Где ты был, солдатушка?

Александр Никишин
«Где ты был, солдатушка, брава ребятушка?…»

Эту совершеннно неправдоподобную историю рассказал мне художник из Чебоксар много лет назад. Я приехал в деревню Верхние Ачаки писать очерк о председателе колхоза "Красная искра" Аркадии Айдаке, тогда еще были колхозы. А художник расписывал клуб. Мы познакомились в бане, потом пили пиво и он мне рассказывал про войну. То, что я услышал, настолько не вписывалось в традиционное мое представление о войне, что вечером я все по памяти записал, а потом превратил в повесть. Самое интересное, что фронтовик Григорий Бакланов, который возглавлял тогда литературный журнал "Знамя", отказался печатать эту повесть, сказал, что это все - фантазии автора.

И по сей день я слышу, что все это - фантазии. А это - правда. Любовную линию я чуть-чуть расцветил своей фантазией. А остальное - мне бы и фантазии не хватило такое придумать!

1.

Марфу-охранницу звали Посадницей – она могла любого в тюрьму посадить, кто опаздывал, она их всех записывала, а списки потом несла куда-то, а там с кем церемонятся?
Еще ее Оглоблей звали – длинная была, сухая. Ей тридцати не было, но она была совсем как старуха, потому что злющая всегда, как черт, глядела на всех исподлобья, ругалась почем зря.
Славка на десять минут опоздал, а она его не пустила. Загородила дорогу и фамилию записала.
Славка, об этом рассказывая, чуть не плакал. Мне говорит, все, хана теперь, если ты не поможешь.
Я удивлялся: а чем я могу помочь, если сама Марфа его заловила? Если б кто другой из стариков-охранников, тогда да, дело другое, те за пачку махорки могли не записать.
- Что я могу? – я так и сказал Славке, я ж знаю, какие у них на проходной инструкции – если узнают про укрывательство, накажут еще строже.
Я Славке это сказал, а он мне: не боись, Серый, я тебе подскажу выход.
- Мне выход?
Я от такой наглости чуть язык не проглотил. Это же он вляпался, а не я! Какой еще, говорю, выход, это ты брось, сам ищи выход!
А у него, вот ведь, есть люди, умеют жить, заранее уже ответ был запасен: сходи, говорит, к Марфе-Оглобле и попроси, пусть меня вычеркнет.
- Ты ей вот, что скажи: из-за каких-то десяти минут вы жизнь человеку ломаете! Его ж в тюрьму теперь посадят, - начал инструктировать меня Славка, но я сразу сказал ему «нет»: «Раз так просто все, сам и иди к ней».
Тут Славка носом захлюпал, у меня, говорит, ни черта не выйдет. Это почему? - спросил я, а он сначала мяться стал, а потом признался: я, говорит, сгоряча сказал Оглобле пару ласковых слов. «Каких таких ласковых слов?» - говорю я, а он глаза прячет и не отвечает.
«Вот, что Славка, - поставил я ему ультиматум, - пока ты мне все не скажешь, что у вас там с ней было, на меня даже не рассчитывай…». Тут он завздыхал-завздыхал, я, говорит, уже забыл, что ей сказал, но я настаивал, и тогда он говорит: я ей сказал что ни кожи у нее, ни рожи. Я, мол, дурак, еще там кое-что сморозил, теперь жалею.
И - глаза прячет.
Тут я твердость проявил: «Признавайся, - говорю, - что ты сморозил?». Короче, говорит, посоветовал он Марфе трусы на лицо надевать.
«Зачем?» - удивился я, а Славка захихикал и говорит: «Ну, в том смысле, что не лицо у нее, а … Ну, сам понимаешь, что…». «Что?». «Что-что? Жопа!».
Славка заржал, стал меня пихать, приглашая смеяться с ним, но какой уж тут смех? Я, как это услышал, сразу понял, что Марфа теперь из Славки веревку совьет. Как, говорю, тебе такое в башку взбрело, - ору  ему. До него, видно, дошло, завздыхал-завздыхал, как корова и говорит: «Я б, Серый, взял свои слова обратно, а как? Мне ж к этой стерве на танке теперь не подъехать, у-у, как она на меня орала, ты что! Я, кричит, не я, если я тебя, вонючку в тюрьму не засожу, в камере не сгною!…»
И стал вокруг виться, в глаза заглядывать, аж противно: «Помоги, Серый, ты ж мой лучший друг! Хочешь, - говорит, - финарез подарю? Отличный финарез, на, гляди! Никому б не отдал, тебе, лучшему другу, отдам…»
Ладно, думаю, про лучшего друга заливать, сколько раз ты меня подводил, но финку взял. Красивая была финочка. Ручка цветная наборная, а внутри ее рыбка золотая плавает. Нажмешь ей на глаз – лезвие выскакивает бесшумно, длинное такое, острое, как жало.
«Ладно, - говорю  Славке, - помогу я тебе, пойду к Марфе, черт с тобой». Хотя, добавляю, таких дураков, как ты, которые говорят то, что на ум взбредет, надо учить на собственной шкуре. Славка расплылся: согласен, я дурак на все сто процентов.
Оглянулся по сторонам, достал из-за пазухи бутылку с вином, которая была заткнута пробкой из газеты, и приказывает мне хорошенько бутылку спрятать.
«Пока ты ее до Оглобли дотащишь, пьянчуги какие унюхают и отнимут, а я за нее всю свою получку выложил…». - «А вино зачем?» - спросил я, а Славка говорит: ты что, Марфа ж его хлещет почище любого мужика.
«Слушай, - говорю, - а ты сам-то видел, что она хлещет? А если люди врут? Это ж ее оскорбит только. Нет, я без бутылки пойду, возьми ее назад…».
Тут Славка на меня вылупился, как на полоумного и говорит: «Серый, ты дурак, что ли? На черта ты ей без бутылки нужен, подумай сам. Она ж только тех вычеркивает, кто с вином к ней идет, а потом целуется всю ночь с нею и все такое…».
Ишь ты, говорит, умный какой, чего захотел – за так, думал, что ли все тебе сойдет? Да кого б она к себе в кровать затащила, такая страхолюдная, если б не списки ее? Это ж ее  последний шанс мужика найти…
Кровать? Поцелуи? «Ты что, говорю ему, с ума, что ли сошел со страху? С кем это я целоваться должен?», а он удивился и говорит: «Как это с кем? Битый час ему объясняю, а он еще спрашивает! С Оглоблей, конечно, не со мной же! Ну ты, говорит, фрукт: финарез мой взял, а теперь - в кусты…».
«На фига мне твоя финка, да забирай ее назад!» - говорю я Славке. Что я, себя, что ли, не уважаю – с Оглоблей целоваться? Не-ет, я не на помойке родился. Я лучше какого Рэкса цепного поцелую, чем Марфу эту подлючку, до того противную! «Бери, - говорю, - назад свою бутылку», а Славка как скакнет в сторону козлом, да как заорет: «Да ты что! Уговор дороже денег! Наобещал с три короба, обнадежил меня!».
«Да ты пойми, - ору я ему, - я ж тебе все испорчу только, не смогу я с вином», а он, подлюга, засмеялся нехорошим смехом и говорит: «А чего тебя, убудет тебя, что ли? Ты ж, говорит, бабник известный, тебе и карты в руки».
Сказал и дернул по улице. Я за ним бегу, ору, чтоб он остановился, а он, зараза, еще издевается. «Бутылку, - кричит, - бутылку кокнешь, за свои будешь покупать! Привет Марфочке, на свадьбу пригласить не забудь!».
Стою я посреди дороги с бутылкой в руке и не знаю, что мне делать. Хряснуть бы эту бутылку о булыжник… Хотел было, да смелости не хватило. А потом, хоть он и гад, этот Славка, уговор-то всегда дороже денег, он прав и надо что-то предпринимать, пока не поздно. Поплелся я к Марфе-Оглобле, отдам, думаю, бутылку и сразу назад.
Ко всем другим недостаткам этой подлючки Марфы было то, что она жила у черта на куличках, на самом краю города. Снег таял, кругом стояли лужи, и скоро мои валенки набухли так, что я еле-еле ноги тащил.
Нет, - думал я, - ну что за люди вокруг. Этот бабником обозвал ни за что, ни про что. Марфа эта, еще та гадина, нашла тоже способ мужиков приваживать. Ее б на наш цеховой паек посадить, на «парашют» тот же. Зачерпнут со дна половником, крупа всплывет, а потом медленно на дно оседает, точь-в-точь, парашютики, и каждый на виду, крупы ж кот наплакал… Хлеб дают пополам с очистками картофельными. Пока горячий, есть можно, а остыл – не хлеб уже, а булыга, живот от него болит, а сходить нечем.
Нет, рассуждал я, ругаться с Марфой я не хотел. Думал, поговорю с ней по-людски, все ей расскажу – про то, как со Славкой на фронт сбежать хотели, как шпиона ловили. А насчет оскорблений в ваш адрес, скажу я ей, тут он ужасно раскаивается и просит извинений за свой язык поганый.
И еще я ей скажу, давайте, мол, начистоту. Вы ведь тоже хороши, если хотите построить свое личное благополучие на чужой беде.
Конечно, с вашей внешностью трудно мужа найти, тем более, сейчас, когда мужиков мало, зато девчонки подросли и все красивые. Но если б вы, скажу, были хоть чуточку добрее к людям, если б у вас характер был отзывчивый и сердце доброе, разве же так важна была б внешность?
И не пришлось бы вам обманом заманивать в свой дом несчастных парней и мужиков, спекулируя на их страхе в тюрьму попасть.
Марфа мне противна была, но с другой стороны, ведьму эту тоже жалко.  Старая уже, а ни семьи тебе, ни детей нет, да и неизвестно, будет ли все это.

2.
Что мужиков она любит, так тут чего ее ругать, бабы за войну озверели без мужиков, так и дед мой говорил, когда мы с ним обсуждали ту историю с нашим истребителем. Тот прилетел откуда-то, потом летал-летал над деревней, снижаясь все ниже и ниже, как будто искал кого-то на земле, круг сделал над колокольней нашей, стоявшей на краю села без креста, крыльями помахал, а потом – р-раз и плюхнулся на брюхо в картофельное поле. Бабы потом чуть летчика не затерзали, еле-еле их удалось их от него оторвать, и я это хорошо помню, потому что, когда все решили, что самолет аварию потерпел, вой в деревне поднялся страшнейший, бабы голосили, как-будто с ума все посходили, и вся деревня кинулась бежать к самолету.
Женщины, старики, дети, все бежали к нему со всех сторон, спотыкались, падали и снова поднимались.
Когда-то возле нашей деревни взлетная полоса была, летчики тут перед отправкой на фронт тренировались, а когда фронт отодвинулся далеко от нас, они увезли и самолеты, и свое снаряжение. Взлетную полосу перепахали, засадили картошкой и военные к нам теперь редко заглядывали, а если заглядывали, проходу им тут не было.
И сейчас все бежали, чтобы расспросить летчика о своих. Бежала Славкина мать, хотя она давно, еще в начале войны получила на мужа «похоронку», что погиб он под Минском, но еще на что-то надеялась. И – жена Славкиного дядьки, гвардии майора, от которого почти год не было известий, а потом пришло от него письмо, что уже два ордена Красной Звезды имеет, а в той же сумке «похоронка» из Сталинграда, тоже бежала зачем-то, и жена нашего соседа дяди Кости, погибшего с моим отцом в одном эшелоне, тоже бежала, и повзрослевшие девчонки, с которыми мои двоюродные браться, ушедшие на войну, танцевали когда-то и до утра семечки грызли у околицы, тоже бежали и что-то кричали.
Бежал мой дед, припадая на покалеченную в тюрьме ногу. Бежал и кричал что-то страшное наш председатель, у которого на фронте было трое сыновей, а вернее, уже только один, потому что двоих уже не было в живых, и он бежал узнать что-нибудь про третьего, который давно о себе ничего не сообщал.
Бежала моя бабушка, чтобы узнать про всех сразу – про обоих сыновей, и про внуков, хотя бежать ей было тяжело, и она часто останавливалась, чтобы передохнуть.
Бежала тетя Клава, которую нельзя было теперь узнать. Когда-то ленивая, медлительная, вальяжная, она бежала с непокрытой головой быстрее всех и тоже кричала что-то, а что, разобрать в общем крике было трудно.
Бежала и моя мать, которую я пытался удержать, но которая вырывалась, тащила меня за собой, такая в ней вдруг проснулась сила. Я кричал ей, что это все глупости, что это без толку ей бежать, что если за столько лет ничего к той «похоронке» не прибавилось, ни одного сведения, ни единого словечка, то на что надеяться тогда, зачем бежать?
Она глянула на меня пустыми глазами, как будто я не по-русски с ней разговаривал и я вдруг вспомнил, что такие глаза были у нее тогда, когда мы получили известие о гибели отца, ведь она верила, что «похоронку» не получит, потому что цыганка нагадала ей совсем другое. Цыганка была из того табора, который бомбил немец-летчик и я слышал, как цыганка, взяв деньги, сказала матери про отца: «Похоронишь его, если потеряешь колечко обручальное», а мать думала, что я не слышал этого, и потом всячески хитрила. Вечером она сказала, что обручальное кольцо ей почему-то стало жать, хотя никогда не жало и это потому, что пальцы распухли от работы. Я не стал ничего говорить, слова даже не сказал, хотя видел, что она меня обманывает, потому что кольцо на пальце сидело совершенно свободно.
Я даже не стал ее стыдить, мол, как это - учительница и верит всякой цыганской болтовне, и ни слова ей не сказал, когда она сняла кольцо, в тряпицу его завернула и спрятала в шкатулку, куда всегда складывала документы, деньги и фотографии, а ночью меня разбудил ее страшный крик. Мать стояла у комода и голосила, ломая руки – кто-то стащил шкатулку с колечком.
Перерыли весь дом, деда стали трясти, не мог ли он куда-нибудь ее задевать, подарить кому или обменять на самогон, но он отпирался, а потом шкатулку нашли – под периной у матери, куда она сама ее спрятала и забыла об этом.
Тогда я сказал, что все про цыганку слышал, что это все чушь и посоветовал ей надеть кольцо и не верить ни в какие предсказания и она кольцо надела послушно, но палец перебинтовала, наврав мне, что ноготь загнивает после пореза, но и это не помогло. Мать вообще с той ночи всякий покой потеряла, и я боялся, что она с ума сойдет из-за этого проклятого кольца.
Сколько раз так было: ночью проснется и – в крик -  пропало кольцо! Ищет его на левой руке, а оно на правой, но самая дурацкая история случилась еще до вербовщиков с оборонного завода, которые пацанов наших в город позабирали; это, когда наш председатель разрешил матери попользоваться соломорезкой колхозной.
Во внеурочное время он не всем это разрешал, а только тем, кто для колхоза старались, а мать старалась, ну и я ей помогал тоже. Мы хотели сечку сделать для нашей Пеструхи, которая солому так просто есть отказалась, морду воротила от кормушки, а сечку ела, но только, когда мучицей припорошишь. У Пеструхи губа не дура, она сперва мучицу слижет, а до сечки ей дела нет, ждет, когда снова мучицы подсыплют, и опять слижет, а только потом за сечку принимается, как знает, что мука ей больше не достанется и вот как раз-то на соломорезке мать и потеряла кольцо, с пальца оно как-то соскочило.
Она вскрикнула тогда, а я так и обмер. Не потому, что цыганке поверил, я думал, что сейчас с матерью плохо будет, крики начнутся, слезы, а она вдруг вся подобралась, как на уроке у себя в школе, взяла себя в руки и говорит спокойным таким, ровным голосом, как будто ничего особенного не произошло: «Сейчас, сейчас, сынок, мы с тобой солому переберем и обязательно отыщем, не иголка ведь», а я, когда про иголку услышал, чуть на нее не заорал, что, какая, мол, разница, что иголка, что кольцо, но она так решительно взялась солому перетряхивать, что, думаю, не только в стогу, она б это колечко и под землей бы отыскала, под водой даже, так она все это серьезно делала.
Всю солому мы с ней перетрясли, соломорезку эту, гадину немецкую, беккеровскую, обыскали, но кольцо нашли, а через неделю или две, пришел почтальон и принес на отца «похоронку».


3.
…Летчик фонарь открыл, шлем с головы снял и говорит:
«Ну что, бабоньки, слетелись? Признали, что ли, нет? Я Иван, Иван Зарубин. Ну, вспомнили?», а мы стоим, молча пожимаем плечами – не было у нас никаких Зарубиных никогда. Деревней он, что ли, обознался сверху?
А летчик, веселый такой, улыбается: «Да вы чего? Аэродром у вас стоял, забыли? Ну, помнит, может, кто? В начале войны? Учебка? Нас потом к фронту поближе перекинули, ну, пацаны, может вы помните? Еще ж фильм у нас смотрели, про Чкалова, кто смотрел, поднимите руки?»
Нет, говорит, ваших не встречал, хотя не исключено, что видел с самолета, но оттуда все на одно лицо, а главное дело, без фамилий…
Смешливый такой летчик попался, несерьезный, шебутной:
«Ребята наши, - говорит, - страшно интересуются, как тут у вас на любовном фронте? Есть ли шансы в смысле обжениться, войне-то скоро капут…»
Девчонки у нас языкастые, задиристые, бесстыжие: слезай, хохочут, летчик, на землю, обженим тебя в момент. Мы тут все невесты, любую бери, какая понравится, а летчик с дуру и брякни: «Лучше вы к нам!» Тут та, что побойчее, Ленка Деева, всех отодвинула: ну-ка, девки, кричит, подсобите-ка, раз приглашают и р-раз, на крыло коленками встала и у летчика на шее повисла.
«Девки, - кричит, - считайте!», а сама нахально так стала его целовать долгим поцелуем. Платье у нее ветром задралось, чулки, белье - все нахальство ее наружу!
Дед мой сплюнул: «Ну, озверели бабы за войну, такой срам развели», а девчонка на крыле стоит, качается, как пьяная и лопочет, как пьяная:
«Ой, бабы, сейчас сверзнусь, ой, ножки слабеют! Ой, бабы, сладко-то как, не отпускайте мальчишечку…», а одна вдруг тоже ойкнула, да в пляс с частушкой:

«Мой залеточка убит
под Смоленском миною,
напрасно я его ждала
два года с половиною…»

Тут и Славкина мать в пляс пошла и тоже с частушкой:

«Ой, подружка дорогая,
мой залеточка убит
он лежит на поле боя,
плащ-палаткою накрыт».

А потом по глазам провела рукой и говорит: «Ах, пропади все пропадом», - и на самолет полезла - целоваться. Тут девки завизжали, и как кинутся за ней следом!
Летчик кричит: куда, дуры, самолет, самолет сломаете, да кто его слушать теперь станет? Сам кашу заварил, самому и расхлебывать. Он сперва про самолет кричал, про крылья, а потом, вдруг, как взвизгнет, по-бабьи просто:
«Девки, чур не щекотаться! Боюсь же, ой, боюсь!»
Сперва басом – хо-хо-хо, да ха-ха-ха, потом все тоньше и тоньше и - вообще - на визг сорвался сперва, а потом хрипеть стал. Ртом воздух хватает, сказать ничего не может, а девок, ну, никак не остановишь – щекочут и щекочут, и глаза у всех, как у пьяниц, улыбки блаженные, точно, как все с ума посходили, ведьмы какие-то, хватают его за все места.
Хорошо, дед мой сообразил, что добром это не кончится: «Они ж, - кричит, - сбесились все, держи психованных!», а тут и председатель наш в себя пришел: «У, - кричит, - бесстыжие,  у, сучки, потерпеть не могут. Сказано ж вам – войне конец скоро!», а те- ноль внимания, фунт презрения! Тогда председатель ремень из штанов выдернул, да как пошел девок лупить, а сам приговаривает: «Сказано вам было, сказано?» Одной рукой лупит, а другой – штаны держит. Девки визжат, отбиваются, кто-то из них председателя по руке задела, с того штаны – оземь! Стоит в одном исподнем, красный, как рак от стыда, а я даже подумать не успел, что он теперь делать будет, как и моя мать к самолету дернулась, еле ее удержал. Я держу, а она – вырывается изо всех сил!
«Ты что, - говорю, - не стыдно тебе?», а тут гляжу, у нее на губах такая же улыбка блуждает, как у всех, ну, точь-в-точь, блаженная какая-то, обо всем на свете забыла и я даже напомнить ей хотел, что, как, мол, тебе не стыдно, ты же учительница, какой ты пример подашь своим бывшим ученицам, которые к летчику лезут целоваться по-нахальному, а потом меня как по голове чем-то стукнули – вот ушел я, скажем, на фронт, погиб там, скажем, или, к примеру, без вести пропал, на войне ведь всякое бывает, а Юля-то, Юля одна останется, девушка моя…

Никогда я от Славки ничего не скрывал, все ему всегда рассказывал, а вот про Юлю не стал. Я и сам понять не мог – почему не стал? Славка всегда говорил, что девчонки – это люди второго, а может даже и самого последнего сорта, он презирал их и говорил, что если пацан себя уважает, с ними он вязаться не станет. Я тогда подумал, что если скажу ему про Юлю, он начнет высмеивать ее, ерунду разную городить и мы непременно раздружимся, а я этого не хотел.
А может, момент был неподходящий об этом ему рассказывать? В то утро дед какой-то чудной по заводу шастал – бородатый, лохматый, очень он походил на сумасшедшего, бубнил чего-то, а в руке у него была стальная загогулина, которая вдруг начинала быстро-быстро крутиться, когда он под снегом железо обнаруживал. Дед тогда начинал кричать: «Тут копайте!» и бежали люди с лопатами, сгребали сугробы, находили то, что им нужно и деду говорили, что на железо он клюет как миноискатель.
Мы сперва ходили за ним разинув рот, а потом перетрухнули, что деду дали задание нашу курилку обнаружить и сделает он это запросто, потому что там вместо скамьи лежала огромная фугаска, сизая, как свинья и вся в черных пятнах из-за того, что об ее боки курево тушили. Кто ее сюда притащил, когда, а главное дело, как, тушу такую громадную, никто не знал, да никого это и не интересовало. Сидеть на ней было здорово удобно, хотя, зараза, через штаны даже задницу прохватывала холодом.
Курить на заводе было запрещено строжайше, на каждом углу висело – «Не курить!», а рядом череп и кости, поэтому курилку держали в тайне, организовали ее на задах за складом авиабомб, куда начальство не совалось, опасаясь топкого места, а дед этот придурочный полез со своей загогулиной и мы тряслись от страха, а Славка подкрался сзади, выхватил у него загогулину и дал деру, а дед страшно ругался, что кругом одно дурачье темное, что где-нибудь в Америке с его данными ему б цены не было, потому что там умеют деньги считать.

4.
Потом мы узнали, что дед искал люки канализационные, тут паника была, когда снег валил и валил, а карту с этими люками кто-то посеял. Начни снег таять, все цеха с бомбами затопило бы, а этого допустить было никак нельзя. Раскапывали сугробы по памяти, но ничего найти не могли и тогда дед этот объявился с загогулиной, который сказал, что он какой-то лозоход, что все, что угодно найти может без никакой карты из профессионального интереса, а в пустыне он так воду искал. Когда про воду услышали, на него руками замахали, ведь тут потоп и без того ожидался, но потом передумали и сказали: хрен с тобой, лозоход ты или скороход, ищи люки, хотя в твои уловки мы не верим, так как мы тут все материалисты, а когда Славка у него железку выхватил, дед собрался к директору идти с жалобой, но не до него стало, потому что потом был такой пожар, что снег растаял сам собой от жары.
С Юлькой я познакомился, когда прыгал из кузова грузовика и чуть не сломал себе шею. Юля с девчонками шла по тротуару и те стали хохотать, как бешеные, когда я к ним под ноги свалился. Вот черт, сколько прыгал, и никогда ничего, а тут, как нарочно, когда девчонки, все наперекосяк пошло. Я завис над мостовой, схватившись за борт, а дальше – никак. Пацаны мне орут: «Прыгай, дурак! А я не могу, пальцы не разжимаются, а тут еще валенок, вот тоже, зараза, с ноги стал спадать. Хотел его рукой схватить, ну и не смог удержаться. Упал на дорогу, по инерции меня кинуло прямо на тротуар, а тут еще мужик какой-то незнакомый шагал и меня прямо к нему под ноги кинуло. Тот заорал от неожиданности, а потом ка-ак пнет меня под зад, и – рвать отсюда со страшной силы, испугался, что я, если встану, отвечу ему тем же!

Обидно было, больно, ясное дело. И босой ноге холодно. Где теперь, думаю, валенок я найду, в чем ходить буду? Когда девчонки хохотать стали, я чуть было не вскочил и не побежал от стыда подальше, но тут одна девчонка подходит и говорит: «вам не холодно?» Нет, будь на ее месте какая-нибудь другая девчонка, я бы ей кулак показал, турнул бы, а у этой были такие добрые глаза и голос взволнованный, что видно было, что она все это искренне говорит. Если б подружек ее не было рядом, которые готовы были по любому поводу ржать, как сумасшедшие, как будто я клоун им на арене и что ни скажу, от всего можно животики надорвать, я бы ей сказал что-нибудь хорошее, а тут я брякнул что-то вроде: «а тебе какое дело?», но та девчонка, которая мне понравилась, протягивает мне без обиды мой вонючий, прожженный валенок и не обращая внимания на подруг, садится на корточки и говорит с испугом: «Мальчик, вам же к доктору надо сейчас же, у вас кровь из-под ногтей идет, заражение может быть», а я как на свою голую ногу глянул, сразу пальцы поджал, стыдно стало, что у меня ногти такие огромные и грязные, словно когти звериные, а девочка на это внимания не обращает, она стала меня поднимать с земли, я, говорит, сама вас к врачу отведу. Я хотел ей сказать: девочка, вы такая добрая, а сказал, что подумал – красивая, я даже сам не ожидал от себя такого и подумал, что если бы тут Славка стоял, была бы хохма, он бы надо мной издевался из всех сил. Лошади эти, подружки девочкины, снова ржать стали, а та, которая мне валенок принесла, похоже, мало внимания обращала на чужое мнение: «Вы, - говорит, - серьезно? Я вам, правда, нравлюсь? Меня Юлей зовут, а вас? И по щеке меня погладила так, что у меня почему-то в горле сразу пересохло и в голове кровь зашумела. Ну, думаю, если Славка увидит, как я тут с девчонкой рядышком, да еще разрешаю себя как котенка гладить по роже, он же проходу мне не даст, я ж его знаю как облупленного. Будет при всех и бабником и сынком маменькиным обзывать. А потом думаю – черт с ним со Славкой, обязательно подружусь с этой девочкой, чего бы мне это ни стоило. Очень мне она понравилась, если честно, а главное, что совсем не была похожа на своих дур-подруг.
Я даже подумал, что вдруг я ее полюблю на всю жизнь, я же должен кого-то любить, раз я уже не мальчик? Юля, видно, по моим глазам поняла, о чем я в этот миг подумал, потрепала меня ласково по голове. «Сережа, - говорит, - Серенький, я ж старше тебя», а я сперва не понял – при чем тут это? Какая разница, старше, младше, а когда до меня дошло, что она меня за пацана сопливого принимает, я хотел ей сказать, что это неважно, кто младше, а кто старше, когда люди друг другу нравятся, но тут пацаны наши выскочили из-за угла и орут мне: «С  девчонками сопли размазываешь, позорник! Бежим, опоздаем ведь!», и я побежал за ними следом, оглядываясь без конца назад, чтобы запомнить лицо милой девочки. Вот, думаю я, имя у нее какое интересное, красивое, Юля… На июль похоже, на лето…

5.
Мы со Славкой работали в тарном цехе, ящики сколачивали для пороха и патронов. Молотки, которые нам давали, были из баббита, мягкого такого материала, чтобы искры не давали при ударе о гвозди. Если случайно искра проскочит, то и думать нечего, особенно, если ящики с порохом, весь цех на воздух залетит, это как пить дать. А баббитовый молоток, он, собака, неудобный такой, с ним, если честно, не работа, а сплошное мучение, издевательство. Тюкнул им раз, тюкнул другой, а он уже, глядишь, расплющился, уже ручка деревянная сквозь него видна, то-то. Вот Славка разок, когда у него молоток совсем почти расплющился, а другого не было, достал из-под верстака топор и чтобы не мучиться все гвозди – раз-раз, по самому шляпку и вогнал безо всяких хлопот.
Он-то думал, что никто из начальства этого не увидит, а не рассчитал. Мастер наш тот глазастый, да еще к тому же доносчик. Тут же унюхал и – к нашему особисту в кабинет. Привел его в цех, на Славку показывает и говорит: «Вот, мол, уличен мною. Вредитель натуральный, топор вместо молотка пользует…»
Он так все это выдает, как-будто за дело печется, а я-то знаю, что он Славке мстит таким образом за то, что Славка отказался участвовать в краже спирта, хотя мастер его к этому всеми правдами и неправдами склонял. Тут же на заводе залейся спиртом, море его, а может даже океан. Нам старожилы объяснили, что без спирта хана была бы заводу: когда тут бомбы собирали, спиртом протирали у них резьбу, чтоб искра не проскочила, не дай-то бог, а были еще такие цеха, которые мыли чистым спиртом, даже стены и полы. Я сам видел, как шагали туда проверяльщики с красными повязками на рукавах и белоснежными платочками протирали полы и стены. Это если пыль на платочках, тут же атас, тут же все начинают носиться, как сумасшедшие, тетки бегут с тазами банными, им мыть приказывают, и они моют полы спиртом, который в тазах. И тряпки грязные в тазах мыли, а те, кто выпить любят, те за тетками как коты ходили и канючили: «Девочки, а девочки, не выливайте из тазиков, а? Ну что вам стоит?..». «Девочки», - тетки старые, ругались на них страшно, а самых назойливых, которые норовили на ходу припасть, бывало, что и тряпкой по носу смажут, а у тех чувства собственного достоинства нет ни черта, попрошайки они и есть попрошайки, оближутся только и снова за свое: «Девочки, а девочки…».
До того доходило, что тетка, бывает, в сердцах харкнет в таз – пейте! – чтобы мужики отвязались и работать не мешали, а те плевки в сторону сдуют, глазом не моргнув, да еще спасибо скажут, что выпить дали.
Мастер наш, он хитрее всех. Он за тетками не бегал, не уламывал, ему это не по должности. Он сперва приказывал носить ему спирт в кабинет, а потом, когда привезли его целую цистерну и стали сливать в специальный резервуар, просто подбил пьянчуг на кражу.  Когда часовой зазевался, они  продырявили шланг и слили спирт в две огромных бочки. Так вот и было: одни на фронте жизнью рисковали, чтобы врага победить, а другие - из-за какой-то гадости!
Наш особист подходит к Славке и говорит: «Ну что малец, топор пользуешь?», а Славке чего остается, если с поличным поймали? «Пользую, - говорит, - вам уже настучали, чего спрашиваете?», после чего мастер дернулся, как-будто хотел Славку по башке за такое стукнуть, а наш особист плечами пожал и говорит: «Раз вину признаешь, дело упрощается, будем оформлять как вредительство», на что Славка, довольно хмыкнув сказал, что пусть оформляют, все равно дальше фронта не пошлют, а на фронт он и сам бы не прочь.
Особист зевнул во весь рот и я его сперва пожалел, вот думаю, человек совсем не высыпается, день и ночь работает, вредителей ищет, разоблачает, но когда он серьезным образом на Славку попер, как будто Славка и впрямь вредитель матерый, я решил, что он никак не проснется. Славка ему про фронт, а он пожал плечами и говорит: «Твой, малец, фронт, в тюрьме теперь, считай, на нарах», а мастер аж подскочил от радости. «Правильно, - говорит, - правильно, вот это вы хорошо придумали! В Соловки их, таких как этот рыжий. Чтоб знали, гаденыши, как со стариками разговаривать. Ни во что меня не ставят! Сколько раз я ему говорил: Квакушкин, хрен упрямый, не пользуй топор, не пользуй, взорваться могем. А он, думаете, понял? Послушался старшего товарища, который ему в отцы годится? Он хоть бы хны, он клал на все, никого не слушает. Иди, - говорит, дядя подальше.. Ну, непечатно дальше, в смысле…»
Я стою и про себя усмехаюсь – сейчас, думаю, Славка покажет кузькину мать, такой сейчас хай поднимет, что обоих как ветром сдует, а тот, как про тюрьму услышал, оробел, растерялся. Рот открывает, как рыба, а сказать ничего не может, а мастер на него косится, довольный, гад, что все так вышло, да еще подъелдыкивает: «Ничего, ничего, заслужил. Научат там старших уважать, еще спасибо мне скажешь за науку…»
Тут я не выдержал и вылез вперед. «Не верьте, кричу, мастеру, наговаривает он на Славку, врет он все!», а наш особист зевнул равнодушно и говорит: «Как это не верьте, если парень сам во всем признался?», а мастер даже хихикнул, вроде как он умеет шутку оценить. Ну, меня от всего этого аж мутить стало, что же это такое, думаю, ни за что ни про что хотят Славку в тюрьму упрятать?

«Если по правде, - говорю я особисту, - весь цех надо пересажать, все топор пользуют, когда молоток баббитовый раскрошится, а нового не дают», на что особист сказал сердито, что будет для всех урок, потому что баббит не баббит, а если все начнут тут топорами садить, от завода ни черта не останется.
Нет, думаю, но почему взрослые такие дундуки все, почему до них так туго все доходит? Я ж ему объясняю, что баббит, что молоток из него крошится, а новых не допросишься, а он свое гнет… Сунул ему молоток и говорю: «Сами попробуйте, вот вам гвоздь, вгоните-ка его в клееную фанеру. Чего ж вы?»
Особист от меня шарахнулся, как от припадочного и говорит мастеру: «Да это кто такой? Чего он-то лезет, адвокат тоже выискался?…», а мастер растерялся, он и сам не ожидал, что я с такой речугой длинною вылезу, прыти от меня такой не ожидал. Я ж молчун, не чета Славке-горлохвату. Мастер мямлить стал, вроде: «Да он знаете.. Да вы не знаете…»
Особист на него глянул подозрительно: «Вы что же, - говорит, - свои кадры не знаете?», после чего мастер в себя сразу пришел, и как понес, как понес! «Это ж дружок этого вредителя Квакушкина, - это он на меня такое! – Одна шарашка, одна шайка-лейка… Банда вредителей! Такой же шалопай, чего там. Оба подкулачники, из деревни и от обоих голова пухнет, елки-моталки!..»
 Совсем он, что ли, стыд свой пропил? У меня, говорю, отец в Белоруссии погиб, мать моя учительница, два дядьки моих воюют и два двоюродных брата. А фотография моя, между прочим, на Доске почета, там, где лозунг висит «В труде – как в бою», и сколачиваем мы со Славкой по десять-двенадцать ящиков, хотя норма – ящик за смену и здоровые мужики всего на два-три ящика норму перевыполняют, а нас мастер критикует за то, что Славка не захотел ему помогать, когда…

6.
Тут я хотел про спирт вставить, а мастер, видно, понял, куда я клоню, перепугался страшно, что-то наподобие улыбки скривил и говорит: «Ой-ой, совсем зарапортовался, это ж Сережа Фофанкин, гордость нашего цеха»! По плечу меня хотел потрепать, а я в сторону отошел, мне противно было с ним рядом стоять. Особист глянул на мастера сперва, потом на нас, что-то там у него в голове сработало, он рукой махнул и пошел, а мастер, когда за ним припустить собрался, кулак нам показал незаметно, и как зашипит: «У-у, мазурики, гаденыши, погодите у меня теперь, я вам покажу…», и ведь действительно - показал, когда пожар у нас на тарном цехе все-таки случился, когда все тут полыхало и ящики с патронами рвались с такой страшной силой, что земля ходила ходуном.
Все это произошло по вине одного деда, который, хватив спирту, не заметил, что гвоздь, который в ящик заколачивал, криво пошел, ну и саданул по нему с размаху, а тот прямо в капсюль угодил, отчего сперва взрыв был, а потом пожар начался. Так вот мастер во всем Славку обвинил, припомнив ему этот злополучный топор.
Когда взрываться тут все начало, мастер куда-то исчез, а потом вылез весь в копоти, качается, вроде как от потрясения, но я-то вижу, что выпивши человек, оттого. И – раз-раз, к проходной. «Я, - говорит он охранникам, - должен сию минуту покинуть горящий завод, чтобы пожарных вызвать…», а те раскусили, видно, что мастер еще тот деятель и говорит ему: уже, мол, все доложено, уже сюда катят, а вы, говорят, ходите назад, туда, где все стоят, на общих основаниях.
Мы тут все толпились у проходной, охранники ж никого не выпускали за ворота. «Нехай, - говорят, - энкавэдэ с вами разбирается, портачи чертовы…» и никого не выпустили. Мы – орать: да если все на воздух тут взлетим, как потом вредителя отыщут, а те – не можно и все. Хохлы были в охране, их разве в чем переубедишь?.. Пожарные прискакали, когда уже вовсю полыхало. Лошадок своих осадили, кишку раскатали, помпа зачавкала. Начали тушить, а огонь никак не тушится. И, главное дело, близко нельзя подойти со шлангами, запросто ж можно пулю в лоб схлопотать, они оттуда так и летели, словно в цехе какой-нибудь гад-фашист засел и нарочно оттуда палит, никого не подпуская. Стрельба такая идет, что прямо как на фронте, пули над головами взикают, а охранники марку держат, хотя и трусят – «не можно, нехай энкэвэдэ…» Или, говорят, пусть виновный признается сам, тогда всех выпустим. Только они это сказали, мастер – шасть к Славке. «Твоих, - орет, - рук дело, признавайся, Квакушкин, черт с горушки! Ты топор пользовал, ты, значит и взорвал!» И на Славку попер, зараза пьяная, со страшной силой, а тут еще дедок, который весь этот сыр-бор учудил, так он тоже, видимо, понял, откуда ветер дует и тоже, как гад последний, на Славку стал орать тонким противным таким, бабьим голосом, мол, твое счастье, парень, что ты не в цехе с «зажигалками», вот если б ты там устроил этот кавардак, вот это бы рвануло так рвануло, пол-города б уже полыхало… Что, говорит, патроны, патроны это так, ерунда на постном масле, писк комариный, пшик, мол, и все. А вот бомбы это сила, хотя, говорит, с тебя, Славка, вины это не снимает, расстрелять тебя мало! Нет, но какие взрослые бывают сволочи, просто даже слов не найти!
Зажали Славку в углу и не дают ничего сказать в оправдание. Если, кричат, напортачил, парень, имей мужество отвечать, из-за тебя тут все погибнут к чертям собачьим, а Славка огрызается направо и налево, я, кричит, ничего не взрывал, но чем громче он кричал, чем страшнее ругался, тем меньше ему верили. Гад один пузатый, у которого бронь из-за грыжи, подлетел к Славке и как пошел слюной брызгать: «Да я в твои годы, вот этой рукой шашкой белых рубил как капусту, за твое будущее буйную голову клал, а ты позор для нас всех, вредитель!.." И тогда я вылез вперед, его оттолкнул, я уже не выдержал просто-напросто от несправедливости, которая творилась у меня на глазах. «Я, - говорю, - видел, как вот этот дед спирту ахнул и по кривому гвоздю врезал. Все из-за спирта тут…», а мастер как вскинется: «Где спирт? Какой спирт? Кто видел, чтоб тут спирт? Ну? Никто не видел, не было никакого спирта», а потом хвать меня за ухо, вертит его, зараза, больно-больно и шипит: «Я тебе, щенок, такой спирт покажу, такой спирт покажу, сам будешь не рад!», а я вырвался из его рук и как заору: «Гады вы все, трусы паршивые, хуже детей сопливых вы! Сами дел натворили, а на Славку все валите!», а мастер замахнулся, чтобы мне врезать, но тут все расступились и наш директор Трос, фамилия у него такая, вышел - в кожаном длинном плаще и генеральской фуражке.
«Что здесь происходит? – говорит густым басом, а мастер как его увидел, дар речи сразу потерял. Стоит, глазами моргает, а сказать ничего не может. У меня вдруг сердце сильно-сильно застучало, вот, думаю, выйти сейчас вперед и сказать: «Мастер – пьяница, он спирт крадет», сразу ведь этого гада от нас уберут. В этот момент директор на нас со Славкой зыркнул и говорит: «А пацаны тут почему? Ну-ка марш отсюда!» и прогнали нас, короче говоря, с завода.

7.
Когда вышли мы со Славкой за проходную, он и говорит: «Все, не могу я тут больше. Сбегу с этого чертового завода. Поубивают нас к хренам эти деды. Спирту нажрутся и точно завод взорвут».
Я испугался, ведь самовольный уход с завода к дезертирству приравнен, за это сразу в тюрьму отправят или даже по этапу куда подальше! А Славка отвечает: «Надо бежать на войну! Если будем воевать как герои, никто уже не вспомнит – с завода ты сбежал или не с завода. Победителей не судят!»
Короче, со Славкой я согласился, но когда мы шли с ним в военкомат, я страшно струсил. Как подумал, что какой-нибудь суровый дядька начнет на нас ногами топать и орать: «Пошли вон, сопляки!», у меня подмышками и по спине пот ручьями полил, а Славке хоть бы что, ему ничего не страшно, он меня по плечу стукнул, ты, говорит, не дрейфь, а я все равно дрейфил, я-то думал, что там старики сидят на мобилизации, которые только и умеют, что орать и приказывать, а оказалось, что этим делом там занимались пацаны!
Но какие это были пацаны! В новеньких, с иголочки гимнастерочках, с кубарями младших лейтенантов на новеньких петлицах. Веселые, розовощекие, сытые. Закинули ноги на стол и семечки грызли. А какие у них были сапоги! На загляденье, что надо сапожки!.. А как блестели! Ну точно, как зеркала и  та комната, в которой молодые командиры отвечали за мобилизацию и лампа на потолке, забранная железной решеткой; в лампу оба плевали шелухой – кто метче? - все в них отражалось, и мы со Славкой - тоже.
Эх, подумал я, не жизнь у людей, а малина! Да мне бы такие сапожки, да гимнастерочку с кубарями, да хоть на денек за этот массивный стол с тумбами, уж я б сразу в лампу попал, всех бы переплюнул!
Я как их увидел, повеселел и взбодрился. Раз пацаны, значит, общий язык мы найдем, чего уж там. А я-то дурак, уши развесил, что без самогонки в военкомате с нами никто говорить не станет, от ворот поворот сразу дадут, без рассуждений, ведь у нас со Славкой возраст не призывной, а как было не верить, если сосед рассказывал, как его сначала на войну не брали, нашли у него болячку какую-то, а когда он на другой раз бутылку самогона припер военкоматовским, сразу взяли. «С поллитрой, - говорил он нам со Славкой, - и безрукого-безногого возьмут», а когда я Славке предложил бутылку взять, я-то уверен был, что на мобилизации там старики одни сидят, кто же еще и они-то без спиртного точно ни черта не соображают, он сразу завелся, с пол-оборота. «Гадам этим, крысам тыловым – самогон? За что? – стал он кричать на меня. – За какие-такие заслуги? Это нам ставить должны, что мы вместо них идем на фронт погибать, а не наоборот!».
А я спорить не стал с ним, бутылку все-таки за пазуху спрятал, решил утереть Славке его нос. Как только нас погонят из военкомата, я тут же бутылку выну - нате вам! – и все улажу в один момент. мно по-всему выходило, что Славка прав оказался, пацанам-то на черта самогон?
Тут Славка дверь толкнул и говорит: «Привет пацаны! Это вы, что ли, за мобилизацию отвечаете? Запишите нас на фронт!..»
Я чуть не взорвался от злости на дурака: надо же, думаю, все так испортить! «Пацаны!» Да какие они нам пацаны, если на них форма командирская, что он, совсем, что ли без головы? С усиками который, тот даже кубари на петлицах потер пальцами, как бы проверяя, на месте они или нет, иначе чего это рыжий мальчишка лохматый их не увидел, но ничего, оба оказались ребятами терпеливыми, вежливыми. Один другому говорит: «Надо бы уважить просьбу ребят, а, Олег Иваныч, как вы?…»
И подмигнул тому зачем-то. Я значения не придал, а который с усиками, тот подошел к Славке, руку ему на плечо положил, по-доброму, главное дело, без обид и говорит: «Уважим, чего ж не уважить. Только позвольте вопросик один?»
Ну, Славка заважничал, он, наоборот, всегда терялся, когда с ним вежливо разговаривали, валенком даже шаркнул, носом шмыгнул и говорит важно так, как барин: «Позволю, чего уж там, если один…», а тот ему прямо в лоб: «Давно, - говорит, - сиську сосать бросил, засранец?»
Славка на глазах стал багроветь, а это примета плохая, это он перед дракой всегда такой становился, я-то это точно знаю, сколько раз мы с ним друг друга волтузили. Он мне и сам это объяснял, что он перед дракой всегда такой становится, потому что внутри у него все кипеть начинает, кишки от злости выворачиваются наизнанку. Он где-то слышал, что в римской армии специально таких искали, кто багроветь начинает в момент опасности и ставили их в первые ряды когорт - они дрались как львы и ничего не боялись. И Славка себя видел, видимо, римским легионером.
Второй, который за столом сидел, ноги на пол сбросил и этому Олег Иванычу подыгрывает, вроде как Пат и Паташон: «Да не бросал он еще, гляди какая ряха, не от воды же!» Заливаются оба, аж головы запрокинули, до того им весело, что рыжий мордастый Славка сиську сосать может… А Славка, бедолага, терпел, терпел, а потом и говорит, тихо так, членораздельно, сквозь зубы: «В последний раз спрашиваю, берете нас или не берете?»
Тот, который Олегиваныч, сделал такое лицо, как будто все: ша, парни, пошутили и будет. Руки на груди скрестил и говорит серьезно: «Взять-то можно, оно так, но ведь на войне стреляют…» «А я думал, танцуют», - зло ему говорит Славка, а тот: «Дело в том, что у мальчиков есть нехорошая тенденция… Как стрельбу услышат, так под себя делают. Вы не из таких, надеюсь?» А второй говорит: «Нет, ты не стесняйся, ты скажи, мы чего-нибудь придумаем, пробку какую, сообща-то легче…»
«То-то, говорит Славка, набычившись, - я не пойму, вонь тут у вас стоит откуда? Думал, что этот так воняет? А в тылу тоже, оказывается, - тенденция…»
Такого тут от него никто не ожидал. Кроме меня, конечно. Олегиваныч, тот чего-то запрыгал, стал возле печки искать, полено, что ли? Или кочергу? А второй, с усиками который, ка-ак закричит тонко так, пронзительно: «Повтори, щенок, еще раз! Застрелю!»
И за кобуру схватился. Ну, мы, недолго думая, чесанули из этого заведения, чуть часы напольные не сбили по пути. «Ты чего? – говорю я Славке, когда мы пять или шесть кварталов отмахали. – Не мог стерпеть, да?» а он: «Не видишь, что ли, что унижают?» «Ну и что, - говорю, - поунижали бы, зато взяли. Надо было с говном связываться? У меня, - говорю, - самогон, надо было им дать и все было бы путем»… А он: «Дай-ка его сюда, самогон». Я думаю – а зачем ему самогон? «Подожгу их, говорит, к чертовой матери. Вместе с военкоматом. Самогон говорят, горит хорошо, давай сюда!"
«Нет, - говорю, - не дам сжигать, зачем?», а он как заорет на меня, как с цепи сорвался: «Ты может, заодно с дезертирами этими, сволочами, ты скажи!» А я ему, чтоб время потянуть и планам помешать, говорю: «Ничего я не заодно, но на фига, скажи пожалуйста, военкомат палить?" Он глаза вытаращил: «Ага, - говорит, - теперь-то я тебя раскусил. Теперь-то мне твоя душонка трусливая понятна, тебя унижают, а ты готов терпеть! А я не готов!». И багроветь стал прямо на глазах, злостью наливаться, да так, что я от него подальше отошел – вдруг, двинет по морде без предупреждения, он же чокнутый, если что не по нему. Еще немного, думаю, ему вообще ничего не объяснишь, ну и поспешил со своими соображениями насчет того, что никакого проку в поджоге военкомата нет, потому что имущество там не этих двоих, а государственное, а кроме того, бумаг там важных полным-полно. И на моего отца, который на войну ушел, и на Славкиного, на дядек моих и на Славкиного майора… А он мне: «И что теперь, даже морду им не бить?» - «Не бить». – «Может, - говорит, - вообще ничего?».
Отвечаю: «Вообще ничего», а он кулаки сжал и говорит: «А может, пойдем, извинимся перед этими сволочами, что не дали им себя застрелить?..».
«Пойми, - говорю, - ничего мы мордобоем не докажем. Тем более, они при оружии. Мы с тобой все по-другому сделаем. Мы без них на фронт сбежим, понял? Проявим там героизм, представят нас к наградам, к званиям, и после всего мы к ним придем. Здравия желаем, скажем, орлы-орелики, не забыли нас, случаем? Насчет в штаны наложить речь тут шла, забыли или нет? Ну, чья взяла, наша или ваша? У-у, как они развоняются, когда нас увидят при орденах, ты что!..».
Славка в затылке почесал и говорит: «Ну, не знаю… Надо бы им по мордасам, в самый раз. Ты как хочешь, а я когда с войны приду, первым делом тому с усиками вмажу. Это, скажу, привет тебе из действующей армии, крыса тыловая!..».

Ни через неделю, ни даже через месяц на фронт мы сбежали. Дед мой вернулся из тюрьмы, какой тут фронт?


8.
Забирали его туда трижды. Первый раз, когда на войну уходил мой отец. Прощались они с дедом во дворе, а тут отец ему говорит: «До скорой победы, дед», он так его всегда называл – «дед», а тот от его слов аж взвился. Раскричался, что отец мой верхогляд, что о какой скорой победе он говорит, если немец прет и прет? Если столько уже отпахал? Дед с немцем воевал и знает, что если немец прет, то его теперь хрен остановишь, он же настырный, как черт, на что отец ему сказал: «Что с того, что настырный? Вообще, что ли, ему не мешать, чтоб и сюда пришел?», и вот тогда-то дед закричал, что сперва старых солдат бы спросили, как это с немцем воевать? И тогда бы они сказали, что немец всегда был и сытее нашего брата, и одет-обут, и оружие у него не то, что у нас. Барахло у нас оружие рядом с ихним, и пока этого не признаем, нам его не одолеть.
Там, куда его отвезли, он тоже всех учил жить и воевать, но его никто не слушал. На воде и хлебе продержали его две недели, но и после этого язык деда короче не стал ни на миллиметр. Когда похоронку принесли на отца, дед прямо у калитки сказал во всеуслышание, что сын его Васька погиб ни за грош. Ну, сказал и сказал, а через три дня приехала ночью райцентровская машина, в дверь стали бухать, всех перебудили, а потом вошли какие-то люди с фонарем, а деду приказали одеваться. Дед заспанный, злой, ругаться стал, доказывать, что ни против товарища Сталина, ни против товарищей Когановича и Молотова он ничего дурного сказать не хотел, он просто имел ввиду, что сын его Васька погиб, не сделав по врагу ни единого выстрела, ведь эшелон отца разбомбила в Белоруссии немецкая авиация, а потом себе все испортил, когда стал людей с фонарем жить учить. Ехали бы на фронт, стал он ворчать на гостей, воюете тут со стариками, бензин государственный жгете, который на фронте нужнее…
Один из приехавших, толстый такой, злой, все время что-то жевавший, дернул деда за шиворот и говорит: «Заткнись, плешивый!», после чего дед скандальный, который всегда бубнил недовольно, стал тише воды, ниже травы. Когда штаны свои натягивал, говорил с гостями вежливо, мол, прислали бы приглашение, он бы и сам к ним явился. Зря только время на него тратят люди занятые, которые днем и ночью куют в тылу нашу победу, на что один из гостей сказал: «Во, язва, да?» и замахнулся на деда, чтоб ударить, а потом, передумав, на пол сплюнул.
Вернулся дед в тот самый день, когда над нашей деревней появился первый немецкий самолет. Дураку было ясно, что вынюхивает немец аэродром, который достраивался возле нашей Козявки, в которой водились здоровенные раки. Неясно было, почему это никто самолет не заметил. Не сбил его и как он сумел в одиночку залететь так далеко от фронта, до которого ого-го сколько километров?
Аэродром тут строили, чтобы в спешке готовить летчиков. Один инструктор, который регулярно покупал у славкиного деда самогон, так и сказал, что готовят в спешке, потому что авиация наша понесла серьезные потери в живой силе и технике, но об этом лучше не распространяться… Сперва за околицей сделали взлетную полосу, потом построили сараи для горючего, привезли самолеты, тупоносенькие такие, похожие на поросят. И с утра до самой ночи над деревней слышалось их веселое – взиу, взиу.. Проносились они так низко, что распугивали собак, коров и птицу, казалось, еще немного, снесут крест на колокольне нашей церквухи. Летчики были все больше молодые ребята, года на три-четыре постарше нас со Славкой, но задаваки страшные. К нашим девчонкам женихались и каждый из себя Валерия Чкалова строил из одноименного фильма, который у них на аэродроме крутили прямо на простыню, натянутую между столбов…
Тот немец был ушлый, он, как потом говорили, не просто так подлетел, а со стороны солнца, да еще тогда, когда аэродром спал после воскресной баньки. Немец пронесся над нашим домом и мы с дедом помахали ему рукой, решив, что это из наших кто-то тренируется во внеурочное время. Но когда брюхо самолета закрыло солнце, я увидел на крыльях кресты и заорал: «Деда, да это же фашист!» Не помню, как мы с ним на крыше оказались, помню, что живой, настоящий немец кружил над нашим домом, качал крыльями и не то гримасничал, не то улыбался, а потом, сделав еще один круг, полетел в сторону аэродрома.
Вот тут-то я испугался. Ведь он же, думаю, сейчас наших бомбить будет! Я деду кричу, а он уши заткнул, чтобы взрывов не слышать, а взрывов нету. Немец летает, летает над нашим аэродромом, опускаясь все ниже и ниже, словно сесть собрался на взлетную полосу, а сам не садится. Я пригляделся и чуть не заревел от злости – немец гонял по аэродрому наших летчиков, которые разбегались в разные стороны, не зная, куда им прятаться. Кто бежал, путаясь в ремнях и штанинах, а один в трусах бежал, и что-то кричал, прикрывая голову гитарой, словно она могла защитить его от немецких бомб. Мне вдруг сделалось так страшно, что я даже тошноту почувствовал, как тогда на парашютной вышке перед прыжком; до войны мы с отцом каждое воскресенье ездили за город, в парк культуры. Конечно, бегай в трусах немец, а наш летчик кружил бы над его головой, это было бы и потешно, и нормально, как и должно было быть. А тут… Я даже деду кричать стал, чтобы он что-нибудь придумал и остановил этот позор. А дед, он вдруг каким-то сумасшедшим сделался. Кулаком кому-то машет и кричит: «Ага-а, воеватели хреновы! Сталинские соколы, получили! Кишка тонка с немцем тягаться! Дай им фриц по голым жопам, чтоб знали, какая она война!..», а немец покрутился, покрутился над аэродромом, а потом полетел на ту сторону Козявки и бросил бомбу прямо на цыганский табор, который там стоял. Там сразу все перемешалось – взрослые, дети, лошади, повозки, кибитки. Цыгане сыпанули в разные стороны, а криков их и плача не слышно, потому что до табора довольно далеко, да еще и сирена надрывалась над аэродромом, наконец-то оповещая о тревоге…

9.
А самолет развернулся и прямиком дунул к нашему дому. Спустился так низко, что я даже разглядел рыжую челку у немца из-под шлема, лицо его, которое вдруг расплылось улыбкой и мне даже показалось, что летчик мне подмигнул.
Он большой палец в перчатке поднял, словно у меня спрашивал: ну как, здорово я по цыганам вдарил? Руку из кабины выпростал, да ка-ак кинет в нас с дедом бомбу. Мы с ним рухнули с воплями вниз, а бомба чавкнула рядом с нами и не взорвалась. Немец, собака, делал над нами круги, ожидая, видимо, когда нас с дедом разнесет на куски, заставляя все глубже и глубже утопать в пеструхином навозе, в который мы угодили, падая с крыши. А когда понял, что в его бомбе что-то не сработало, взял и улетел. Мы с дедом вылезли на белый свет, затыкая носы, а дед, как ни в чем не бывало, говорит: «Ну, и какой вывод ты сделал из этого?».
 Я пожал плечами, а дед говорит: «Балда, немецкая бомба нашего говна боится, понял? Видишь, лежит и – ни гу-гу».
«Деда, - говорю, - а что с цыганами будет?», а он страшно разозлился и отвечает: «Ты у этих спроси, у соколов. У, - говорит, - воеватели к одной матери!.. Если они от одного ероплана попрятались, что будет, когда их много налетит?».
«А что будет?» - спросил я шепотом, а дед рукой махнул: «капут, вот, что…».
Тут моя мамка прибежала, да как закричит, увидев, в каком состоянии я тут сижу: «Что этот изверг с тобой сделал!». «Какой, - говорю, - изверг? Немец, что ли?», а она, оказывается, не немца имела ввиду, а моего деда, который ей командовать стал: «Ну-ка, - говорит, - Маруська, помолчи. Тут в навозе бомба лежит, начнешь разорятся, она и сработает. Беги, - говорит, лучше к летчикам, пусть сюда идут. Нет, если конечно, не разбежались по лесам со страху-то. Немец, он не дурак, он воевать научен, а вот наши…», а мамка ка-ак на деда обрушится, вы, мол, дед, старый человек, а как вы себя ведете? Только из тюрьмы выпустили, а вы опять язык распускаете? Или, говорит, решили всех нас под монастырь подвести и внука вашего заодно. Вы, говорит, сразу об этом скажите, мы и сами отсюда уйдем… А потом пришли саперы с миноискателями, извлекли бомбу, а оказалось, что ничего подобного, никакая это не бомба, а фляжка. Дед крышку отвинтил, попробовал и говорит, что во фляжке содержится чистейший ром, какой он пивал в Баварии в шестнадцатом году в лагере для русских военнопленных.
А на следующий день деда арестовали. Кто-то слух пустил, что это мой дед немца на аэродром навел. Доказательством была зеленая пустая фляжка, - плата деду, - которую он с саперами опорожнил, вытащив из навозной кучи…
Из города дед приехал пьяный и стал кричать, что он  знает, кто на него все три раза донес – колхозный писарь, дом которого был рядом с нашим, забор в забор. Никогда дом свой писарь не ремонтировал, не дом был, а рухлядь. Огород у него был неухоженным, заглох совсем, лебеда там, до крапива росли, да и скотины он не держал. Один жил, глядел на всех волком и тихо сходил с ума по моей тетке Клавке.
 Тетка моя была красива, как ведьма. Волосы у нее были длинные-предлинные, черные и такие густые, что, когда поутру, румяная, заспанная, она, зевая, часами их расчесывала перед зеркалом белым огромным гребнем, казалось, что это никакие не волосы, а густая черная смола льется медленно из бочки, поваленной на бок.
За собой тетка следила очень и, когда бабушка начинала ее ругать сквозь зубы, что та не моет полы, не ведет хозяйство, а все за нее делает муж, даже сам корову доит, тетка лениво обрывала свекруху и говорила, что красота – достояние республики и ее надо беречь и холить, на что бабушка только сплевывала и говорила сквозь зубы: «Выдрать бы тебя вожжами как сидорову козу». Я бабушку не понимал, чего она цепляется? Все мужики нашей деревни дядьке завидовали наперебой, что у него такая красивая жена. До  свадьбы он постоянно с кем-нибудь в драку ввязывался, потому что мужики, которых моя тетка в свое время отшила, дразнили их при встрече – эй, мол, гляди, пара, кулик и гагара. Или еще как-нибудь – приятная картинка, ангел и скотинка… Дядька горячий, бесстрашный, он в драку лез, не больно-то раздумывая, и, казалось, что за тетку он готов со всей деревней рубиться, а когда на фронт уходил, он тетку просто зацеловал. Целовал, гладил ее волосы, и слезы у него в три ручья лились. Мне лично казалось, что это не по-мужски, и я отворачивался, до того мне было за него неловко. Он, главное дело, ее обнимает, а она стоит, как каменная статуя, рук не поднимая, молчит, глядит на дядьку своими большущими коровьими глазами и кажется, что она до сих пор спит, как пушкинская царевна. А он: «Клавочка, Клавонька моя, как я без тебя!..» - бабка аж сплюнула, все ведь шиворот-навыворот выходил, она должна была причитать, а не он!..

10.
То ли дело, думал я, дядя Сережа, средний брат моего отца. Тот просто рвался на войну. У окна сидел, и всякий раз почтальона спрашивал: «Ну, не пришла?» - повестку ждал. А когда тот говорил, что нет, страшно ругался и кидал в почтальона то сухими коровьими лепешками, то гнилой картошкой.
А кончилось все тем, что почтальон стал его бояться. Мимо нашего дома старался прошмыгнуть незаметно, как дядька говорил «на бархатных лапках», не очень-то ему хотелось лепешкой в лоб получить. А дядька тоже не дурак, он нашего Шарика выдрессировал, и когда почтальон появлялся, тот начинал с цепи рваться, так, дико выть начинал, что спутать нельзя было – почтальон идет! А тот дядьку дурковатым считал, понять не мог, как это он добровольно на фронт рвется? А какой же дядька дурковатый, если он лучший комбайнер в колхозе и майку имеет красную – за первое место в районе на жатве? Говорили, правда, что с женой ему не повезло, что та его запилила, вот он и рвется, но я в это не верю. Ну, ругались, посуду били, даже окна иногда, а кто не ругался? Даже дед мой с бабкой и те ругались, хотя вместе лет пятьдесят живут…
Уж дядя Сережа слез таких не лил, это точно. Он весело на фронт уходил, на гармошке наяривал, не чета своему брату, которого от тетки Клавы оторвать нельзя было. А когда тетьклавкиного мужа отправили на войну, пошли слухи, что это дело рук хромого писаря, который таким образом свел с ним старые-престарые счеты.
Дело в том, что писарь тоже волочился когда-то за теткой Клавой. Потом, когда от дядьки отпор получил, он наш дом долго обходил стороной, а на тетку старался даже не смотреть.
Ясное дело, что затаил злобу и только ждал удобного случая, чтобы с дядькой поквитаться, а такой случай не замедлил, как говорится, представиться, когда хромому писарю, освобожденному от призыва в армию, поручили составить списки очередной мобилизации на фронт. Он и рад стараться, первым вписал туда моего дядьку. Когда наш председатель об этом узнал, он страшно разозлился, ведь без дядьки он был как без рук. Дядька работал кладовщиком, был честным, ничего себе не брал и зерно при нем перестали воровать после того, как он разок-другой ворюг ущючил и наказал их по-своему. Председатель на него нарадоваться не мог, а тут такое узнает. Он к писарю, а тот, прикрылся счетами и говорит, нахально, что кого, как не дядьку на фронт посылать, ведь там такие как он, честные и принципиальные сейчас всего нужнее.
Председатель наш, человек тоже честный, как и дядька, все принял за чистую монету, слова писаря истолковал как правильное проявление, но на всякий случай спросил: нельзя ли, мол, вернуть назад эти списки, на что писарь, собака, ухмыльнулся и сказал: «Какой там, они уже в Москве, должно быть…», и добавил, что, мол, ничего, пусть повоюет, героем вернется. Жеребистости прибавится, Клавочка его горячее любить будет. Если, только другого не сыщет, такие без мужика дня не могут.
Я, когда все это услышал, не понял, что к чему. Но то, что тут что-то не чисто, я позже сообразил, когда писарь, при встрече с теткой, задрал ей платье и стал ее лапать. Она полы мыла, а он к ней полез. Тетка ударила его рукой по лицу, а потом вылила ему на башку ведро с грязной водой, в которым мыла половую тряпку. Тряпка у писаря на лысине повисла, а грязная вода стекала по его багровым щекам и гитлеровским усикам и вид у него был такой, что я стал хохотать, как бешеный.
Тетка разрыдалась вдруг и убежала к деду, а тот ухват схватил и - на писаря. А писарь ему говорит: «Не хочет, сучка, по-хорошему, придется по-плохому…» Вырвал из дедовых рук ухват, да как даст черенком об свое колено, ухват пополам.
И говорит, собака, с угрозой: «Так будет с каждым, кто против моей воли встанет…», а дед в него плюнул и говорит: «Чтоб твоего духу тут больше не было, псина! Я две войны пошел, никого не боялся и тебя не испугаюсь».
Теперь, вернувшись из тюрьмы в третий раз, он грозился, что паскуднику этому и пакостнику не жить в ихней деревне, что Иуд у них тут отродясь не было, и что вернутся его сынки с войны, они писарю-заразе ноги-то из задницы повыдергивают. Дед долго разорялся, насилу я его в дом увел. Уложил на печку, он дрожит всем телом, слезы по лицу размазывает и говорит, что писарь его на весь свет опозорил, что теперь ему ярлык навесят врага народа и что, не будь деду семьдесят с лишним, он бы подлецу этому устроил…
Потом дед уснул, но во сне дергался, вскрикивал что-то, а я сидел возле него и никак успокоиться не мог – как же это может быть такое? На войне предателя к стенке ставят, а тут по деревне ходит точно такой же предатель, клевещет на деда, доносит на него, чтоб в тюрьму посадить, а с него все, как с гуся вода? Да не бывать этому!…


11.
Когда дед захрапел, я пошел к Славке и, рассказав ему все, как было, предложил поганцу-писарю устроить месть.
«Как ты ему отомстишь? – спросил Славка. - Ты ему по морде двинешь, а он на тебя в милицию настучит. Да еще скажет, что ты против Советской власти что-нибудь говорил…».
«Выходит, - говорю, - предателя никак нельзя наказать?» А Славке смешно стало: «Предателя? А кто тебе сказал, что он предатель? Это мы с тобой думаем, что предатель, а для кого-то нормальный, раз живет, как все».
Славка в затылке почесал и говорит: «Он пока к вам в дом не пролезет, не отстанет…» Я не понял: «Интересно, - говорю, - а что ему там делать?», а Славка у виска пальцем покрутил и говорит: «А ты что, вчера родился, что ли? Не ясно тебе, зачем он твоего дядьку в списки сунул?» «Ну?» - «Да чтоб на Клавке вашей жениться». Тут я растерялся: «Как это, говорю, - жениться? У нее же муж есть», а Славка говорит: «А если погибнет? – «Типун, - говорю, - тебе на язык. Да ее, если хочешь знать, дед за него никогда не отдаст», а Славка: «А он на твоего деда чихал. Донесет на него и нет твоего деда, а Клавка в его руках…»
Тут я представил себе, как писарь, гаденько усмехаясь, вписывает аккуратным своим каллиграфическим почерком дядькину фамилию в списки, а сам думает, что теперь-то тетка Клавка его будет, что сумеет он теперь проползти в наш дом. Я представил, как он сидит с нами за столом, на котором дымится чан с картошкой и, облизываясь, глядит на красивую мою тетку. Лицо у него круглое, как блин, багровое всегда почему-то, щеки жирные в розовых и синих прожилках – от натуги, говорят, сосуды лопаются, а я думаю, что от зависти и злобы. А потом представил, как он ест, чавкая и слизывая змеиным своим языком приставшие к тонким губам крошки, и мне до того противно стало, что чуть не вырвало от всех этих мыслей.
«Давай его избу спалим, - предложил Славка, - Бензин беру на себя», а я как услышал, разозлился на дурака Славку, опять, думаю, - «спалим!» Тогда военкомат, теперь дом писарев. Ну, спалим мы его хибару, и что изменится, говорю я Славке. Колхоз ему новую отстроит, как погорельцу, лучше даже, чем была, какая тут месть? Разоблачать его надо, - чтобы другим неповадно было.
«Надо сделать так, - говорю, - чтоб ему перед всей деревней стало стыдно», а Славка плюнул мне под ноги и говорит: «Кому стыдно? Ему-то, предателю? Да ты совсем, что ли? Зарапортовался!». Так нужно сделать, говорю, чтобы все увидели, что у него два лица», Славка удивился. «А разве так бывает, чтобы два лица?», а я ответил, что у плохих людей как раз и бывает два лица», а Славка не понял и я объяснил: «Одно лицо у него наше - советское, на работе его ж все слушают, боятся. А дома – другое – вражье, понял, не наше. Предателя лицо, и это лицо он тщательно маскирует».
Славка приуныл. «А как доказать, что у него два лица?», а я подумал и говорю: «Вот если б мы смогли доказать, что он дома что-нибудь такое делает, чего нельзя, понял?… Самогон, может, гонит», на что Славка, рукой махнул, сказал, что сейчас многие гонят, этим никого не удивишь, на что я сказал, что дело тонкое, старика, может и не накажут, а если писарь гонит, тут дело иное, он же при должности.
 Обыск писаревой избы решили провести, когда он в районе уедет. Хромой писарь жил один и это облегчало нашу задачу, правда, нам очень долго пришлось ходить вокруг его мрачного дома, искать лазейку. Ставни были закрыты плотно, в них даже щелочки не было, чтоб внутрь заглянуть. Казалось, что хозяин нарочно не хотел, чтобы внешний мир вообще как-нибудь к нему проникал.
Пока вокруг да около ходили, темнота спустилась.
«Может, ставню выломаем?» - предложил Славка, но я был против: «Увидит же, что кто-то сломал, милицию позовет. А те с собакой запросто нас по следам найдут…»
Славке ходить надоело: «Семь бед, - говорит, - один ответ», и как дернет ставень, только щепки полетели, а с ними и оконное стекло. «Ну вот, - говорю я, - доигрался», а Славка говорит: «Зато шпингалеты легко достать можно», и в окошко полез, а я за ним, и свечку зажег. Комната оказалась такой большой, что ее углы свечка осветить не смогла и от этого было немного страшновато; все время казалось, что в углу кто-то шевелится. Славка, тот сразу обжился и даже насвистывать что-то начал. Кроме стола, стула, печки и кровати железной в комнате ничего не было. На стене висел портрет товарища Сталина, на гвозде писарев  дождевик, а на столе, рядом со стопкой бумаги, прижатой стаканом, пузырек с чернилами.
Славка первым делом стакан схватил. Понюхал и мне дал. Нет, думаю, ничем не пахнет, а Славка говорит: «Надо в холодной глянуть. Мой дед всегда в холодной гнал, пока за хвост не схватили…», и пошагал туда, а я за ним. Тут Славка о порог стукнулся и упал. Свечка выпал из его рук и погасла.
 «Вот черт, - ругался он, - темнотища какая. Спички давай», а я по карманам похлопал и говорю, что спичек у меня нету, выпали, наверное. «Лезем тогда обратно, - сказал Славка из темноты, - тут без свечки делать нечего. Ничего не видю», а я его поправил: «Не вижу», на что он сказал со злостью: «Грамотей, а спички посеял». Тут вдруг на улице наш Шарик зашелся, кто-то мимо нашего дома шагал. Близко-близко стукнула калитка, послышались тяжелые шаги, закашляли на пороге писарева дома, забренчали ключами и замок скрипеть стал, отпирали его…
«Атас, - говорит Славка шепотом, - кто-то идет», а я и сам слышу, что идет, но кто? Мы в угол кинулись, где было выставлено стекло, а тут в холодную дверь распахнулась, ветер дунул, и окно наше как бабахнет, только осколки на пол посыпались.


12.
«Ах, в бога мать, - услышал я голос писаря. – Сквозняк!» и потащил Славку под кровать, потому что понял, что до окна нам уже не добежать. Залезли мы туда и затаились, склеенные паутиной. Заскрипели над головой сапоги, чиркнула спичка и на столе зажгли керосинку.
«Вроде окно закрыто было, - пробормотал близко-близко знакомый голос. – Или не было? Башка не варит совсем…»
Он прошагал к окошку, подсвечивая себе лампой, из-под кровати мы видели его сапоги. Почему-то писарь был в этот раз без костыля, не хромал, как обычно, а шел нормально. Я ткнул Славку в бок, а он вцепился в мой ватник зубами и головой мотает – ему здорово чихнуть хочется, он еле крепится.
«Гикнулось окошко, - сказал писарь. – Ничего не понимаю и ставень оторван…», а я как это услышал, сразу меня колотить начало – сейчас поймет, что кто-то сюда залез и под кровать заглянет, вот сейчас подойдет и – заглянет! Но писарь опять к столу пошел, поставил на него лампу, потом снял шинель, видно было, как протащил он ее по полу и кинул на кровать. Я подумал с ненавистью, что шинельку-то он явно на барахолке приобрел, где ж еще, если на фронт его не брали из-за хромоты, которой-то оказывается и нет… Сапоги писаря остановились возле стола, потом прошли в сени, дверь стукнула. Писарь вышел, вернулся и плюхнулся на стул. Раздалось бульканье, из бутыли в стакан что-то лилось. Самогон? Запаха слышно не было, под кроватью так шибало в нос сыростью, что она все запахи забивала. Пил он маленькими глотками, слышно было, как в горле у него эта самая жидкость полощется… Потом он снова встал, сходил опять в сени, прошел к окну и стал колотить молотком, что-то прибивая, наверное, фанеры кусок, такой был звук. Вместо стекла, видимо. Потом он дрова стал в печку совать и никак не мог зажечь спичку; они у него ломались, и он страшно ругался. Наконец, огонь разгорелся и на стене запрыгали тени, а потом выросла огромная писарева башка… Вскоре он стал с шумом зевать, трещать костями, потягиваться. Песенку пропел под нос: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Вот, думаю, гад, какие песни поет, это ж наши песни, не его!.., и даже Славку толкнул, чтоб он тоже возмутился, а писарь на кровать плюхнулся, едва не придавив нас пружинами и прямо перед нашими носами сапоги стола снимать. Снимал их долго и все время ругался, а когда они попадали на пол, а сверху портянки, ноги его наконец-то исчезли.
Некоторое время он лежал при свете, рыгал и дымил вонючим табаком, потом погасил папиросу о кровать, кинул на пол, привстал, зашумев пружинами и задул лампу.
Так мы лежали не меньше часа. Руки-ноги затекли, но вылезать было еще страшно. «Во, дурак, - шепчет хозяйственный Славка, - потопку закрыть забыл, все тепло выдует», а я говорю ему: «Ну и пусть выдует, мне его не жалко»…, а когда писарев храп тут заглушил и треск пламени в печки тоже, Славка толкнул меня плечом и прошептал: «Бечь надо». – «А ты хоть запомнил, - говорю, - где дверь?, а он уверенно так говорит: «Вылезай и направо», что я его сразу послушался, пошел направо и уперся в стену. «Славка, - шепчу, - стена тут», а он: «Не может быть, дверь должна». А потом тоже уткнулся и говорит: «Идем в обратную сторону». Пошел первым и тут случилось то, чего я так боялся – он налетел на стул и тот упал с грохотом! Славка, уже не таясь, топая, как слон, кинулся вперед, а когда стол свалил, заорал от боли и страха, а тут вдруг писарь ка-ак заорет: «А-а, караул, грабят!», как будто его режут… Я за Славкой метнулся, на шум, который он производил, ударился обо что-то, за спиной со звоном разбилась керосиновая лампа, стакан скатился со стола и тоже хлопнул, еще что-то. Растопырив руки, я упал на Славку, вскочил, дверь толкнул в холодную, на входной крючок нащупал, и мы выпали на улицу, которую ярко-ярко освещала луна.
«Грабят! Караул! Воры!», - неслось нам вдогонок, а потом писарь на крыльцо выскочил вслед за нами и закричал: «А-а, Квакушкин, черт рыжий, я тебя узнал! Я тебе лохмы твои повыдергиваю, попадись мне, ворюга, домушник!», а Славка как услышал, остановился сразу. А чего бежать, если тебя и так узнали из-за этого проклятущего лунного света? Сейчас не поймают, зато дома найдут.
Мы за плетнем стояли, писарь на крыльце с брюками возился, а Славка вдруг как крикнет: «Дезертир! Зачем нарочно хромаешь, предатель?», после чего писарь как дернулся, словно в него пуля попала, ругнулся, а потом – шасть в избу и выскочил оттуда с топором в руке. «Бежим! – ахнул Славка и мы кинулись вниз по улице, икая от волнения, а потом несколько дней жили в страхе, ожидая, что же предпримет разгневанный писарь? А он ничего не предпринял, ничегошеньки нам не сделал. После этого события он просто-напросто исчез из деревни в неизвестном направлении, и мы со Славкой про него вскоре забыли. Других ведь событий полно было, а писарь не такое уж большое дело, чтобы о нем день и ночь помнить, тем более, что месть состоялась, как считал Славка и я с ним был согласен…
А тут еще Юля появилась.


13.
Юля жила в каменном доме у реки. Незаметно пошел за ней следом и узнал, где она живет. Я шел по другой стороне улицы, нахлобучив на самые глаза шапку и думал со страхом, что вот сейчас она обернется и скажет, увидев меня: «Зачем ты за мной шпионишь?», а я ей ничего ответить не смогу, потому что и сам не знал, зачем? Хотелось пойти, я и пошел, и все тут. Приятно было ее видеть, вот и стал ходить за ней каждый вечер после работы… Когда она оглядывалась, я прятался в подворотню или разворачивался и шел назад, надеясь, что меня она не узнает. Да и мудрено было узнать: темнело зимой рано, а одет я был так, как все пацаны в городе – ватник, ватные же брюки, валенки как у всех, постоптанней, может, чем у некоторых… Так я думал, а Юля меня все равно узнала. Она перебежала улицу, улыбнулась и сказала: «Привет, Серенький! Не проводишь меня?..» и когда я кивнул, так быстро взяла меня под руку, что я ничего даже сообразить не смог. Где-то через несколько шагов она сказала: «А ты смешной! Я ж вижу, как ты за мной ходишь каждый вечер, я тебя сразу узнала». Я хотел ей сказать: «Если видели, чего ж раньше не подошли?», но что-то меня сковало, и я только хмыкнул, как дурак.
Мы пошли рядом. Юля молчала и думала о совсем. Мне казалось, что все это не по правде, а понарошку. И снег ненастоящий, и город, и Юля… А она вдруг и говорит: «Расскажи что-нибудь», а я возьми и брякни: «Вы похожи на немецкую бомбу…» Тут она как расхохочется и говорит: «Что, разве я такая толстая?», а я говорю, что бомба бомбе рознь и что есть очень красивые. Она говорит: «Вот, интересно, с бомбой меня еще никто не сравнивал», а я от этих слов и от того, что она на меня смотрела внимательно, растерялся сильно и все слова растерял, почему и не мог ей объяснить, что имею ввиду… А все было очень просто: директору нашему прислали с фронта немецкую бомбочку, размером в мячик, из которой ему сделали пепельницу и поставил на свой стол в кабинете.
Славка, он проныра, он про эту бомбу сразу узнал и всех потом таскал на нее смотреть в дверную щелку, когда Троса в кабинете не было. Была она чистая-чистая, как капля и насквозь прозрачная. И все ее внутренности, железные ее кишочки были видны, винтики какие-то, проволочки, штырьки… Нас она очень поразила, наши ведь бомбы чугун-чугуном, их даже не обрабатывали на станках, нам же их надо было быстрее выпускать, мы против Гитлера одни были, ну, американцы еще, а на Гитлера ведь вся Европа работала, поэтому он мог такие бомбы выпускать, похожие на новогодние игрушки.
Когда нас к двери перестали пускать, мы со Славкой забирались на подоконник директорского кабинета и смотрели на нее через окно. Смотреть на нее можно было бесконечно, она вся как будто переливалась на свету и была похожа не на орудие смерти, убийства, а на драгоценный камень в оправе.
 Даже Славка, который вообще не понимал, что значит красиво, а что нет, даже тот, как бомбу увидел, сразу сказал: «Красивая, стерва, смерть. От такой и погибнуть не жалко…», а я, когда на бомбу смотрел, думал о том, что если можно делать невиданной красоты орудия смерти, то для жизни человек тоже может делать красивые вещи и какой красивой будет жизнь у нас, когда война кончится…
Я стал все это Юле рассказывать, а потом испугался – а вдруг, обидится, бомба-то немецкая, ну и замялся, а Юля мне говорит: «Какой ты смешной, Серенький! Девушку с бомбой сравнил», а потом остановилась и говорит: «О, а вот и мой дом, пришли», а я говорю: «Знаю, я тут много раз был, когда за вами шел», а она потрепала меня по щеке и вздохнула.
Все, подумал я, сейчас скажет, что надоел.
Я клял себя, обзывал раззявой, но ничего не мог с собой поделать, не мог сообразить, что надо дальше говорить и молчал как рыба, а Юля вздохнула еще раз и говорит: «Знаешь что, Серенький… Ты поцелуй меня, а?»
«А можно?» - ляпнул я, сгорая со стыда за свою нерешительность и подумал трусливо, что сейчас станет надо мной смеяться, а она смеяться не стала, а сказала совсем тихо: «А как ты думаешь?» И тогда я неловко потянулся и чмокнул ее в нос, а она сказала: «Дурачок, ты и целоваться не умеешь?», и я покачал головой, не решаясь рот открыть. Меня вдруг начал бить озноб, и я подумал, что если открою рот, зубы начнут предательски стучать. А Юля взяла в свои теплые ладошки мое лицо и вдруг прижалась ртом к моим губам. Это было так неожиданно, что я просто ничего не понял, а Юля усмехнулась и говорит: «Ну вот и поцеловались», а я стоял как болван и, хотя мне очень хотелось ее обнять, не мог поднять рук, потому что они повисли как плети.
«Юля, - наконец сказал я, - а почему я тебе понравился?» Вопрос этот не давал мне покоя, а она поглядела на меня с нежностью и говорит: «У тебя красивые глаза. Грустные какие-то. Ты смелый, сильный. И очень честный. Даже. Кажется, чересчур», - она говорила это, а я думал, что Славка скажем, сильнее, чем я. Смелее – это уж точно. Насчет глаз… Тут я ничего не мог сказать насчет Славкиных глаз, какие они, я вспомнить не мог. Перед дракой они у него делаются похожими на кошачьи – зрачки сужаются, а глаза колючими становиться, острыми, злыми.
«А я тебе нравлюсь?» - вдруг спросила Юля и я даже почувствовал, как она затаила дыхание, ожидая моего ответа. Я сказал: «Ага», но вместо того, чтобы ее обнять и тоже поцеловать, сказал, что хочу ей сделать серьезное признание.
«В любви?» - спросила Юля, а я сказал: «Да», а потом смешался и сказал: «Нет, то есть, не совсем… Я хочу сказать, что у меня есть друг, зовут его Славка и мы с ним – только это очень большая тайна, слышишь, Юля, - предупредил я, - решили бежать с завода на фронт», а Юля от этих слов отшатнулась даже и прошептала: «Как это на фронт? На какой фронт?», а я ее попытался успокоить: «На настоящий, Юля, на настоящий фронт - с фашистами драться…» Я говорил это с гордостью, словно все уже решилось само собой и вот сейчас прозвучит команда: «По вагонам!» и я вскочу в свой вагон-теплушку, обняв напоследок своих родных, как мой отец обнимал, а завтра, со штыком наперевес помчусь в штыковую атаку на врага.
Я даже представил, как у Юли, которая придет провожать меня на вокзал, из глаз будут лить слезы, как она будет утирать их кончиком платка украдкой, а я поглажу ее по щеке и скажу ей ласково: «Не плачь, мы скоро вернемся с Победой!»
Юля молчала. Луна зашла за тучу и в темноте я не видел ее лица, но догадывался, что глаза ее горят сейчас гордостью за меня, а в сердце рождается забота и еще более сильная, настоящая любовь, которой не страшны любые расстояния и которая только крепнет от долгой разлуки. А может, думает о письмах, что пошлет мне на фронт?.. Будут письма ее теплыми, ласковыми и меня, солдата, согреют в самую жгучую стужу, а я в ответ ей буду писать:
«Здравствуй, боевая подруга моя, Юлия! Пишет тебе любящий тебя, рядовой такого-то полка… Поклон тому-то и тому-то и подписалась ли ты на заем и если да, то на какую сумму?.. На фронте тихо, об артобстрелах слыхом не слыхать, всего у нас от пуза, жди с победой!..», как писал с войны мой дядька Сережа. Главное, что обстоятельно все опишу, про жратву, про наркомовские сто грамм, про американскую сладкую тушенку в банках, про наш быт, про друзей-однополчан, все, как есть, чтоб было, что почитать. Не то, что в тетьклавкиных письмах, где кроме «целую, целую, целую», ничего и нету, словно муж не на войне, а в тылу отсиживается…
Юля молчала и я, не выдержав, позвал ее: «Юля», и спросил тихо: «Ты мне письма пошлешь на войну?», а она: «На войну?», и таким это голосом чужим спросила, что я даже отшатнулся. А тут еще луна вышла из-за туч, и я увидел, какое у Юли злое, неприятное лицо и какие у нее сделались нехорошие глаза…  «Нет, уж, говорит, дудки. Пусть другая дура тебя ждет и письма пишет. Прощай, солдатушка, брава ребятушка, где же ваши жены!» Какие жены, хотел спросить у нее, а она ка-ак толкнет меня в грудь, я - в сугроб! И – вбежала в подъезд. Хлопнула дверь большого дома дверь, гулкое эхо отдалось в каменном колодце и только сейчас я понял, что напрасно я все этой ей рассказал, во всем признался… Девчонки, они и есть девчонки, что они в войне-то понимают? Даже такие, как Юля… Им бы только детей рожать, какая война!
Прав Славка, все надо делать тайно, чтоб ни одна живая душа про наши планы не узнала. А вот когда вернемся, тогда и поглядим, кто что скажет. Я беспечно шагал по пустынным безлюдным улицам, не думая ни о каких патрулях, ни о комендантском часе, ни о том, где буду сегодня ночевать, потому что до деревни мне уже не добраться, и повторял раз за разом: «Юля, Юлия, Юлечка, Юляшка…»
 Я шел, забыв о патрулях и комендантском часе… Правда, после того, как дверь стукнула, слева что-то заныло и ныло потом долго-долго.
Луна над головой висела, круглая, как дура и светло от нее было, как днем. Эх, думаю, свинство какое! Да не будь ее, уйди она за тучу хоть на полчасика, я был бы с Юлькой посмелее, ведь в темноте гораздо легче сказать девушке о том, что она тебе дорога и ты без нее жить не можешь…
Я погрозил луне кулаком: у-у, зараза, все из-за тебя!..

15.
В такой вот лунный вечер к городу прорвался немецкий самолет. Он не стал кружиться, выискивая, куда б ему бомбу бросить, а сразу устремился к заводу и одну за другой бросил на него две фугаски. Начался пожар. Немец еще раза три-четыре покружился над заводом, как будто хотел снять на фотопленку, что он там натворил и опустился так низко, что в сполохах огня я разглядел кресты, опознавательные знаки и даже силуэт летчика. А вдруг, думаю, это тот самый фашист, что бросил бомбу на цыганский табор? И тут же мне почудилось, что летчик показывает кому-то большой палец, оскалясь – мол, дело сделано, капут заводу!
За всю войну это был второй немецкий самолет, который я видел так близко. В первые месяцы войны, когда мы еще не работали на заводе, над нашей деревней ежедневно полетали немецкие самолеты. Говорили, шли бомбить Горьковский завод, где машины делали… Но это было не страшные, безобидные самолеты, которым для нас не было никакого дела. Летали они высоко-высоко, шли клином и, если бы не монотонный гул, который раздавался из поднебесья, можно было бы подумать, что это летит птичья стая в поисках теплых стран.
Славка тогда стащил из школы кусочек мела и на листе фанеры отмечал каждый день сколько самолетов над ними пролетело, словно его крестики могли какой-то вред принести фашистским армадам. До семидесяти самолетов в день летало, какие уж тут крестики?
 В городе после бомбежки началось несусветное. Завыли сирены, а нас, пацанов, прогнали с завода, потому как очевидно было, что рабочие к взрывам отношения не имеют.
Мимо нас со Славкой, громыхая сапогами по наледи, пробежал патруль и еще несколько милиционеров – кто-то видел, как с крыши дома по соседству с заводом сигналили самолету фонариком, и даже заметили, что узкий пучок света был направлен с чердака. Ясное дело, мы со Славкой кинулись за ними, хотя нас никто не звал. Любопытно же было увидеть, как поймают шпиона, а в том, что его обязательно поймают, сомнений не было, ведь солдаты оцепили дом плотным кольцом, а патруль и милиционеры кинулись прямо на чердак, выхватывая на бегу оружие.
Дом был обыкновенный, каких в городе полно, но из-за диверсанта он стал сразу таинственным, страшным и даже враждебным. Мы со Славкой юркнули в близлежащий подъезд, не спуская глаз с дома напротив, крышей которого воспользовался фашистский шпион. Славка сел на корточки и на все парадное стал клацать зубами. «Ты чего? – спросил я. – Боишься, что ли?», а он смерил меня презрительным взглядом и прошипел: «Дурак ты. Сейчас вся наша жизнь решается», а я удивился и спрашиваю: «Как это жизнь решается?», а он в ответ: «А так, обыкновенно. Если мы его обезвредим, нас на фронт сразу пустят, на спор?»
Тут я возьми и брякни: «А как же Юлька?», а он мне: «Какая еще Юлька?» и смотрит подозрительно, а я нарочно пожал плечами и говорю: «При чем тут какая-то Юлька?», а он с меня глаз не спускает и медленно так говорит, издевательски: «Вот и я тоже думаю, при чем тут какая-то Юлька?»
«Да нет, - говорю, - это я не то сказал, что хотел. Я хотел сказать – а как мы его голыми руками возьмем, диверсанта? Он же, поди, вооружен до зубов, как они все, ты что?..», а Славка меня передразнил: «Как, как и кучка». Подумал и говорит: «Не ссы, Серый, все получится, я нюхом чую». Сам же, вижу, соображает что-то. Наверняка, думает: за Юлька такая, откуда взялась и почему это он мне про нее ни слова ни сказал?.. Я вдруг почувствовал себя настоящим предателем, ведь если бы мне Славка сказал про свою какую-нибудь Юльку, про которую я ничего не знал, я бы тоже обиделся – друг, мол, называется! И чтобы конфликт сгладить, говорю ему противным таким, ненатуральным голосом, аж самого воротит, до чего противным: «Представляешь, Славка, как было б здорово, поймай мы этого гада. Нам сразу по медали, а мы к тем двоим в военкомат. Что, скажем, не ждали, вот и мы! Ой, что с ними бу…», а тут Славка ка-ак даст мне локтем под ребро, я чуть от боли не заорал. На меня глаза вылупил бешенные, да как зашипит: «Ти-ше!»
Я не понял: «Чего это, - говорю, - тише? И с какой стати дерешься?», а Славка на меня навалился и рот мне ладонью заткнул. Я хотел ему двинуть как следует, а тут вижу, как мимо парадного крадется жирный мужик, озирается по сторонам, а руки его засунуты в карманы длинной шинели.


16.
«Беги к солдатам, - шепнул мне Славка, - а я постараюсь этого гада задержать», и выскользнул из парадного, а я даже не успел возразить, с какой это стати он, а не я шпиона задержит и почему он тут распоряжается?
Дальше было так. Я сперва за Славкой дернулся, но потом представил, какую злую рожу он состроит, увидев меня и кинулся в обратную сторону, к солдатам, чтобы объяснить им, что мы с моим приятелем Славкой выследили шпиона, что если нам за него дадут орден или, на худой конец, по медали, мы возражать не станем, потому что теперь точно сможем попасть на фронт, куда давно рвемся, а работаем мы на оборонном заводе, а что он производит, я не имею права вам говорить, впрочем, вот он, горит огнем и это, насколько мне известно, дело рук того самого шпиона, которого мы выследили.
Солдаты ничего не поняли из моей сбивчивой речуги, кроме слова «шпион» и кинулись следом за мной к Славке, на которого мы наткнулись через несколько кварталов. Он бежал нам навстречу, размахивая руками и громко кричал: «Сюда, сюда, здесь этот гад!». Мы побежали туда, куда он указывал рукой и наткнулись на глубокую яму, на дне которой барахтался какой-то человек, громко и грязно ругаясь. «Молодец, пацан, - растроганно сказал начальник патруля, - прямо с доставкой на дом», и тут же окружили Славку и забросали его вопросами. Как он с таким огромным мужиком справился? Как тот попал в яму? Славка, пока шпиона тащили, стоял гордый, как полярник из довоенной хроники, где про спасение «Челюскина», которую нам крутили у летчиков, и даже грудь выпятил, зараза, словно ему сейчас разогнались орден давать.
«Я смотрю, - рассказывал он, польщенный вниманием, - он уходить от меня стал, ходу прибавляет и прибавляет. Ну, думаю, убежит. Он все дальше, дальше, а что меня сразу насторожило, оглядывается так подозрительно…»
«Я тоже заметил, что подозрительно», - влез было я со своими впечатлениями, но кто-то отодвинул меня в сторону, как будто я здесь не при чем, а начальник патруля сказал Славке: «Продолжай ты, мальчик», а тот и рад стараться, стал хвастать напропалую: «Ну, он уходит и уходит. И тогда я выработал стратегию. Догнал его и говорю: дядь, а дядь, дай закурить!», а тут начальник патруля говорит: «Ишь, молодец, пацан, ловко ты его подрезал», а все вокруг: «Ну, а этот что? Дал?», а Славка в снег сплюнул и говорит: «Не дал, собака. Говорит: я не курю. Тогда я не отстаю, я его спрашиваю, дядь, а как пройти на оборонный завод? Любой ведь знает, да? А этот – не знаю, пошел вон!.. И -  ходу. Ну, тогда я ему за спину забежал и как крикну: «Хальт!» в смысле, «стой», по-немецки…», а тут все вокруг головами стали качать от удивления и говорить: «Ишь ты, сообразил! Это ж додуматься надо, чтоб по-немецки!», а Славка руками машет, ногами топает, целый спектакль тут устроил: «А он – побежа-ал! Как заяц! Я кричу – а-а, шпион, ловите его, а он все быстрее и быстрее, ну и в яму гробанулся», закончил Славка, скромно отступая в тень, хотя какой тут скромно, если столько рассказывал и ни разу про меня не вспомнил, слова не сказал, пол словечка не замолвил, все только - я, я, я!»..
Тут солдаты подвели мужика в шинели, заляпанной снегом и докладывают: «Товарищ капитан, шпион доставлен», а тот крутанется и на них: «Дур-р-раки! Сами вы шпионы, рыла осиновые!», а усатый солдат, пожилой такой, который Славкой все восхищался, говорит ему добродушно: «Поругайся, поругайся. Напоследок», а шпион как харкнет ему под ноги и опять стал всех костерить. Капитан ему: «Ваши документы, гражданин». Спокойно так сказал, вежливо, а шпион как взвизгнет: «Я те счас такие документы покажу, сволота, завтра у меня под трибунал угодишь! Я из НКВД!», а начальник патруля не испугался его и говорит: «Ну, это мы поглядим, из какого вы НКВД», и лучом фонарика посветил на лицо задержанного. Я-то на командира глядел, восхищался его выдержкой и отличной выправкой, а тут вдруг почувствовал, как на меня Славка наваливается, тянет за собой куда-то и я, не столько услышал, сколько почувствовал, как он выдохнул: «Бежим, это не шпион!»
Тут и я вгляделся в лицо мужчины, а когда он глянул на меня с нескрываемой ненавистью и угрозой, я чуть не завопил от страха – наш писарь стоял, исчезнувший год назад из деревни!
Он шагнул к нам, и мы с воплями сыпанули в подворотню, спрятались там и тряслись, что писарь нас отыщет и отметелит. «А как он в НКВД попал?», ломали мы головы, и, если честно, совершенно не желали об этом знать, потому что было страшновато, ведь у нас НКВД все боялись, как огня. У нас с ними уже была встреча, когда Славка чуть не пустил наш завод на воздух. Мы с пацанами в курилке отдыхали, потягивали табачок, а Славке не сиделось, он все жаждал реванш взять за неудачу со шпионом, но не знал только – как?.. Ботинком по бомбе стукнул и говорит: «Спорим, пустая?», а я-то слышу, что звук тупой, ну и черт меня дернул заспорить. «Нет, - отвечаю, - не пустая, а полная пороху», а он разозлился, что я с ним не соглашаюсь. «Бьемся, - кричит, - об заклад, что пустая! На «парашют», ну? Чего, слабо?»
Он-то думал, что на жратву я спорить не отважусь, какая-никакая, а все ж-таки еда, а есть нам хотелось в любое время суток, но я ж не глухой, я слышу, что не пустая бомба, вот и влез в спор.
«Идет, - отвечаю, - на «парашют», так на «парашют», а Славка, видно, не ожидал от меня такой прыти и такого поворота событий, зыркнул на меня, но ничего не сказал. Согнал всех с бомбы и стал крутить у нее крышку. Старается, а она, зараза, не крутится. Он и говорит: «Пустое дело, тут надо чем-то тяжелым», а кто-то из пацанов не растерялся и сунул ему в руку булыжник. Славка им разок-другой стукнул от души, крышка резвее пошла, ну и дожал ее, отвалилась, наконец. Славка тут же руку в бомбу запустил и говорит: «Э-э, зря крутили, пустая», а я-то чувствую по его голосу, что врет он все. Отпихнул его и выгребаю из бомбы кучу палочек, рыжих-рыжих, как Славкина шевелюра. «Ну и что, - говорю, - пустая?», а тот, вот ведь, гад хитрый: «На спор, - кричит, - что ничего не будет, если я в порох козью ножку суну? На «парашют» рубимся!» И р-раз – чинарик в порох. «Ага, - говорит, - а ты Серый, спорил. Ни гугу ведь, ни огня, ни дыму!», а порох вдруг ка-ак зашипит, да ка-ак ахнет – пши-и-ах! Ох и чесанули мы оттуда! Мы-то решили, что это бомба начала срабатывать, а над курилкой вдруг что-то хлопнуло и над головами, над сараями, складом авиабомб повисла какая-то странная туча, похожая на крупную-крупную поганку. Мы – в цех, а вечером туда же пришли люди в кожаных пальто и стали ко всем подходить по очереди и обнюхивать – у забора, говорят, порох жгли, будем всех проверять, не пахнет ли от кого сгоревшим порохом? Славка, ясное дело, струхнул, у него же ладони от пороха закоптились, и он их отмыть не мог, ну и, короче говоря, конец ему. Эти из НКВД идут вдоль цепи людей: «Руки! Отходи! Руки? Отходи!» До Славки осталось всего три человека и вдруг он – шмыг за угол, штаны стянул и стал делать «по-большому». А эти уже рядом. Он штаны застегнул и – в строй. Ему: «Руки! Он протягивает, а ладони все в говне – он в кучу их сунул! Эти из НКВД носы позатыкали, да как заорут: «Все руки в говне! Набрали тут полный цех засранцев» и такого пенделя дал Славке, что тот под верстак свалился.


17.
Только они ушли, Славка из-под верстака выползает и говорит: «Ну, здорово я их, а? Военная хитрость!», а я ему: «Врать, - говорю, - со страху дернул, какая тут хитрость?», а у него глаза кровью налились, как у быка, кулачищи сжались и говорит: «Еще слово и тебя нет, понял? Надоел ты мне, во как…», а когда пацаны ему не поверили и стали над его хитростью смеяться, он сперва на всех с кулаками кидался, а потом говорит: «Об заклад, что по аэродрому пробегу?» и все тут же перестали смеяться, потому что трус на такое не решится, чтоб влезть на крышу бомбосклада, которую мы называли «аэродром». Была она широкая и плоская, - но ведь у часового приказ – в любого стрелять, кто приблизится – без предупреждения…
Я Славку отговаривать стал, а когда он на крышу полез, так лягнул меня в плечо, что я разозлился и говорю: «Черт с тобой, погибай, а я не виноват». Сперва он на карачках шел, потом во весь рост встал и уже хотел побежать, а тут вдруг на столбе что-то заскрежетало, затрещало, заснеженное и на весь завод голос Левитана сказал: «… от советского Информбюро… В результате наступления наших войск, освобождены города и населенные пункты…», и пошел, пошел эти города и пункты перечислять, которых я и не слышал, а тут все из цехов повысыпали, обниматься стали, целоваться, а потом все на митинг двинули, который решено было провести по такому случаю. Послали пацанов с лопатами, чтобы очистить помост танцплощадки от снега, а потом на него начальство взошло, управленцы наши заводские. Вышел наш директор Трос, кулак поднял в черной перчатке, да как рявкнет: «Т-а-арищи! Зверю фашистскому перебит хребет! Ур-ра нашей доблестной, непобедимой армии!», а когда все заорали «Ура!», он резко руку вскинул, нас оборвав и говорит, страшно отчего-то волнуясь: «Снаряды наши, бомбы и патроны разили кровожадного врага… Они здорово помогли на фронте…», а потом паузу сделал и говорит не своим голосом: «Мне только что из Москвы позвонил – товарищ Сталин… Он всем передает его великую благодарность за наш труд и просит утроить, учетверить нашу энергию и наши силы, чтобы довести дело до полной и окончательной победы!..»
Ну, мы от этих слов озверели – Сталин нас просит! Сам Сталин просит! Сперва кто-то орать стал «ура!», а потом сзади один из конструкторов ка-ак гаркнет: «Товарищу Сталину – ур-ра!» и началось – «Да здравствует дорогой товарищ Сталин!», «Да здравствует великий вождь трудящихся всего мира товарищ Сталин!», «Великому Сталину – ура!», «Нашему любимому Сталину – слава!».
Мы чуть с ума тут все не посходили, как кричали, а некоторые женщины прямо рыдать стали, а уж ладони мы все поотбивали, когда хлопали и у всех на глазах были слезы, которые сразу замерзали и сверкали как бусинки. Я стоял, кричал со всеми и думал, что если бы товарищ Сталин хоть краешком глаза увидел наш митинг, услышал бы, как мы дружно кричим ему «ура», он бы наверняка страшно обрадовался и это бы ему дало новые силы для борьбы с фашистами, а тут оркестр подошел и как вдарит про паровоз, вперед лети, в коммуне остановка, иного нет у нас пути, у нас в руках винтовка! – туши свет просто!
У меня натура идиотская, я как оркестр слышу, сразу начинаю себе всякое такое представлять. Что уже не зима, а лето и мы со Славкой, вернувшись с фронта, идем в городской парк, где вовсю наяривают вальсы и я говорю ему: «Что, друг-Славка, помнишь, как много лет назад, еще до войны бегали мы с тобой на танцплощадку и сидя на деревьях, глазели на танцующих? Теперь и наше время пришло показать себя», а он плечами пожимает и говорит: «А может, лучше, в тир, а, Серый? Я, говорит, танцы с детства терпеть не могу, потому что там надо с девчонками обжиматься…», а я ему: «Дурак ты, Славка, дурак стопроцентный, каким ты был, таким остался! Да с такой девчонкой, как Юля не просто танцевать, с ней рядом стоять и глядеть ей в глаза, уже приятно, а ты?..»
Тут с нами охранники станут раскланиваться, когда мы мимо завода проходить будем. «Что ж вы, скажу, ребята, раньше нам подзатыльники давали, а теперь раскланиваетесь?» Те извиняться начнут – простите нас, мы были глупые, и тогда я махну рукой, как Емельян Пугачев – ладно, мол, прощаю вас, дураков необразованных! Скажите лучше, что теперь на нашем заводе и где наш мастер, с которым надо бы свести счеты, потому что был он настоящим гадом? А они ответят: «У-у, товарищ командир, мастер ваш давно в тюрьме, попался-таки на спирте, а завод заколочен, можете сами убедиться, войне-то конец, кому нужны бомбы и снаряды, когда на всей Земле мир», а тут выйдет полковник Трос, постаревший, а главное дело, совершенно не суровый и скажет: «Рад за вас, ребята, всегда в вас верил, а что был суров, простите великодушно, война, сами ж понимаете», а мы ему кивнем, а тут на столбе снова начнет радио работать и Левитан объявит конец войне и сообщит, что Берлин взят без боя, потому что Гитлер и его шайка сдались, поняв, что с нами шутки плохи – мы ж думали, что войне уже хана. А потом, мечтал я, на танцплощадке в парке я увижу Юльку, вокруг которой будут виться ее поклонники и всем она будет отказывать и глядеть на них равнодушно. На ней будет красивое белое платье, туфельки на высоких каблучках и меня она не узнает, потому что на плечи у меня будет накинута фронтовая моя шинель, прожженная во многих местах и простреленная, а один гражданский франт, в котором я, конечно же, сразу узнаю того военкоматовского гаденыша, уволенного из армии за бестолковость и жестокость, скажет, глядя на нас со Славкой презрительно: «А эти в шинелях, их кто сюда пропустил, казармой, мол, несет!», а я скажу в ответ, про себя, конечно, охота со всякими связываться, - какой же ты дурак, парень, не казармой от нас пахнет, а окопами, кровью наших товарищей, сгоревшим порохом и дымом пепелищ, а когда увижу, что все на нас косятся, оглянусь на Славку, который будет сзади плестись и скажу ему: «Никак жарко, а, Славка?», а потом – р-раз и скину ему на руки шинель… Все – ах, а оркестр просто вразнобой пойдет как в «Веселых ребятах», когда они репетировали сперва, а потом мордобой устроили – у меня ж на груди четыре ордена Красного Знамени и две медали «За отвагу», это вам не хрен собачий, крысы тыловые!..


18.
Очень мне нравился Красного Знамени, что надо орденок, самый красивый, а «За отвагу» из медалей – всем медалям медаль! – за отвагу ведь, ни с чем не спутаешь!..
Ясное дело, франт стушуется, а вокруг нас со Славкой сразу толпа соберется и все будут на нас глазеть и завидовать, особенно пацаны с нашего завода, которые нарочно станут своих девушек уводить, чтоб они с нами не кокетничали, ревновать станут, но мне не до них будет, я возле оркестра встану, выну из кармана кителя портсигар белого цвета, который сделаю на фронте из металла сбитого мною фашистского аса (я такой видел у летчика одного, который кого-то поджидал у проходной), закурю трофейную сигарету и буду терпеливо ждать, когда оркестр приведет себя в норму, и когда красавица-Юля соблаговолит меня узнать и дать объяснения своего невнимания ко мне.
Оркестр, ясное дело, будет настоящий, не то, что сейчас на митинге. Наш-то допотопный, большинства инструментов нет, не хватает музыкантов, видно на фронт ушли, да и играли не ахти, через пень колоду. Конечно, еще и холодно было. Тарелки промерзли и не звон они издавали, а стук. В барабан, как в перину били – пуф-пуф-пуф, что это за игра?
На гармошке наяривала тетка в черном платке. Я подумал, когда она не в такт лупили: тетенька, кто же так играет, не умеешь – не берись, ты ведь все время не в лад попадаешь. А она еще ногой в сапоге в пол била для ритма и пела без слов – на-на-на-нанина и я думал, что ей здорово весело и даже мысленно разрешил ей поиграть в моем оркестре, который я себе напредставлял, а потом в глаза ее заглянул и мне вообще не захотелось ничего представлять. Дело в том, что глаза у нее были, как у солдата Андрюхина, соседа нашего, который с войны пришел, хотя какой там пришел, если у него обеих ног не было? У него шесть нашивок за ранение было! Он себе такую штуку сделал, «самокатом» ее называл – доска с четырьмя колесами, ремнями, которыми он к ней цеплялся. Она ехала, когда он палками от земли отталкивался.
Солдат Андрюхин не с пустыми руками вернулся, прихватил с собой ранцевый опылитель, которым стал по деревням насекомых травить, их у нас видимо-невидимо было. Мелюзге нашей это страшно нравилась, когда белые хлопья из ранца вырывались. Обступят его и кричат: «дядька Андрюхин, мы чешемся, заели нас твари, облей этой белой заразой!», врали ему, а он всем верил. Скомандует только: «Смирно, шибздики! Глаза закрыть! Руки по швам!», и р-раз, окатит всю визжащую, хохочущую ватагу какой-то дрянью – то-то им веселье, вонючкам!..
Но сам Андрюхин никогда не смеялся. Не потому, что суровый был, похоже, что за войну смеяться вообще разучился, и глаза у него были такие, как будто он слепой – смотрит на тебя и не видит. Смотрит и не видит, точно. Все сразу отворачивались, если он на кого-то смотрел. Не потому, что инвалид, что без обеих ног и лицо у него обезображено страшно, а потому, что глаза были такие, что глянет и у тебя мороз по коже. Или, когда он на тебя уставится, сразу хочется вытянуться по стойке «смирно» и все-все про себя рассказать, но только самое дурное – где кого обидел, обманул или еще что, а такие глаза у него были потому, что смерть на него глянула в упор, так все взрослые говорили и я верил, потому что похоже было очень.
Не, думаю, а у тетки-то чего такие же глаза? Ей-то где смерть встретилась?
Сначала я себе напредставлял, как после войны на танцплощадке столпятся вокруг меня девчонки, и я буду рассказывать им про свои ранения, где и когда получил, а они будут охать-ахать, но, а потом вспомнил андрюхинскую коляску и вообще ничего не смог себе представить, коляска эта, грязью забрызганная, так и стояла перед глазами…
Нет, не хочу я, чтобы меня ранили. Зато представил, как Юля, увидев мои ордена, ахнет и, узнав меня, крикнет на весь парк: «Это ты, Серенький?» и заплачет горько-горько, а я пойду к ней через всю танцплощадку, как Андрей Болконский в романе к Наташе Ростовой на ее первом балу, а она будет стоять и кусать губы, чтоб не разреветься и в глазах у нее будет испуг – а вдруг, не ко мне идет красавец-офицер?.. И опять что-то плохо представлялось! Глаза той тетки опять вспомнил и ничего мне в голову не лезло, кроме этих глаз. Они у нее такие были, что, кажется, дотронься до теткиного плеча, она вскрикнет, а потом забьется в плаче на руках людей. Я даже Славке про ее глаза хотел сказать, так они меня поразили, оглянулся вокруг, а его нету. Все «ура» кричат, в ладоши хлопают, выступать лезут, а Славки нету. Я страшно удивился – где бы это он мог быть и стал всех про него спрашивать, но никто не знал, никто его не видел, и тут вдруг меня как током ахнуло – застрелили Славку на «аэродроме», как пить дать застрелили! Я как об этом подумал, у меня сразу ноги подкосились, я представил, что его матери буду говорить, так прямо не знаю, что со мной сделалось – какая-то тоска напала – бросил друга в беде и удрал! А он, думаю, лежит где-нибудь в снегу, взгляд его угасает и думает про меня, какой же гад оказался его друг, и до того меня эта мысль задела, что я, не раздумывая, кинулся к складу. Подбегаю и что же я вижу? Славка сидит на крыше, коленки к животу поджимает, корчится, а из глаз у него слезы в три ручья текут.
«Славка, куда тебя ранило? Тебе больно?» А он дрыгнул ногами и говорит: «Чего орешь, иди отсюда». Ну, тут я обрадовался: раз ругается, значит, жив-здоров и говорю: «Славка, слезай скорей, айда на митинг, сам товарищ Сталин звонил!» А он мне с крыши - злым таким голосом: «Заткнись, - говорит, - со своим товарищем Сталиным!» И, главное дело, с ненавистью такой говорит, что я просто-напросто ушам своим не поверил: «Ты что, - говорю, - повтори, что сказал», а он ногами дрыгнул, как будто меня стукнуть хотел и говорит: «Иди, целуйся со своим товарищем Сталиным!», из-за чего я, если честно, растерялся страшно: что же это, думаю, со Славкой случилось, что он такие слова говорит кощунственные и отвечаю ему так: «Хоть ты мне и друг, но бери слова обратно или мы с тобой навсегда заклятые враги». А он сплюнул в мою сторону, и говорит: «Иди, - говорит, - мастеру на меня стукни…»
У меня от таких слов голова пошла кругом. Я хотел на Славку кинуться с кулаками, надавать ему хорошенько за эти слова, а потом понял, в чем причина: «Ты, - говорю, - Славка, из-за отца такой, да? Потому что погиб? Но ведь не товарищ Сталин виноват в этом, пойми». А когда Славка закричал, чтобы я валил отсюда и не попадался ему на глаза, если не хочу отправиться на тот свет, я сразу понял, что на верном пути! И вдруг он побагровел, красным совершенно сделался, да как заорет, что я аж отскочил: «Уйди, зараза!» и ка-ак ахнет с крыши, только треск пошел, я еще удивился, что, мол, за треск такой, откуда, а потом гляжу, половина Славкиных штанов на коньке крыши, а вторая – на нем! Он же болтался все время, пока я его жить учил, потому-то и ногами дрыгал, чтоб освободиться. Вот вам и привет от товарища Сталина!

19.
Когда мой дед узнал, что наши штурмуют Берлин, он торжественно объявил, что нашел мне невесту. Когда он сказал, кого, я чуть не разревелся, а дед был непреклонен – я, говорит, тебе ослушаюсь, попробуй только. Я, говорит, этого не допущу, чтобы повторилась история с твоими двоюродными братьями-дураками! Васька-кавалерист, например, вернулся с войны в широченных галифе с лампасами, в папахе, как будто какой-нибудь махновец, наган именной, на груди два ордена Красной Звезды, а главное дело, что на войну ушел холостым, а вернулся женатым. Привез он из города Риги жену-латышку, Маруту. Хорошенькая, как кукла, а по-нашему совсем не говорит и непонятно, как это Васька сумел с ней объясниться насчет замужества. Сидит, смотрит на тебя ласково, улыбается, ресницами хлопает, глаза голубые-голубые, каких ни у кого из наших девчонок я не видел, лицо как будто фарфоровое и только лопочет, когда ее что-нибудь спросишь: «Я, я, я...»
«Чего это она у тебя все якует? – спрашивала сердито моя бабушка. Она считала брата непутевым, ведь все брали жен из нашего села, а этот привез заморскую диву, какую-то жар-птицу и носится с ней как с писаной торбой, точь-в-точь, как когда-то дядька с тетей Клавой, пылинки с нее сдувает, и все за нее делает. – Не слыхала, что ль, что «я» в алфавите последняя буква?». Мой лихой братец только смеялся и говорил: «Так это ж по-ихнему «да» означает и вообще, не дрейфь, бабуля, скоро я по-еённому выучусь, тогда и наладите дипломатические отношения через переводчика…»
«Вот дурень-то, - жаловалась бабка деду, - люди как люди, отрезы на платья везут, посуду красивую, иголки швейные, а твой-то, придурошный, немку, прости господи, припер… Ни бе, ни ме, кукла фарфоровая», а дед на это говорил, что дело их молодое, что на черта им слова, а вот когда на пенсию пойдут, тогда без языка делать нечего, тогда хоть «караул» кричи, а бабушка все равно ругалась потому, что она дедовы философствования не слушала последние двадцать лет, да и он ее, впрочем, тоже.
«Не немку, а латышку», - сердился я на бабушку. Мне очень нравилась моя новая родственница Марута. Она показывала мне открытки родного своего города Рига, там были красивые виды соборов, мосты, высокие дома и парки. Я учил ее говорить на русском языке и думал, что было бы здорово взять и поехать вместе с Юлей в этот немного страшный город с печальными рыцарскими башнями и булыжной мостовой, где родилась и жила красивая девушка по имени Марута, пока ей не заморочил голову лихой кавалерист Васька и не увез ее в свою деревню, где ей были не очень-то и рады, ведь красота у нас мало ценилась, а больше умение с утра до ночи по хозяйству успевать, не разгибая спины и не жалуясь.
Васькин отец, который ушел на войну рядовым, так рядовым и вернулся. Узнав, что Марута – горожанка, страшно разругался: «Горожанка в доме на черта, - кричал он, - Клавка вторая, неумеха?», хотя та же тетя Клава за его отсутствие сильно изменилась, она и волосы свои длиннющие остригла коротко-коротко потому, что мешали ей чинить трактор, а работала она всю войну в женской бригаде. И щеки у нее теперь не то, чтобы розовые, и круглые, а впали и почернели от морозов и колючих ветров, и вставала она теперь даже раньше бабушки, успевая и по хозяйству и на тракторе, да еще в Клещино в военкомат моталась, чтобы узнать что-нибудь про мужа, от которого не было известий…
Потому-то и накинулся дядька на старшего сына Петьку, моряка-балтийца, демобилизованного по ранению, заспешил ему невесту приискать, чтоб брат чего не выкинул. Невесту нашли быстро, далеко ходить не надо было, через два дома жила бойкая девчонка, та, что первая летчику на шею повесилась, которого тогда чуть не защекотали до смерти наши бабы, послали к ней сватов, а пока суд да дело, брат самолично махнул к ней, вместе в лес они ходили и брат, по его словам, невестой остался вполне доволен, хотя, откровенно говоря, я лично не понимал, чем тут можно быть довольным, вертихвостка она и есть вертихвостка, она и на меня давно заглядывалась, и брату я, короче, не завидовал.
А тут еще и дед взбрыкнул – будет венчание в церкви и все тут. Конечно же, брат заартачился, услышав такое. Да чтоб я, говорит, старшина, еклмн, второй статьи, да в церковь – полундра, говорит, спасайся кто может! Дед на это топнул ножкой и заявил, что если Петька против, он его проклянет сию секунду. Тут и дядька на братца навалился, стал его упрашивать-уговаривать сделать так, как хочет дед, в которого явно бес вселился, я говорит, не переживу ослушания! И тогда мой героический военно-морской брат, хлопнув стакан самогону, сказал, что раз дед не переживет без венчания, то он, чтобы его до могилы не доводить, согласен плыть в церковь, и это было такое венчание, что у нас его запомнили надолго.
Невеста в церковь прибыла в фате и была в ней похожа на моего деда, когда он мед из улья забирает. Родственники со стороны невесты были навеселе, перемигивались и на нас поглядывали заговорщицки. Притащился старый-престарый поп Зубков и стал опасливо коситься на моего деда, который стоял, потупив взор рядом с женихом, был наряден, тих и торжественен и я вспомнил его рассказ, как в двадцатых годах он изгонял попа Зубкова из нашей деревни.
Дед письмо на него написал в журнал: «Безбожник», а в письме спрашивал: можно ли церкву закрыть, потому что, по его мнению, и имеющимся у него данным, этот самый поп Зубков прячет в ней огнестрельное оружие, так как больше его прятать негде, потому что в домах кулаков уже все обшарили, и если да, то что лучше – заколотить ее, спалить вместе с попом или попа пинками выгнать, а церковь превратить в склад? Дед был красным бойцом, воевал с белыми и поляками, а когда вернулся домой, не мог себе найти место и занятие по душе и вечно лез на рожон, как с этой церковью. Когда деду ответ пришел из Москвы, что закрыть церковь можно, но только собранием верующих, он народ созвал, влез на бочку и сказал: верить, мол, верьте в бога вашего распятого, да только церкву из вашего религиозного оборота я изымаю именем народа, потому что она символ поповской власти, мракобесия, накопительства и рассадник контрреволюции.  Дед потом едва спасся бегством от рассвирепевших старух, которые хотели его побить и все, как один проголосовали против закрытия – стоит, мол, церковь двести лет и нечего бога гневить.
Дед потом, рассказывала бабушка, запил крепко, в пьяном виде порывался побить попа Зубкова, которого считал виновником своей неудачи, ибо он охмурил народ так, что без церкви они себе жизни не мыслят и несколько раз, мешая богослужение, орал у входа: «Пропала революция! В бога мать! Льется поповский елей изо всех щелей!».
«Дурак был, - заключила бабушка свой рассказ, которая первая же против дедовой идеи голосовала, - как же от бога-то можно отвернуться? Ты отвернулся, а он тебя все одно видит, не спрячешься от него никуда…».


20.
За войну дед многое передумал. Когда мой отец погиб, он плакал, а когда тетьклавин муж без вести пропал, совсем замкнулся, стал неразговорчив, ни с кем уже не задирался, а однажды бабушка застукала его на коленях перед иконой, где он просил за сыновей и внуков, которые еще были живы на войне.
Есть бог или нет бога, но вышло так, что почти все, за кого дед молился, вернулись, хотя и израненные и бывший красный боец в благодарность богу за это решил венчать внука в церкви, которую сам когда-то хотел закрыть, возомнив, что на это право имеет.
Короче, прочитал поп Зубков, что надо было, а потом, возьми и скажи: «Поцелуйтесь, мол, брачующиеся», а брат расплылся в улыбке, снимает с невесты фату и говорит попу, глядя на него глупыми глазами: «Подменили, гроб вашу мать!».
Все кинулись глядеть и – точно, вместо младшей дочери – красавицы, сосед подсунул старшую, засидевшуюся в девках дурнушку! Ну, что тут началось! Дядька мой на соседа кинулся, тот отбивается, руками машет, мол, все, поезд ушел, дело сделано и обратного хода нет, а мой дед стоял-стоял, вникал в происходящее, а потом как крякнет и – хвать попа Зубкова за бороду и на всю церковь: «Твоих рук дело, Андрюшка! Я с тобой как с человеком, а ты как был опиум для народа, так и остался, забыть мне старое не можешь, устроил мне такой позор на старость лет!».
Крик, шум, кто-то кричит, что надо в город за милицией слать, что воровство, мол, форменное, залежалый товар подсунули, и пусть все на месте стоят преступления, да какой там, хлынули все на улицу, а отец невесты руки в дверях разбросал и кричит: «Дорогие наши новые родственнички, какая вам разница, та или не та? Красота, мол, не вечна, зато девка работяща, в хозяйстве от нее больше пользы, чем от ее сестренки-сикалки!»
И еще, кричит, угощение вас ждет на славу, мол, одних сардин португальских трофейных я целый ящик привез и приданное хорошее! Брат мой человек веселый, моряк ведь, ему все это даже нравится. Клеша ладонью расправил и ка-ак врежет про «наш гордый «Варяг»! Он поет, дядька мой с отцом невесты отношения выясняют, та стоит ни жива, ни мертва, шагу ступить боится, дед с попом у алтаря друг друга за бороды таскают, а тут еще оркестр подошел, команда инвалидная от колхоза, конюх рукой махнул, те кадриль пошли чесать. Ну, тут уже все в пляс пустились, а дед мой с отцом невесты, как оказалось, по рукам ударили – младшую дочку, как только я подрасту, за меня выдать, чтоб никому обидно не было. А кому мне было жаловаться? Разве что Славке? Рассказать рассказал, а кончилось все хорошей дракой, потому что Славка повел себя по-хамски и когда я сказал ему, кого мне в жены подсовывают, лишь плечами пожал. «Какая, - говорит, - разница, кого. У всех вдоль, ни у кого поперек…» Я ему про Юлю, а он, гад, ухмыльнулся во весь свой щербатый рот и говорит: «Да че я, не знаю, что ли, как ты с ней жался? Знаю давно». Я, от такой наглости растерялся и говорю: «Ты что, с кем это я жался?», а он, зараза, зевнул нарочно, как будто ему на все начхать и говорит: «Ну, с девкой этой, как ее, Нюркой, что ли или Валькой?..»
Я, конечно, вскипел: «Дубина, - говорю, - стоеросовая! Юлей ее зовут и никогда я с ней не жался», а он рукой махнул, ладно, мол, чего, говорит, теперь выяснять, жался – не жался, идем со мной, я тебе сейчас такое покажу, закачаешься и про Нюрку свою забудешь – нарочно, гад, имена путал, чтобы надо мной поиздеваться. Я отказался идти и тогда он, подмигнув гаденько, силком потащил меня в раздевалку, где мы хранили свои вещи и где между умывальниками и шкафами была стена, прикрытая куском фанеры. Славка эту фанеру в сторону отодвинул. «Смотри, - говорит, - сюда», а за фанерой ничего не было только стена дощатая и больше ничего, я ему так и сказал, а он мне: «Ничего разве не видишь?» и когда я ответил, что нет, не вижу, он вдруг хихикнул и говорит: «А это что?» И показал на круглый сучок, который навроде пробки из стены выпирал.
«Ну, сучок, - говорю, - и что такого?», а он мне: «Дурак, ты его вынь и посмотри, что там», а я хотел было вынуть этот сучок и поглядеть, что там, но тут меня осенило. Ну да, говорю, я нагнусь, а ты мне пенделя! Кто, кто, а я-то хорошо знаю, какой Славка ушлый по части устройства разных провокаций! Раз в кошелек собачьего дерьма набрал палочкой и кинул к проходной. Дед один подслеповатый разглядел, что кошелек, обрадовался – хвать его, и в подворотню! Мы только за ним сунулись, а он оттуда вылетает, как пробка из бутылки, перекошенный весь, злой, словно его там грабили, а Славка ему нарочно: «Дедушка, дедушка, кошелечек не вы потеряли?», а тот – откуда только резвость взялась? – развернулся и хвать Славку за ухо. Славка орет, вырывается, а дед крутит и крутит ему ухо, да еще, зараза, приговаривает: «Будешь знать, чем дерьмо пахнет, будешь знать, чем дерьмо пахнет». Короче, Славка, когда я не стал сучок отколупливать, оттолкнул меня от стенки и говорит: «Да, ну тебя, трус», и стал в дырку глядеть. Вдруг он хихикнул, потом еще раз и еще, да еще так гаденько, а потом смехом стал давиться и приплясывать: «Не, ты глянь, глянь! Вот это да!»
Тут я не выдержал, отпихнул Славку и, заглянув в дырку, от неожиданности отпрянул – прямо передо мной в совершенно голом виде стояла толстая тетка и мыла голову, споласкивая ее в тазу, а из-под мышек у нее торчали огромные белые кочаны грудей, которые дергались в разные стороны, когда он двигалась, а когда она выпрямилась, я увидел еще несколько таких же совершенно голых девчонок и теток из цеха, где делали зажигательные бомбы – видно, по случаю приближающихся майских праздников дали горячую воду в помывочную.


21.
«Ну? – толкнул меня Славка в бок, - как? Русалки, точно? Жирные, как коровы!», а я в ответ только хихикнул, не в силах оторвать глаз от той картины, что предстала перед глазами и Славке говорю: «Гляди, гляди, а у этой вообще ничего нет, доска какая-то». Тот толкаться стал – покажи, говорит, да покажи, доску с сосками, а я сперва веселился и отбрыкивался, а потом как будто за оголенный провод схватился голой рукой – мне показалось, что увидел там Юлю вместе с ее подружками, хотя наверняка бы я этого сказать не мог. Это я по фигуре определил, что Юля, а лиц разобрать было почти невозможно из-за пара. Я сперва засомневался, могла ли там быть Юля, ведь цех зажигалок мылся, но чем больше я об этом думал, тем противнее мне становилось тут стоять у этой дырки.
Я вдруг представил, что кто-то вот так же как мы со Славкой заглядывают воровато в щелку или замочную скважину, подглядывая за Юлькой, вот так же гаденько хихикают, отпихивая друг дружку и мне вдруг так стыдно стало, что снова заломило с левой стороны, как тогда, когда я провожал Юлю до дому. Я сам себе стал противен – пошел за этим дураком Славкой, стою тут на карачках, а что самое главное, хихикаю при виде голых женщин, гаденько так, подленько, как какой-нибудь последний предатель, дезертир, как самая настоящая дрянь. Такая злость меня от всего этого охватила, что я выпрямился, а когда Славка, больно толкнув меня плечом, полез к дырке, схватил его изо всех сил за шиворот и дернул, да так, что со Славкиной рубашки только пуговицы посыпались, заскакали по полу, а сам он вмиг стал красный, как рак, и как зашипит на меня по-змеиному: «Посмотрел, дай другим посмотреть! А за рубашку ответишь…», а тут я не выдержал: «Не смей, - кричу, - туда смотреть! Это подло, понял?» И как толкну его на шкаф со всей силы, а он встал с полу, штаны отряхнул от налипшего сора и говорит: «Ага, понял, больше так не буду» и ка-ак ткнет меня кулаком в глаз, да так сильно, что только искры в разные стороны посыпались и слезы у меня потекли сами собой.
«Это, - говорит, - тебе пламенный привет от Юли. Лети с приветом, вернись с ответом. Баба!»
Повернулся и пошел. Ну и черт с тобой, думаю с обидой, но только с того дня что-то во мне перевернулось. Никогда у меня не было желания обнять Юлю или даже поцеловать, а после той дурацкой истории с подглядыванием за голыми женщинами, я ничего не мог с собой поделать, я только об этом и думал. Вот только трусил я страшно. Как представлю, что говорю Юле о поцелуях, сразу меня в пот бросало, а потом, когда уже совсем невмоготу стало, я решил – а какая, собственно говоря, разница, кого целовать? Лишь бы девчонка была симпатичная. Так у нас и пацаны между собой говорили, когда обсуждали девчонок. Я специально даже в цех зашел, где девчонки бомбы зажигательные собирали, думал, что какая-нибудь приглянется и я потом ее провожу и поцелую. У себя в цехе девчонки ходят в белых халатах, а на лицах у них маски, сложенные из слоев марли. Я-то раньше не знал, зачем. Когда первый раз сюда пришел, удивился страшно – цех спиртом моют, чтобы пыли не было, а в крыше, видно, дыра хорошая, если тут снег валит и валит. Потом только, когда пригляделся, понял, что не снег это, а какие-то пылинки серебренные, блестящие. Из-за них-то девчонки и надевали маски, это был фосфор вреднющий. Когда мы в цех заскакивали, девчонки как по команде маски снимали, чтобы выглядеть привлекательными, а потом кровью харкали из-за фосфора… Я как вошел, они маски поснимали и глядели на меня, не стесняясь, ну, я тоже старался не стесняться, хотя внутри у меня все дрожало, не знаю от чего. Я к своей землячке подошел и спросил, когда автобус в нашу деревню поедет, хотя и сам это знал. Она воображать стала, хихикать, а я на ее губы смотрел, прикидывал про себя, как бы это я смог ее поцеловать. И только это представил, меня вдруг затрясло всего, мутить стало так, что я вылетел из цеха как ошпаренный, с трудом сдерживая рвоту, а ведь девчонка-то симпатичная была, не страхолюдная какая.

22.
Вот вам, скажу, Марфа и поцелуйчики без любви!
Когда я думал о том, что все-все это расскажу Марфе-охраннице при встрече, я даже хорошо к ней относился, я ж уверен был, что, услышав мой рассказ, она оттает от злобы и ненависти, черты лица ее разгладятся и окажется она в общем-то симпатичной женщиной, которую просто затуркали кому не лень, задергали, сделали злюкой, но тут я снова влез в лужу по колено, наступив на истончившийся лед и так эту Марфу отматерил мысленно, что никакому Славке не снилось.
Дальше улица была сплошь затоплена водой, снег таял быстро-быстро той весной и потоки воды, журча, просто неслись вниз к Волге. Зима в начале 1945 года была очень снежная и весь завод завалило по самые крыши. Числили каждый день, но снег падал и падал, словно кто-то, сидящий на небесах, решил похоронить наш завод под снежной толщей. Инженеры запаниковали и пошли к директору Тросу: когда снег начнет таять, все цеха зальет по самые потолки, если возникнут проблемы со сливными люками! А они возникнут, так как они все заварены, чтобы диверсанты не могли подобраться из-под земли и не заложить взрывчатку!
А тут еще оказалось, что и вообще диверсия - кто-то украл или потерял схемы размещения сливных люков! И тогда пригласили какого-то странного лохматого деда с железной тонкой скобкой, который все время что-то бубнил себе под нос и ни с кем не разговаривал. Он ходил на лыжах по территории завода и когда находил то, что надо, эта скобка начинала вертеться как бешенная. Оказалось, так он находил закрытые люки, под которыми были пустоты. Этот лозоход за неделю все люки обнаружил, их откопали, разварили, чтобы можно было открыть, и уже не так боялись таяния снега, вода должна была уйти в городскую канализацию. Правда, стали бояться диверсантов и возле люков теперь дежурила охрана.   
Я свернул в переулок. Шел-шел и вдруг уткнулся в парадное знакомого дома с лепными рабочим и колхозницей и высокой аркой – Юлькиного дома. Я даже вздрогнул, так это было неожиданно. Окна ее квартиры были плотно зашторены и крест-накрест заклеены бумагой. Я хотел мимо дома пройти, надо же, думаю, себя уважать, но тут меня молнией пронзила мысль, аж пот прошиб – а если Юля уехала? Мало ли куда, взяла и уехала, я ее на заводе давно не видел. И, словно меня кто сзади подтолкнул, я кинулся вверх по лестнице и остановился перед юлькиной квартирой. Я приложил ухо к двери, чувствуя себя воришкой, который боится собственной тени и даже если он воровать в этот момент не собирается, все равно дрожит от страха – а вдруг узнают его те, кого он раньше обворовал, сумочку, скажем, в трамвае срезал у зазевавшейся гражданки, убежал от милиции, а теперь ему эта гражданка везде мерещится… Стукнула наверху дверь, и я кинулся на улицу, едва не угодив у подъезда под колеса огромного «студебеккера», который сдавал к дому задом. Молодой офицер, лица которого я не разглядел, подняв руку в кожаной перчатке, командовал шоферу: «Попрошу вас еще, еще попрошу, стоп, приехали!…», а грузовик был доверху завален красивыми, не нашими чемоданами из кожи, старинной мебелью - шкаф, резной огромный буфет, огромная люстра, диван и кресла из черной кожи. Еще было много картин в тяжелых золоченых рамах. «Переезжает кто-то», - подумал я с завистью, ведь переезжали в дом, где Юлька жила, и кто-то будет видеть ее каждый день, а когда я пробирался между бортом машины и стенкой, увидел сразу три собственным отражения в странном зеркале, которое стояло среди чемоданов и было из трех отдельных зеркал – высоких и очень-очень чистых, а следом за мной так же трижды отразился лохматый дед, похожий на попа, который вышел из подъезда и я никак не мог вспомнить – где я мог его видеть?..
Дед прошел мимо, от него несло нафталином, а он недовольно бубнил: «Живут же люди… Одних чемоданов сорок штук, а тут жрать нечего…», нарочно задел меня костлявым плечом и, не извинившись, свернул за угол, а я вдруг понял, что, если прямо сейчас не увижу Юльку, не переговорю с ней, уйти от этого дома, от этого двора, от этого зеленого подъезда, где пахнет кошками и сыростью, я не смогу. Я бродил по окрестным улицам, а меня тянуло и тянуло обратно к Юлькиному дому, и я называл себя предателем, ведь Славка где-то сидел и ждал, что я помогу ему, ведь я же обещал, ведь я же его единственный друг, и я сворачивал на улицу, которая вела к дому Марфы, шел к ней, но всякий раз утыкался в Юлькину арку, а ноги сами несли меня к дверям ее квартиры. Я тянул руку к звонку и одергивал ее, потому что сперва-то я думал, что вот нажму я кнопку, выйдет Юля, веселая, красивая, улыбнется мне и скажет: «Серенький, где ты был, солдатушка, я так тебя ждала!», а потом я стал сомневаться – а если по-другому все будет? Если скажет недовольным голосом: «О, господи, как ты мне надоел! Ну, что ты за мной ходишь, как тень?..», и когда я такое себе представлял, щеки у меня пылали от стыда, как будто оплеуху получил, и никак я не мог решиться позвонить.
Стоял, прижав ухо к двери, слушал, что там. Было за дверью тихо и меня вдруг злость охватила – да что же это я гад-то какой? Меня ждет Славка, а я тут стою, подслушиваю, ни рыба, ни мясо, трус последний, а еще на фронт рвался!.. И когда я себя накрутил, я просто вдавил эту чертову кнопку, а звонок будто учуял мою решительность – злость какая-то в нем была, резкий оказался и страшно громкий, как трамвайный…
Может, потому, что в квартире нет никого, подумал я с облегчением, вот и эхо, но тут где-то в глубине квартиры захлопали двери, чьи-то голоса послышались, раздались чьи-то легкие, быстрые, веселые шаги. Дверь распахнулась и в неосвещенном проеме я увидел Юльку… Но не ту девочку Юльку, в ватнике и в валенках, которую я давней зимой провожал. Вылитая киноактриса Любовь Орлова стояла передо мной – стройная, очень красивая, с распущенными по спине волосами, а на лбу они были схвачены алой ленточкой. В прекрасном белом платье, туфельках на высоком каблуке. «Здравствуй! - сказал я, кашляя от волнения, а она улыбнулась и сказала весело: «Как хорошо, что вы пришли, заходите. Мы вас давно ждем», а я не успел удивиться – чего это она меня на «вы» вдруг, а она повернулась и крикнула в глубь квартиры: «Эй, лежебока, печник пришел! Покажи товарищу дымоход!..»


23.
И ушла, а я стою, как дурак, рот у мня открыт и не знаю, куда мне деваться от стыда и позора, что меня не за того приняли. Какой, думаю, печник, какой лежебока, а тут кто-то, невидимый в темноте хакнул удивленно, присвистнул и говорит: «Какие люди, у-у, но где же я эту рожу видел, ну-ка, быстро к свету!»
Щелкнул выключатель, свет был такой яркий, что я даже глаза зажмурил. Открыл и увидел целую гору из кожаных чемоданов, которые громоздились друг на дружке до самого потолка, а те, что стояли внизу, были открытыми и из них, словно змеи из нор, лезло что-то такое прозрачное, шелковое, чего я никогда и не видел даже, чулки, может, а может, шарфы или еще чего-то. Платки цветные, платья, пальто свисали из чемоданов прямо на пол, еще какая-то одежа лезла, расшитая не то чертями, не то драконами, какие-то кофты тут были разбросаны с кривыми, ни капли не похожими на настоящие цветами и все это – такое красивое, праздничное, веселое, разноцветное – так и перло из чемоданьих внутренностей, а я-то даже не представлял, что вещи могут быть такими, стоял, таращился, а тут вдруг слышу: «Ну что, герой – штаны с дырой… Давно не виделись? Рванул ты тогда будь здоров со своим рыжим… Жаль, не достали мы вас…»
«Жаль, - говорю, - что не достали. Мы б вас там придушили где-нибудь, двумя гадинами было бы меньше», а военкоматовский этот Олег Иванович, тот самый, что над Славкой издевался, когда мы пришли к нему на фронт проситься, хмыкнул только презрительно и говорит: «Счастье твое, что настроение у меня благостное. Быть бы тебе иначе битым. А вот дружку своему передай, что его я хорошо-о помню и при встрече башку ему отверну…»
Китель его с медалью «За боевые заслуги» на левом кармане с погонами младшего лейтенанта был накинут прямо на голое тело. Брюшко его, поросшее золотистым пухом, вывалилось через ремень. Качался он на носках, не вынимая рук из карманов галифе, папироски изо рта, а пепел с нее падал прямо на пол. Вид у него был какой-то сонный, вялый, сытый и не больно-то грозный, хотя и напускал он на себя, а разговаривал издевательским тоном. «Позови Юлю», - сказал я грубо, чтобы не разреветься от обиды, что этот гад стоит тут с видом хозяина и я перед ним унижаться должен. Он подмигнул мне и говорит: «Юльку позвать? Так ты ее знаешь, и ты не печник? Поди, козлился с ней, сучонок, пока я на фронте кровь проливал», и вот тут-то я не выдержал и как заору: «Врешь ты все про фронт, врешь, не был ты ни на каком фронте!», а он оторопел, дернулся от меня – ряха сытая, щечки плотные, розовые, проборчик, усики холеные, щеточкой – крыса ты, думаю, тыловая, а не фронтовик! Те, кто на фронте, они израненные, обожженные, покалеченные, кто без рук, кто без ног, на костылях, на самокатах самодельных, как дядька Андрюхин из нашей деревни – доска с колесиками и палками от земли отталкиваются, чтобы ехать, они все старые-престарые почему-то, даже если по возрасту пацаны, а в глазах у всех какая-то ерунда – не то тоска, не то удивление – как так, там убивали, а тут – тихо? Ни взрывов, ни стрельбы – а этот? Но Юля-то, Юля, как она его не разглядела, Анику этого, воина, как он ее провести сумел? Врал, небось, с три короба про свои подвиги?.. Но медаль… Медаль-то у него откуда? Как же ему дали «За боевые заслуги», если заслуг этих не могло быть, я уверен в этом! Медаль сильно смущала, вот сейчас, думаю, кивнет на медаль и скажет: «А это, по-твоему, откуда, если я на фронте не был?», а он как будто мои мысли услышал и говорит:  «А это, щенок, по-твоему, откуда?» и как пнет носком сапога чемодан раскрытый, из него лифчики посыпались, белье дамское, а он, гад, ухмыльнулся и говорит: «Юлька твоя как это все увидела, на все была готова, понял, ты? А что ты ей можешь дать, хорек вонючий?..» Услышал эти слова, я очертя голову кинулся на него! За грудки схватил и ору: «Не верю, не верю я тебе, гад ползучий, ни одному твоему слову не верю! И медаль у тебя ворованная, и про Юлю ты врешь, что она такая». Он неслабый оказался, так дернул меня за ватник, что аж дыхание у меня перехватило. «Ты на кого, - шипит, - руку поднял, щенок вонючий! На фронтовика-а?..», а я в него плюнул: «Дерьмо ты, а не фронтовик», и тут он как ахнет меня башкой о притолоку, что я чуть сознание не потерял. «Повтори, - орет, - скотина, что ты сказал!» У меня перед глазами все плывет – и рожа его перекошенная, и лампа на потолке, и стены, и чемоданы с барахлом, и башке, главное дело, больно, но я слов обратно не взял. «Дерьмо ты, - говорю, - собачье, мародер…», а он дал мне по зубам с размаху, чтоб я заткнулся, но я кровь изо рта сплюнул и говорю: «Нахапал барахла, пока другие гибли?», а тут его прямо перекосило. «Таких, как ты, мразь, я б давил, как клопов! В печах бы сжигал, понял? Вы ж, скоты, ничего не уважаете, ни порядка, ни силы, ни власти, вечно воду мутите, лезете впереди всех…» А я ему: «Зато такие, как ты, сзади ползут, карманы мертвецов шманают, грабят чужие дома и уводят чужих девушек», а он вдруг как взвизгнет: «Скотина ты, дрянь! Так ты из-за бабы это все поднял, кипеш этот! Из-за сучки этой! Да я за свои чемоданы каждую могу, понял, ты, каждую! Я таких, как она, за эти немецкие лифчики столько буду иметь, что тебе, козлу и не снилось!..», а я уши заткнул, головой мотаю и ору ему, что не верю я ни единому его слову, что он нарочно клевещет, а он меня за руки схватил, ты, кричит, уши не затыкай, не затыкай уши! Сейчас, говорит, я ее сюда позову и посмотрим, что она предпочтет – тебя или мои чемоданы…
И как заорет: «Юля! Юля! Сюда срочно! Бегом!», а у меня, когда я это услышал, все внутри оборвалось. «Не зови, - стал я его просить, - не зови, пожалуйста!», а он нарочно стал во все горло орать: «Юля, Юля, ну, быстро!», и тогда я стал говорить, что, если он хочет, я у него прощения попрошу, что я сгоряча наговорил ему лишнего, но он меня не слышал и тогда я стал к двери рваться, но он меня плечом припер к стенке, чтоб я не выскочил.
«Юля, - кричит, - Юля, чтоб тебя! Уснула, что ли, дура!..» и тут я почувствовал непонятную боль в ноге – лезвие финки выскочило и кололо больно. Я сунул руку в карман и славкина финка послушно так легла мне прямо в ладонь, и я ее вынул, чтобы сложить, и гад этот сразу меня выпустил и к чемоданам стал отступать, и уже скорее по инерции продолжал звать Юлю, только голос его срывался теперь на визг. Я сказал ему, чтоб он заткнулся и нарочно замахнулся на него финкой, и он вдруг опрометью кинулся по коридору, а я зачем-то побежал за ним, я хотел заставить его замолчать, потому что он бежал и громко звал Юльку. Я догнал его и занес над его спиной финку и вдруг кто-то сильно ударил меня чем-то тяжелым по затылку и последнее, что я тогда увидел, было бледное, искаженное страхом и болью лицо Юли, которая, раскинув руки, закрывала собой младшего лейтенанта, его рот, раскрытый в крике, красные околыши фуражек милиционеров, которые заламывали мне руки и, наконец, щербатая половица, пахнущая мастикой, на которую меня кинули изо всей силы лицом.
    
     24.
     - …Я, гражданин следователь, сразу учуял, что что-то тут неладно…И кружит, и кружит вокруг дома, вынюхивает чего-то. К двери, главное дело, подойдет и слушает, слушает… А я-то знаю, что туда с чемоданами этот военный приехал. Ну, думаю, не иначе, намерения…
     - Спасибо вам, дедушка, вы нам очень помогли…
     - Да чего там! … Он, когда мимо шел, я ж сразу нож почуял – у меня способности такие. В пустыне могу воду найти, запросто!.. Под снегом, под землей, если чего надо, железки какие, пустоты, это мне раз плюнуть… А тут иду – что-то не то, думаю. Я насторожился сразу. А когда он у двери слушать стал, я сразу к вам – как бы чего не вышло, раз с ножом-то! Что ему теперь будет?
     - Как что? - следователь пожал плечами. - Дело-то, как говорится, выеденного яйца не стоит. Бандитизм. На офицера же - с ножом! Пострадавший показал, что была попытка ограбления. А может и по политической линии пойдет, на офицера же, - повторил еще раз про офицера. - В общем, суд, как говорится, разберется.
     -А финку не подарите? А? На память? Хороша больно!
     - Не могу. Вещдок.
     - Ась?
     - Вещественное, говорю, доказательство.
     - А-а. Это ж надо, с финкой полез, парень-то. Сажать таких и сажать.
     - Да-а, шпаны развелось. Все война. Спасибо за помощь, всего вам, дедушка…


1987 год. Москва


Рецензии
Отлично написано, Александр! Продолжение будет?
С уважением,

Керчанин   08.04.2020 21:07     Заявить о нарушении
Привет! Это старая вещица и, что самое интересное, когда работал в журнале Знамя, понес ее гл. редактору Бакланову. Он фронтовик, все прошел, все знал. Ты, говорит, фантазер. А я говорю: в чем? Он мне перечисляет: бомбу не могли выкатить из цеха и на ней курить, за это бы сразу кирдык. Короче, все фантазии и такого быть не может. А я ему говорю - а вот фамилия человека и его телефон, живет в Чебоксарах, который мне дал все подробности заводской жизни. Любовь-морковь, конечно, я сам присочинил, но завод - извините, я не псих такое сочинять. Он даже хотел звонить тому, кто мне все рассказал, не мог поверить. Жизнь, как говорится, богаче.

Александр Никишин   10.04.2020 01:46   Заявить о нарушении
Меня тоже поразило обилие мелких, казалось бы незначительных деталей и подробностей, но именно они, как раз и придают вкус особой достоверности описываемым событиям.

С уважением,

Керчанин   10.04.2020 08:22   Заявить о нарушении
бедный Керчанин! Я же дал не правленый вариант, ошибся, старый дурак! Как вы там не обалдели от обилия ошибок и опечаток?

Александр Никишин   10.04.2020 15:48   Заявить о нарушении
Меня совершенно не раздражают ошибки и опечатки, лишь бы написано было интересно. А у Вас интересно всегда!

Керчанин   11.04.2020 08:03   Заявить о нарушении