседании многочисленных обществ и комитетов, членом которых являлся.

– Итак, господа, – подытожил Жан-Мишель Декарт, когда даже это вялое обсуждение себя исчерпало. – Думаю, нам следует внести в следующее заседание побольше конкретики. Я могу рассказать вам о новейших археологических раскопках в Палестине в местах, упомянутых в Священном Писании. Господин Госсен изложит идеи религиозной герменевтики Шлейермахера. Есть еще предложения по докладам? Если они возникнут, прошу заранее обращаться или ко мне, или к секретарю, господину Петибону. А теперь на правах вице-председателя я закрываю сегодняшнюю встречу и желаю вам приятного дня. Надеюсь в следующее воскресенье увидеть вас всех в церкви в добром здравии.

Члены Библейского общества встали и начали осторожно выходить из-за стола, чтобы шум от задвигаемых кресел не разбудил господина Флерио де Бельвю. Правда, разбудить его все равно уже следовало. Но члены общества охотно предоставили эту обязанность пастору Декарту.

– Простите, пожалуйста, мсье де Бельвю, – Жан-Мишель осторожно коснулся руки спящего. В зале церковных заседаний их осталось только трое – он, Флерио, да еще  Фредерик.

– Господин пастор? Вы? – старик открыл глаза и тотчас понял, что случилось. – Это вы меня простите. – Он выпрямился, провел ладонью по лицу, смущенно оглянулся по сторонам. – Надеюсь, я хотя бы не храпел?

– Нет, но уверяю вас, даже если бы да, – ничего страшного.

Флерио медленно, грузно, без следа прежней легкости поднялся с кресла. Пастор помог ему надеть пальто. Впервые за все годы их знакомства он с грустью подумал, что этот человек, настоящий хранитель духа Ла-Рошели, воплощение самого лучшего и благородного, что есть в этом городе, такой же несгибаемый и почти неподвластный ходу времени, как сама Ла-Рошель, все-таки сдает. Младшие коллеги, и сам Жан-Мишель Декарт в их числе, относятся к господину Флерио с благоговением. Но когда придет его час, им будет его не удержать ни уважением, ни любовью. Когда-нибудь им придется научиться жить без него.

В последние пару лет камердинер господина Флерио приходил за ним к часу окончания заседаний и провожал его домой. Сегодня заседание закончилось немного раньше обычного, поэтому Монье еще не появился. Пастор и Фредерик тоже оделись, и все трое вышли на улицу.

– Готовите доклад для заседания нашего общества, господин пастор? – Флерио подчеркнул голосом слово «нашего», и всем стало понятно, что он имеет в виду Общество естественной истории.

– Да, мне есть чем поделиться. Я закончил разбирать доставшуюся мне коллекцию насекомых из Французской Полинезии. Там умер один наш миссионер, уроженец Ла-Рошели, католик, монах-доминиканец, я даже не знал его при жизни. Но свою коллекцию, завещанную музею, он просил передать для обработки именно мне как энтомологу и члену Общества естественной истории. Ящики с насекомыми доставил английский чайный клипер, который добирался сюда полгода. Еще три месяца я определял и систематизировал насекомых, а потом мы с господином Рансоном-младшим делали для них рамки. Экземпляры очень стоящие, и как раз пришло время об этом рассказать.

– Очень хорошо, мой друг. А я попробую навести справки у отцов-доминиканцев о человеке, который собрал эту коллекцию, и заказать для зала энтомологии табличку с его именем.

– Сами вы будете выступать, мсье де Бельвю?

– Готовлюсь, – ответил он. – Почти вся повестка будет посвящена осушению болот, а меня эта тема давно интересует, у меня есть собственные выкладки. Еще я хотел бы показать обществу свои материалы к будущей подробной геологической карте Нижней Шаранты, но уж это попробую оставить на потом. Велик соблазн оправдать себя тем, что в моем возрасте никакого «потом» может и не быть. Однако нельзя же годами тянуть одеяло на себя под этим предлогом!

Фредерик не поверил своим глазам – Флерио улыбался. На примере дедушки Мишеля Картена, господина Сеньетта, господина Рансона-старшего, да многих других знакомых стариков Фредерик думал, что первое, что отказывает человеку в старости – это ироничный взгляд на себя самого.

По улице Сен-Мишель к ним уже бежал Монье. Флерио сделал ему жест рукой, призывая успокоиться и не торопиться.

– Я хотел бы попросить у вас, мсье де Бельвю, – отважился Фредерик, – позволения прийти к вам и поговорить о торговле рабами в гвинейско-антильско-французском треугольнике. Вы ведь однажды...

– Прекрасно помню, – кивнул Флерио. – Собрались наконец? Приходите завтра после лицея, я буду свободен.



Луи-Бенжамен Флерио де Бельвю жил на этом свете долго, очень долго. Так долго, что иногда уже сам забывал, когда все это началось. Но теперь как раз был февраль, и старик, сделав над собой небольшое усилие, осознал, что двадцать третьего февраля ему исполнится восемьдесят восемь.

Уже сорок два года не было на свете матери. Он прожил без нее почти столько же лет, сколько с ней. Когда старая мадам Флерио скончалась, он рассчитал ее слуг, разумеется, со щедрым вознаграждением, и огромный дом практически опустел. Он совсем законсервировал бы западное крыло, но племянник и племянница хоть и изредка, здесь все же показывались. У них давно была своя жизнь, и они тоже достигли почтенных лет, хотя по сравнению с ним они оба еще почти дети. Амели-Сюзанне, маркизе де Мирамон, уже шестьдесят два года, Эме-Бенжамену Второму, получившему свое имя в честь деда, морскому офицеру, капитану, – шестьдесят четыре. Племянник женился поздно, и его единственный сын Луи-Эме ненамного старше этого мальчика, сына пастора, который так серьезно увлечен историей.

Наверное, теперь уже неважно, что сам Луи-Бенжамен не оставит после себя потомков. Он всегда был отечески близок с Эме-Бенжаменом Вторым и Амели-Сюзанной, принимал близко к сердцу их дела, гордился ими, помогал им и добрым словом, и советом, и деньгами, когда требовалось. Они были интересны ему сами по себе и дороги как живая память о старшем брате, умершем в 1793 году от желтой лихорадки в Филадельфии.

Тогда весть о смерти брата чуть не убила его самого. Взрослый человек, повидавший свет и набравшийся достаточно опыта, как он воображал, почувствовал, что жизнь раскололась надвое. Так пишут в плохих романах, но он не виноват, что именно это он тогда и ощутил. Будто жестокий подземный толчок потряс все основания его жизни, и в ней образовалась трещина – не обойти, не перепрыгнуть. Он видел такие трещины, изрезавшие плодородные долины итальянской Калабрии, они остались от страшного землетрясения 1783 года. Он увидел их не в момент ужасной трагедии, а семь лет спустя, услышал рассказы очевидцев и запомнил странную деталь: в обезлюдевших селениях, через которые он проезжал, было множество детей примерно шестилетнего возраста. Как будто выжившие мужчины и женщины сразу бросились друг к другу, как библейские Адамы и Евы, и принялись заново населять эту землю… Почему он подумал об этом сейчас? Начал часто отвлекаться, старость его все-таки догоняет. Он ведь вспоминал о письме из Филадельфии, которое не оставило им с матерью никакой надежды. Да, то письмо... Когда он его прочитал, что-то в нем сразу умерло. Позади была их с Эме-Полем братская дружба, радость, подшучивания, понимание с полуслова или даже вовсе без слов. Впереди лежала пустыня.

В отчаянии он совершил то, на что никогда не отважился бы в здравом, не помраченном уме. Он написал в Женеву Анриетте: «Мадемуазель, умоляю, разделите мою боль, я так нуждаюсь хотя бы в одном слове дружеского сочувствия». Вот что вырвалось тогда из-под его пера. И Анриетта ответила тепло и ласково, как только она умела. А когда через три года горе немного утихло, и он случайно перечитал ее письмо, то понял, что Анриетта подала ему едва понятный знак, намекнула, что все еще любит его, и что никакое недоразумение, случившееся между ними в далекой юности, не заставит ее думать о нем плохо. Тогда он не понял этого знака или не захотел понять. И второй раз все закончилось, не начавшись. На этот раз уже навсегда. Анриетта простудилась и умерла от пневмонии через полгода после его брата. Ей было сорок, Луи-Бенжамену тридцать три. Все равно бы ничего из этого не вышло. Но после возвращения в Ла-Рошель жизнь его чему только ни была посвящена – а женщин и любви в ней больше никогда не было. В том числе ценой его сознательных усилий.

Флерио знал, что многие до сих пор удивляются, отчего он так и не женился. Наследник богатой семьи, человек из хорошего общества, не обделен ни умом, ни характером, в молодости был недурен собой (хотя кто теперь помнит его в молодости!), да еще и протестант, а ведь нельзя быть хорошим протестантом, если ты не стал отцом многочисленного семейства. Об его тихой и целомудренной любви к Анриетте, любви, похороненной давным-давно, не знала ни одна живая душа. Да и не могло это быть причиной его целибата, затянувшегося на столько лет. Скорее та любовь была светом, который он сам зажег, сам придумал для того, чтобы хоть что-то озаряло его аскетическое существование.

С молодых лет он серьезно занимался наукой, и после Академии Женевы, а потом еще после пяти лет, проведенных в научных экспедициях, смог, пожалуй, встать в один ряд с теми учеными-геологами своего времени, кто не только наблюдал строение Земли, но и анализировал его, и объяснял. Немало людей науки во все времена отказывались от любви и от семьи, чтобы ничего не отвлекало их от исследований. Но и это не был случай Флерио. Неужели Анриетта, милая, умная, великодушная Анриетта помешала бы его науке? Настоящая причина его безбрачия вовсе не была тайной, она лежала на поверхности. Луи-Бенжамен сам удивлялся, зачем сплетникам нужны еще какие-то объяснения, ведь все и так совершенно ясно. Дело было в наследстве его отца, плантатора на Сан-Доминго, владельца более трех сотен душ чернокожих рабов, нажившего на торговле сахаром одно из самых больших состояний в Нижней Шаранте. В наследстве, которое перешло к его младшему сыну и, обеспечив его на всю жизнь, одновременно на всю жизнь лишило спокойной совести.

Что бы там ни считали в совете протестантских церквей Франции – а после ордонанса, выпущенного два года назад, запретившего холостякам состоять в приходских консисториях, Флерио пришлось выйти из своей консистории, и ни его преклонный возраст, ни безупречная жизнь, ни заслуги перед городом высший церковный орган не интересовали, – он все-таки был хорошим протестантом. Флерио верил в Бога-отца, совершившего неведомым образом акт творения Вселенной, в Христа, давшего людям нравственный закон, и особенно легко и радостно верил в Духа Святого. А его второй натурой было чувство долга, воспитанное протестантской религией.

Он не мог просто так отказаться от неправедного богатства своей семьи. Не мог его расточить без пользы. Не мог раздать нищим, потому что обязан был поддерживать своих племянников. Пуатвенский буржуа до мозга костей, Луи-Бенжамен знал, что раз он унаследовал состояние от своего отца, то его долг хорошего сына – сохранить и приумножить отцовское богатство и передать его следующему поколению. И Флерио решил поступить именно так: беречь доверенные ему деньги и вкладывать их в доходные предприятия (и вложил их в соляные промыслы на острове Ре), содержать огромный «отель Флерио», который потом должен перейти к Эме-Бенжамену, хранить драгоценности матери, которые теперь уже давно получила Амели-Сюзанна. Но на себя он с тех пор и до сих пор тратил эти деньги по минимуму. Только так ему удавалось жить в мире со своей совестью и долгом. Женитьба и необходимость ради супруги и детей вести образ жизни представителя богатой и знатной ла-рошельской фамилии заставили бы его по-настоящему воспользоваться состоянием, а так он оставался лишь хранителем и распорядителем наследства. Ему одному много не надо, он не светский человек, не модник, не гурман. Устройство лаборатории, покупка приборов и реактивов, коллекции, поездки в Париж к собратьям-ученым, да еще театральные представления и концерты, которые он любил, – вот его личные статьи расходов. Зато чем дальше, тем больше он тратил на поддержку наук, искусств и просвещения в родном городе.

Кроме денег, этой работе он посвящал все свое время, остававшееся от научных занятий. Уже почти пятьдесят лет Флерио трудился на посту муниципального советника Ла-Рошели, генерального советника Нижней Шаранты, не раз становился супрефектом, однажды его едва не избрали мэром (он сам отказался – не любил публичности). При Карле Десятом он был депутатом Национального Собрания. После Июльской революции депутатский мандат стал недействительным, и он не выставил на новые выборы свою кандидатуру: был верен свергнутому королю и не одобрял происходящих в стране перемен... «Наконец-то, дорогой дядюшка, вы поживете для себя», – говорила Амели-Сюзанна в ту пору, когда ему было семьдесят. Но, видимо, он просто не знает, что это такое, не умеет. Всего через несколько лет он основал Общество естественной истории и сумел воплотить мечту всех натуралистов Ла-Рошели и Шаранты – создал музей.

Флерио не осуждал тех своих земляков, потомков колонистов на Сан-Доминго, кто иначе относился к нажитому отцами и дедами богатству и спокойно наслаждался благами, которые можно купить за деньги. Не ждал он и того, что племянники будут продолжать в тех же масштабах его благотворительные дела, хотя старался объяснить им, почему это важно. Но у них семьи и дети, они далеко ушли от поколения конкистадоров, их сон никогда не тревожили мысли о вине и об искуплении.

О том, что было особенно дорого Луи-Бенжамену, он предпочел позаботиться сам. Завещание было составлено давно, и никаких сюрпризов для племянников оно не содержало. В пользу музея, главного дела его жизни, он бессрочно завещал доходы с одного из участков соляных болот. Если в стране больше не произойдет никаких революций (Флерио тяжело вздохнул, он за свою жизнь повидал уже семь политических режимов и имел шанс увидеть восьмой, а его отец, например, и родился, и умер при одном – Старом порядке), то и через сто, и через двести лет музею будет на что содержать свое здание и фонды и покупать новые экспонаты.

Старик поднялся из-за стола, прошелся из конца в конец своего рабочего кабинета, стены которого были обтянуты лионским шелком с россыпью цветов на кремовом фоне. Задержался у ящика с образцами мраморов Сен-Готара, который приготовил для музея, покачал головой с неопределенным выражением лица, вспомнив об одной из первых своих научных работ, которая принесла ему известность, – как раз о свойствах этого мрамора. Дернул за шнурок звонка, хотел попросить Монье принести ему кофе и воды. Камердинер долго не шел, и Флерио чуть-чуть удивился, что же могло его отвлечь. Но вот за дверью послышались шаги и голоса. Две высокие створки распахнулись. Рядом с Монье стоял сын пастора Декарта, с портфелем, в лицейской форме, вытянувшийся с начала учебного года, но все такой же худой, с вечно растрепанными волосами, чуть-чуть смущенный великолепием лестницы и комнат, через которые его провел камердинер, однако нисколько не оробевший.

– Располагайся, Фредерик, – сказал старый ученый. – Ты ведь не возражаешь, чтобы я обращался к тебе запросто? Так ты быстрее освоишься. Хотя, по-моему, с тобой и так все в порядке. Ну что ж, начнем. Принесите нам кофе, Монье.


Через три часа Фредерик шел домой с одной-единственной мыслью: каким же он был дураком, почему раньше не нашел повода поговорить с Луи-Бенжаменом Флерио! Их долгая беседа, в ходе которой он делал пометки в тетради и на полях своей рукописи, дала ему не меньше, чем мемуары моряка-работорговца, лежащие в архиве. А может, и больше, потому что воспоминания Флерио об его раннем детстве в Ла-Рошели до отъезда в Женеву, о рассказах отца, хозяина сахарной плантации, называвшейся Бельвю, об истории потери Францией колоний на Гаити не только сообщали факты (Фредерик и так уже немало об этом знал), а были ценны замечаниями, в которых сказывался его дисциплинированный ум, и согреты обаянием его личности. Флерио никогда не был на Сан-Доминго, но архивы его отца, Эме-Бенжамена, хранились в полном порядке, и он хорошо ориентировался в географии, демографии, экономике острова. Он рассказывал, как растет сахарный тростник, как его рубят и обрабатывают, как тростниковый сок превращается в сироп, как рафинируют сахар, почем продавался фунт рафинада в те времена, и сколько сахара в разные годы давала их плантация. Луи-Бенжамен говорил о том, сколько рабов было у его отца, в каких условиях они жили, какие суммы отпускали сначала его отец, а потом мать на то, чтобы починить хижины, пострадавшие от урагана, или, к примеру, обучить акушерскому делу в Порт-о-Пренсе смышленую девочку-негритянку с плантации. Флерио перечислял имена соседей-плантаторов, в том числе ла-рошельцев, в том числе протестантов.

– Их было так много, Фредерик, вовсе не потому, что наша религия больше других оправдывает рабство, – предостерег его ученый от поспешного вывода.

– Я знаю, мсье де Бельвю, – живо, но без всякого апломба возразил Фред, и старику это понравилось. – Их было много, потому что семьи, которые не уехали из Ла-Рошели после поражения Реформации и продолжали тайно исповедовать свою веру, забрали в свои руки в семнадцатом веке всю морскую торговлю. Во-первых, они вкладывали деньги в покупку и строительство новых кораблей, тогда это дело было самое верное. А во-вторых, они знали, что король их трогать вряд ли отважится, потому что доход казне от их торговли был просто сумасшедший!

– Верно, – кивнул Флерио, – нового исхода протестантов из Франции со всеми их деньгами никому не хотелось. За активную и открытую проповедь протестантской религии можно было попасть на галеры, и я слышал о таких случаях, но тайных и даже полутайных реформатов, тем более в восемнадцатом веке, никто уже особо не притеснял.

Ученый не утаил от Фредерика историю собственной семьи. До возвращения в Ла-Рошель и женитьбы на девице из богатого и славного рода Бернон, будущей матери Луи-Бенжамена, его отец имел долгую связь с одной негритянкой, которую сначала сам же и купил у другого плантатора, а потом, когда она забеременела первенцем, дал ей вольную, чтобы ребенок родился свободным, и после этого прижил с ней еще семерых детей. По словам Флерио, его отец даже привез с собой в Ла-Рошель двух дочерей от этой женщины в надежде удачно выдать их замуж, и они жили в нескольких кварталах от дома, где он поселился со своей законной супругой. Четверо детей, рожденных бывшей мадемуазель Бернон в роскошном особняке в самом сердце старой Ла-Рошели, прекрасно знали своих единокровных сестер-мулаток, рожденных бывшей рабыней в господском доме посреди далекой сахарной плантации.

Рассказал Флерио и о судьбе единокровных братьев, оставшихся на Сан-Доминго. Старшему сыну отец купил ферму, и тот прожил тихую и скромную жизнь, занимаясь сельским хозяйством, правда, умер молодым («Ему досталась лучшая доля, – заметил Луи-Бенжамен, – он не увидел всех этих ужасов, которые начались всего через год»). Младший стал политиком, после революции выдвинулся в депутаты парламента от цветного населения, но стал одной из первых жертв ужасающей резни, устроенной чернокожими, которые ненавидели цветных так же, как белых.

– Мой кузен Сеньетт вызвался в 1801 году съездить на плантацию Бельвю и забрать кое-что из нашего дома, но оказалось, что управляющий убит, а дом и плантация захвачены бывшими рабами, настроенными крайне недружественно. Счастье, что кузен вообще сумел живым выбраться оттуда, иначе я бы никогда себе этого не простил.

– Так вы в родстве с Сеньеттами? – изумился Фредерик.

– Да, в довольно близком. Моя бабушка по матери была урожденной Сеньетт, Поль-Анри Сеньетт приходится мне троюродным племянником.

– А вы не знаете, случайно, кто такой Мишель Сеньетт? Он жил в Ла-Рошели на улице Эскаль, дом четыре, в год принятия эдикта Фонтенбло. Может быть, вы встречали где-нибудь в бумагах или слышали такое имя?

Флерио задумался.

– Имя не редкое, но вот именно у Сеньеттов я что-то не припомню ни по какой линии ни одного Мишеля. Если тебе это важно, я могу просмотреть архивы, оставшиеся от прадеда, он родился в 1640 году и мог его знать.

– Прошу вас, не надо, мсье. Мне это не так уж важно. – Фредерик даже испугался, что ради своего любопытства отнимет у него столько времени. Он хотел сначала спросить и о Декартах, но не решился. К истории работорговли и рабовладения никакого отношения это не имело, фамилии своих предполагаемых предков он в обследованных фондах департаментского архива не встречал.

– Ты знаешь, что сейчас находится на улице Эскаль по тому адресу? – вдруг спросил Флерио.

– Там магазин канатов и другой корабельной снасти. Это не тот дом, он построен в восемнадцатом веке. Предыдущий сгорел, и нынешний владелец не знает, когда именно.

Ученый кивнул и погрузился в молчание. Фредерик решил, что аудиенция окончена.
– Благодарю вас, мсье де Бельвю, – он встал.

Флерио не стал вызывать камердинера и сам проводил младшего Декарта до порога.

– Что ты собираешься делать, когда окончишь лицей? – вдруг спросил он.

– Наверное, пойду в Нормальную школу, а потом стану учителем, – ответил Фред. – Все говорят, что это самое подходящее для меня занятие.

– Все говорят? – темные, горячие, как угольки, глаза Флерио внезапно сверкнули.

– Кроме господина Госсена. Он настаивает, что я должен учиться на факультете словесности в Сорбонне и заниматься наукой. Но папа и мама сразу же сказали, что с равным успехом я могу мечтать отправиться на Луну.

– Ты, наверное, думаешь, – после минутной паузы сказал Флерио, – что мне легко было пойти в науку, с таким-то страховым фондом: с деньгами, с дворянским титулом, пожалованным отцу, с уготованным мне от рождения местом среди нотаблей Ла-Рошели. Ты полагаешь, что я мог не опасаться конкуренции за свой статус и имел роскошь не замечать вокруг себя ни недоброжелательства, ни зависти…

Юноша смотрел на него не без удивления. Именно так он, по правде, и считал, хотя это нисколько не умаляло в его глазах личных заслуг самого Флерио. Неужели все было по-другому? Но ученый не стал больше говорить о себе и с неожиданной суровостью обратился прямо к нему:

– Фредерик Декарт, я никогда не был ничьим отцом и не считаю себя вправе поучать молодое поколение. Но тебе скажу: не соглашайся на Нормальную школу в Пуатье, если ты думаешь, что достоин университета. Многие, кто тебе твердит о надежности учительской карьеры, тоже уверены, что ты достоин Сорбонны, но со спокойной душой продолжают давать тебе губительные советы, да еще воображают себя твоими благодетелями... Тебе не место в муниципальной школе в провинции, без общества образованных людей ты, скорее всего, пропадешь. Кое-кто именно на это и рассчитывает. Иди домой, обдумай все спокойно. Буду рад, если ты еще когда-нибудь придешь и покажешь мне то, что обо всем этом написал.



По пути домой Фредерик перебирал в уме все, что ему говорил Флерио, и даже не заметил, как впервые за этот месяц прошел совершенно спокойно мимо дома на улице Мерсье, который снимали Шендельсы.

С тех пор, как они вернулись из деловой поездки дяди Рудольфа по городам запада Франции и сняли себе жилье в Ла-Рошели, он едва не запустил учебу. По вечерам ему хотелось не заниматься, а бежать к тете Хелене и Элизе. Он проводил вечер за вечером, слушая, как Элиза играет и поет, разговаривал с ней о книгах и о своем лицее, а с ее родителями – о городских новостях, пил кофе с крошечными печеньями-«талерами», сидел рядом с ней на неудобном скользком диване. Напротив висел большой старинный гобелен. Даже пятьдесят лет спустя Фредерик Декарт мог бы назвать его сюжет: белокурые мальчик и девочка играют с двумя белыми котятами на круглой лужайке, а вокруг них высилась пергола, увитая плетьми алых роз и темно-зеленым плющом. Чтобы не слишком часто поглядывать на Элизу, он утыкался взглядом в опостылевший гобелен, и вскоре запомнил его до мельчайших подробностей.

Конечно, он бывал у Шендельсов не каждый день. Но и в дни, когда он не видел Элизу, он только о ней и думал. Шарль и Огюстина Госсен первыми заметили, что с ним что-то происходит. Приходя в их магазин, он, против обыкновения, молчал. Господин Госсен пытался поговорить с ним о свежеизбранном президенте республики, принце Луи-Наполеоне Бонапарте, но Фредерик отвечал коротко и без энтузиазма. Даже упорные слухи о предстоящем ограничении всеобщего избирательного права цензом трехлетнего проживания на одном месте – и те оставили его безразличным. Только тема работорговли и плантаций на Сан-Доминго еще могла пробудить в нем интерес.

Госсены между собой, конечно, давали его состоянию точное определение и даже знали, в кого он влюблен, потому что по воскресеньям видели его в церкви с мадемуазель Шендельс, – но не решались с ним об этом заговорить. Огюстина Госсен только сказала мужу: «Во всяком случае, наш Фред – благоразумный молодой человек и сам знает, что с этой девушкой у него ничего не выйдет, он не будет себя тешить напрасными надеждами». «Хм, ты так полагаешь?» – протянул Шарль, набивая свою трубку. В прошлом году, упорно готовясь к экзаменам на должность викария, он пристрастился к табаку, и Огюстина посмеивалась, говоря, что нет, не быть ему праведником, его натура так и стремится к равновесию: на одну хорошую привычку вдумчиво читать каждый день Священное Писание тут же найдется одна дурная.

Шарль Госсен знал и понимал Фредерика лучше, чем Огюстина. Потрясения, которые на него свалились в конце года, даже для такой упорядоченной и дисциплинированной натуры даром не пройдут. Тем более, не стоит забывать, что его рано созревший ум и почти сформированный характер заключены в тело шестнадцатилетнего подростка. И еще он боялся, что свойство обманывать себя и выдавать желаемое за действительное, в нормальном состоянии практически чуждое умнице Фреду, тут-то и возьмет над ним реванш.

Господин Госсен, как обычно, не ошибался. Вместо библиотеки и архива Фредерик проводил вечер за вечером в гостиной Шендельсов и слушал, как Элиза поет «Der Fruehling», и в ее свежем голосе звучит сама весна. Он держал для нее мотки пряжи, которые она сматывала в клубки, помогал расставлять на кофейном столике посуду, хвалил цветы, которые она вышивала шелком по льняной скатерти (и, вспоминая Мюриэль в прошлом году, не мог не думать, что это скатерть из ее приданого). Глядя на склоненную над пяльцами голову Элизы с трогательной чистой линией пробора в медно-рыжих волосах, Фредерик таял от нежности и видел перед глазами туманные картины будущего с Элизой на диване уже его собственной гостиной, Элизой, которая станет когда-нибудь его женой. А когда он возвращался на землю, то проклинал разницу в их возрасте. В ней была самая главная причина того, что о серьезных отношениях между ними не следовало и мечтать. Была еще разница в имущественном положении, но она не казалась ему такой уж непреодолимой. Флерио ведь ясно намекнул, что у него есть талант. Он пробьется, достигнет всего собственным умом и трудом, Элиза рядом с ним ни в чем не будет нуждаться, он станет профессором университета, напишет книги, которые будет читать и обсуждать вся Франция! (Тем временем с отличных отметок в лицее он уже съехал на хорошие, и это явно был еще не предел.)

А вот то обстоятельство, что ему шестнадцать, а Элизе восемнадцать, неизбежно ставило крест на его мечтах. Как бы ни уверен был Фредерик в своем будущем, сейчас он – никто и ничто, и пройдет немало лет, пока он станет кем-то и чем-то. Разве можно надеяться, что девушка, уже достигшая брачного возраста, будет ждать его шесть, семь, может быть, десять лет? Мюриэль и Фабьен ждут друг друга меньше года, и неизвестно как для Фабьена, а для Мюриэль, он точно знал, это ожидание мучительно.
 
И даже не его возраст был главной помехой. Если бы Элиза любила Фредерика, – а в этом он, естественно, не мог быть уверен, и поэтому не знал, решится ли вообще когда-нибудь ей признаться, – если бы она дала ему слово ждать сколько нужно, Шендельсы все равно не согласились бы на их брак.

Фредерик знал от своего отца (Жан-Мишель пошел на этот разговор, чтобы удержать сына от слишком частых визитов на улицу Мерсье), что дядя Рудольф недолюбливает всех Картенов, вместе взятых и каждого по отдельности, хотя внешне старательно поддерживает хорошие отношения. О том, чтобы этим фамилиям еще раз породниться (Жан-Мишель ни на что не намекал, сказал как бы между прочим), даже речи не может быть. Рудольф сам постоянно говорит, что не любит людей странных, чурается психических отклонений и расстройств, гордится, что в его роду не было ни одного случая безумия. Все Картены, по его мнению, ненормальны, начиная с Мишеля Картена, которого с этого года консистория отправила в отставку по состоянию здоровья и он начал проповедовать на улице, да так, что Райнеру совсем недавно пришлось вызволять отца из полицейского участка. Недалеко от старого пастора ушел и Жан-Мишель, который в молодости лечился в санатории для нервных больных в Бад-Вейлинге. Одного лишь Райнера можно назвать практически нормальным. Но и у того адвокатская принципиальность порой доходит до абсурда: отказывается от выгодных клиентов, берется за безнадежные дела…

Пастор больше ничего не сказал сыну, предоставил самому сделать выводы из беседы. Но Фредерик его понял. Он ведь тоже истинный Картен во всем, от внешности до привычек. И, как все Картены, только на вид такой положительный юноша. На самом деле в глазах людей вроде Шендельсов он одержим, и в этой своей одержимости непредсказуем и опасен. А собственно, почему «в глазах»? Фредерик чувствовал, что это правда. Проторенная дорога не для него, он обязательно проложит свою, и он равным образом способен пройти по жизни путем праведника, так, как это сделал Флерио, и способен, если обстоятельства сложатся иначе,  пуститься во все тяжкие.

Разговор с отцом произвел впечатление на Фредерика, он совсем было вернулся на путь истинный и сократил визиты к Шендельсам до одного раза в неделю. Не считая, разумеется, воскресений, когда они с Элизой сидели на богослужении через проход и то и дело переглядывались, а если дядя Рудольф был в Нанте, то Фредерик потом провожал Элизу и тетю Хелену на улицу Мерсье. В тетрадях опять стали появляться отличные отметки. Но в начале марта, когда Ла-Рошель была вся окутана ароматом цветущих садов, а в море отражалось высокое и ясное голубое небо, Элиза сама пришла на улицу Вильнев и принесла три каллиграфически подписанных конверта. Шендельсы приглашали Декартов на концерт Филармонического общества в ближайшую среду. Там исполнялась оратория Феликса Мендельсона «Павел».


Концерт был событием для города, и зал театра оказался полон. Фредерик увидел Флерио де Бельвю, но только издали ему поклонился, потому что старик сидел в ложе, зарезервированной для членов Филармонического общества. Шарль Госсен, низенький и полноватый, немного смешной в своем слишком длинном фраке, все так же невозмутимо и доброжелательно улыбался знакомым – то есть попросту всем, а высокая и стройная Огюстина, седеющая брюнетка в платье из серого шелка со вставками из серебряной парчи, слегка поигрывала глазами, принимая комплименты со своей обычной милой иронией. Те, кто привык ее видеть только в магазине за конторкой или на берегу моря с этюдником, не ожидали, что она может быть так хороша. Амели Декарт наконец-то сняла глубокий траур и пришла, правда, в черном платье, но поверх платья накинула черную в крупных цветах испанскую шаль. Семейство Планше было, конечно, одето лучше всех. Господин Планше заказывал свои костюмы только в Лондоне, а его жена Мари-Клод одевалась исключительно в Париже. Только их одиннадцатилетняя дочь Эдит в коричневом платьице с пелериной была недовольна тем, что ее нарядили как школьницу, и старалась не попадаться на глаза Фредерику.

Фредерик тоже был во фраке, взятом напрокат в магазине готового платья, в новой хрустящей сорочке с золотыми отцовскими запонками, в жилете и галстуке-бабочке из белого пике, и вопреки ожидаемому, чувствовал себя превосходно. Вся одежда на нем была наконец-то по размеру и сидела отлично, волосы он слегка усмирил бриллиантином, да еще цирюльник брызнул на него кельнской водой, и Элиза сказала, что он сегодня настоящий dandy, и конечно, они сядут вместе, а остальные девушки в театре будут ей завидовать. Сама она была в голубом платье, которое он хорошо помнил еще с рождественского вечера, когда она пела для него песню «Если бы я был птичкой». Платье было вечерним, с короткими рукавами-буфами, с глубоким декольте. Тогда, в гостиной, оно не показалось Фредерику таким уж соблазнительным и нескромным. Но сейчас при виде Элизы в центре многолюдной толпы у него даже в глазах потемнело от любви и от ревности. Она пожаловалась на весеннее солнце, сказала, что боится, как бы у нее не выступили веснушки. «Посмотрите на мой нос, кузен Фредерик, видите что-нибудь?» И запрокинула лицо, чтобы оно оказалось хорошо освещено люстрой на двести свечей. Ни намека на веснушки он, разумеется, не увидел, и взгляд его без усилий скользнул ниже, к округлому подбородку с ямочкой, к нежной шее и чуть-чуть прикрытой газовой шалью молочно-белой груди. Сознавая безнадежную испорченность своей натуры, он подумал, что все бы отдал за возможность увидеть, вся ли она под этим голубым шелком и серебристым газом такая же белоснежная и сияющая.

Они сели рядом, справа и слева расположились родители. Свет погас, зазвучало скрипичное вступление. Фредерик всегда любил музыку, глубоко ее переживал, хоть и не понимал так же хорошо, как его мать. В любой другой день он получил бы огромное удовольствие от концерта. Но сегодня для него в целом свете существовали только Элиза и ее рука в перчатке, лежащая на подлокотнике в каких-то нескольких сантиметрах от его руки. Он быстро оглянулся на мать и тетю Хелену: глаза почтенных дам были полуприкрыты, они были целиком во власти музыки. И он решился. Одним быстрым движением он накрыл руку Элизы, полоску открытой кожи выше перчатки, и почувствовал под своими пальцами что-то очень нежное и податливое, похожее на пух. Ему стало и страшно, и сладко. Он чуть не отдернул руку, но это было бы уж слишком глупо. Тем более, Элиза и не пыталась высвободиться.

Продолжать сидеть, накрыв своей рукой руку Элизы, было слишком рискованно, мать или тетка могли увидеть их в любой момент. И через несколько минут этого мучения пополам с блаженством он убрал свою ладонь. Элиза сидела не шелохнувшись, и на него не смотрела. Фредерик решил, что при первом же удобном случае в гостиной Шендельсов, когда тетя Хелена и дядя Рудольф за чем-нибудь выйдут, он закрепит свою победу – уже при свете дня.

Он даже не мог представить, что сделает это очень скоро. Оратория закончилась, зал зааплодировал музыкантам и певцам. Служители стали зажигать огромные канделябры, и театр постепенно наполнился светом, но не ярким, а мягким, приглушенным, не таким, как в начале вечера. Этот свет нужен был только для того, чтобы зрители ничего не потеряли и не забыли. Самые нетерпеливые уже спешили к выходу. Дядя Рудольф и тетя Хелена встретили кого-то из знакомых и ушли вперед. Амели и Жан-Мишель весело обменивались впечатлениями с Госсенами. Обводя взглядом фойе в поисках сына, мадам Декарт заметила Луи-Бенжамена Флерио.
 
– Какой прекрасный вечер, мсье де Бельвю! – приблизилась она к нему с улыбкой.

Флерио поклонился.

– Рад слышать ваши слова, мадам. Мне тоже все понравилось.

– И за это мы должны благодарить именно вас, – добавила Амели.

– О нет, – уголки его губ иронически дрогнули, – я не музыкант, это вовсе не моя заслуга, что Филармоническое общество Ла-Рошели исполняет произведения наших великих современников. Но знаете, мадам, я тоже поначалу разделял ваш пессимизм, и теперь мне приятно убедиться, что мы с вами оба ошибались.

Мадам Декарт была особенно тронута этим «мы с вами». Она до сих пор помнила ту прогулку и тот их разговор.

– Я ведь и не мечтала, что услышу здесь сочинение немецкого композитора, да еще в таком прекрасном исполнении, – сказала она.

– Видите, прошло время, и все сбылось, – ответил он.

Больше он ничего не сказал – может быть, именно потому, что хотелось сказать слишком много. Он еще раз отвесил ей поклон и пошел к выходу – с прямой спиной, с высоко поднятой головой, не шаркая по-стариковски ногами. Амели залюбовалась его осанкой, так мало подвластной возрасту, и вдруг подумала, что чем бы ни был Флерио для Ла-Рошели – а был он очень многим! – в ее глазах он навсегда останется человеком, который любил ее швейцарский акцент и в молодости поднимался на Монблан.


Зрители расходились, родственники и знакомые были заняты своими делами. Фредерик и Элиза не столько увидели, сколько почувствовали, что на них никто не смотрит. И Фредерик, весь трепеща, снова обхватил пальцами ее руку почти у самого локтя. Девушка молчала, опустив глаза, но свою руку не отнимала и даже пододвинулась ближе на крошечный шаг. Он тоже сделал этот шаг. Оба едва переводили дыхание. Фредерик чувствовал, как звенит кровь у него в ушах и сердце буквально колотится о ребра, и казалось просто чудом, что этот стук не разносится на весь опустевший зрительный зал. Но не только любовь была причиной его смятения. Он не понимал, что делать дальше. Ведь еще немного – и он станет нелепым. Пора признаваться в любви? Просить Элизу стать его женой? Или попытаться сначала ее поцеловать? Кажется, герои романов, которые обожала его сестра, начинали все-таки с поцелуев. Теперь он ругал себя, что читал эти романы слишком мало и невнимательно.

Элиза как будто читала его мысли. Она как будто слегка вздохнула, и ее губы приоткрылись. Но не успел Фредерик это осознать, как поднял глаза и увидел устремленный на них с Элизой негодующий взгляд Эдит Планше. Девочка отбежала от матери, пока та поправляла перед зеркалом прическу, поискала Фредерика, чтобы расспросить, как ему понравился концерт, но нигде его не обнаружила, хотя его родители еще были в вестибюле. Она заглянула в пустой зал и тут же отпрянула при виде этих двоих, потерявших стыд и совесть. Фредерик опомнился и разжал пальцы. Вся кровь бросилась ему в лицо. Господи, какой позор! Что он себе позволил! А если Эдит расскажет мадам Планше, или Элиза пожалуется своей матери? Вдруг из-за того, что он повел себя как последний идиот, они уедут из Ла-Рошели? Ведь дядя Рудольф открыл магазин в Нанте и ведет разговоры с семьей, чтобы перебраться туда насовсем.


Домой они шли молчаливые, чуть-чуть пристыженные. Друг друга больше не касались, потому что обоим было слишком неловко, и к тому же рядом с ними шел пастор Декарт. Однако на пороге своего дома Элиза немного замешкалась и улыбнулась Фредерику такой улыбкой, полной благодарного и радостного нетерпения, что он понял – от дома ему точно не откажут. И даже больше того, наверное, в следующий раз, когда он придет, Элиза постарается устроить так, чтобы в гостиной хотя бы недолго никого кроме них не было.

Продолжение: http://www.proza.ru/2020/01/30/1946


Рецензии