Роман с жидовкой

Александр Никишин
Роман с жидовкой

      - Ну, конь! Забрызгал всю!
      Регина мнет жирными коленями жгут серой простыни.
     - Где лифчик? Еф твою мать, прости Господи, где мой лифчик?
      Смятая бесформенная грудь в синих прожилках, вялые соски, на шее – фиолетовые следы, спина впечатала диванные узоры.
    - Нет фольшего пфеступления, - нравоучать вдруг взялась, жопа старая, - фем отдать люфимую фенщину.
     Рот полон шпилек, пытаясь застегнуть на спине дешевенький, давно утративший форму, застиранный лифчик, она поводит толстыми плечами.
    - Я не дура, я понимаю, чего ты на меня накинулся! Ты ее представлял!
    - Дура!
    - А ты - трус! Трус, трус, трус! Над тобой все смеются, - ничтожество!
    - Вали отсюда! – я не выдерживаю.
    Вошла и плюхнулась на мой диван – неожиданно, вероломно, словно в омут головой, словно знала, догадывалась, что не прогоню.
    Я не думал, что все так кончится. Гладила меня по голове, шептала ласково: «Бедненький, несчастненький, остался совсем один!»
    Я был даже благодарен, я излиться ей хотел, а получилось – в нее!
    Я думал – выговорюсь, откроюсь ей, легче станет, уйдет эта сволочная боль из сердца, камень с души свалится. Дудки! У этой сучки был в тот момент свой расчет истомившейся бабы-одиночки, жадно-голодной, бесстыжей и нахальной – вцепилась в меня, оглушив мой мозг, в мою восставшую плоть, и я, уже не отдавая себе отчет – что же я делаю? – валил ее на спину, думая в этот момент только о том, как скорее войти в это распластанное подо мной жирное, студенистое тело, истекающее желанием, я даже думал, - вот же мудак! - думал в тот миг, что вот оно – неожиданное спасение, это теперь-то уж точно все позади, и что теперь-то наверняка все будет в прошлом – и боль в сердце, и те дни, когда мучимый и раздираемый то любовью, то ненавистью и злобой, метался я загнанным зверем по городу, желая и страшась встретить мою изменщицу, чей запах еще хранила тогда моя старая холостяцкая простыня.
    Регина была мягкая, податливая, она здорово старалась, она бралась за меня всерьез – торопливо стащила с себя юбку, и трусы, сорвала и кинула на пол лифчик, вывалив мягкие, опавшие груди.
    Она была чувственной, эта сучка, подмышки ее струились жарким, липким потом, я целовал мокрые соленые плечи, впивался зубами в набухшие соски, сжимал ее бедра, ставшие податливее воска, я думал о том, что предаю другую, но что ни она, ни другая какая-нибудь женщина не доводили меня до такого бешенства страсти, что никогда, даже в самый первый раз не желал я войти в чужую плоть так, как желал сейчас.
    Завизжала, заметалась, изогнулась дугой, комкая диванное белье, вырвалась с криком: «Не в меня только!» - сжала ноги, чуть не переломав мне кости.
    Упала на подушку – мокрые пряди волос упали ей на лицо, острые ногти врезав мне в плечи едва не до крика моего.
    Хотелось плакать, выть, орать во всю силу легких, смеяться от счастья удивительной свободы и легкости, что охватила мое тело, но все было скоротечно – я словно бы прозрел, добившись цели, я словно умирал от жажды, но, глотнув жадно, захлебнулся до рвоты.
   И увидев себя и ее со стороны, я вдавился в стену, лишь бы не ощущать жар ее тела.
   И теперь я силился понять – это кто рядом? Чья жирная спина маячит перед глазами? – чужая, некрасивая женщина истекала терпким потом, постанывая и улыбаясь чему-то своему, оглаживая расплывающиеся бедра пальцами с ломаным маникюром, размазывая по складкам негладкой кожи следы моего секундного исступления.
   Почему лежит рядом с бесцеремонностью хозяйки? Как, когда заползла в мою нору, подстелилась?
  - Трус, трус, трус! Бездарь!
   Ах ты, дешевка крашеная!
-  Я-то свалю, я не гордая! Ты с ним поговори, он твою бабу увел!
   Ухмыльнулась:
-  Хочешь, Илонку заменю? Чем она тебя взяла, а?
   Руку ко мне тянет, ведьма, аж передергивает всего!
 - Уйдешь или нет? И убери руки! Руки, говорю, убирай!
-  Фи! Тоже…А вообще – мерси за все, давно так не было.
      Потянулась до хруста:
-  Пойду. У Светки одеяло падает, вся попа голая.
Хлопнула дверью, а за дверью – вопль тотчас:
-  Засранка! Запрещаю! Холодную воду! Сколько раз!
Это Светке, дочке ее семи лет, нагулянной неизвестно с кем, бросившим ее, которую воспитывает одна, все время на кого-то из дачных спихивая, когда цепляла очередного кандидата в мужья, визгами и стонами в угловой комнате.

   До нее в угловой жил этот пидор – новенький из отдела спорта. Скромный такой юноша со взором горящим, в аккуратной штатовском блейзере с гербом на грудном кармашке. Покатые плечи борца, нос перебитый, не портивший его, правда, а наоборот, мужественности придающий, загадочности, рожа всегда гладко выбритая, одеколон какой-то дорогой, пахучий, - до сих пор кажется, что провоняла этим одеколоном вся наша дача.
    В нашей редакции дач две – для мелкой сволочи, рабочих лошадок, корреспондентов и секретариатских – одна, деревянная, уже набок крнится. Другая, каменная, которая у моря стоит – та для начальников. Там и вода горячая, и ванные, и отопление – хоть весь год живи, радуйся!
     У нас – умывальник у входа в дом. И первое, что сделал этот пидор, новичок из отдела спорта – ударом кулака сломал стенку в умывальнике. Ахнул по ней, и она целиком на умывальник повалилась, к чертям собачьим! На коляски, на какие-то баки и бутылки. Грохоту – как бомба упала!
    Регине доказал, что при хорошо и точно поставленном ударе можно запросто пробить и фанеру. Та кокетничала, не верила, задирала его, преследуя свои цели, ну и он проявил себя, заглотнув ее крючок. «Главное, - сказал, когда мы все сбежались глядеть на погром, - костяшками бить и очень точно!»
     «Слушай, костяшкин, - сказал я ему, - а мыться теперь в луже?» Он: «Купим умывальник, не бе!» Я злой был, как пес, а Илонка моя – вот дура, хохочет, заливается, очень ей все это понравилось – бесплатное развлечение, цирк на дому!
Мы с ней жили через стенку от умывальника в крохотной комнатенке – кровать, тумбочка, зеркало с подзеркальником, на который она выставила свою косметику, вселившись ко мне. Комнатенка такая, что вошел – плюхайся на диван, стоять негде. Мы в тот раз и плюхались, когда он умывальник завалил, он нам тогда все испортил.
     Илонка выскочила раскрасневшаяся, красивая, он ее, как увидел сразу павлиний хвост распустил – и так перед ней, и эдак - ноги расставляет, и этак - стойку демонстрирует – каратэ, оказывается, занимался подпольно, удары стал ей показывать: ха! Кья! Бух-трах, - ногами, руками. Дача ходуном! «А головой можешь?» - спрашиваю. Выеживается перед нами, а Илонка заливается, я, говорит, тоже хочу так научиться, а то вечером поздно приходится домой возвращаться.
Как-будто меня рядом нет, как будто б я ее защитить не смогу, если что, ****ь!
Но раздувать это я не стал, - кто он, а кто я? – он без году неделя в редакции, а о себе я был высокого мнения – «золотое перо», мать вашу, не как-нибудь, на доске лучших чуть ли не каждый мой материал!
     Новенького я в упор не видел.
     А тот - раздухарился, почувствовав к себе интерес:
     - Левая рука вперед, кулачок сожми! Р-раз! Правая – у груди. Нога – тут, вторая – тут.
    И по бедру ее, собака, хлопает, Илонку, чтоб, значит, ногу ставила куда надо.
    -А теперь – смотри на меня. Р-раз, два!
    Тут Илонка ка-ак двинет меня кулачком в грудь, я – с катушек!
Лежу, а эти хохочут. Пидор меня поднимать кинулся, а сам по ходу дела Илонке поясняет:
    -Когда бьешь, всю силу в сам удар вкладывай, а не в замах, силу экономь, поняла! Давай, еще раз.
      И ставит меня против нее, словно я чучело какое.
Пособие, ****ь, учебное!
     Я что-то пробормотал типа, что против лома нет приема, и увел Илонку к себе в комнату. Та не идет, упирается. «Ты что, говорю, не в своем уме? А если он тебе скажет: с крыши прыгать – прыгнешь?»
     А та, как кролик, очень он на нее подействовал своими приемчиками. 
     -Что ты на все указываешь – это делай, это не делай! Мне надоела твоя опека!
     И -  к двери норовит. На тренировку, значит. Я ее зажал, на диван повалил, халат ее задрал, ну ей уже не до тренировки было потом. Я раз кончил, а потом вспомнил, как его рука по бедру илонкиному шныряла, так сразу по второму кругу пошел.
     Илонка сквозь зубы ругается, что неудобно, что посредине белого дня, что слышно, как кровать скрипит, она, я только теперь это вспомнил, даже рот себе кулаком затыкала, чтобы крик не был слышен – этого застеснялась, что ли?
А ведь такого никогда не было!
      Потом мы уснули, мне сон приснился – вещий, как оказалось. Что, будто бы этот каратист Илонке приемчики показывает, а потом заходит к ней за спину, достает из штанов большущий свой болт, и – на моих глазах Илонке промеж ног сует. И мне говорит: главное, костяшками бить, тогда удар получается стопроцентный.
     А та глаза закатывает и еще просит!
     Тут я хватаю дрын, и на них иду. Замахнулся, а Илонка вдруг хвать меня зубами за руку, аж захрустело! Я проснулся, а в дверь, слышу стучат. Илонка вскочила, халатик накинула, распахнула дверь, а там – этот, легок на помине, с бутылкой коньяка.
    -Извините, - говорит, - не помешал? Давайте, за знакомство!
    Бутылку на стол поставил, Илонка тут же на кухню шмыгнула за закуской, я джинсы натянул, посадил этого рядом, чтоб не маячил.
     Илонка стаканы принесла, снедь какую-то, рядом с нами плюхнулась, диван, сволочь дряхлая, провалился, он к ней, она к нему, халатика полы – в стороны, а она, стерва бесстыжая – без трусиков, под подушкой оставила!
    Все, короче говоря, наружу! Тот как-то странно глаза отвел, словно бы, собака, примерился к ногам ее и бедрам, я подозреваю теперь, что у него в тот момент в мозгу шестеренка какая-то сработала: эта баба будет моею!
Илонка халатик запахнула – даже не сконфузилась, дрянь! Я, говорит, за чаем к Королеве слетаю. И – упорхнула!
     Королевой мы Милку звали, ветераншу нашу, тетку ебливую из культуры лет тридцати пяти. На вид совершеннейший серый чулок, горбится, курит одну за другой, но когда к ней Стасик приезжает, таксист, перевоплощается в момент, - секс-бомба! – откуда что берется?
     Тогда у нее в комнате такое творится, это дача наша ходуном ходит, того и гляди, завалится. А орет, - ничего не стесняясь.
     Мне, говорит, когда в кайф, я на все срать готова.
      Первое время мы к ее воплям не могли привыкнуть и ломились в ее комнату, чтобы спасти от таксиста – вдруг, садист? Душит? А ей, стервозе, в кайф!
   
    Кого бы я точно придушил, так это Милку, жопу старую! Это ж ей, ****юге, спасибо надо сказать за Илонку, та была ее подружкой, я уж не знаю, где и как они сошлись, Илонка была намного младше, слушалась ее во всем, Милка ее как шестерку – туда-сюда, то подай, это принеси, разогрей, остуди, кофе свари; она мне ее и сосватала!
    И случилось это в дождливый летний день, каких было много в том августе. Срывался пляж, срывались девочки, которых можно было тем летом десятками кадрить на пляже – кто только не мял своими ляжечками здешний приморский песок, со всего Союза девки съезжались – позагорать якобы, а на деле – потрахаться вволю!
     Я на машинке стучал, а тут дверь нараспашку, Королева стоит, навеселе хорошо так, в зубах сигарета.
    «Иди, дятел, познакомлю с девочкой!»
    Мне кажется, она из ревности все это затеяла – как так, кто-то работает, а она всю субботу коньяк пьет!
    Хотел ее сперва послать, а потом подумал – на черта портить отношения, и поперся.
    Стоит брюнеточка кареглазая, лет двадцати двух, в юбочке короткой, блузочке. А под блузочкой – мама моя! – Софи Лорен тут делать нечего – как только та блузочка не треснула, выдержала как материя – груди у той брюнеточки нахальнейшим образом лезли наружу!
    -Илона! – ввинтилась меж нами эта стервоза Милка. – Я про него я тебе рассказывала. Золотое перо! Идите, дети, размножайтесь.
     Илонка зарделась, да и мне не по себе. Я только тут заметил, что в углу Стасик сидит, таксист, а на столике у них батарея пустой посуды.
    -Выпьешь, Шекспир! – Стасик меня любит задирать.
    -Давай!
    -Леонидильичевский, три звезды! – говорит. – Расширяет сосуды, обновляет кровя!
     -Не богохульствуй! – говорю, подставляя стакан.
     -А чё я сказал? Про Ильича-то? Всегда «за». Одобряю! Курс партии – курс народа, а я и есть – на-род! Как в песне: «Дети разных народов, мы мечтою о мире живем!». И – пьем!
   А я на Илону пялюсь, глаз не могу отвести. Хочу, а не могу, уж больно откровенно-нахально лезут в глаза ее прелести.
   А ей, гляжу, неудобно от моих взглядов. Глазки в пол, невинно так – ангел, да и только!
   Этот ангел скоро таким чертом предстанет! Я, как чувствовал это, словно бы с искушением дьявольским боролся, с наваждением, вылил в себя стакан, и, не садясь, не закусывая, - задом, задом, к себе, занят, мол, материал горит и все такое. Заперся у себя, а меня аж трясет, словно под током и девчонка та перед глазами стоит, хоть ты тресни! То в жар, то в холод! На диван сел, чувствую, в брюках что-то не то, кажется, тронь, взорвусь, изойду, на хрен, спермой!
    В дверь барабанить стали. Королева сперва: «Иди к нам!» Потом таксист ногами забухал: «Иди, Достоевский, по второй нолито!»
    Я затаился, ну вас, думаю, в жопу, ни за что не открою.
    А потом тихонько так заскреблась:
    -Саша-а? Ты там или нет?
    Она – Илонка! Голосок у нее тоненький, как у школьницы! Хороша, думаю, школьница! Ей в «Плейбое» сиськами трясти!
    Ни фига, даже ей не открыл – что-то удержало, предчувствие какое-то. Но  - бабу захотелось, сладу нет! А главное – дождь, кого сейчас найдешь! Да и денег нет, до получки неделя – как без денег пригласишь?
     Дверь хлопнула – ушла! Ну и хорошо.
     Валялся, валялся, терся, терся об диван всем, чем можно, да и уснул. Не помню, сколько спал, только проснулся от стука в дверь. Я во сне плохо соображаю, встал, дверь открыл, а там – Королева, еле на ногах стоит, выпила, видно, хорошо, а рядом – Илонка скромненько так с ноги на ногу переминается.
    -Значит так, - Королева на меня грудью поперла, вдавила просто-таки в комнату.
     -Никаких возражений. Электрички уже не ходят, она у тебя будет ночевать.
     Р-раз, бля и вталкивает ко мне девчонку.
     Я: «Э-э, мы так не договаривались!», а та уже дверью хлопнула.
     В комнате темно, ни черта не видно, я никак не соображу, где этот чертов выключатель! Я только силуэт илонкин вижу на фоне двери белой, копну черных волос на голове, да еще отличный коньячный запах от гостьи моей шел – хорошо, видно, упоила ее Королева наша, пока я дрых!
     -Я свет включу, - говорю, а сам чувствую, как голос дрожит. Ни фига себе, думаю! Тянусь к выключателю, а она мне говорит из темноты:
     -Пожалуйста, не включай!
     Просительно так, жалобно.
     -Почему?
     -Мне стыдно.
     -Из-за чего?
     -Из-за всего.
     Ладно, думаю, прикидываться невинной овечкой! Как коньяк пить, так взрослая, а тут… Подошел к ней, обнял, только хотел ее поцеловать, а она ка-ак пихнет меня в грудь! Так и свалился, хорошо на диван.
     -Извини, - говорит, - я так не хотела.
     -А как ты хотела? Чтоб башкой об стол?
     -Помоги такси поймать, я домой хочу
     Включил свет, гляжу – три ночи уже!
     -Кто тебя повезет, ты что?
     - Тогда пойду на станцию, буду ждать электричку.
     Я по голосу чувствую – пойдет ведь, не шутит!
     -Хочешь, чтоб в лесу изнасиловали? – я нарочно это сказал, меня вдруг раздражать начали эти китайские церемонии – пришла сама и еще из себя строит целку!
     А она вдруг:
     -Да, хочу!
     С вызовом так, зло.

     Господи, все же потом повторится тысячекратно!
     -Думай, что ушла к другому. Если тебе легче от этого.
     -Легче! Поумнее ничего не придумала?
     -Где уж нам – дурам.
     -Хорошо, замнем для ясности. Почему ушла, можешь сказать?
     -Не знаю. Прости.
     -Что не знаю? Что? Ты себя слышишь вообще?
     Лицо каменеет, молчит и все тут! Ну, упрямая баба!
     -Нет, ты скажи, скажи!
      -Я так больше не могла.
      -Я слышал! Слышал! Слышал это – сто раз! Но как так, как? У тебя от ****ства запас слов иссяк?
      -Не будь свиньей!
      -Хорошо, кто он?
      Я же тогда ничего не знал, я только чувствовал, что все рушится, что тех чувств, какие в нас были когда-то, уже нет, что уже ничего нет у нее ко мне, но мне казалось, что еще все можно повернуть вспять, все вернуть назад, к исходным рубежам, объясниться, наконец, да мало ли что, я ж тоже не ангел, и я ей изменял, я, может быть, простил бы ее даже, не сразу, конечно, но простил.
     -…Кто он? Говори!
     -Неважно. Я хочу спать.
     -Со мной?
     -Без тебя, извини. Мне нельзя.
     Тогда на даче, ночью – то же самое: «Мне нельзя!» А потом оказалось, что можно, да еще как можно, что такое может устроить, что чертям тошно станет!
     Я сказал:
    -Хорошо, иди, я не держу.
    Только сказал, села ко мне на постель, стала меня гладить. Я к ней потянулся губами, она меня отпихнула. Я тогда психанул – что я, кролик подопытный, что ли, встал, дверь распахнул.
     -Уматывай! Куда хочешь – к Королеве стучись, на электричку – я от тебя устал.
     А у Королевы уже традиционно – диван на всю катушку пружинами зазывает, таксист Стасик рекорды бьет. Утром на пальцах покажет – сколько раз кончил – олимпиец, мать твою, многоборец долбанный!
    -…Закрой дверь и отвернись, я хочу раздеться.
     Потом всю ночь проплакала – ты меня изнасиловал, ты ситуацией воспользовался!

    -…Скажи, это он? Не скажешь, пойду за тобой и морду ему набью.
    -Он не станет с тобой драться.
    -Говна-то! Ясное дело, он просто удавит меня своим черным поясом. Или – резинкой от трусов! А эта штука у него такой же длины, или короче?
    -Не смей так говорить!
    -О-о, поздравляю, ты совсем с ума сошла!
    -Не твое дело!
    -Прекрасное приобретение. Был один шкаф в доме, станет два.
Это я все теперь вспоминаю, все наши разговоры, выяснения отношений – кто и что, и кому сказал, как что было. Я мысленно рву на себе волосы – как я мог нести такую чушь, почему не нашел верного слова, как мог докатиться до такой пошлости – про шкаф? А с другой стороны, кто осудит человека, которому вот так, напрямую говорят – я тебе наставила рожищи до потолка, да не с кем-нибудь, а с твоим лучшим другом!
    ****ь! Это кто – друг? Скотина эта – друг?

    Утром таксист плескался в умывальнике, обливал из ковшика пол.
   -…Как жизнь? – говорю.
   -…Семь!
   -Чего «семь»?
   -Семь разов!
   -Чего «семь разов»?
   -В смысле?
   -В смысле: ты про что?
- Кончил!
- Кого «кончил»?
- Не кого, а куда, мудак, спроси меня, спроси.
- Куда, мудак?
- Сам «мудак»! Милке на сиськи! Семь раз!
- Да ну!
- Бля буду! А в зад – не дала, вот, с-сучка! Но я доведу дело, не волнуйся, до ума доведу, не боись. Я ей сделаю в гузку, точно! Сделаю, я – не я! Замажем?
- Не, извини, меня Милкина жопа не волнует.
В то утро меня все раздражало. Особенно – новый запах в моей комнате – духи, женский пот, запах ночной постели и слабого перегара. Но только теперь, когда все произошло, я понимаю, что раздражало меня совсем не это – Илонка ушла, когда я еще спал, не оставив даже записки, вообще ничего, словно бы и не было той ночи, воспоминания о которой разгоняли кровь, а сердце бухало так, словно выскочить хотело из груди, разорвать ее.
- …Ну, а ты? Обмакнул хоть?
- Что?
- Палку бросил, говорю?
- Какую палку?
- Ты что – тупой? Обыкновенную! Илонку-то трахнул?
  Осклабился, козел, ждет подробностей.
- Слушай, Стас, а кто твоя жена?
- Как кто, - баба!
- Ясно, что не мужик. А работает кем?
- В мясном отделе. А чё?
- Да ни чё. А ты, значит, поближе к культуре?
- Чё?
- А, ладно! Давай, на спину полью.
   Тело жирное, лоснится, как у бегемота, плечи – в засосах, лопатки изрезаны милкиными ногтями – что он, интересно, жене скажет?
- А чё жена? Мяска надо? Могёт!
- Не надо.
- Во-во, на плечи лей! Холодная, бля!
 Фыркает, сопит  животное!
- Я б сам Илонку трахнул, Милка помешала… А бля, ты че! Офуел, что ли, говнюк!
 Жаль, не кипяток! Нарочно плеснул ему в брюки.
- Заставь дурака богу молиться! – орет.
- Это ты, шеф, дурак безмозглый!
- Че-его?
- Что слышал! Жену твою жалко, с кретином жить.
- Эй, тебе зубы не жмут?
- Жмут, шеф, жмут, - я и сам не понимал, чего нарываюсь.
 Мужик и ойкнуть не успел! Скрёб меня этот в охапку, да как треснет об стену – все перед глазами поплыло!
 Прет на меня, бицепсами играя, морда тупая, злая, глаза бычьи налились. Ну, я и врезал ему меж обоих, чтоб не обидно было ни правому, ни левому.
 Он бы меня точно по стенке размазал, не набеги наши со всех углов.
 Стали разнимать, растаскивать. Стас орёт: «Пусть паскуда, заткнется!». Я ору в ответ: «Я тебе все колеса порежу, если еще раз приедешь!».
   Никто ничего не понимает – из-за чего весь сыр-бор? Чего это мужики с утра не поделили? Придурок этот царапины демонстрирует милкины, на меня все валит, что мол, я как баба царапаюсь, что теперь укол надо ему делать против столбняка, потому что от этой собаки, от меня, то есть, бешенство можно схватить.
 Я кричу ответно, что к свинье надо не врача, а ветеринара!
 Распихали нас по комнатам. Тот в дверь копытом садит, кричит, что удавит меня при первой же возможности, что совсем заучились «педарасты-интеллигенты», на людей кидаются.
 Я свою линию гну.
 Диспут был в самом разгаре, когда с речки Королева заявилась. Она каждое утро трусцой бегала, невзирая на выпитое накануне, в реке купалась, блюла себя.
 Живехонько шефа осадила, тот побухтел-побухтел, а потом, слышу, диван у них в комнате – скрип-скрип сперва, а потом затрещал, завыл на все голоса, а через час наш шеф, как ни в чем не бывало, пришел с коньяком.
- Ты чё, из-за жидовки попёр? – выдала эта чумичка незлобливая в порядке примирения. – Из-за бабы?
   Я бы врезал ему повторно, но после раунда в умывальнике, запал исчез, я словно бы перегорел, а может, просто понял, что наш Стасик – железобетон, его не пробить, ему хоть в глаза ссы, все божья роса, и не стал.
   А если честно, я хотел от него хоть что-то, хоть малость про Илонку услышать, меня просто бесило от этого, от желания про нее узнавать – столько девчонок через мой диван прошло, да еще каких – не чета ей, но хоть бы день после вспоминал я про них – не больше, чем про размазанных по стенке комаров, которые клубились у меня единственного тучами, поскольку Королева наша кроме лавров в постельных делах, снискала лавры интриганки порядочной – подговорила девчонок конторских, когда шла дележка дачных углов, те, организовавшись, поперли на меня клином – кто стращал, кто увещевал, кто по дружбе прося, и единственно мои окна оказались с видом на помойку дачную!
Регина истерику закатила, напирая на свое одинокое, несчастное материнство, на то, что докторами предписано ее девочке спать при открытой форточке, секретариат доказывал, что тоже, быть может, с Божьей помощью, матерью станет, пропаганда слезно заявила, что ее без конца обижают и так кому не лень, заставляя перерабатывать и тэдэ, и тэпэ. Вцепились, короче, как волчицы!
- В конце концов, - распиналась эта ****ь Регина, - окошко можно и ставнями прикрыть!
Добрая душа!
- …Слушай, шеф, а в чем разница – жидовка-не жидовка?
- Э-э, - Стасик глядел на меня, как на больного. – Да ты чё, серьезно?
Он даже от неожиданности стакан отставил.
- …я серьезно.
- Да ладно, давай лучше хряпнем! Тяпнем-трахнем, ебнем-вмажем, ухнем-бухнем! Какой богатый и могучий мой родной русский язык!
- Так, стоп! Объясни мне темному…
 Стакан свой Стасик все ж-таки заглотнул, занюхал выпитое рукавом, словно бы к большому разговору готовясь, культпросветработник!
- Чё тут объяснять? Русскому – русская, а этим, пейсатым.
- Что – этим?
- Нет, бля, достал! Для них русский человек – говно, понял? Чем больше ты из-за них мучаешься, тем им будет лучше, ну, бабам ихним. У них такое задание – русских мужиков дурить.
- Ты ж сам сказал – я б ее…
- Мало чего я сказал! Читал «Сионисты двадцатого века»? Ага, не читал! А там пишут, что они из крови русских детей мацу эту варят!
- Чего делают?
- Варят!
- Слушай, а ты мацу жрал когда-нибудь?
- Я чё, дурак, что ли? Никогда!

   Вообще-то я от Стасика этого недалеко ушел. Я ж тоже думал – что за маца такая, как ее «варят»? А потом, когда с Илонкой жить стал, она меня в синагогу за ней послала, когда какой-то праздник еврейский был. Я туда шел, пряча глаза, мне казалось, что весь город на меня глядит с презрением – в синагогу идет!
А там и вообще чуть не спятил, когда меня обступили старые, какие-то скрюченные, пронафталиненные евреи, в шапочках на лохматых башках. Гладили по плечу, цокали восхищенно: «Какой красивый высокий еврей»! Они были похожи на каких-то ископаемых в черных длиннополых пальто, пальцы их скрюченные, похожие на птичьи когти или паучьи лапки тянулись ко мне со всех сторон, гладили, ощупывали вроде как приветливо, зазывно, поощрительно, но когда я вдруг представил, что кто-нибудь из этих чокнутых, бубнящих что-то под нос, вглядится в меня и скажет «Он не еврей!» - мороз деранул меня по коже. Я представил, как завьется вокруг меня еврейская карусель, как взлетят над моей головой – что там у них – мечи, топоры, секиры, алебарды, готовые наверняка прячет весь этот ходячий ломбард у себя под нарядами, как буду лежать я на синагогской фабрике-кухне русским полуфабрикатом для еврейской снеди, название которой – маца – само по себе вызывало тошноту и, прокляв все на свете, бежал я оттуда с пустыми руками.
Илона встретила меня хохотом, когда я про свои страхи рассказывал. «Дурачок ты мой, - сказала ласково. – Мацу ж не из мяса делают.
Я-то эту мацу грудой кишок представлял, вздутых, туго набитых травой, пузырящихся, живущих собственной жизнью, - только потом я понял, откуда у меня перед глазами эта картина – когда был я пацаном, отец взял меня в деревню, где, отживая свой век, спивался мой дед; под самогонку порешили резануть барана. Долго ловили, падая ему на спину, промахивались – сперва отец, потом оба его брата.
Баран, чувствуя, видимо, близкий свой конец, озверевал на глазах – кидался на вооруженных ножами людей, пытаясь пропороть рогами хотя бы одного, чтобы отдать концы не без славы. Когда он, взбрыкнув в последний раз, встал на дыбки, дядька, перехватив его в воздухе за шею, повалил, подмяв под себя, деранув ножом по бараньему горлу, и когда тот, сперва задергавшись всем телом, обмяк, осел на подогнувшиеся ноги, зарезал тому единым махом брюхо и груда чего-то живого, шевелящегося, бело-розового и студенистого, вывалилась на зеленую траву…
Мысль о маце вызывала приступ тошноты, как и тогда, когда убивали барана. Но – для Илоны я готов был даже с пейсатыми хоровод водить…

Коньяк, конечно, сделал свое дело. Шеф, этот конь, секс-геракл, упившись, все выложил: Илонка, оказывается, давно приставала к Милке – познакомь, да познакомь, с кем-нибудь из конторы!
Шеф, по его словам, сам был не прочь оказать девушке соответствующие услуги – формы подкупали!
Но Королева! Она пообещала не шутя выдать ему, отступнику, такое, от чего он, по его словам, хотел сперва в морду дать, а потом, пораскинув мозгами, притих.
Она ему просто сказала:
- Запомни, Стасик! Если мне изменишь, я твоей жене все расскажу…
Ну, баба!
Шеф, опрокинув еще пол стакана, признался, что перспектива свести баб своих вместе, его, достаточно закаленного в амурных делах, пугала крепко.
- Она что, сама не в состоянии?
- Чего?
- Мужика завести?
Оказывается, только недавно развелась официально. Муженек ее, видимо, сгоряча дав согласие на развод, теперь локти кусает, хочет все вернуть на исходные рубежи, следит за каждым ее шагом и грозится убить любого, кто только до его экс-бабы дотронется.
По словам шефа, слюнтяй, говно, неудачник был Илонкин мужик, ей в подметки не годился, а такие сиськи, как у нее ему и вообще не по зубам были.
- А еще и ревновал! У-у! Только в сортир и отпускал одну.
- Слушай, а она откуда?
- Илонка? Весь народ из одних ворот.
- А все-таки?
Живет, оказывается, через дорогу от нашей редакции – в угловом доме. Там книжный, вход со двора, где по ночам водкой торгуют. Где работала, шеф не помнил.
- А! – вдруг, напрягшись, вспомнил. – Она ж к вашему главному секретаршей идет!
Ну, тут я такой клуб дыма заглотнул, что еще чуть-чуть и лежать мне на моем диванчике, подавленном спинами бесчисленных визитерш, бездыханным, не ткни мой гость свой пудовый кулак промеж моих ключиц, отчего сперва в глазах померкло, а потом к жизни вернуло.
Первое, что я спросил, обретя дыхание:
- А Нельку, куда же?
Нелька – нынешняя пассия нашего шефа, про***** страшеннейшая, секретарша его по совместительству.
- В декрет!
- Как в декрет? Она же нормальная!
- Потому и в декрет, что нормальная, - Стас аж рыгнул от удовольствия, пришлась ему по вкусу шутка собственная. – Илонка ее и заменит.
Заменит!
Перед глазами у меня все как будто поплыло. Правда, видение оказалось совершенно не таким, какое бывает от большого кайфа; муть вдруг проредилась, рассеялась и перед глазами выткались, замаячили зазывно Илонкины груди с наливающимися точечками сосков, такими тугими, такими живыми, что, казалось, они сами выскакивают из моих губ, ноги ее с худыми лодыжками, с которых, обнажая белую кожу, сползали по-змеиному под ее пальцами черного цвета колготки.
Меня забила дрожь, стало казаться, что чертов диван буквально наэлектризован ночными ее вздохами, стонами, криками, страстным ее шепотом и что они, крики эти, стоны, шепот ее, входят в мою спину, раздирая ее кожу невидимыми ногтями длинных ее пальцев и эти мысли вызвали такой зверский прилив желания обладать ее телом снова, что я, почувствовав в брюках налившуюся твердость моего дружка, закинул ногу на ногу, боясь, что заметит шеф, что выставит потом на посмешище, раструбит на даче, а уж Королева наша, бойкая на язык, не замедлит и по конторе растрепать об этом.
Я встряхнулся, хотя кто б знал, чего мне стоило вернуться в грешную мою коморку, в которой при свете в старенькой, стибренной в конторе лампы плавали мы в жаре с шефом, не открывая ставни, чтобы не напустить всю эту жалящую помоечную сволочь; шеф, безмятежно сцеживая остатки кайфа в свою посуду, бубнил что-то себе под нос.
Про то, что с бабами он любит при свете, поскольку их кривляния в минуты оргазма возбуждали это животное больше всего на свете.
И еще, что в зад любит!
Чем бы ему двинуть промеж его ушей, поросших рыжими кустами?
Я озираюсь по сторонам в поисках чего-нибудь потяжелее, а этот, бубнит и бубнит, не заботясь, слушают его, не слушают, про то, как всю жизнь мечтал трахнуть еврейку, поскольку, говорят, у них от женских прелестей какой-то особенный запах идет, или, на худой конец, негритянку, но как-то все больше русские бабы подпадали под него.
- Ничего, у меня кореш в Анголе, в посольстве, завгаром, зовет меня шофером туда, - объяснил он, - они ж там все в повязочках ходят! За стеклянные бусы там любая раком даст.
- Ты со временами Кука не путаешь насчет бус?
- Чё ку-ку? Ни хрена ни «ку-ку»! Кореш рассказывал! Бусы и водка!
- А Королева? – перевел я разговор.
- А чё Королева? – пожал презрительно плечами. – Между нами, девчонками, она хоть и слаба на передок, но я тебе по секрету скажу – не самый кайф!
- Это ж почему?
- По кочану! Я ее деру, а она вдруг говорит: «Стасик, ты «Солярис» смотрел? Ты похож на этого…». Ну, как его, а?
- Какая разница? Радуйся, что похож.
- Твою мать, он туда же! Когда я бабу деру, она должна думать про то, что это шланг Стаса Синичкина ей дырку чистит, а не про какого-нибудь, как его, Сал, Сол… А, Солженицын!
- Может, не он, а Солоницын? Раз «Солярис»!
- Солярис, хералис, одна, бля, шайка-лейка! В гробу я их видал всех! Культурные, а бегут! И все эти штоштаковичи, и гад этот, который там книги пишет против Советской власти, всех осуждаю! Падаль! Кормили их, учили, а они! Насрали в карман! У нас все шепотом – Солженицын, Солженицын – боятся, бля, произнести.
- А ты?
- А я не боюсь! Я ничего не боюсь! Я – рабочий человек, вкалываю честно, живу честно!
- А что баба на стороне?
- А что – баба? Баба – не политика, ни хера, не надо, я все знаю. Это – аморалка. Мне, между прочим, одной мало! Мне много надо, две – минимум. Я в мусульмане запишусь, как Кассиус Клей, у них гарем, - хорошо!
- Но ты же русский!
- А ты – китайский! С жидовкой спал? Спал!
   Ну, приехали, приплыли, прискакали!
- Ты что, антисемит, Стас?
- Анти чего?
- Анти ничего.
Хоть без рукоприкладства обошлось и то ладно…

Слушай, говорю я теперь себе, а может, все потому и случилось, что еврейка! Я готов искать любое, самое невероятное, чудовищное по смыслу оправдание ее измены, я даже готов поверить дураку Стасу, что все они такие с русскими.
А русские – другие, что ли?
- И хорошо, что ушла,  - это Регина мне говорила. – Это она пока молодая – красивая. Грудь там, задница. А старая станет, тебя от нее тошнить начнет! Грудь – до живота, задница отвисает.
- Заткнись, Регина!
- Чего, заткнись, чего заткнись! Ты старых евреек видел? Ноги- бутылками, на шее волосы растут, зоб появляется, усы.
- Помолчи, а?
- А я что? Вижу, мучается человек, жалко тебя. Я ж к тебе хорошо отношусь.
- Ну да, пока к себе пускаю.
- Ой, напугал!
   Регина – баба хитрая, себе на уме, но чем больше хитрит, тем хитрость ее примитивней, все наружу.
- Ты с ней жил и ходил в грязных рубашках! У нас девчонки в корректуре глазастые, все замечали! И брюки неглаженные. А, то-то! А русская разве б позволила, что б ее мужик пугалом ходил?
   
И вновь накатывают воспоминания, от которых рвется сердце!
Илонка стоит у гладильной доски, отпаривает мои брюки. Падает на пол марля, через которую она их шпарит. Нагнулась, не сгибая коленей, халатик ее коротенький на попе задрался, а под ним – плоть ее желанная! Я подкрадываюсь сзади, припадаю к ее спине, руки скользят по ее бедрам, а она вдруг вывернувшись резко, утюг поднимает:
- Уйди, ошпарю!
Я думал – шутит, я за плечи ее тяну на диван, а она, зло отпихиваясь, сквозь зубы цедит:
- Уйди! Когда ты научишься сам штаны гладить! Все сами гладят, один ты – безрукий!
Когда это было? За месяц до ее ухода. Мне бы догадаться – к чему это все, отчего она в то утро была не в себе – паскуда та в командировку свалила на какой-то турнир, целую неделю без него, она металась по квартире, срывая на мне зло, а я лез к ней под халат со своим желанием, и чем сильнее она отпихивала меня, тем больше я ее хотел.
Я тогда свалил ее на диван, содрал и халатик, и лифчик. Она встала потом, как ни в чем не бывало, застегнулась, поправила прическу и снова за глажку принялась, сучка!
   Может, в кино сходим?
- Сходи.
- А ты?
- Ты что, не видишь, чем я занята?
Теперь-то я понимаю, чем ты была занята, какие мысли вились под твоей густой шевелюрой!
Дергалась всякий раз, когда в коридоре нашей коммуналки взванивал телефон. Ты вся напрягалась, когда дедушка Абрам, главный в нашей богадельне, шаркал шлепанцами к аппарату, ты вся обращалась в слух, пытаясь по его голосу прознать заранее, куда он сейчас направит свои стопы – к дверям твоего дяди Лазаря, к тетке ли Доре, с утра до вечера малевавшей безумные картины с танцующими кривоногими вакханками, которых не брали на продажу, ни на показ и вся квартира была забита ими до потолка, или, собравшись с силами, потопает к нашей, дальней. Он никогда не кричал, дедушка Абрам, как та же тетя Дора, когда снимала трубку: «Алё и шо ви ховорите, кохо фам дать?» А потом – через весь коридор, картаво, как ворона: «Илона, твоего пагня зовут!» Дедушка Абрам считал, что орать невежливо и за это многократно выговаривал тете Доре, мол, люди не собаки, чтоб их издалека подзывать, он, собравшись с силами, подползал к двери, стоял там некоторое время тяжело отдуваясь, астма его мучила, а только потом, поправив галстук, без которого он вообще на люди не выходил, начинал царапаться в нашу дверь вежливенько так, ненавязчиво, вызывая то меня: «Александер!», то Илонку – он читал себя ответственным за всех нас по праву возрастного старшинства, ложился позднее всех, но не потому, что страдал бессонницей, а потому, что воду на наш этаж давали только после полуночи что-то там с насосами и днем их усилий не хватало, чтобы закачать воду до нашего последнего этажа, - он набирал ее в чайники, банки, ведра и кастрюли, составляя все это в аккуратные ряды, и ночные эти бдения придавали ему весу в его собственных глазах.
Еще он закрывал дверные замки, накидывал цепочку, гасил свет, проверяя перед этим – не захламили ли коридор – а как мы выберемся в случае пожара?
Маразм чистой воды!
В квартире нашей всегда витал стойкий чесночный дух – Илонка, слава Богу, чеснок терпеть не могла, зато семейка ее, родичи многочисленные пожирали его словно голодные термиты – дедушка Абрам, мечтающий, видимо, перелицевать меня в свою веру, регулярно подсовывая мне чесночные головки, говорил, что чеснок – лучшее средство от всех болезней. Было в этом что-то ритуальное, отпугивающее – сидят люди и грызут чеснок!
- Ни одна зараза не пристанет! – убеждал меня дедушка Абрам, дыша в лицо ядовито-убийственно.
Как бы там ни было, но и чеснок ему не помог – раз захворал он серьезно и врачи уложили его все-таки в койку, сломив сопротивление.
Он вызвал к одру дядю Лазаря и долго, нудно, повторяясь по многу раз инструктировал его про кастрюли с водой, про замки, свет и цепочку, и про захламленный коридор, в результате чего так утомил дядю, что тот, вырвавшись, залег у себя на диван и моментально захрапел и храпел так до утра, оставив нас назавтра без воды, и его счастье, что дедушке Абраму всадили какую-то усиленную снотворную долю, иначе не сдобровал бы напортачивший дядя.
В результате мыться было нечем и весь тот день я пах тобой, Илонка, телом твоим! С-сучка ты!
Если дедушка Абрам говорил: «Вас обоих!», делая ударение на «и» это означало, что звонит Он, он всегда просил или меня или ее, конспирируясь до последнего дня.
По весу выходило, что конспиративные уроки он преподавал и ей, потому что в последнее время, когда дедушка Абрам говорил: «Вас обоих!» она лениво поворачивала ко мне свою лохматую голову, как бы спрашивая, сам пойдешь или мне?
Я-то, кретин, ничего не подозревая, отправлял к телефону ее, поскольку каждая встреча с дедушкой, начинаясь с какого-нибудь его невинного вопроса: «Как ви оцениваете шансы Рейхана на выборах?», на который он, впрочем, не ждал ответа, растягивалась надолго, - дедушка залезал в непроходимые дебри воспоминаний о своей юности, от которых меня по сто первому разу клонило уже в сон, потому как всегда все сводилось к его лавочке, разграбленной в сороковом красноармейцами – не то его всю жизнь отравляло, что убить могли, а что товар попортили освободители, хорошее сукно в грязь втоптали.
- Ми ваших тах ждали, тах ждали! Поже мой, поже мой, - штапель, шифон, шивиот! Штыками! Такие деньги, такой товар!
- Жизнь дороже! – устав от однообразности его воспоминаний, отпарировал я раз, на что дедушка Абрам заметил язвительно, развивая новую тему, что это у нас, у русских, все эти «зато», «несмотря ни на что», кушать, мол, нечего, зато не т войны, а нормальные, цивилизованные люди, тут этот старый хрыч напирал сильнее на «люди», имея, очевидно под «людьми» цивилизованными, самого себя, и без войны живут, и богатеют.
- Чего ж вы тогда туту? Взяли бы и уехали, - грубил я.
- А кому я, старый, нужен и хде? Ви Израиле нужны молодые, солдаты, а я кроме ножниц ничего тяжелого в руках не держал.
   Впрочем, на этом он не остановился.
- А что? Уехал из часовой мастерской Мотя и что? Хорошо живет! Пенсию дают! Живет сытно, ничего, что старый! Пенсия, если на наши деньги пересчитать, как у министра!..

В тот год Илонкины еврейские друзья как с ума посходили – ехать надо, надо ехать!
Ехать, пока можно, пока шлюзы открыты!
Собирались у телевизора, когда шла программа «Время» и начиналось: как там Сема, как там Дора!
Или: сектор Газа, сектор Газа, Голланские высоты, Моше Даян, Голда Меир.
Голда Меир – это да, киббуцца – это дело, Арафат – это не дело.
Он – еврей, она русская и что ви думаете? Не считается евреем! Через Вену в Нью-Йорк!
Там наши, там помогут!
Дойдем до Красного моря, мы победим авраам, когда премьером Голда Меир, а полководцем бог войны Моше Даян!
А я – как Штирлиц внедренный, голый, бля, среди волков!

Илонка принимала во всех этих разговоров живейшее участие, выспрашивала какие-то подробности, на телефоне висела с подругами – часами про какую-ту Ванду, которую не пустили, про какого-то  Борю, у которого где-то там русский ресторан, куча денег и целых три автомобиля! Про то, как продать квартиру и как жить там на пособие.
  Раз закинула удочку
- Хочешь уехать?
- Куда?
- В Израиль? Хочешь – в Америку?
Господи, что я тогда понес! Что я - русский, что корни мои тут. Что Родина одна и ее не унесешь на подошвах башмаков, что лучше – где нас нет, и – еб твою мать! – про звериный оскал империализма даже вставил – заманят вас туда, мол, а потом – на панель пойдете, чтобы покормиться!
Да сейчас, скажи она, помани пальчиком, я бы на край света кинулся, очертя голову, лишь бы рядом с нею, лишь бы тепло ее пальцев чувствовать в своей руке, обнимать ночью ее хрупкие плечи!
Мы крупно поссорились из-за Израиля. Мне такое предложить - да как она могла, как посмела, решилась такое предложить! Как?
Не знаю, но теперь-то, по прошествии времени, мне кажется, что тот наш разговор – какой там разговор, - целый скандал разразился, стал последней каплей. И не потому я скандалил, если честно, что она такое предложила, нет, наступило какое-то время, период довольно длительный, тягомотный, когда все в ней раздражало – слова, походка, эти ее бесконечные телефонные переговоры с подругами про уехавших и оставшихся, - мы прожили год, так и не решившись зарегистрировать наш брак, словно бы для себя уяснив, что связь наша временная, что мое нахождение в этой еврейской общаге рядом с ее родичами – не надолго, мы словно бы подписали мысленно какую-то тайную конвенцию, что, встреть я или она кого-то, мы разойдемся мирно, полюбовно, без претензий и объяснений.
Я прожил с ней год, считал ее простушкой, одномерным созданием, которой ничего не надо, лишь бы рядом был мужик, который бы трахал ее ночью, носил бы в дом зарплату, которого она бы кормила, обстирывала, собирала на работу, ждала, прогуливала в выходные, водила к друзьям в гости, - я развлекал ее компании байками, давя иногда зевоту и раздражение, - ее компании раздражали уже потому, что раздражала она сама, и это чистая правда!
Мне страшно это произнести сейчас, но я презирал ее.
Презирал женщину, уход которой перевернул все во мне. Теперь, когда ее нет, я кончаю на ее фотокарточку – она сидит на стадионе, закинув ногу на ногу. Черные колготки, коротенькая юбчонка, смеющееся лицо – я ношусь по полю в майке под номером семь – мы сбили из наших редакционных алкашей команду и теперь выдрючиваемся перед нашими болельщиками.
Пидор этот тоже на поле – неуклюжий, крутоплечий, он вызывает хохот своей игрой, у него хорошо получается ломать стенки ударами кулаков, но на футбольном поле он абсолютный ноль, без палочки. Без палочки? Ну, не знаю, что ты имеешь ввиду! Я кончаю на ее фотокарточку, представляя, как они лежат рядом, как его руки тянутся к ее ногам, гладят ее живот, ласкают грудь, соски которой помнят мои губы, ей нравилось, когда я слегка покусывал их, особенно правый, который был чувствительнее к моим ласкам, - тогда ее тело начинало дрожать, она вытягивалась стрункой, стонала, зарывая пальцы в моих волосах…
Я презирал ее. За любовь ко мне, когда она готова была забыть все на свете, отдаваясь мне, за то, что заботилась обо мне, не могла сделать без меня ни единого шага, что даже читала то, что я подсовывал ей, говорила то, что я хотел услышать, что становилась моей безмолвной, безропотной тенью, словно бы растворяясь во мне – на правах собственника я мог говорить ей в глаза все, что мне заблагорассудится, и она прощала мне обидные слова о ее фигуре – она начала полнеть тогда, о туалете или прическе или цвете выбранной помады.
- Тебя старит этот цвет, - говорил я безжалостно, не задумываясь о том, обидит ее это или нет. – Ты выглядишь вульгарно!
- Купи другую! – вдруг взрывалась она и этого хватало, чтобы разражался очередной скандал. Я начинал орать, что и без того вся моя зарплата подчистую уходит на ее шмотки, на ее прихоти, это было несправедливо, это была чистой воды ложь, провоцирующая ее, она плакала, доказывала, сквозь слезы, что это не так, мы садились подсчитывать – сколько и на что потрачено, и всегда выходило, что на нее шли гроши, крохи, и это еще больше раздражало, подливало масло в огонь моего раздражения.
А потом мы мирились, все наши ссоры и конфликты мы гасили в постели, в ней она была неутомима, как муравей, она скакала на мне, когда я уставал быть  сверху, она делала черт те что с моим уставшим дружком, с которого после наших диких примирений разве что кожа не слазила, она делала все, чтобы я исторг вместе со жгуче-сладкой истомой обиду и раздражение, но чем дальше, тем все больше и больше раздражали меня это ее настойчивость, эта ее целеустремленность, доведенная до какого-то автоматизма.
Я отваливался от нее, ссылаясь на усталость, хотя, если честно, не было той усталости, о которой я ей врал, желание довести все до конца было всегда, но уже не хватало этого желания для того, чтобы довести все до финала именно с нею – все вдруг начинало раздражать заново – запах ее пота после ее оргазмов, ее перекошенный рот, безумные глаза, сухие губы…
Притворившись, что иду на кухню пить, босиком, на цыпочках, чтобы не вспугнуть эту старую сволочь дедушку Абрама, который на кухне с газетой ждал, когда дадут воду, и прошмыгивал в ванную или в туалет, доставал из халата фотографию какой-нибудь порнозвезды в позе распластанного на тарелке цыпленка и кончал, сидя на унитазе, стараясь, чтобы вырвавшееся из меня попадало прямиком в дыру, сливать было нечем.
Я возвращался, озлобленный на нее вконец и был всегда безмерно счастлив, видя, что она спит.
Я даже был благодарен ей в такие минуты, я любил ее за то, что наконец-то могу обрести желанный покой и тишину, я тихонько ложился рядом с нею, стараясь не вспугнуть чуткий сон утоленной в своих желаниях самки.
Но, боже мой, что происходило, когда заставал ее при ночнике за чтением газеты или вязанием – эта дура ждала меня, чтобы обсудить в постели наши финансовые дела или будущие покупки! Я ссылался на то, что завтра  у меня сложный день, а когда она удивлялась: вот как, а я ничего не знала, я в такие минуты забывал, что мы работаем в одной конторе, что она в курсе всех моих дел и, спохватившись, выкручивался, ища что-то в оправдание, - мы начинали скандалить снова и наутро я просыпался разбитый, злой, с твердым желанием положить конец нашей безумной связи…
  Сейчас я готов отдать, кажется, все на свете, чтобы, пусть издалека, пусть и в объятиях этого пидора, увидеть ее, хоть мельком, хоть издалека, поймать хотя бы ее взгляд в окне троллейбуса!

- …Ты бы там работал в газете русской.
- А ты?
- Ой, как-будто там нечем заняться!
- Нет, а все-таки? Судомойкой? Окна мыть, машины?
- Господи, все там устраиваются!
- Кто все? – кричал я и осекался – да пол-нашей конторы уже там! Завпромышленностью свалил в Тель-Авив, и уже прислала с дюжину моментальных фото – я и наш дом, я и мой новый авто, семья моя за круглым столом, который ломится от яств!
  Фотокорр, вдруг оказавшись в одночасье евреем, укатил в Иерусалим (его провожала целая стайка красоток – он их на улицах цеплял, говорил, что ищет фотомодели, а потом тащил к себе в фотолабораторию, моделировал там на продавленном кожаном диване). Отдел науки в полном составе сидел на чемоданах, у Зямы, правда, осечка вышла – квартиру загнал, библиотеку загнал, мебель тоже, - одной ногой уже на Манхеттене стоял, а тут ему свинью подложили – бывшая жена, тихоня и скромница, узнав, что уезжает, подала на алименты – за все восемнадцать лет, прожитых сыночком без папы – сел наш Зяма в кабинете и заплакал горькими слезами – он уже и деньги кому-то отдал, а чтобы там долларами отдали – ни кола, ни двора. Уж не помню, как он уехал, и уехал ли вообще, давно его не видел.
 Перед тем, как уезжать, коллеги наши устраивали в конторе отвальную, гужевались до утра, утром, прощаясь, обнимались, плакали пьяными слезами, щедро раздавая примерные адреса будущего обитания, обещали прислать настоящие, как только устроятся. И только потом подавали главному заявления об уходе и пропадали, уже – «с концами».
   И тут случилось чэпэ. Осечка вышла. Все люди, как люди, решив уехать, уходили из конторы, чтобы не подводить остающихся, да и контору не подставлять, зато Петька Даль, который в информации работал, подал на выезд, будучи в штате редакции.
   Ну и началось!
   Главного нашего – тотчас – за ушко, да на солнышко – на цэкашный ковер – шею мылить за Петькину выходку.
   Приехал взбешенный, потребовал сразу три собрания провести – комсомольское с повесткой об исключении Петьки из рядов, профсоюзное – чтоб из месткома турнули, и закрытое партийное, где старшие товарищи должны были указать младшим на недопустимость всего и вся.
   До той поры я с главным лишь раз беседовал один на один – когда на работу определялся. А тут - Илонка влетает, она уже с приказом по конторе была зачислена на секретаршину должность и с порога:
- К шефу!
Фыр-р и убежала. Я за ней в предбанник, пока никого нет – рукой ее за попу, она взвизгивает: «Щекотно!», а тут дверь распахивается – шеф наш бледный стоит, глаза бегают, галстук съехал, сам помятый какой-то:
- Зайдите!
Захожу. Справа – Ильич, слева – Ильич, но с тремя звездами Героя, посредине – главный.
- Почему не выполняете план по нештатникам! – это он с места в карьер. – Сорок-шестьдесят не выполняете!
За месяц каждый корреспондент должен сдать сорок процентов своих строк, за своей подписью, шестьдесят – чьих-то или за кого-то, кому за твой труд деньги заплатят, за разных начальничков неграмотных.
- Нет авторов, - бубню в оправдание, а сам в догадках теряюсь – не его это головная боль, а зав. моего, ему-то какое дело?
- Ищите, кто вам мешает! Или вам тут не нравится?
- Нравится, - отвечаю, а сам, что называется, жопой чувствую, не про то речь, не про то.
  Не иначе, думаю, глаз положил на Илонку, а теперь думает, как ему от меня избавиться, чтоб я ему не мешал. Ну, думаю, кобелюга, сейчас я тебе выдам, если что!
Не дам воспользоваться служебным положением, не на того напал!
Вот только с какого конца он начнет? Если с того самого, чтож будет мужской разговор: хер с ним, что главный, двоим нам не разойтись.
   Не дам воспользоваться служебным положением, не на того напал!
   Вот только с какого конца он начнет? Если с того самого, чтож, будет мужской разговор: хер с ним, что главный, двоим не разойтись.
- Значит, ты не знал, что Баль уезжает в Америку?
- Знать не знал, честное слово! – вру я, нахально глядя в его бельма.
Он усмехнулся:
- Все – знали, а ты – нет. Странно.
- Странно, - отозвался я эхом.
- Ладно, хватит дурака валять, - сказал голосом, не предвещающим ничего хорошего. И вдруг, гондон штопанный, заулыбался сально! Ну все, думаю, хана, сейчас скажет: или Илонка, или редакция – на выбор, а если Илонка, то катись отсюда к чертовой матери.
У меня в горле пересохло, а сердце забилось, как всегда бывает перед дракой. Я на стол его покосился, заваленный рукописями – чем бы ему промеж глаз засветить, чтоб потом не искать и остановился на бюстике Карла Маркса, бронзовом, решив, что в самый раз тот бюстик будет.
Шеф на портрет Ленина глянув, говорит:
- Хорошо, предположим, ты не знал, хотя не верю. Теперь знаешь. Как ты относишься к его поступку?
Ну, тут он меня врасплох застал, честное слово! Мне этот Петька до заднего места, если честно, у меня камень с души повалился, что не из-за Илонки он меня вызвал, дорогой наш шеф.
- Осуждаю, конечно! Поступок, не совместимый со званием комсомольца. За такое гнать его надо из членов ВЛКСМ под зад.
Выпалил одним дыханием, а потом думаю – чего это такое сморозил?
А он гляжу, доволен, морда лощеная прямо засияла. Встал, через стол мне руку сует, куда вся взвинченность делась!
- Рад, что не обманулся, другого ответа от тебя не ожидал! Тебе поручается провести комсомольское собрание. Поставишь вопрос об исключении Баля из рядов организации с выговором в личное дело, ясно? Вопросов нет? Иди, работай!
- Не буду я!
- Что не буду!
- Собрание проводить!
- Будешь!
- Не-ет, у меня интервью на чулочной фабрике, я занят. А потом… Не, не хочу!
Шеф откинулся в кресле. Глаза сузил и говорит:
- Как миленький проведешь, ясно!
- Не буду!
Он в бюстик Карла Маркса вперился, словно бы пытаясь вспомнить, кого это в бронзе изваяли, а может, совет у него просил, а потом говорит:
- Не хочешь по-хорошему? Будет по-плохому.
Откуда-то – из-под задницы? из ширинки? из кармана брюк? Выдернул листок, помахал перед бородой классика.
- Записка товарища завотделом ЦК. Ваши похождения на конференции. Зачитать?

В детстве был у меня случай, катались мы на коньках на озере наперегонки, и я, обогнав всех, вылетел на тонкий лед. Стою и чувствую: еще шаг и все подо мной затрещит, надломится, ахнет в темную суть озера.
Я замер, цепенея от страха, в нелепейшей позе, задрав ногу, как пес у столба. Лед трещал под ногами, гнулся, пружиня, грозя вот-вот рассыпаться мелким крошевом. Опустившись на карачки, тая дыхание, я пополз задом, цепляясь за каждую щербинку, в надежде, что успею зацепиться, что удержусь на краю, если развернется под коленями.
А когда выполз на крепкое место, когда отдышался чуть, ровно настолько, насколько нужно было, чтобы, сделав вид перед пацанами, что мне все нипочем, ругнуться витиевато, по-взрослому, вдруг разом представил себя утопленником посиневшим с выеденными рыбами глазницами, меня охватил страх, отозвавшийся внизу живота такой резкой болью, что еще чуть, и наложил бы в штаны…


- Зачитать? – переспросил главный, и словно бы под ногами тот давний лед треснул, стал разламываться под ногами.
Раздвинулись стены высокого кабинета, шеф поплыл куда-то в сторону, наплывая на Ильичей, смазался и, сперва негромко, а потом во всю силу застучал барабан, замаршировали перед глазами жопастенькие пионерки-переростки, высоко скидывая худые ноги в гольфиках, взвизгнул горн: «Слушайте все!» и ровный, хорошо поставленный, тренированный трибунно-митинговый голос, заглушая шум. Осаживая шумящий зал, резанул слух:
- Товарищи! Предлагаю включить в состав президиума нашей конференции дорогого Леонида Ильича Брежнева!
   Все вскидываются с кресел и долго-долго молотят в ладоши.Я тоже вскидываюсь и тоже молочу, зажав под мышкой блокнот, а в зубах ручку. При этом я зыркаю по залу в поисках хорошенькой мордашки – все мои тогдашние командировки заканчивались короткими, какими-то безумными романами, я словно бы мстил Илонке за что-то, чему сейчас пытаюсь найти объяснение, скорее всего, я пестовал свою свободу, которую, живя с ней, я терял день за днем, все глубже и глубже оседая в трясину серого семейного быта.
   Илонка, кажется, догадывалась об этом, поскольку постоянно находила у меня то шпильку в кармане, то записочку с телефоном – она ни слова не говоря, выкладывала очередную находку передо мной, я вскипал, взрывался, совершенно замечательнейшим образом иллюстрируя расхожее про вора и шапку.
   Она делала удивленные глаза, как бы говоря: милый, какие проблемы? Если тебе мало меня, что же я могу поделать?
   Я могу любить тебя только еще больше, чтобы у тебя не было искушения искать кого-то еще на стороне, я буду делать все, что в моих силах, а уж с собой ты разбирайся сам.
   И эта ее жертвенность, готовность страдать, порождали только большее раздражение и новое, жгучее желание изменять ей снова и снова!
   
   
Рядом, через толстую, рыхлую тетку явно не комсомольского возраста, строчит что-то в блокнотике тоненькая девчушка с копной рыжих волос, взбитых небрежно, хрупкая, с нежным овалом лица, пушком, еле заметным на щеках и тоненькой шейкой, строчит, старательно прикусывая язычок пухлыми губами.
  Я гляжу на ее губы, и под здравицы в честь генсека и Политбюро, долго-долго гляжу на нее, гипнотизируя, чем смущаю тетку, - все во мне переворачивается от ожидания какого-то невиданного счастья, чего-то совершенно не испытываемого раньше, и, не опуская глаз, я шепчу про себя – ну, поверни головку, погляди на меня, ведь ты мне так нравишься, ведь я готов полюбить тебя на всю жизнь!
   Ты будешь счастлива со мной, говорю я ей мысленно, я никого не любил так, как люблю сейчас тебя.
   Нет женщины на свете, которая могла бы сравниться с тобою и нет мужчины, чья любовь к тебе была бы так искренна и бескорыстна.
   Я проговариваю это мысленно, читая, как молитву, я щедр, как Крёз в своих обещаниях, я неутомим в любви к тебе, я буду ласкать тебя так, как никто не ласкал до меня…
  Она вдруг перестает строчить в блокнотике, словно бы мои мысли, обретя плоть, вошли в ее мозг, она даже тряхнула головой, как бы отгоняя невесть откуда явившееся, этакое бессмысленное наваждение ни ко времени и ни к месту, он поднимает глаза, взгляд ее сторожен и испуган, она озирается по сторонам, словно бы стряхивая оцепенение, она удивлена, немного раздражена, она ищет причину этого раздражения, бросает на меня невидящий, какой-то небрежный взгляд и сперва отворачивается, а затем, медленно-медленно так, заворожено, словно бы знала меня когда-то, быть может в како-то прошлой жизни, может, просто мельком видела где-то мое лицо, а теперь пытается понять – где? Когда? Останавливает свой взгляд на мне – удивленный, любопытный, и наши взгляды скрещиваются, мы глядим друг на друга в упор, оценивающе-понимающе, долго-долго, и уже не смущение, не раздражение, уже не попытка узнавания, но ожидание чего-то в этих неожиданно бездонно-голубых глазах, искорка пробегает между нами, кривит в улыбке ее губы, вызывая глухой, безотчетный ропот тетки, которая косится сперва на меня, откинувшись в кресле, потом на нее, покашливает нарочито неодобрительно, недоброжелательно – полиция нравов, мать ее!
   Девушка опускает глаза, но не быстро, не вдруг и в этом мне видится мой явный шанс, все во мне ликует и поет в предвкушении чего-то, пока не ясного, не очерченного ярко, и рука сама самой выводит в блокноте: «Что ты делаешь после конференции? Пойдем гулять?»
   Я рву листок из блокнота, складываю его вдвое и через осатаневшую от такого поворота дел тетку, протягиваю ей.
   Вспыхнув, берет записку, кладет, не развернув среди листков своего блокнотика и снова строчит в нем что-то, напустив на себя показушную строгость.
   Кто ты? Откуда возникла ты в этом маленьком, задрипанном городке, как попала сюда?
   Я терзаюсь догадками, ругая себя мысленно за то, что не достает смелости спросить ее об этом напрямки, оставив за скобками клокочущую негодованием тетку, ёрзающую в кресле, словно бы ей по задницу углей тлеющих подложили.
   Тонкие коленки незнакомки бесстыже лезут в глаза, переворачивая все мое нутро.
   Худенькое запястье обвивает серебряная цепочка, - я завидую ей, она касается ее теплой кожи.
   Серый свитер под горло обтягивает ее грудь – он мысленно летит к чертям, этот серый свитер, обтягивающий ее грудь!
   Как, впрочем, и туфли ее, и колготки – все прочь!


   Теперь я не могу отделаться от той картины, что стоит перед глазами – Илонка, примеряющая новые колготки, очередной мой подарок в искупление моих грехов. Сперва медленно-медленно разглаживает их ладонями на щиколотках – я всегда требовал, чтобы она примеряла мои подарки на моих глазах – потом – на бедрах, потом, вертанув резко задницей, натягивает их до живота и крутится передо мной, и через тонкость эластика просвечиваются белые трусики, очерчивая зримо потаенную плоть и эти воспоминания сводят с ума, затмевая многократно любые другие…

   Она глядит на меня, но по тому, как она подобралась, как подрагивают ее веки, словно бы борясь с желанием еще и еще глядеть мне в глаза, я чувствую, что-то ответное в ее взгляде – интерес – не интерес, любопытство – не любопытство, какие-то сладкие токи исходят от ее напряженной фигуры.
   Она закидывает нога на ногу, она делает это решительно, словно бы твердость проявляя, как бы говоря – какая глупость все эти переглядывания, как не ко времени, но я-то чувствую всю нарочитость этого движения, вижу, как зависает над листком блокнота ее шариковая ручка, словно бы слова вдруг утратили для рыженькой всяческий смысл!
   Она раздраженно встряхивает головой, кидает на меня сердитый взгляд, я встречаю его улыбкой – самой приветливой, очаровывающей, и высовывая дурашливо язык, изображая тетку-соседку – это обезоруживает ее, она хмыкает уже откровенно, кусает губы, сдерживая смешок, потому что непроницаемо-презрительный взгляд тетки, попавший в биополе наших переглядываний, глупо-надутый, торжественно-напыщенный, уже ничего, кроме смеха вызвать не может, пьянящая легкость, порожденная нашими взаимовзглядами, превращает ее в нечто чужеродное, в сторожа в тулупе, валенках и с берданкой, случайно вывалившегося из-за кулис в танце маленьких лебедей.
«После конференции я сдаю в номер отчет!»
Буквы огромные, словно школьница пишет.
Победа!
Где-то здесь мой сосед по гостиничному номеру, говорю я себе, раскидывая ситуацию по-хозяйски.
   Где-то здесь этот сучий сосед по моему ****скому номеру, уже волнуясь, говорю я себе, не находя его в зале.
   Где-то здесь этот ****ский сосед, который не должен вечером прийти в мой сучий гостиничный номер!
  А вдруг, придет, да не один, попросит задержаться?
   Тьфу-тьфу-тьфу!



Я представил ее рыжие волосы, разбросанные по подушке, представил – впрочем, не скрою, я много чего представлял в тот момент, а, представив, поцеловал с жаром листок, как предтечу грядущих, очень скорых событий.


Тетку мой поцелуй вверг в ужас, аж передернуло ее!
Враз утратив монументальность, глянула на меня с нескрываемой злобой, повернулась к рыжей соседке – и вид той, выражение глаз, словно бы были последней каплей – будто мы одновременно с рыженькой вдавили кнопку катапульты на кресле нашей соседки – ту подбросило вверх, она взвилась под потолок и исчезла из поля нашего зрения, оставив после себя стойкий запах сгоревшего в сопках ее презрения дешевых духов и лака для волос.
Я подсел к Марине – ее звали Марина, взял ее за тонкое запястье, звякнув цепочкой.
Кресло хранило очертания чужого необъятного обширного зада, было теплым, как только что оставленный врагом блиндаж – с чувством глубокого удовлетворения я констатировал, что первый рубеж обороны прорван и с энтузиазмом принялся валить следующие.
Она не выдернула руки!
Я держал ее, боясь пошевелиться, выдохнуть, чтобы не задуть ненароком свечечку пробуждающегося в ней чувства и так мы сидели, ощущая биение наших молодых сердец, отдающееся в жилках наших рук, мысленно салютуя первой общей победе над ни в чем не повинным, попавшим под колеса обстоятельств, врагом.
«Пошли отсюда!» - сказал я, совершенно справедливо полагая, что вся эта отчетность и выборность – плохой плацдарм для продвижения к заветной цели.
Я дрожал всем телом, труся, что вырвет руку, что заартачится, не пойдет, но она пошла.
В фойе на нас накинулись крутые ребята из комсомольского отряда дружинников, бдительно стоящих на охране нравственности.
- Вернитесь в зал! Не будет кворума!
Какой зал, какой кворум? Для нашего кворума не нужен зал!
Не велено и все тут.
Может, рубль дать? – спросил я рыженькую. – Чтоб выпустили?
Она прыснула.
 Желанная моя! Я любви хотел, сердце мое искало ответного чувства, и, кажется, нашло его в этой хрупкой девочке!
  И чтобы теперь, когда моя рука без преград скользит по ее талии, словно бы случайно, невзначай, соскальзывая на всего лишь долю секунды ниже, я сидел на обсуждениях всей этой чуши под названием комсомольская жизнь, когда я восстал к жизни иной – ну уж нет!
- Слушай, ты что-нибудь понимаешь? – тереблю я свою спутницу, не выпуская меж тем из своих многообещающих рук.
- Тебе сказали – нужен кворум! Все разбегутся, голосование отложат. Вот наш первый и перестраховывается – никто пусть не уходит.
Да я не про то, рыжая моя, милая простушка!
Я ищу запасной выход и не нахожу его. Я ищу тихую пристань, где бы я мог дать волю моим рукам, натруженным за долгое плавание иной, прозаической работой, теперь, в тихой гавани они тоскуют по иным струнам и звукам, по работе иного свойства.
   Под лестницей из мрамора, укрытой багровым ковром, мой требовательный, острый взгляд углядел-таки тихую пристань в виде пыльного, непарадного закутка, куда шмыгнули мы дружно, спотыкаясь о ведра и метлы.
  Я прижал ее, наконец, к своей груди, задыхаясь от дробного перестука собственного сердца.
- Не здесь, миленький, - шептала она жалобно. – Меня ж уволят, слышишь! Мне диктовать надо!
Двести строк в номер, а главная, наикозырнейшая, первейшая – здесь, на месте событий, что должны быть описаны, самая яркая, жгучая, обжигающая, на  линотипе строкоотливающем моих рук, бесстыже шарящих по ее стрункой натянувшемуся телу.
Грохочут барабаны – или это грохот наших сердец?
Выкрикиваются здравицы – или это ее стоны, приглушенные моей рукой, зажимающей ей рот?
Рокочущие прибойно овации – или это наша кровь в венах разносится по жарким, потным телам, приближая к заветному концу слаженную нашу работу в унисон происходящему где-то за стенами вовремя подвернувшегося нам жилища – еще секунда, еще краткий миг и под громкие аплодисменты собравшихся, мы придем к заветному финишу, опередив на крутом вираже всю эту шайку-лейку на верхней палубе, еще только намечающую маршрут, крикливо и бестолково, не представляя, что кто-то внизу уже открыл все кингстоны громадного корабля, который, еще не успев дать прощального гудка, уже медленно, но верно идет на дно благодаря умелым стараниям двух диверсантов.
Но, словно кто-то подслушал нас, словно бы комсомольский флагман уже дал течь – грохот наверху раздался нешуточный, бабахнули над нашей головой отворенные разом двери и сыпанули вниз по лестнице, стуча башмаками, сотни озверевших матросов.
- Пожар, что ли? – испугалась Маринка. – Куда это они?
Она выскользнула из моих рук, оправила задранную юбку. Мы выползли из закутка и нас завертела озверевшая, несущаяся куда-то ошалело толпа, закрутила водоворотом и вынесла гигантской волной к столам, невесть откуда понаставленным и столы ломились от яств!
- Я есть хочу! – жалобно сказала моя лохматая подружка. – Я с утра ничего не ела.
Она глядела на меня снизу вверх виноватыми глазами и во мне проснулся гуманист.
Вперед, к кулинарной халяве!
Я беру ее за руку, мы прорываемся к пиршеству, вокруг которого уже вращается живая карусель жующих, чавкающих тянущихся – ртов, рук, утроб. Я пихаю кого-то в спину, получая ответно поддых, лезу через головы – пропустите, шакалы, тут есть люди потрудившиеся круче вашего!
Накинулись мы на выставленное, уплетаем за четыре щеки, тут же фильм крутят на полотне американский, для аппетита что ли, «Подонки», кажется – где девицу насилуют, один ей под юбку лезет на глазах ее хахаля, а он молчит, страшась вступиться, в соседнем зале «По долинам и по взгорьям» наяривают с полными ртами, в фойе сам. Первый отплясывает лихо «Яблочко» с ветеранами войны и революции – праздник!
-  Жаль, выпить нечего, - жалуюсь Маринке.
- Будет, - отвечает уверенно.
- Хороший у вас секретарь, хлобосольный, - говорю, давясь балыком, - такого надо на второй срок сажать.
- Вот и напиши. Ему приятно будет.
- А кто альтернативный кандидат? – интересуюсь.
- Так, - отвечает. – Придурок один, заворготделом. Воду мутит.
И показывает на длинного серого малого. Сухой, желчный, не ест, не пьет, только зыркает, кто и сколько со стола стянул.
- Ну, у такого шансов мало, - замечаю.
- Не скажи. Тут половина за него. Народ неблагодарный, поедят – попьют, а потом против первого проголосуют.
Я глянул вокруг на пьющих и жующих – не похоже, чтоб против голосовали, все довольные, веселые, уплетают так, что только треск за ушами стоит.
- А какая у него программа?
- Да никакой! С Первым повздорил, они старые приятели, вот и копает под него. Вынюхивает, куда идут комсомольские взносы?
Только я руку протянул за колбаской, сзади вдруг голос.
- Приятный аппетит!
Оглядываюсь, стоит этот длинный конкурент, глазами меня ест, голодный, видимо.
- Угу, - говорю, - и без аппетита все летит.
- Нравится вам все это? – говорит.
Я оглянулся по сторонам – все на нас глядят, жевать перестали.
- Угу, - говорю, - нравится. Главное бесплатно.
- Вот-вот. А теперь задавайтесь вопросом – откуда все это?
- С неба упало! – это Маринка влезла.
Длинный на нее даже не посмотрел.
- В нашей первичке творятся неблаговидные дела. Хочу вас предостеречь.
- Как вам не стыдно! – это опять Маринка. – Сор из избы выносите!
И тянет меня от стола куда-то. Нет, думаю, я еще не все попробовал – жюльен вон бесхозный среди объедков, момент!
- Вы, товарищ Марина, давно растеряли идеалы! – это он ей, но я тотчас вступаюсь за любимую женщину: никак нет, ничего не растеряла, сам проверял только что в коморке!
- Все знают, с чьего голоса вы поете. И с чьего – ваша газета.
- Интересно, - говорит ему Маринка довольно зло.
- Отойдем в сторону! – приглашает меня серый, увести пытается от жюльена.
- У меня от соратников нет секретов! – говорю длинному, поглаживая талию наиглавнейшей соратницы, которая так и льнет ко мне.
Меня в жар бросает, а этот как занудит, - мама моя! – перегибы в кадровом вопросе, непорядки в распределителе товаров народного потребления, там все Первый захапали со Вторым, а ему, бедолаге, ничего не досталось, про какие-то шефские застройки, что только на бумаге, про поездки за кардон – его дальше Румынии не пустили, а первый ездил и дальше, и еще дальше.
А Первый, вижу краем глаза, плясать перестал, на нас таращится не без волнения, а вокруг соратники стоят сурово в одинаковых костюмах, голубых рубашках с красными селедками, готовы на все!
- Надеюсь на вашу объективность, - сказал, наконец длинный и протянул мне ладонь, потную такую, скользкую, гадливую какую-то.
- Спасибо, - бухнул я невпопад, за жюльеном тянусь, а Маринка на мне повисла, тянет танцевать. Вся она была плоская, безгрудая, коленки острые, но волновала побольше, чем какая-нибудь пышнотелая Мерилин Монро – ту разве затащил бы я в коморку? Где никаких удобств, кроме веников, да ведер?
Волосы ее щекотали мою щеку, она загладила прядку за ухо, он пылало прямо-таки – от желания быть со мной? Я потянулся к нему губами, она пихнула меня больно:
- Ты что все смотрят!
- А и пусть! Поехали ко мне!
- Куда это?
- В номера!
- У вас в редакции все такие?
- Не, я один такой!
Вспомнил Ваньку Маслова, который писал только о хорошеньких производственницах, а потом, как он выражался, для проникновения в образ, жил с ними, решая таким образом жилищную свою проблему, которая у нас в редакции стояла со всей остротой, некоторые даже в конторе ночевали, кто разведенный был, или кому денег на поднайм не хватало.
- А ты не боишься?
- Чего?
- Что муж нас увидит?
- А ты замужем?
- А как же!
- А кольцо где?
- Тебе-то что?
- Нет, интересно!
- В ломбарде. «Жигули» покупаем.
- А муж-то не здесь? – я забеспокоился.
- Дома. С детьми.
- И дети есть? – обрадовался я, что с детьми сидит.
- Двое. Мальчик и девочка.
Врала ведь, врала, я чувствовал, цену набивала!
- Я тоже женат. И что?
Не хотелось в долгу оставаться.
- И тоже дети?
- А как же! Мал мала меньше, пять душ. Сорванцы, нахалы!
- А кто жена?
- Как кто? Домохозяйка! Я ж хорошо зарабатываю, машина есть, дача, за границу ездим. Видеомагнитофон купили, «Грюндик».
- А мой следователь. По особо важным делам.
- Да ну!
Очень интересно! Вдруг забеспокоилась, взгляд у нее вдруг потускнел: пока, говорит, спешу.
И упорхнула, оставив помаду на моей щеке, да запах недорогих отечественных духов – ясное дело, раз на машину собирают, у следователя, если не врет про следователя, с финансами туговато. Возбуждение, кураж испарились следом, дружок мой, воспаривший было в предвкушении продолжения начатого в коморке, не доведенного до финиша, скис, забился в плавки, затих в отсутствии объекта, достойного внимания его хозяина, запели пионерские горны, забухали барабаны юных ленинцев, созывая взрослых в зал согласно принятой повестке, я поплелся следом за всеми, пристроившись за пионерками в передничках и красных галстуках; высоко задирая ноги и выкрикивая: «Кто шагает дружно в ряд, юных ленинцев отряд!», они выставляли на показ сидящим в зале трусики и не детские ляшечки, комсомольцы улыбались плотоядно, аплодируя смене.
Потом пели стоя «Интернационал» под фонограмму, а громче всех – толстощекий Первый, дружно переизбранный собравшимися в благодарность за сытный обед.
Мелькнула в толпе рыжая голова Маринки, да и пропала.
В гардеробе, куда все кинулись разбирать верхнюю одежду, меня тронул за локоть невзрачный человечек, попросил тихим голосом подойти к автобусу, который грел мотор возле входа в комсомольский дворец.
- Да я пешком, гостиница через дорогу, - сказал я невзрачному, на что тот, резиново раздвинув губы, сообщил, что для прессы будет продолжение конференции, но в другом месте, поинтереснее.
Автобус по самую крышу был набит комсомольцами, по рукам уже шла бутылочка коньяка, коньячного же цвета гаишная машина скакнула вперед, озарив мигалкой полусонные улицы и мы поехали куда-то в ночь.
Невзрачный, хлебнув из горлышка, вытер губы и затянул:
Едем мы, друзья, в дальние края, Станем новоселами и ты, и я!
Ехали, как оказалось, в края недалекие, за городом свернули на укатанную, неприметную шоссейку, утыканную запрещающими знаками, прибавили газку, пропетляли недолго среди высоченных сосен, над макушками которых подслеповато щурил свой розовый глаз слегка обгрызанный лунный диск, объехали идеально круглое озерко, в котором мутно переливалась черная вода, затормозили возле уютного в два этажа домика с просторной верандой.
   Домик был полон света, музыки, визга и веселья.
   На пороге стоял местный Первый, который был навеселе основательно, но и на ногах почему-то тоже, стоял основательно.
- Прошу, - говорит, - к нашему шалашу!
   Невзрачный подвел меня к нему.
- А читал, читал, - сказал мне Первый. – Слежу за вами, не упускаю.
И назвал пару-тройку не моих материалов, сделав мне комплимент за хороший стиль.
  Взял меня по руку, не то гостеприимство проявляя, не то, чтобы не ахнуться с веранды в озеро, ввел в свой шалаш.
   Веранда была заставлена ящиками со спиртным, предбанничек завален был пальто и женскими шубами, источающими сладкий аромат французских «Клема», любимых духов моей Илонки; запах взбодрил, душа моя, возликовала, дружок мой, пробудившийся от спячки, заявил о себе сладким зудом, почувствовав вожделенный прилив сил своего хозяина.
   Дружок не ошибся – Первый распахнул широким жестом двери, стены которой были обшиты дорогим деревом, но что для меня было дороже всего, что сразу выхватил наметанный глаз – целый лес стройных ног с затянутыми в коротенькие юбчонки задиков. украшал широкую залу, открытые девичьи лица и ласковые глаза призывно глянули из-под портретов вождей, сурово хмурящихся, словно бы говорящих: не подкачай!
   Не подкачаем! – мысленно пообещал я, как бы невзначай кладя руку на талию первой подвернувшейся красотки с бокалом шампанского в руке.
- Валя, - отрапортовала она.
- Саня, - представился я, пригубив из ее бокала.
   Захлопали пробки, ударили в высокий потолок, запенилось в хрустальных бокалах, запузырилось веселое вино. Легко стало и вольготно на душе, теплая талия Вали пришлась в самый раз по руке, спина ее нервно подрагивала, сообщая эту дрожь моему телу.
   Я уж собрался было дать волю рукам, да был застигнут врасплох жестким, повелительным:
- Товарищи!
Мы аж подпрыгнули от неожиданности, а Валя моя, взвизгнув: «Мамочка!», присела, натянув на колени коротенькую юбочку.
- Прошу приветствовать!
Распахнулась потайная дверь и из нее, словно черт из табакерки вылетел застегнутый на все пуговицы некто властный, ледяными глазами приморозив всех к стульям.
Сам второй секретарь республиканского ЦК снизошел до нашего застолья! Заняв председательствующее место, глянув суровее всех портретов на стенах, осерьёзнивая безалаберность и вольность обстановки, окорачивая бездумное веселье – не пьянка, мол, а мероприятие.
Взял бокал из рук тучного Первого, враз утерявшего тучность и, глядя поверх наших голов, произнес:
- Поздравляю с завершением конференции!
- Со знакомством! – говорю я Вале, а у нее лицо перекосилось, глаза – по пятаку, она от меня отстраняется в ужасе. Ахнул стакан в рот, а Второй как вперится в меня, так я и примерз к стулу – коньяк, чувствую, собака, назад норовит, не проглотить!
- Ваша первичка была, есть и будет самой боевитой, самой сплоченной и организованной в нашей республиканской организации. И по этому случаю у меня есть тост.
Со значением оглядев ряды длинноногих наших соратниц, Второй вдруг ка-ак бабахнет:
- За здоровье нашего дорогого Леонида Ильича!
Все: «Ура!» и опрокинули по первой. И я, наконец, заглотнул, прослезившись.
Потом за словом полез в карман Первый здешний и крикнул:
- За здоровье нашего дорогого товарища Второго!
За второго влили по второй.
Потом бокал поднял здешний Второй и тоже, хорошо поставленным голосом сразу три тоста выдал:
- За партию! За Ленина! За комсомол!
Портреты на стенах качнулись, когда под «ура!» опрокинули мы по третьей, четвертой и пятой.
Под горячее, непонятно откуда вдруг возникшее на столе – я уже ничего не соображал, встал республиканский Второй и попросил тишины, которая, впрочем, наступила сразу же, как только он отрывал зад от стула.
- Кадры, товарищи, решают все. Я уверен, мое сообщение вы воспримете с пониманием. Ваш Первый доказал сегодня, что мы там, наверху…
Он поднял бокал и все поглядели на потолок.
- …не ошиблись, рекомендуя его вам в свое время. Он может больше.
На спор, думаю, что больше не может, уже носом клюет!
- И это он должен будет доказать в новой для него должности – завотделом нашего ЦК!
Все протестующе загудели, но не так, чтобы очень, как бы для приличия, все уже, видимо, давно знали, куда ветер дунет.
Потянулись к здешнему новорожденному заву с поздравлениями.
Тут включили музыку, парочки запрыгали. Валю мою, гляжу уже местный второй лапает и ни одной свободной вокруг. Обозлившись, налив до краев водки и осушил залпом. Вокруг те, что были попроворнее, уж целовались, выскальзывали из пиджаков, исчезали куда-то, а возвращаясь, набрасывались на угощения с удесятеренной жадностью.
Пошел следом за парочкой. Скользнула за дверь, а я следом. В рожу так и хлестнуло жаром – в баню попал!
- Куда в одежде! – накинулся некто в плавках, вытолкнул, смеясь за дверь – мелькнули за его спиной женские ножки, попки, груди неприкрытые. – Еще фотоаппарат возьми!
- Не пускают? – хохотнули за спиной.
Оглядываюсь – стоит здешний Первый в окружении стайки комсомолок. Те висят на нем гроздьями. Не иначе, думаю, поделиться надумал!
- Танцевать, - говорю, - не с кем. Всех наших разобрали.
Он рожу суровую состроил и говорит:
- Наши девушки просто так не танцуют.
Это как же, думаю, понять? За деньги, что ли?
- Наши девушки недоверчивы, их доверие нужно заслужить.
- Чем это?
- Ответьте, например, что вам говорил наш заворг?
- Какой заворг?
- На конференции!
- А вы у него спросите! – допрос мне устроил при людях!
- У него-то мы спросим! И как надо! Я у вас спрашиваю – как собираетесь использовать полученные от него материалы?
А я уже и думать забыл про того, который мне нес про перегибы, но тут меня зло взяло – я что, мальчик, что ли?
- Это мое личное дело! – говорю, а сам думаю – что я несу? Я ж Маринкой был занят, ни шиша не помню!
Но слово -  не воробей! Первый подобрался, галстук затянул туже, словно бы решил удавиться от злости, посуровел – куда гостеприимство вдруг исчезло? Девушек как ветром, гляжу, сдуло, словно и не было их тут никогда.
Похлопал меня по плечу фамильярно:
- Отчаянный вы человек! Камикадзе прям-таки!
Сказал и сгинул.
Разобрало меня тогда зло нешуточное – кто ты такой, что б меня отчитывать! Тут еще выпитое во мне взыграло, придало решительности. Как дал пинком в дверь, за которой он исчез, она и распахнулась.
А за дверью – кто бы вы думали? Маринка собственной персоной! На ногах еле-еле стоит, пьяная!
На шее у меня повисла и как вопьется в мой рот, а чуть не заорал от боли.
- Куда ты пропал! – кричит. – Везде тебя ищу!
   Когда она встала на колени и, начала возиться с молнией моих брюк – мы опять оказались в холодной комнатенке, где были свалены канаты, рыболовные снасти, лодки надувные, весла, якорные цепи, круги спасательные, нам снова не повезло с комфортом, но, словно дети подземелья, мы довольны были и этим, - я думал только о том, как бы не упасть, меня качало от выпитого, я с трудом держался на ногах.
  Когда же, высвободив моего дружка, стала ловить его губами, трогать языком, ластясь к нему, принялась за него основательно, я забыл уже обо все на свете – где нахожусь? Что брякает за спиной и что в ребро уперлось? – и до того на меня расслабила, обезоружила, что, когда, распахнулась дверь в коморку и ворвался в нее яркий свет, я так и стоял со спущенными штанами, гладя по инерции Маринкины волосы.
- А мы-то думаем, где наш специальный корреспондент! Не иначе, материал строчит!
   Хозяин здешней первички, гад, стоит в проеме, а за ним весь его аппарат.
- Строчит, точно! Минет!
Застегиваю молча брюки, а сам думаю – все, финиш!
Маринка шпильки подбирает, напевает под нос что-то – с нее взятки гладки!
- Дело молодое, - юродствует в проеме Первый. – Понимаем, не будем мешать, товарищи!
Сказал, и двери затворил.
- Хочешь кончить? – это Маринка из тьмы.
- Иди ты, знаешь, куда...
- Хозяин-барин. Пошла.
- Дуй!
- Тебе для информации. У Первого на тебя зуб. Это он тебе все подстроил, чтоб ты не выпендривался.
- Чего-о!
- Того! Он за мной машину прислал. Говорит, важное поручение. Ну, чтоб я с тобой…
- Это что, стиль работы?
- Сам виноват!
- Ты далеко пойдешь!
- А я что, мне сказали.
- Ну, спасибо! – Так мерзко вдруг стало, так обидно, захотелось нажраться тут же до тошноты, упасть на канаты и забыться навсегда! Эта дура стоит, не уходит, Мата Хари долбанная!
- Не ругай меня! Ты мне понравился. Я ж не знала.
- Уйди, ради Бога!
Ушла.
Вышел в коридор, прислушался. За одной дверью – хохочут, за другой – баба стонет, дальше – галдят пьяно, какие-то соцобязательства обсуждают.
  А у меня свои соцобязательства – влить в себя побольше, да ни о чем не помнить! Все, как в тумане – Маринка, Первый, сволочь эта пакостная, домик этот сучий, куда завезли меня, чтобы унизить и ведь унизили – за что? По какому праву? Как посмели? Голова раскалывалась, я выполз на веранду. Мазнуло морозом по лицу, защипали уши.
  Из-за туч вывалилась дура-луна, подморгнула гаденько – допрыгался, хер моржовый!
  Я погрозил ей кулачком, красная ее круглая рожа напоминала здешнего хозяина – гостеприимного, хлебосольного! Меня качнуло, я ударился об ящик, зазвеневший тоненько изнутри. Засунул руку и выудил бутылку коньяка. Зубами оторвал пробку, хлебанул с жадностью – аж в глазах все померкло!
- За Брежнева! – заорал я во все горло! – За комсомол! За Первого! За то, чтоб стоял у Второго! За ваших ****ей! Ур-ра!
   Ящик поднял и в озеро его кинул – со зла!
   Поджечь их, что ли?
   Скрутил головку коньячной бутылке, вылил содержимое на пол, достал зажигалку, чиркнул раз, другой. Ветер сбил пламя, я снова чиркнул, закрыл его ладонью, поднес к коньячной луже, хихикая зловредно – сейчас я поддам вам жару! – и – свалился лицом в коньячную лужу, спиртное содеяло со мной подлую шутку.
   Я попытался встать, ноги не слушались, я мучил ими по скользким, морозным доскам, снова валился на бок.
- Весь пол заблевал, - услышал я из пелены, окутавшей сознание.
- Пить не умеет, говнюк!
   Меня потащили куда-то сильные руки, кинули на диван, Когда проснулся, брезжил рассвет. Вокруг храпели вповалку какие-то люди с измятыми лицами, девушки с перемазанными краской  лицами персонажей кукольного спектакля. Пахло крутым перегаром и блевотиной.


- Будете уволены за аморалку! Вот записка товарища завотделом ЦК. Ваши похождения на отчетно-выборной конференции. Зачитать?
- Не надо. Я согласен.
Аминь.
   Вышел от шефа, башка – как котел гудит. Влип, думаю, в дерьмо обеими ногами.
- Ну, что? – спросила Илона.
- Фигня, - отвечаю. – Вздрючил за ошибку.
- А-а.
   И ни слова больше.
   Какая-то подавленная она была, в ней что-то происходило, непонятное для меня, но и столь же неинтересное, я давно уже задумывался о том, чем она живет, какие у нее мысли, о чем?
  Не знаю, я был так глубоко погружен в свои мысли, такая была апатия после разговора с главным, после такого финала этого разговора, что мне просто не до чего! Жалкие люди, думал я, сплошь интриги, ставка на унижение, на силу, на подлость.
  То, что я подло поступал по отношению к ней – у меня этого и в мыслях не было. Изменял? Да, изменял. Но разве в том только моя была вина? Разве же не потому, что не смогла она мне дать то, что давали другие женщины, что не хватало мне, быть может, разнообразия, что монотонность наших с ней отношений давила, оскорбляла меня, заставляла искать в других то, чего не было или не могло быть в ней, чья психология домашней женщины напрочь вытесняла из нашей жизни романтику, жажду нового, свежего – чувств, обстоятельств, какой-то непредсказуемости, какого-то сумасшествия, как это было когда-то, когда все только начиналось.
  … Вот тут в углу моего кабинета, валялись в пыли сорванные с ее ног колготки, когда я взял ее силой посредине рабочего дня, когда за дверью носились выпускающие с полосой, искали меня, барабанили из всех сил – горел номер, а я в этот момент раздевал ее прямо на полу, и глаза мои застилала пот.
   «Милый, ты что, милый, ты с ума сошел!» - шептала она, вырываясь. – Сейчас войдут, милый!»
   Ее громкий, жаркий шепот, то, как, извиваясь всем телом, хочет она выскользнуть из моих рук, возбуждало гораздо сильнее, чем если бы мы были в ее квартире. Где за дверью неслышной тенью бродит дедушка Абрам, бормоча что-то себе под нос.
   Все было бы скучнее, прозаичнее, раздевайся она сама перед тем, как надеть ночнушку и, скользнув ко мне под одеяло, греть свои замерзшие ступни о мои ноги – теперь же я задирал ей лифчик, освобождая тугие груди, трусики я снял только с одной ноги, чтоб не мешали раздвинуть ее ноги, - я хотел, чтобы она сидела на мне сверху, я лежал на полу, чувствуя спиной стыки плохо пригнанных досок, окурок вклеился мне меж лопаток, я ощущал его грязный бугорок мокрой, потной спиной – происходи все это дома под монотонное журчание ежевечерней нашей беседы, разве ж испытал бы я такой азарт, такое ни с чем не сравнимое блаженство, замешанное на риске, опасности и желании, я делал бы привычную работу, хорошо ли, плохо, но монотонно, автоматически и ничего, кроме раздражения, усталости и досады, ничего кроме обязательности, рутины не было бы в этом во всем – опасность оказаться разоблаченным, страх наказания, возможность быть застигнутым врасплох, на полу, придавали какие-то невиданные до сей поры импульсы моему телу, моим губам и рукам.
   Я задрал ее юбку, я вошел в нее с такой силой, что из груди ее вырвался крик, и она кусала кулак, чтобы не кричать, когда прыгала на мне, пружиня о мои бедра, а вода в графине на столе плескалась в такт нашим движениям, все сильнее и сильнее, и брякал стакан о графин, словно бы ехали мы в поезде, колеса которого бились на стыках.
   Потом я вышел из нее, чувствуя, что близок заветный финиш, я взял ее голову обеими руками, стал клонить ее ниже и ниже, пока лицо ее не уперлось в моего багрового дружка, мокрого и потного, мне вдруг захотелось, чтобы вырвавшееся из него брызнуло в ее губы, - раньше мы никогда этого не делали, она затрясла головой, противясь, она не хотела этого, не умела, считала извращением, я настаивал, я просил, умолял, унижался, ругал ее грязно последними словами, я буквально впихивал его в ее рот, она поперхнулась, ее чуть не вырвало прямо на меня.
  Что я ей тогда говорил? Что отвечала она?
   Но разве это теперь важно, когда перед глазами ее голые ноги, когда я вижу, как стирая с лица капли моей безумной страсти, прижимает она локтями свои груди?

   Когда приходил он, все вставало на свои места. Он шутил, веселил нас анекдотами, приносил ей цветы, он выслушивал любую чушь, которую она исторгала, я был даже благодарен ему, что он приходил, втроем было не так скучно, он занимал ее, а я мог думать о своих делах, никто не докучал, я изредка влезал в их разговоры и они милостиво впускали меня в свой, уже ясно очерчивающийся круг, где все им было интересно друг про друга – он рассказывал про тренировки, она учила его вязать, сажала рядом с собой, учила, как пользоваться крючками, он был бестолковым учеником, путался, ронял клубок, падал к ее ногам, доставая его, снова ронял, она хохотала.
   Когда тренировка выматывала его, он ложился на диван и она гладила его по голове, он просил ее об этом, сперва по-джентельменски испросив моего согласия – говорил, что ее пальцы снимают напряжение, расслабляют мышцы.
   Мы ездили вместе за город, катались на велосипедах. Он ухаживал за ней старательно, он бережно держал ее за руку, когда мы шли по лесу, он относился к ней, так во всяком случае мне казалось, как к младшей сестре, был благодарен мне за то, что я не ревную, со мной разговаривал уважительно, давал читать свои материалы, которые я правил безбожно – писал он плохо, неумело, распихивая по тексту изрядное количество восклицательных знаков.
   Когда он пошел в гору и его материалы по спортивному отделу стали замечать, я радовался за него, как гордится учитель успехам своего подопечного.
   Иногда, правда, перегибал палку.
- Он сказал, что у тебя слабые мускулы и что он их тебе подкачает, - она выдала мне раз Илона после его ухода.
-  Вы что, меня обсуждаете?
-  Нет, к слову пришлось.
- В следующий раз будет к слову как мы трахаемся. Тоже расскажешь?
   Она замыкалась в себе, молчала, улавливая раздраженные нотки в моем голосе, она словно бы несла свой крест, оставляя мне шанс стать другим, понять ее, оценить степень жертвенности, но именно эта ее жертвенность раздражала меня в нее все сильнее, и чем дальше, тем с большей радостью и надеждой ждали мы прихода нашего друга, который умело гасил и отчуждение, возникавшее между мною и Илонкой, и раздражение, с каким-то завидным постоянством и искренностью заявляя, что  мы самая лучшая пара, какую он когда-либо знал, и ч то в нашем доме ощущает он покой, уют и тепло.
   Илонкино лицо при этих словах заливала краска смущения, ей это было приятно, ведь я давно ничего подобного ей не говорил, мы давно уже жили в мире полуслов, полунамеков, давно выработали некий полуязык общения, когда и говорить-то много не надо было, достаточно было произнести несколько фраз, чтобы очертить суть темы, да и закрыть ее на этом.

- Ну, что? – спросила Илона, когда я вышел от главного.
- Фигня, - соврал. – Вздрючил за ошибку.
  Прошлым вечером у нас была размолвка. Не помню, с чего все началось, кажется, она сказала о том, что ее родные ждут, когда мы наконец определимся со свадьбой – сколько же можно тянуть – год живем уже. До вселения сюда, я ночевал у нее тайно, уходя задолго до звона будильников в комнатах дяди Лазаря и дедушки Абрама – я пролетал коридор на цыпочках, а потом, проклиная все на свете, возился с многочисленными замками входных дверей, - нам казалось, что никто тут ничего не подозревает, пока в один прекрасный день дедушка Абрам, остановив Илонку в коридоре, не спросил у нее, кем работает ее парень, если так рано уходит на работу – не трамвайный ли он водитель?
   И вообще, какие у нас на будущее планы?
   Пришлось знакомиться.
  Я купил бутылку коньяку, Илонка запекла курицу и в один прекрасный вечер вся ее родня запрудила нашу комнатенку.
- Ничего, что ваш сын будет полукровкой, - сказал в завершении дедушка Абрам, изрядно захмелевший после выпитого. – От таких браков смешанных детки выходят симпатичными.
   Тетя Дора тотчас пообещала написать портрет младенца, в стиле пьяного Сальвадора Дали, а дядя Лазарь, у которого было трое мал-мала меньше, тут же вспомнил, что на антресолях у них с тетей Розой хранится прелестная колыбелька и что по первой же просьбе они эту колыбельку преподнесут нам, если она еще не развалилась от старости.
   С тех пор прошел год.
   Дедушка Абрам, занявшись, видимо, подсчетами, удивился, что в Илонкиной фигуре за этот срок ничего не изменилось, забеспокоился и высказал свое беспокойство Илоне.
   Она сообщила мне об этом, смеясь, как бы приглашая к веселью, но, услышанное ничего, кроме злости у меня не вызвало – с какой стати твоя родня лезет в нашу жизнь? Им нечем заняться, оборвал я ее сурово.
   Какие дети, на что мы их кормить будем? На мои сто пятнадцать корреспондентских плюс жалкий гонорар или на ее девяносто секретарских?
- Не в деньгах счастье, - твердо сказала она и эта ее твердость обеспокоила, я вдруг почувствовал, что если не предприму в ближайшее дни чего-то экстраординарного, я обречен на всю жизнь влачить в этой халупе свое существование, я даже представил, что вот я, постаревший, в стоптанных шлепанцах ушедшего в мир иной дедушки Абрама, дежурю на кухне в ожидании воды, чтобы наполнить ведра, кастрюли и бутылки и, честное слово, запаниковал!
  Ничего лучшего я не заслужил, что ли?

Мы пошли в кафе напротив редакции, заказали по чашке кофе.
- Что ты решил? – спросила меня Илонка, готовая, как я теперь понимаю, к решительному наступлению.
  А что я мог решать в момент, когда ни о чем другом, кроме как о разговоре с главным и будущим судилищем над Петькой, в котором мне отвели роль среднюю между Иудой и Пилатом, думать не мог.
- Какой Петька? – спросила она, опустив глаза.
- Баль!
- Тебе больше нечего сказать?
Я молчать в тот миг не мог – о чем она говорит! Я должен был понять_ что мне делать? Сказаться больным – уйти, нет, главный не дурак, он сразу поймет, что я решил умыть руки.
- Ты реши, наконец.
Она о своем говорила, я – о своем.
- Ему-то что? Уедет и – с концами! А нам отдувайся.
- Мне не интересен твой Петька!
- А что тебе интересно?
- Я хочу…
- Ты, ты, ты – все только ты! Ради Бога, не вали на меня свои проблемы!
- Свои?
- Не мои же. У меня их хватает!
- Дай мне сигарету! – попросила, нет, потребовала ледяным тоном.
- Тут не курят!
- Плевать, дай мне сигарету!
Закурила, стряхивая пепел в кофейную чашку. Как ненавидел я ее в эту минуту! Мне нужна была в тот момент чья-то поддержка, совет, помощь. Чего мне стоило не наорать на нее, не послать подальше с этими ее глубокими затяжками, нервическим подрагиванием пальцев, с этим ее окурком, тонущем в кофейной гуще. Закурила вторую.
Подлетел официант:
- У нас не курят!
Я мстительно ждал, чем все кончится, я не вступался за нее, я оставлял ее один на один с обстоятельствами, как бы выставляя ее, как бы давая понять, что одна она – ничто, без помощи моей никуда не деться.
- Девушка, я вам сказал – у нас не курят.
   Послать его подальше, скандал учинить, вступиться за нее? Раз мы ехали втроем в трамвае – он, я и она. Вожатый курил, дым шел в салон. «Дышать нечем, а он курит!» - пожаловалась она, а он, словно бы только и ждал ее команды, словно бы угодить всю жизнь мечтал – прошел к кабине и задвинул дверцу.
Вожатый, опешив, открыл ее снова.
- Не курите! – сказал этот и снова задвинул дверь.
Заскрипели тормоза.
- Милиция! – закричал вожатый. – На помощь!
- Урою! - выдохнул наш Геракл, надвигаясь на него грудью.
  Тот, оценив шансы, пошел на попятный. Сигарету бросил, но ехать дальше отказался, пока мы не покинем салон.
   Назревала драка, этот уже кулак занес, но Илонка, повиснув на нем, упросила примириться.
   Вожатый, почувствовав слабину, везти нас отказался наотрез, те, кто были в салоне, сперва дружно взявшие нашу (или его?) сторону, расстроенные перспективой, стали просить нас выйти и мы вышли на полпути, а потом шагали пешком – они впереди, Илонка держала его под руку, успокаивая, тот все озирался, грозил трамваю кулаком, я сзади, чехвостя мысленно илонкины капризы – из-за нее мы теперь опаздывали куда-то.
   Потом она обернулась и я встретился с ней взглядом – глаза ее лучились невиданным счастьем, что-то детское, девчоночье, озорное было в них в тот момент.

- Мне что, милицию вызвать? – официант уже руку протягивал к ее сигарете, чувствуя, что кавалер не заступится, что у него, у кавалера, свой на сей счет взгляд, он даже нагло игнорировал меня, словно бы меня и не было, и был не так уж и не прав в своих предположениях – я, действительно, был далеко в тот момент и уж, во всяком случае, не рядом с нею.
Она встала, погасив сигарету в чашке.
Прошла мимо, не сказав ни слова.
Разве я не хотел тогда этого? Не подозревал, разве, какую глубокую пропасть пропахал в одночасье между нами? А самое главное, в эту пропасть суждено было лететь мне одному, хотя буквально минуту назад, когда я балансировал по краю, еще можно было что-то предпринять, остановить все это, сделать что-то, чтобы не было потом так больно, так бесповоротно.

На профсоюзном собрании верховодил Сашка Колбин. Разволновавшись, брякнул: «Предлагаю исключить Петра, Петра… первого из членов месткома!»
Все чуть со стульев не попадали, а Петька – первым!

Комсомольское собрание назначили на четыре. В секретариате, самой большой редакционной комнате, народу набилось – не протолкнуться. Все курили, задыхаясь в чаду. Стали открывать окна, выдавили стекло.
Кто-то крикнул: «На счастье!»
Ильич щурился со стены – от дыма? Поощрял меня? – давай, Саня, проявляй сознательность!
Подобное столпотворение тут было, когда из Москвы чумичка приезжала одна, руками лечила больных и возила по стране парочку кликуш, якобы излеченных ею.
Те обнажали ступни и голосили, что вот, матушка-заступница, целительница та, прикоснувшись, сняла и струпья и бородавки.
Та вытягивала ладони и требовала гасить свет.
- От моих пальцев исходит сияние! Глядите все!
Свет гасили, сияния не обнаруживалось, но все в один голос утверждали, что да, есть сияние, видели всполохи, биополе страшнейшее.
Никто не хотел оказаться в дураках, а Петька, тот возьми и заяви – херня, мол, все это, ни одному слову не верит, все материально, а это – химера.
Чумичка руки распростерла над Петькой и сказала, что сейчас все бляшки на его ногах излечит.
Тот снял башмаки и все носы позатыкали.
Бляшек, действительно не было, на что целительница заявила, что это благодаря ее вмешательству. Петька заявил, что у него нет также геморроя, сифилиса и менингита и что насчет геморроя, если та желает, он может сию минуту предъявить доказательства.
Тогда целительница заявила, что усыпит Петьку. Стала пассы делать, а тот не дается, хохочет. Кликуши, глядим, за спину к нему подбираются и подножку норовят подставить…

Ни главного, ни Петьки не было.
- Репетируют. Кто что скажет, - высказал кто-то предположение.
- Ой, ребята, я на вас смотрю и радуюсь, - это идиоточка Берта, ветеранша наша, непонятно, как тут оказавшаяся, - при Сталине Петра сразу бы в расход пустили, а всех бы заставили от него отрекаться. Не жизнь теперь, а малина!
- Он мне пятерку год не отдает! – выдал мой завотделом Игорь, который вчера хорошо заложил и несло от него, как от бочки винной, - Пусть пятерку отдает т мотает, куда захочет.
- Может, без него все и решим, - предложил кто-то из секретариата. – Номер же сдаем.
- Номер ты сдаешь каждый день, а товарища – один раз!
Игорь, когда с похмелюги, язык за зубами не держит.
- Я вчера на грудь принял, а с утра хочется на балалайке играть. Ацетон, что ли подмешали?
- - Ему на комсомол давно чихать! Взносы не платит, на собрания не ходит! – это Лена из пропаганды, ****ь идейная с каменным лицом. Месяц назад в партию бумаги подала, первая на очереди, вот и старается. Ей завотдельство светит – 200 рэ. – хорошие деньги.
Петька, правда, ее писать учил, в контору взял, носился с нею, как с писанной торбой: Леночка талант! У Леночки перспективы!
Зам главного зевает. Этот тряпка, ему все равно, что тут происходит – с двумя бабами живет, вечно денег не хватает, подрабатывает лекциями на атеистическую тему: Был Христос или это вранье?
Столкнулся в коридоре с главным:
- Зайдите ко мне!
   Захожу. Сидят трое из ЦК, таращатся на меня. Одинаковые все, в галстучках. Довольные.
- Руку! – один говорит. Вцепился клешней, трясет: вы, говорит, молодец, хорошо собрание провели, спасибо! Мы в тебя верили!
Второй свою сует:
- Наш человек! Проверенный!
Третий руки не подал. Насупился, глядит из-под бровей:
- А кто этот, - брезгливо губы скривил, вспоминая, - который – особое мнение?
Главный услужливо назвал фамилию каратиста.
- Да-да! Он что за человек? Не можете его аттестовать?
   Я? «Аттестовать?» Это как – заложить? Настучать? Да за кого они меня принимают, они что решили – что я стукач на договоре?
- Откуда он? С кем дружит? Облик моральный?
- Да ты не стесняйся! – главный наш – рубаха-парень, глядит на меня влюбленной девушкой. – Все свои!
Да вы что, ребята! За кого меня держите! Хотел заорать, да не заорал. Пожал плечами, сказал, что ничего не знаю про каратиста, что ни с кем он не дружит. Третий, что руки не подал, глянул на меня, сука, внимательно так, словно рентгеном продрал – что-то ему в моем голосе фальшивым показалось.
Ну и хрен с тобой! С меня хватит!

- У тебя, дурака, была возможность ее вернуть!
- Когда, Регина, что ты мелешь?
- А ты вспомни про собрание! То-то мальчик мой! Если б ты себя видел – тряпка! Чего-то мямлишь, глаза прячешь! Он рядом с тобой суперменом выглядел, настоящий мужик, с таким ничего не страшно!
Вот ****ь-баба! Пока под тебя ляжет – как мед, как патока – Сашенька, какие у тебя глаза, какой ты умница, какой талантливый, самый-разсамый! У меня таких любовничков никогда не было! Плюнь на свою Илонку, дура она, недостойная, таких, как она – на каждом шагу, а ты – неповторим!
Зато потом…
Мне она ненавистна, ноя не могу ее выгнать, она травит мою душу, бередит рану, она постоянно говорит мне о ней, о нем, сообщая, где они были, что делали, что говорили и я, как последний засранец-мазохист, вместо того, чтобы сказать ей: заткнись, дура! Слушаю и слушаю весь этот ее бред с замиранием сердца и не хочу, не могу остановить ее – мне кажется, что я умру, если не буду говорить о ней!
Я где-то читал, что собаки, слизывая собственную кровь, сходят иногда с ума и не в силах остановиться, вылизывают рану до кости.
Чем же я лучше?
Все-все вспоминаю до мелочей, чтобы выбить из головы сегодняшние мысли, чтобы не думать ни о нем, ни о ней. Нарочно копаюсь в прошлом, как курица в навозе, чтобы занять мозг, чтобы ни одной мысли не было о ней, чтобы не травить душу, не мучить свою исстрадавшуюся. плоть.
Но только потянешь за незаметную ниточку, связанную с воспоминаниями о ней, и такое жутчайшее чувство одиночества накатывается, такая тоска, что хочется выть, кидаться на стенку с рычанием, биться об нее головой.
Я словно врач, прививший себе чумные палочки, который теперь исследует себя, свое тело, чутко вслушиваюсь в свой гибнущий организм – что он сообщит ему теперь, какая новая боль изорвет ему умирающую плоть? Он записывает симптомы, чтобы потом, умерев, поведать миру о своих страданиях, мучениях для излечения других.
Зачем пишу все это я?
Чтобы себя спасти, себя избавить от боли, душу облегчить, отвоевать у природы крошечную надежду спастись от самоунижения.
Я прививаю себе день и ночь страшный вирус брошенности, его метастазы испоганили мой мозг и мое тело, я ищу противоядие и оно только в одном для меня – думать и вспоминать, что было, бередить раны и через боль оживать, ища спасение.
Я записываю все это и не могу читать, что пишу, я стыжусь собственных откровений, я уверен, что читающий это испытает ко мне глубокое презрение, поэтому иногда, когда на меня накатит, я стараюсь держаться молодцом, этаким бонвиваном, случайно оступившимся, смеющимся над собой, я делаю вид, что все это – взгляд со стороны, ничего не имеющий общего с моим состоянием, но как же нелегко дается мне этот дешевый самообман, как же мне плохо сейчас, как я унижен, как холодно мне без ласковых рук, как обрывается все во мне, когда вывожу я на бумаге ее имя – Илона, Илонка, Илоночка, цветочек мой, солнышко мое, душа моя, мой ангел!
Чтоб ты сдохла, продажная тварь!
Но как же я неискренен, как лжив теперь, когда все завертелось! Я не хочу, не могу признаться себе в том, что случившееся – дело моих рук, ведь, как ни кощунственно это теперь звучит, я хотел этого, хотел, чтобы она ушла от меня к другому, я экспериментировал тогда на живом теле – не на своем, на ее.
Мы жили до ее измены целый год вместе. Я уже знал ее тело, как собственный карман, я знал, где ее надо гладить и как, чтобы возбудить, чтобы заставить ее биться в моих руках, знал, что заставляет перекашиваться ее рот и закатывать глаза, но, увы, увы, от этого знания с каждым днем становилось все скучнее и обыденное, они уже не могли мне дать желанного наслаждения, уже не было никаких открытий.
Я научил ее, встав надо мной во весь рост, расставив ноги, ласкать себя под музыку, не сразу, не вдруг, сопротивляясь и перебарывая себя, она пошла мне навстречу, но уже через несколько дней эти ее танцы перестали возбуждать меня и один раз я даже уснул под монотонность ее движений и ее стоны.
Не зная, не чувствуя, что вид ее ног уже не трогает меня, она всячески старалась мне их демонстрировать, она нарочно садилась напротив, заголив колено, но их вид уже не трогал меня.
Я стал изменять ей, но все мои измены кончались тем, что сильнее и сильнее я закабалялся ею, привычное ощущение дома, в котором ждет меня она, превращали измены в обыденность, я ощущал и это, и чем больше я ей изменял, тем сильнее меня тянуло к ней, в которой я уже ничего не мог найти для себя.
Из замкнутого этого, порочного круга был лишь один выход – уйти от нее. Но как? Как сделать, чтобы довлеющее над бытом прошлое утянуло обратно в омут привычного, устоявшегося, как единым махом разрубить гордиев узел – нежелание быть с нею и боязнь, что, уйдя я от нее, сила инерции прошлой жизни, потащит назад и все повторится снова, но только с большими муками и трудностями?
И тут подвернулся этот.
Он явился вовремя, он был словно подарок судьбы, словно прозрение, словно неожиданное открытие, которого ждали, но которое свалилось вдруг внезапно, когда и ждать-то уже перестали, махнув рукой, лилось вдруг внезапно, когда и ждать-то уже перестали, махнув рукой.
Его появление совпало с ее третьей беременностью.
- Я не буду делать аборт! – заявила она решительно и я испугался – передо мной словно бы разверзлась пропасть несвободы, она явно мечтала повязать меня ребенком, упорядочить нашу коснеющую связь.
В те дни мой зав Игорь в очередной раз развязал с выпивкой, он взял меня с собой в ночной кабак, где мы пили, словно бы соревнуясь с собственными возможностями – кто кого?
Потом нас спустили с лестницы дружинники – Игорь, когда принимал лишнее, лишался тормозов, задирал все, что попадалось на пути, потом мы влезли в драку возле ресторана, кто-то кого-то ударил бутылкой по голове, раздались крики, взвыла милицейская сирена и мы бежали с поля брани, падая и поднимаясь, и снова падая.
Я оказался дома в пятом часу утра, я ждал скандала, я нарывался на него, грубил и хамил, я расплескал на пол чашку с чаем, пьяно крича, что она, Илонка, задумала меня отравить, что никакого ребенка я не хочу, что я ненавижу ее, но она была на редкость невозмутима, она, по всей видимости, решила сносить все стоически.

Потом, когда точку поставит она, я приползу к ней побитым псом, я буду умолять вернуть все назад, я буду говорить повинно о своей любви к нашему будущему ребенку, но нарвусь на холодно-презрительное:
- Нет никакого ребенка. Ты его профукал, родненький!
- Врешь!
- Вот тебе и врешь, - скажет она устало и я пойму, что это – правда, что была ложь, она подыскала бы слова повесомее, ложь всегда наряжают в одежды правдоподобия, уж она-то нашла бы нужные слова, чтобы обмануть меня.

Проснувшись утром, я увидел записку – завтрак на столе в кухне под полотенцем, в холодильнике бутылка пива – опохмелиться.
Я прочел, и мне стало страшно – своим послушанием и терпением она вязала меня по рукам и ногам, она шла ва-банк, чтобы взять инициативу в свои руки, я почувствовал, как на шее моей липовой, как я теперь понимаю, свободы, все туже и туже затягивалась веревка ее ухищрений.
Я лежал, уткнувшись лицом в горячую подушку, я мысленно искал выход из ситуации. А выход был один – избавиться от нее. Уйти? Чтобы опять вернуться? И куда? Жить на даче зимой, замерзая от холода и тоски? Снимать квартиры?
Вот если бы ее не стало. Если бы она исчезла вдруг.
Мой воспаленный мозг подбрасывал услужливо мысль за мыслью. Вот она стоит на подоконнике, моет окно. Я толкаю ее слегка, подбиваю ноги, и она летит с шестого этажа вниз головой.
Вот мы плывем на лодке в парке, я накреняю лодку, она падает в воду, она барахтается, зовет меня на помощь, но я глух, я правлю в сторону, все дальше и дальше, я не слышу ее криков, не вижу ее глаз, переполненных ужасом!
Вот мы плывем по заливу на корабле с подводными крыльями, мы стоим рядом на корме, глядим в пенящуюся внизу воду, я рассказываю ей что-нибудь смешное, чтобы никто не заподозрил меня в роковом, она хохочет, закидывая голову и вдруг – ах, девушка, оступившись, падает прямо в пенящийся бурун – спасите, на помощь!
И – только тишина, только свист ветра в ушах, только капрон алого платка мотается по быстрой волне…
Ночью, когда она прижималась ко мне доверчиво, я ласково гладил ее волосы, давя отвращение, думая в этот момент о том, как сделать все так, чтобы было шито-крыто, чтобы ее уход из жизни не отрекошетил по мне – а черт его знает, какая-нибудь экспертиза упавшего на асфальт тела, какой-нибудь незаметный синячок, заполученный жертвой до момента гибели – я ж не идиот какой-нибудь, я читаю детективы!
Летом мы переехали на дачу и наш переезд совпал с появлением в редакции каратиста, который очень быстро вошел в нашу жизнь и ни он сам, ни она, не понимали, не представляли, не могли знать, что их сближением, их таким быстрым узнаванием друг друга они были обязаны мне – я держал в руках все нити их будущей связи, я делал это тем с большим старанием, усердием, и напористостью, что оба они, словно бы ощущая, что являются пешками в чье-то дьявольской игре, все старались делать с оглядкой, что-то их обоих мучило, томило – легкость узнавания друг друга, эйфорическая доступность – я часто отпускал их двоих в кино или на прогулку по лесу, ссылаясь на усталость, на материал в номер, на недомогание; отдавая ее ему, я все-таки хотел причинить ей дополнительную боль, посеять в ней чувство вины, словно бы мстя за что-то, непознанное, не узнанное и необъяснимое мной самим.
Возвращаясь, она была со мной ласковей, чем всегда, услужливой до приторности, она терпела от меня все, она, вступая на скользкий путь измены, противилась этому всячески, быть может, не отдавая себе в этом отчета.
Зато с какой иезуитской радостью, вернувшись из очередной командировки, копил я крохи сплетен о них, услужливо поставляемых мне коллегами по редакции.
Ходила с ним под руку в кафе?
Шел к ней домой после работы?
Возил на машине?
Весь день просидел возле нее в предбаннике у главного?
Я мысленно потирал руки, я держал в своих пальцах нити интриги и от всего этого сладко билось сердце.
- Что ты ему не вломишь? – подъехал ко мне Игорь. – Я б на твоем месте двоих-троих нанял, пусть бы ему кости вправили!
- Кому?
- А то не знаешь? Твою бабу кадрят, а он сидит!
Сучка не захочет, кобель не вскочит! А если хочет? Я пожимал плечами – что ж, знать судьба. Игорь переживал, кажется, больше, чем я, он не давал проходу каратисту, на летучках буквально пыль из него выколачивал, разбирая его материалы, предлагая на основе творчества каратиста открыть рядом с доской лучших материалов доску худших.
   Знал бы он, что все это – часть моих дьявольских планов!
   Знал бы, думаю, убил бы, как бешенного пса, у него свои представления о чести.
   Когда она ушла от меня окончательно, уже вопреки моим хотениям, он затащил меня в свой кабинет.
- Ты! Рохля, баба, нытик! Борись за нее!
- Как, Игорь?
- Еб твою мать! Займи тысячу, пообещай отдать две, купи билет в Пицунду, Ялту, Сочи, к черту на кулички, увези ее на неделю, трахай день и ночь, купай в шампанском, ты что, не мужик!
   Достал триста рублей – на, все, что есть, езжай!
   Легко было сказать – езжай!
   Если проходя мимо, я опускаю глаза. Если всего переворачивают от звука ее голоса.
   Занять тысячу? Отдать две?
   Теперь-то мне кажется, что тысяча – ничто, пыль, если только она согласится ехать со мной – да я их из-под земли достану, достану, украду, наконец, инкассатора ограблю, вскрою редакционный сейф пусть только скажет – да!
   А если нет? Я же умру, меня же инфаркт хватит, мои нервы разорвутся в клочья!

   Как, когда я утратил контроль над происходящим?
   Как, когда, на каком вираже объехали они меня оба, не оставив даже крошечного шанса догнать, изменить что-либо, вернуть все к исходному рубежу?

   В последние дни она ходила подавленная, понурая. Я-то считал, что оттого, что чувствует во мне перемену, догадывается о моем к ней охлаждении. Мне и жалко ее было, и презрение она вызывала – тряпка, она и сеть тряпка, никакой гордости!
   Теперь-то, копаясь в прошедшем, понимаю, отчего ходила с опрокинутым лицом – пидор этот рисковал тогда жизнью, укатил на юг сопровождать южан, богатеющих на наших базарах – был у запрещенных каратистов промысел – сопровождать их с выручкой, чтобы не грабанули по дороге, платили чистоганом и очень хорошо.
   После этого возвращения у подруженьки моей сережки появились с крошечными слезками бриллиантов – не он ли ей подарочек преподнес. Рассчитавшись с базарными?
   Она-то говорила, что уезжающие в Израиль друзья по дешевке продали, что назанимала у отца-матери, у подруг и знакомых, что за полцены предложили, вот и взяла, я поверил – уступили и уступили, дураков хватает, а оказался в дураках самолично1
   Представляю, как они надо мной потешались, когда назавтра он спросил, наверное:
- Что интересовался, откуда?
- Поинтересовался.
- А ты?
- Как учил, так и сказала.
   Что ж, теперь мой черед потешаться над вами!
   Я представляю:
вот она берется за ручку утюга и падает замертво – я подключил к нему ток!
они входят в лифт и кабина летит вниз – я обрезал веревки, перепилил тросы!
я вызываю ее ночью звонком во двор, где кучкуются алкаши и уголовники всего города – здешний пьян Янка торгует круглосуточно водкой, я прошу вынести мне бритву или книги, я задираю пьяную компанию, провоцирую и, оставив ее, убегаю, слыша за мной сдавленный крик о помощи, я вижу, как ее тянут в подъезд, как сдирают с нее одежду, как затыкают рот…
я оставляю включенным на ночь газ, она входит в кухню сонная, бесчувственная, она включает свет и кухня вместе с нею разлетается в клочья!
Я…
Я не знаю, что я сделаю! Убью обоих! Во мне найдутся силы, я уверен в этом.

Жалкий, жалкий интриган, поверивший в свое могущество!
Желая унизить их, я унизил себя, я потерял лицо, - я спорил с этим, на которого должен был глядеть с презрением, я выяснял с ним – женится он на Илонке или нет? Я даже предложил свои услуги в качестве свидетеля на их свадьбе на правах старого друга!
О, как все это было мерзко!
И виной все оказалась все та же Маринка. Она поступила на факультет журналистики, нашла адрес редакции и впорхнула в один далеко не прекрасный день в мой кабинет – сияющая, красивая, юная.
Повисла у меня на шее, она смеялась и осыпала меня поцелуями.
Рассказывала, как дурила меня когда-то – не было у нее ни детей, ни мужа-следователя, ей было одиноко в большом городе, она искала меня, названивая каждый божий день секретарше главного, которая холодно отвечала, что меня нет, что я в командировке, когда услышала, что Маринка звонит по личному делу – что-то в ее голосе показалось Илонке не так, что-то ее взволновало, эту сучку на сене, которая крутила роман с другим, но при этом не выпускала меня из поля своей видимости, словно бы оставляя про запас, словно бы надеясь на что-то – то привет передаст через наших дачных, то в кабинет мой войдет, предложит чаю – я просил ее выйти, я напускал на себя холодность, но чего мне это стоило, чего мне стоило не кинуться на нее, не завалить на пол, заголить ноги, чтобы, разорвав белье, ощутить желанную влагу ее страсти…
   Во мне все задрожало, когда она сообщила, что приедет на дачу за своими вещами – сама приедет? Но ведь могла попросить ту же Регину их привезти, могла послать каратиста, меня, наконец, попросить привезти!
   Сказала, что приедет в выходные.
   В воскресенье с утра все во мне дрожало – приедет!
   К обеду я уже паниковал – что будет, если приедет? Зачем? Для чего? Выяснять отношения? Склеивать обломки наших чувств?
   Я представил ее на диване в тесной моей конуре, где только на диване и можно было разместиться, чтобы разминуться, и понял, что это выше моих сил, что не выдержу, накинусь на нее, голодный, изголодавшийся, а потом не прощу себе эту слабость.
   Потому-то, когда Регина принесла лишний билет на что-то с Луи де Фюнесом, я с радостью и облегчением согласился идти в кино – был найден реальный повод не встречаться!
   Я сунул сумку с ее шмотками кому-то из корректорских и когда сделал это, словно бы гора свалилась с плеч – интуитивно я чувствовал, что встреча наша не принесет ничего хорошего, радуясь, что наконец нашел простой выход.
  Зал трясло от хохота, но я ничего не видел и не слышал, я был мыслями на даче, возле той, от которой очертя голову только что бежал…
- Значит, так, - сказала мне Маринка. – Для начала мы сошьем тебе костюм.
   Ого, у нее, оказывается, виды на меня были!
- В пять жду тебя у портного. Запиши адрес.
   Я записал машинально, был уверен, что никуда не пойду, я не мог уйти, илонкин смех в коридоре словно бы парализовал мою волю, я слышал его голос, он подшучивал над нею, она взвизгивала, словно бы он щекотал ее, заходилась хохотом, я вытягивал шею, пытаясь уловить хоть словечко из их веселой беседы, меня так и подмывало глянуть в замочную скважину – вдруг, увижу ее, но Маринка мешала.
- Ты здоров? – она трогала мой лоб. – Чего бледный!
- Оттого, что бедный, - пытался сострить я, вымученно улыбнувшись.
- Дело поправимое!
- Что, бедность?
- Конечно, бледность!
   Вышло так, как она и предполагала – после примерки у портного, который был не то ее когдатошним любовником, не то одноклассником бывшим, веселым малым, который, снимал мои размеры бормотал без умолку, что деваху я оторвал, что надо, что за Маринку надо держаться, она плохому не научит, баба  практичная, что костюмчик будет сидеть, как влитой, от фирмы не отличишь, тут же: где поселитесь, детей сразу заведете, или погодя – решили выпить за успех пошивочной компании; действительно, бледность как рукой сняло, зато выпитое и толкнуло меня на поступок, воспоминания о котором до сих пор жгут уши – до боли в сердце захотелось увидеть Илонку, и я соврал, что срочно надо в редакцию.
Маринка увязалась за мной. Я прогонял ее, но она, кажется, решила не расставаться со мной никогда больше.
Спиртное придало смелости, я толкнул ногой редакционную дверь, едва не упав.
Следом влетела Маринка, которая почти не держалась на ногах, хохотала без умолку от всего, висла на мне.
Так, обнявшись, преодолели мы пролет первого этажа, чуть не кувырнувшись вниз, чтобы лоб в лоб столкнуться с Илонкой, подметавшей пол.
- О, прынцесса моей души! – я был пьян, меня несло. – Ваш-сочество с веником! Королева чистоты! А где прынц-спаситель на своем жеребце? Жеребец-спаситель на своем прынце?
- Идет, - сказала она, невозмутимо и ткнула веником в маринкины ноги. – Отзынь, барышня!
«Барышня», хоть и было под шафе, но что-то сразу сообразила, по голосу, что ди, моему – вперилась в Илонку и самых нахальным образом принялась ее изучать.
- Твоя подружка по-русски не понимает? – Илонка, я чувствовал это, задетая нашим пьяным вторжением, а более того, тем, за каким занятием мы ее застукали, была настроена агрессивно.
- Нихт ферштейн! – сказала Маринка и зевнула во весь свой ****ский рот.
- Не понимает.
- А если веником?
События принимали опасный оборот.
- Нахальная у вас уборщица, - сказала Маринка, когда я утащил ее в кабинет, лихорадочно соображая, как вести себя дальше.
- Меня мутит, - сказала она и икнула. Твою мать, не хватало еще, чтоб тут все заблевала!
- Держи себя в руках!
- Почему себя? Хочу тебя!
И в брюки мне лезет.
- Тихо-тихо, - говорю, отодвигаясь.
- А чего ты боишься? Что мымра эта войдет?
   «Мымра»! Я чуть не врезал ей за мымру, чтоб держала язык за зубами!
- Давай, я тебя прямо здесь возьму!
- Погоди, Марин.
- Трус! Хочу тебя…
   Свяжись, мужик, с пьяной бабой!
- А чего она злая? Никто не дерет? Пусть сама веником!
- Заткнись!
- Ого! Да ты ее боишься! Не бэ, я за тебя счас заступлюсь! Пусти, я к ней пойду! Я ей всю морду расцарапаю!
- Я тебе такси закажу, сиди.
- Не хочу! Я сейчас разденусь! Ты ведь меня любишь? Помнишь,  - как нас застукали?
- Хочешь повторить?
- Я ничего не боюсь! А ты – трус, я это чувствую, у тебя взгляд нехороший.
- Помолчи!
- Трус, трус! Тьфу!
   Она действительно плюнула и плевок запузырился на брюках.
- Соображай, что делаешь! И где находишься!
   Нет, она меня из себя вывела, честное слово! За дверью цокала каблучками Илонка, я рвался к ней, а эта вцепилась в меня кошкой, впилась в губы – как пиранья!
  Оттолкнул, она упала на стул, заплакала.
- Меня мутит, Принеси воды.
   Пока ходил за водой, она исчезла. Я стучал во все кабинеты, ее нигде не было.
- Ушла твоя шмара, - сказала Илонка за спиной. Извините!
   Прошла мимо с ведром, нарочно виляя задницей, обтянутой туго кожей юбки.
   Что мне стоило сдержать себя, не упасть перед нею, не обнять ее колени, не разрыдаться в них, умоляя о пощаде!
   Я доплелся до своего кабинета, держась за стенку, рухнул на стул.
   Она совсем рядом, одна!
   Одна!
   Желанная моя, ты никогда еще не была от меня так близко за весь последний месяц!
   Надо сказать одно – единственное усилие над собой, и все вернется – все-все – ее запах, ее губы, жаркое дыхание, сладость ее поцелуев и это ее: «Родной, я кончаю!» перед тем, как забиться в моих руках, после стонов и криков, после страстных, стыдных слов, которым обучил ее я – она долго не могла их произнести, прятала лицо в подушку, я злился, настаивал, я доказывал, что между любящими не может быть запретов, она гладила меня по голове, шептала: «Не мучь меня, милый, я еще научусь, все будет хорошо!»
   Вот тебе и хорошо!
   А ведь когда-то, когда шептала она эти стыдные, страстные слова, благодарно прижимаясь ко мне всем телом, брезгливость охватывала меня, я отстранялся, с трудом сдерживая желание кинуть ей в лицо, наотмашь: «Заткнись, дура, слушать противно!»
   Теперь, сгибаясь в позвоночнике, я гляжу в замочную скважину, распаляя свое воображение и никто на свете не сможет объяснить, что же я там хочу разглядеть!
  Я хочу ее, только ее!
  Теперь один, в четырех стенах тихого кабинета, я был словно в ловушке, я рвался к ней, ударяясь, словно бабочка о стекло, о какую-то внутреннюю преграду, и желая, и боясь, что все вернется на круги своя, но не совсем все, а только худшее и с ним это мое дежурно-ленивое: «Ты кончила?» - чтобы убедиться, что теперь, действительно все, что теперь отстанет, уснет, оставит меня в покое, и я, наконец, смогу от нее отвалиться, чтобы спокойно думать о своих делах, представляя на ее месте другую женщину, - это тоже вернется.
   Я сжимаю кулак со всей силы, чтобы ногти впились в кожу, но не ощущаю в этот момент боли, словно бы тело мое умерло навсегда.
   Я бью кулаком по столу изо всей силы, но удар гасит толстая подшивка нашей газеты, и мне становится смешно: я, словно бы пациент больницы для дураков со всех сторон обложен ватным, мягким, глушащим, гасящим выпады моего осатаневшего от боли мозга.
   Я открываю подшивку, чтобы прийти в себя, чтобы изгнать все эту ахинею, читаю вслух, словно бы Хома Брут, обложенный вокруг нечистой силой, я ищу спасение в газетных строках, разлетающихся перед глазами, как мухи!
- Колхозники и рабочие совхозов! Настойчиво добивайтесь выполнения заданий по производству и продаже!… - какой мудак жирно отчеркнул этих долбанных колхозников-совхозников? – боритесь за успешное проведение зимовки скота!
   Сейчас, сейчас придет эта скотина, этот бычок-осеменитель, он уведет твою телку, поставит ее раком и она будет выть: «Родной, я кончаю!» - не для тебя, для него!
- Президент Французской Республики Валери Жискар Дэстен намерен продемонстрировать желание, - чего желание? Кого он возжелал, - а, сучий потрох, желание Франции развивать и впредь что-то с нами! Ночь целый год, сидит за дверью и ждет, когда я продемонстрирую ей свое желание, я же чувствую это, я чувствую, как ждет она ждет этого моего решительного шага….
Все, больше не могу!

Я, размахнувшись, кинул об стену подшивку, перья вырвавшихся полос газетных затрепетали в воздухе, осыпали в углу кучей.
Схватил телефонную трубку и трясущимися руками набрал ее номер.
- Да-а, - пропела эта стерва сладким голоском, - редакция!
Сердце мое забилось, как птица в силке.
Что я ей лепетал! Просил прощения, умолял все забыть, начать снова.
- …я не могу без тебя!
- …что ты хочешь? Я не понимаю. Не по-ни-маю. 
Она была холодна, эта редакционная Снегурочка, ожидающая своего Деда Мороза.
- Я хочу, чтобы ты зашла в мой кабинет! – сказал я.
- Чтобы что?
Чтобы завалить тебя, как когда-то на пол! – чуть не заорал я.
-  Чтобы… Чтобы видеть тебя.
- А сам ты не можешь?
- Что «не можешь»?
- Зайти. Я на месте.
 И – ту-ту-ту. Привет! Эта, эта… Она! Она… презирала меня, но я, я презирал себя стократ, и, если бы она сказала, что я - трус, что я не могу найти в себе сил к ней подойти, я бы с ней согласился – да, я - трус, да, у меня нет на это сил.
 Но это мое согласие вдруг породило и отчаянную решительность – взыграло, быть может, чувство собственного достоинства, уязвленное мое мужское самолюбие мужское, а может, то было просто водка, хотя в тот момент я был трезвее трезвого и ясно соображал, на каком свете нахожусь!
 Пригладил волосы, поправил галстук, и – вперед, - или грудь в крестах, или голова в кустах, но больше терпеть я не в силах.
-Я посижу рядом?
- Сиди.
   Сел и вовремя. У меня подкашивались ноги – от водки? от страха? от близости ее долгожданной? – вот же она, совсем рядом, только руку протяни – доступная, родная.
   Я протяну, а она скажет: убери руку? Отстранится?
   Я похож на школьника, не выучившего урок. Сижу и дрожу – она спросит, а я не найду ответа, замешкаюсь, сорвется голос!
- Что ты хочешь?
- Я?
- Ну, не я же звонила.
   Я молчал.
- Пить надо меньше, дружок, - сказал назидательно, кажется, она была довольна собой на все сто – сидит жалкий мужичонка, годный лишь на то, чтобы об него ноги вытирать. А ведь помыкал ею, владел ею, как и когда вздумается.
- Чем занимаешься по вечерам? – спросил, не слыша собственного голоса.
- Читаю. На каратэ хожу с Аленкой.
   Аленка – ее племяшка, дочка дяди Лазаря.
   Тут только до меня дошел смысл сказанного - на каратэ ходит!
 Да, был вступительный урок.
    Вот оно как! Целый год я убеждал ее, что каратэ – для дебилов занятие, для узколобых, а выходит, зря бисер метал!
- А что такое? Это интересно и очень красиво.
- Что красиво? Морду бить?
- Никто никому морду не бьет. Делаем упражнения.
   Все, это конец! Я представил ее в кимоно, босиком, рядом с этой сволочью, он лапает ее, ставя удар, все эти вопли, дерганья ногами и руками – и тоска сдавила мою грудь.
- Можешь ничего не говорить, - сказала вдруг она, - я прекрасно знаю, что ты сейчас скажешь. И про каратэ, и про него, кстати, он сейчас придет.
   Он и впрямь пришел вскоре – мудак.
   Кивнул мне слегка, подошел к столу, за которым она сидела, перегнулся, поцеловал ей руку – меня чуть  не вырвало!
- Только что закончили. Устал чертовски. У тебя чаю нет?
- Кофе.
- Давай кофе. Ты скоро освободишься?
   Еб твою мать, словно меня тут и не было, словно бы я пациент у врача, пальма или кактус!
   Так обнаглеть!
   Эта дура, последняя идиотка, глазами хлопает, может, ждет, когда драка из-за нее вспыхнет? Когда этот начнет из меня пыль выбивать?
   Так мне, во всяком случае показалось.
- Шурик, - говорю, - ты чего стоишь?
   Я даже на ягодице крутанулся, освобождая ему уголок.
- Мне рядом с ней приятнее, - сказал и пошагал в сортир – на рожу, что ли, поглядеть, достаточно ли мужественна?
- У вас такая определенность, значит…
- Не поняла.
   Он снова вошел, вывалился, паскуда, из сортира!
   Афродита из воды в унитазе!
 - Шурик…
- Я тебе не Шурик! – отрезал.
- Сань Баткович! Чаво эта вы не здоровкаетесь! Я вам «здрасьте», а вы – молчок, словно я не вам. Мамка не учила каратеку быть вежливым?
   Я лез на рожон, грудью на амбразуру, я в этот момент гордился собой – уж я-то знал, что ему ничегошеньки не стоило отправить меня одним ударом в нокаут, по стенке размазать, сколько он разных стенок на моих глазах сокрушил ударами кулаков!
   Но – он сама выдержка.
- Здравствуй! – словно бы вину свою чувствовал за содеянное, он же всегда поступал благородно, по справедливости, так ему казалось, а тут – какое благородство, девушку у товарища украл.
- А может, потому ни один мускул не дрогнул на его физиономии, что другой был у него расчет – потявкай, мол, сынок, потявкай, ветер носит, собака воет, Илонки тебе не видать, как ушей своих?
- Ты ее любишь? Женишься?
- Не будем об Илоне. Голы, очки, секунды…
- О, да! Пройденный этап?
   Молчит. Сопит, по рукам волю пока не дает.
- Как твое каратэ? Выходит из подполья на большую дорогу?
   Сам-то ты уже вышел!
- Ты ж читал – будем федерация. Москва дает добро.
- А, да-да, припоминаю, гениальный был материал – «Популярность растет!» Заголовочек необычный!
   Тут я всей ступней нажал на его больную мозоль!
   Глазки поросячьи сузил, губки сжал:
- Достанешь меня, когда я…
   Повернулся к девочке моей бледной – у меня от его злобного вида сердце сжалось;
- Заткни уши!
- …Когда я срать сяду!
   Ну и о чем тут говорить, чему удивляться? А, да ведь он только что из подполья! Наш герой, штаны с герой, каратист херов!
-  Фи-и, Шурик, при любимой девушке! Незачет!
   Из-за чего я рисковал челюстью! Зубами! Из-за этой сучки, которая послушно затыкала уши, когда этот пидор, падишах новоявленный орет на нее, как извозчик на кобылу?
   Зачем? Чтобы самому на нее орать?
Боже, как все просто и скучно!
- Пошли домой! – это он ей.
- Ты руку забыл поцеловать!
   Как он на меня смотрел в те минуты!
   Он пепелил меня, сжигая почище любого огнемета, волна его ненависти опалила мое лицо, вдарило в поддых. Аж все завыло внутри, словно воткнули в меня свинец раскаленный, словно клинок провернули в кишках!
   Жалкий тупица с накаченными бицепсами, он не знал, как выйти из положения, как повести себя!
   Я открыто провоцировал его, вызывал на бой этого кабана, унижая уже тем, что не боялся его, или делал вид, что не боюсь, хотя, скорее всего, не боялся, в тот момент мне казалось, что боль физическая – ничто по сравнению с той, какую испытал я, потеряв Илону и что больнее уже не будет, не может быть.
   Я ощущал себя героем пьесы «Случай в зоопарке» - мой услужливый мозг работал на всю катушку, несмотря на опасность – подонок, шаромыга, люмпен, потерявший все на свете, веру в людей, желание жить, провоцирует добропорядочного господина, вызывая его на драку, вкладывая в его руку нож, чтобы кинуться на него самому, заранее удовлетворяясь тем, что не сам себя, кто-то отправит его на тот свет, отчаявшегося, запутавшегося, что предстанет пред Божьим ликом безгрешным.
   Ну уж, дудки вам, я на тот свет не спешу!
   Проявляя показное, рьяное безрассудство, я ограничивал его мысленно рамками допустимого – если он кинется на меня, я кину в его башку кактусом и спрячусь в кабинете главного – у тебя не будет возможности унизить меня физически и в этом будет моя победа!
   Мысли, одна подлее другой роятся в голове – я упиваюсь своей безнаказанностью – нет, он не станет меня бить при ней, он стерпит, снесет все, любое оскорбление, он понимает интуитивно, что, прольется моя кровь, она навсегда станет не только между нами, но между им и ею, такой подлючкой которая испуганно вращает глазами, оказавшись меж двух огней сразу.
- Что ты прячешься за ее спину? – говорю, развалившись на диване. – Иди сюда, я тебе уши оборву, пакостник!
   Он не двигается с места. Только желваки играют.
   Я издеваюсь над ним безнаказанно. Рожа его залита краской гнева, распирающего его изнутри, я делаю все, чтобы вывести его из себя, иезуитски пряча за спиной руки – на, бей, и ты проиграешь, даже если я окажусь поверженным!
   Бей, я не отвечу ударом на удар, но если ты сорвешься при ней, она тебе этого не простит – я понимаю это, но это понимает и он, и мои усилия пропадают в одночасье, я выдыхаюсь, не в силах сбить с толку этого счастливчика, в чьи руки плывет лакомый кусок незаслуженной, не им выпестованной добычи.
- Ладно, - говорю я устало. – Живите как знаете, я вам не судья.
   Я еще что-то говорил, накручивая беспечность. Про свадьбу, про загс и про готовность не только быть на ней свидетелем, но и свечку держать.
- Сами с усами, - говорит он, и я вижу, как ее пальцы поглаживают ласково его ладонь, не то успокаивая, не то благодаря.
   За то, что не сорвался? Что выдержку проявил?
- Пойдем домой, - говорит он ей и она встает послушно, поворачиваясь к нему спиной – он помогает ей надеть плащ.
   Я купил этот плащ с рук у моряка-торгаша, хлопнув на него месячную зарплату, подзаняв у кого-то. Я купил ей, но нужен он был мне, я мнил себя Пигмалионом, ваяющим свою Галатею, я хотел видеть рядом женщину, которая отвечала бы только моим и никого другого требованиям, я старался, я, черт меня подери, кидал деньги на ее тряпки, заставляя потом примерять покупки на моих глазах – лифчики, трусики, колготки – белый цвет она поначалу отвергла напрочь – я не валютная шлюха! – я убедил ее, что он ей идет, а он действительно, ей шел – длинный, почти до щиколоток, с высоким разрезом сзади, почти до попы, и когда я заставлял ее – ночью! – надевать его на голое тело, да еще при этом красные туфельки на шпильках и снимать его по моей команде, она и впрямь, была похожа на валютную шлюху, и именно в этом новом для нее качестве она была желаннее всего на свете, я упивался своей властью над нею, не думая, не понимая, не представляя даже, что оборотной стороной этого всевластия будет мое глубокое к ней презрение, которое, как я этого не таил, она сумела прочувствовать, а, прочувствовав, нанесла мне сокрушительный, опережающий удар, выставив меня человеком, не умеющим стоять за собственное достоинство…
 
   Теперь она уходила в нем, моя Галатея, а меня просто подмывало кинуть ей в след что-то нарочно про этот мой подарок, но мысль о том, что он сорвет плащ, кинет мне: подавись! – остановила.
   Стукнула внизу дверь, стало тихо в редакции.
   Только мыши шуршали, пищали, дрались где-то в столах.
   Мне хотелось кричать, громит все.
   Я схватил со стола телефонный аппарат, занес его над головой, чтобы кинуть оземь, но что-то меня остановило – не меня, ее потом обвинят.
   Жалкий школяр, мелкий проказник, Моська, вздумавшая состязаться со слоном – неужели ты думал, что делая, то, что делал ты – провоцируя его, задирая, унижая при ней, - вернешь ее любовь? ее саму? Ее ласки и признания, что ни с кем и никогда ей не было так хорошо, как с тобой, говнюком!
   Добавляя всегда, что это, наверное, очень стыдно в этом признаваться, но ей уже почему-то легко об этом говорить, просто делать такие признания. И всегда спрашивала: наверное, это плохо, скажи, скажи, наверное, я дрянная, испорченная?
   Щенок! Молокосос! Дешевка!
   Он, а не ты, преподал урок, он указал тебе на твое законное место – какая баба променяет его, сильного, уверенного в себе на такую истеричку, как ты, какая женщина, если она жаждет быть под покровительством сильного, пойдет за тобой, углядит в тебе защиту?
   На что ты способен? Тявкать из-за угла, из-за спины своего соперника, подставляя ему незаметно ножку, толкать сзади?
   Ныть, когда тебя унизили, растоптали, когда от тебя ждут поступка, решительных действий!
   Он же унизил тебя, унизил столь цинично, не скрывая презрения, словно ты – ничто, пыль по ветру, он вытер об тебя ноги, растоптал, проходя мимо, не оглянувшись.
   Я убью его! Догоню и убью его!
   Я метался по комнате, натыкаясь на столы и стулья, я искал мучительно выхода и понимал, что выхода нет, в честном, открытом поединке с ним у меня нет шансов!
   И вдруг тоненьким нервом запульсировала в голове мысль: какой честный бой? Какие открытые забрала? – он обманул меня, он все сделал тихой сапой, он поступил так, как не поступают порядочные люди!
   И теперь он раздевает мою девочку, твою куколку, твою любимую игрушку и она, запутавшаяся, несчастная, не смея отказать ему, не в силах совладать с ним, отдается, быть может, думая обо мне.
   Что ж, я отвечу ему на том языке, которые ему будет понятен, и пусть хоть один человек посмеет обвинить меня в том, что мой прием  был  запретным, а удар – ниже пояса.
   «А сейчас, мой маленький дружок, я расскажу тебе сказку!»
   Я вывалил на пол содержимое стола, я нашел лист бумаги, долго шарил в поисках ручки и конверта, писалось зато быстро и легко, и когда наконец-то конверт был запечатлен, я надписал левой рукой – «КГБ», я почувствовал наконец-то себя отмщенным, я даже пожалел этого болтуна, любителя травить анекдоты – это тебе, дружок, не кулаками махать, тут на тебя найдут управу.
  Ты предусмотрел все, ты даже предусмотрел, что я стану провоцировать тебя перед ней, ты был готов к этому во всеоружии, ты держался молодцом, браво! – ты снес мои оскорбления, ты не ответил.
   На этот удар ты не ответишь очень долго!

   …Почтовый ящик был рядом с редакцией.
   Ни один мускул не дрогнул, когда я кинул конверт в его ощерившуюся жадно пасть – лети с приветом!
   Я оглянулся по сторонам – так, на всякий случай, я пьянел от своей безнаказанности, от легкости моего решительного шага, я не знал ни одного человека, который бы мог заподозрить мен в содеянном.
   Я шел по улице и твердил: «С волками жить, по-волчьи выть. Подобное лечится подобным. Ты не должен об этом думать долго. На войне, как на войне. Ты прав. Ты прав…»
   Чем больше твердил я эти слова, тем неспокойнее становилось на душе: а если узнают? если ему предъявят письмо и он определит, что этот почерк – мой?
   Если узнает она?
   Она.
   Я остолбенел. Я в тот момент совершенно не думал о ней. Меньше всего я думал о том, что будет с ней, когда мое письмо сделает свое дело и по нему предпримут меры.
  Она!
  Ее лицо, перекошенное страхом. Дрожащие губы. Дрожащие пальцы, испуганные глаза: «Расскажите нам про этого человека!»
   Что же я сделал!
   Взвизгнули тормоза за спиной – я, оказывается, застыл посреди дороги, забыв обо всем на свете. Бежать назад! Вытащить проклятое письмо, пока не поздно!
   А если поздно?
- Ты что, сука, совсем? – из окошка машины грозил кулаком шофер с перекошенным страхом и злобой лицом. – А если б я тебя задавил! Мне потом сидеть?
   Лучше б ты меня задавил, шеф.
- Извини, - я плохо понимал, что говорю и делаю, я лихорадочно соображал, как быть, что делать?
   Я царапал пальцы, пытаясь сунуть их в щель почтового ящика, прекрасно понимаю, что вытащить что-либо из него невозможно.
   Я висел на нем, я хотел сорвать его с тяжелых болтов, но он словно врос в стену. Я облизывался потом, я проклинал все на свете, бил его кулаками, вымещая на холодном, тупом железе накопившееся на весь мир отчаянье, злобу и обиду.
- Зараза! – я долбанул по ящику тяжелым булыжником. Он отозвался гулом пустоты, словно бы в издевку надо мною.
- Ах, так! – я ударил по нему снова и снова в ответ презрительно загудело тяжелое железо.
- Милиция! – закричали за спиной. – Хулиган!
   Тетка семенила, вопя на все голоса, и я с трудом удержался, чтобы не кинуться за ней с камнем, чтобы заткнуть ее крики.
   Завыла сирена, из-за угла, брызжа всполохом мигалки, вырвался желтый коробок милицейского патруля. Двое выпрыгнули из него одновременно, - я увидел их, заворачивая за угол.
- Стоять!
   Еще не хватало пули на десерт! От одной этой мысли прибавилось сил, я несся, сломя голову, пугая своим видом прохожих, боясь лишь одного – что, не выдержав лопнет сердце.
   Дверь парадного одного из серых спящих домов была распахнута, и я влетел в нее пулей. Перепрыгивая через несколько ступенек, я буквально взлетел на последний этаж и осел, не в силах восстановить дыхание. Меня тошнило – от страха? от выпитого? Я рухнул на ступеньки, думаю о том, что никакая сила уже не заставит меня встать с места, сдвинуться отсюда  - я пас, я больше не могу и не хочу – ничего не хочу, хватит! Пусть берут, пусть сажают, мне уже все равно, пусть даже убьют здесь же.
   Никто за мной не шел. Я спустился вниз по лестнице, вышел из дома, уверенный, что сейчас накинутся, заломают руки, увезут. Никого не было, улица была пустынна, темна, я стоял в свете желтой лампы, силясь понять – где я?
  Где-то за домами завыла милицейская сирена, я пошел на ее вой, не отдавая себе отчета в том, что я делаю.
   Я шел дворами, пересекал улицы. Они были мокрые, я сперва решил, что прошла поливальная машина, а оказалось, шел дождь – мелкий, противный, что я давно мокрый до нитки.
   Нет у меня двух копеек, иначе я позвонил бы тебе и сказал: «Дура, я люблю тебя!» Или «Дура», просто дура. Или – «дрянь», чтобы мне стало легче, чтобы свалился с сердца этот тяжелый камень, который мешает дышать.
   Я бы сказал «дрянь», чтобы мне стало легче и чтобы ты плакала всю ночь, всю жизнь, чтобы…
   Ты мне сказала…

   Люди проходили мимо, не замечая меня, словно бы меня и не было, словно я, неприкаянный, обозленный, лишился в одночасье своей плоти.
   Но дудки, плоть была, она властно требовала своего, она мучила меня, мучила душу, я рыскал по сторонам глазами в надежде зацепить хоть один заинтересованный взгляд, но от меня шарахались положительно все – и девчонки, и женщины постарше, на мне словно бы была печать чего-то нехорошего, словно бы на лбу выжгли мне клеймо преступное. Предупреждающее встречных, что со мной нельзя иметь дел!
   Глупые, тупые телки! Я готов был пойти в тот момент с любой – с хромой, горбатой, слепой, старой, я готов отдаться со всей силой скопившейся во мне не выплеснутой страсти любому уроду или страшилищу, и я был бы с ней ласков, предупредителен, я был бы бесконечен, так много во мне оставалось нерастраченной энергии, которую где-то в подсознании, я берег для Илонки, надеясь все же на благоприятный исход.
   Так, наверное, надеется до конца на что-то самоубийца, завязывая петлю. Что войдет кто-то, помешав, что, может быть, в последний момент, когда уже, кажется, ничто не может пойти вспять, случится что-то, что отодвинет неминуемый конец.
   Но врал, врал я себе, еще как врал!
   Я добрел до вокзала, распугивая своим видом встречный люд. Было поздно, на вокзале было малолюдно, на полу спали цыгане в ожидании поезда, прошел патруль, офицер глянул на меня строго, словно бы предупреждая не делать чего-то, словно бы на моем лице читалось это что-то – что? Быть может, я был похож на насильника в тот момент, когда тот ищет жертву. Я был готов даже на это, я даже думал, что уж лучше в тюрьму, лучше срок, чем такая боль в сердце, чем такая тяжесть на душе, я даже опускал глаза, когда навстречу шили женщины, я боялся – не их, себя.
- Мужчина! – окликнули меня за спиной. Негромко, не очень уверенно.
   Поворачиваюсь. Испитое лицо, следы былой красоты, яркая помада, в руке дешевая сумочка, стоптанные каблуки, поехавший чулок из-под потертого плаща, на голове багровый тюрбан.
- Вы мне? – я даже оглянулся по сторонам.
- Закурить не найдется, мужчина?
   От нее несло перегаром, пальцы были длинные правильной формы, ногти ломанные, с остатками маникюра.
- Найдется, - я не узнал голоса, я исторг какой-то странный хрип, словно бы мне не хватало воздуха, словно бы легкие мои были в тот момент забиты какой-то дрянью, глушащей звуки.
   Я закашлялся, словно бы от дыма, женщина участливо погладила меня по плечу. В первый момент было желание отстраниться, снять ее руку с плеча, оттолкнуть, даже ударить, возможно, я так бы и сделал вчера, даже сегодня утром, но я почему-то не сделал этого.
   Достал пачку сигарет, протянул ей. Зажигалка осветила ее лицо, густо размалеванное краской, следы пудры, немытая прядь закрыла щеку, когда она склонялась к огню с сигаретой, как-то даже элегантно держа ее в пальцах.
   Она закурила, пустив дым в сторону. В пьяных, мутных ее глазах читалось какое-то напряжение, словно бы она хотела мне что-то сказать, но прикидывала – стоит ли, надо ли, что воспоследует за этим?
   Я все понял. Я понял, чего она от меня хочет не рассудком даже, а тем, как оцепенело вдруг мое тело, как задрожали колени и рука, когда закуривал сигарету.
- Пойдешь со мной? – прохрипела она.
- Далеко?
- Тут, рядом. Я много не возьму. На бутылку дашь, и ладно.
- Идем.
   Она пошла впереди, качаясь из стороны в сторону и через раз подламывая ногу – ей было тяжело идти на высоких каблуках. Я шел за ней, стараясь ни о чем не думать, впрочем, мысли мои неслись вскачь, их было сонмище – кто она? сколько ей лет? а если подцеплю от нее какую-нибудь дрянь? куда она меня ведет? вдруг увидит кто-нибудь из наших, конторских?

   Мы вышли из здания вокзала, свернули в темный переулок.
   Она выматерилась негромко, угодив ногой в асфальтную трещину.
  «Но ведь ты сам искал на жопу приключений! – злорадствовал  я над собой. – Вот и получай! Другого ты не заслужил! Сопляк, мозгляк, дешевка, получай то, что положено и выбрось из головы свою Илонку, над которой сейчас сопит твой друг-атлет! Думаю, наш разговор его должен был изрядно возбудить – как же, как же, он спит с женщиной, которую жаждет кто-то другой, он – победитель, завоеватель, это ж какой кайф можно испытать от одной мысли, что ты – лучший, первый, неподражаемый!…»
   Но, господи, Боже мой, какой же дикий запах от этой бабы!
   Я тащусь за ней, затыкая нос.
   Перегар. Дешевые духи. Дым сигареты.
   Но я тащусь за ней, я унижен, и жажду унизить себя еще сильнее, пасть еще ниже, я заслужил это, я должен пройти через это унижение, чтобы, измаравшись, оставить всякие надежды на то, что с Илонкой что-то будет снова, я выбью ее из себя навсегда, совершив то, что я задумал, то, на что решаюсь сейчас. Я низведу себя до положения раба, который только в самых смелых мыслях смеет прикоснуться к своей госпоже. Я сделаю так, что, измаравшись в дерьме, никогда уже не осмелюсь не то, что заговорить, подойти к бедной моей возлюбленной, мне будет невыносимо стыдно это сделать, я привью себе проказу обреченности заставлю себя стать изгоем, недостойным тебя.
    Пусть будет больно, но будет не больнее, чем сейчас, когда схаркивая густую слюну похмелья, плетусь я по ночному городу за грязной шлюхой в развевающемся, заляпанном плаще среди нагромождений затхлого мусора, вворачиваясь в заспанные подворотни, где из-под ног со злобным присвистом и шипением разбегаются серые крысы.

   Она вдруг резко остановилась, я обхватил ее плечи, чтобы не упасть.
- Ты что? – спросил ее, я был где-то далеко в своих мыслях, я никак не мог воткнуться – где мы и что с нами.
   В лицо пахнуло перегаром, она обернулась и в глазах ее при жалком бледном свете одинокой лампы загаженной подворотни я увидел какую-то непонятную злобу.
- А ты что? Чего хвастаешься? – вдруг завизжала она. – Люди! На помощь!
- Заткнись, дура! – прошипел я. Чего-чего, а такого поворота событий я никак не ожидал. Я был на все готов, но что пьяная эта, вонючая баба вдруг начнет кричать посреди ночи – бред какой-то!
Насилуют! – вдруг выдохнула она.
   Я оглянулся по сторонам – куда бежать? Ну, попал!
   За спиной хрустнул под чьими-то ногами битый кирпич – двое высоких, с неразличимыми лицами шли на меня, держа в руках ножи.
   Я дернулся назад – еще двое – один с палкой, другой, поигрывая цепью, вшагнули в трубу подворотни из бледного лунного света.
- Раздевайся, - приказал коренастый, приставлял нож к моему животу. – И побыстрее!
   Меня сковал страх, пальцы не слушались, я не мог расстегнуть ворот рубашки. Длинный, со шрамом ударил меня с размаху по лицу, я упал, проваливаясь в какую-то муть, глаза залило липкое, я не видел, я только чувствовал, как с меня стаскивают джинсы, ботинки, сдергивают через голову рубашку.
- Ша, мужики, рванули! – услышал сквозь шум в голове, ощущая спиной холодную булыжную кладку.
- Может, двинуть ему?
- Брось ты говно это! Три рубля в кармане!
   Звуки голосов, шаги стали удаляться, затихли.
   Я лежал на куче щебня, не вытирая кровь, и по лицу лились слезы. Сквозь полуприкрытые ресницы я увидел женщину, она шла ко мне, глядя под ноги, чтобы не споткнуться.
- Илона! – окликнул я ее.
Женщина подошла поближе, кинула мне тряпку:
- Прикройся, ****ь, нахал!
Пошла, пьяно качаясь, исчезла в свете луны.

Давно это было, в городе Рига.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.