По эту сторону молчания. 30. Как пить шампанское

      
-И третья причина: мне все надоело, - он опять сел на диван. - А иногда хочется умереть. И тогда я иду на улицу и смотрю на деревья, подыскивая подходящую для этого случая ветку. Тут у нас один, совсем рядом (в парке) повесился: приехал на автомобиле, вышел из него, закрыл, ключи положил в брюки, ну, и… Говорят, что там же, у него в кармане, был конверт  (какой-то нестандартный, такие не продают, синий) с запиской, который затем исчез, должно быть, записка – важная. В отличие от него, я предпочел бы забраться глубоко в лес, и там уже все сделать. И, кстати, я пробовал. Но подошел к делу несерьезно (поверхностно), то есть имел такое намерение, и все сделал: сел в троллейбус и поехал на конечную, где лес, чтоб там повеситься,  - но не взял веревку. Как бы это объяснить: я и не мог ее взять, потому что ее у меня не было, а был момент, что, замешкайся я на минуту и желание пропало бы, - и надо было именно сейчас, потому что потом, после того, как все было бы готово, то есть была бы веревка, и непременно, чтоб прочная, если б она была, я уже ни за что не получил бы удовольствия от повешения. Я ж хотел, чтоб с удовольствием. Не в отместку за что-то, когда рассердился и назло, не от безысходности, а в радость, чтоб аж дух захватило, и потом уже язык изо рта. Об этом многие пишут и фотографии есть, что именно этим заканчивается, очень эффектно, прощание с жизнью, что как бы показываешь всем язык. Так вот, я выбежал из квартиры. Не помню, как я оказался на остановке, но ход событий, если бы было такое желание, можно восстановить, потому что не перелетел же я, а сбежал со второго этажа, и как сбежал: как во сне, - когда и не бежишь вовсе, а летишь над ступеньками, не ступая по ним, а только касаясь, как по волнам, только не по прямой, не по поверхности, а спускаясь вниз, и от этого приятное чувство: как бы  полет, но не совсем же летишь, а идешь. Что было на улице - это представить уже трудно. Здесь я не знаю, что чувствовал. Но думаю, что казался странным. И эта моя странность была написана на лице, если кто заглянул в него, то, наверное, увидел в нем смерть (или желание смерти), так хотелось мне умереть! но и походка, нетвердая, и как бы ныряющая, потому что я не столько шел, сколько бежал, или шел и, не замечая этого, сбивался на бег, вселяла в редких прохожих уверенность в мою ненормальность. Так бежит бездомная собака, которая отбилась от стаи, но не в том смысле, что так же сбивалась, а в том, что так, как будто ей наплевать на то, что о ней подумают. Мне тоже было все равно. Да, по дороге мне встретился Витя, я тебе о нем рассказывал: он женился на казашке и т.д. и т.п., то есть она ему испортила жизнь, он и так неправильно жил, а тут вообще пошел в разнос – начал пить, бывало, что и со мной. Он остановился, хотел заговорить со мной, но я махнул рукой, резко, может даже грубо, оскорбительно, мол, отстань. Если б я поддался ему, то он обязательно заговорил бы меня, и ничего бы не вышло. Оно понятно, и так ничего не могло выйти, потому что я не предусмотрел главного в этом деле (ну, я уже говорил), и бежал, так сказать, впустую, но тогда я не сделал бы и этого, то есть даже не сел на троллейбус. А так я сел на него и минут тридцать трясся в нем, пока не приехал на место. Помню, что мыслей у меня не было. Меня всего било, я трясся, как в лихорадке. И что это было? Мне хотелось бы, чтоб как у мальчика, приятные предчувствия перед свиданием: и радость, что увидит, дотронется до нее рукой, и вопрос – а все ли так будет, как он это себе представил. Была осень. Тот ее период, когда ветер нагонит тучи, и они, закрыв небо и солнце на нем, дразнятся, грозя дождиком, и тогда вдруг станет зябко и неуютно, даже в квартире, но если окажешься на улице, то, вроде бы, уже не так плохо, а, если тучи рассеются,  как  какого-то уставшего путника, примет в свои объятия уже другой день, не хмурый: и обнимет и обласкает. Казалось, что последние в жизни лучи солнца ласкали меня. Выйдя из троллейбуса, я остановится и так и стоял, чтоб в полной мере насладиться теплом, чтоб как можно больше взять его себе, вдохнул, как в последний раз воздуху и, с облегчением, нет, не так, с… - это неточно и избито, а испытав, в некотором роде, то, что называют оргазмом.  И так вошел в лес: с краю светлый, - высокие сосны радо пропускали мимо себя свет. Я сошел с тропинки и взял вправо, чтоб случайно снова не выйти в город, который где-то там, впереди, должно быть, если еще немного пройти, шумел, чтоб то, взбираясь на пригорок, то сбегая с него, продираясь через кусты ежевики, а там, где этого сделать нельзя, обходя их стороной, но опять  же так, чтоб, чтоб не вернуться назад, углубиться в лес. И только когда я оказался там, где не должно быть людей, и казалось вот это место и тот момент, меня как будто стукнуло по голове: «Где веревка?». Не знаю, как объяснить? Ничем иным, как игрой, это назвать нельзя. Сейчас, когда я об этом говорю, мне представляется вся эта сцена: я на полу лысом пригорке, то есть, рядом нет ни одного деревца, только там где-то в стороне, справа, молодой лес,  и солнце, и сухой запах сосны, и кажется вот оно, и испытываешь блаженство, главным образом от жизни, и тут эта игра - лживая, омерзительно лживая, такая, что вдруг становится противно.

-И что? – воспользовавшись минутной заминкой, вступил тут Оконников. Было видно, что Акчурин утомил его своим рассказом, что он хотел, чтоб это уже был конец. «Смотри, почти исповедь Ипполита Терентьева, такая же скучная и глупая, - подумал он. - Но так ли это глупо, чтоб переждать ночь и с восходом солнца застрелиться. Хотя он – сволочь. Вот и Акчурин говорит, чтоб умереть с радостью и чтоб оргазм. Что это он разоткровенничался. Хотя он и раньше, случалось, выворачивал перед ним душу наизнанку, но так, чтоб об убийстве – это новое. Алкоголик, а туда же, вроде как тонкая душа. Но при чем тут алкоголик. Может, он и пьет из-за того, что не выдерживает напряжения жизни. Если сказать об этом Тамаре Андреевне, то она засмеет. Он уже представил себе, как это: так что и его, затронув, обидит, и непременно скажет, что это он из жадности, чтоб насытить утробу. И где здесь «тонкая душевная натура». Наглый. Противный. Здесь нет причинно следственных связей, он такой, какой есть: ничто из ничего у него не проистекает (не вытекает), он – предмет в себе. Он весь для себя. Собрание отрицательных черт. Но он с ней не согласен. Если бы все было так просто!

-Подожди. Сейчас. Еще немного. Справа, тут же на пригорке, молодой лес, а слева лощина, поросшая кустарником и хилыми деревцами, в которую, казалось, не заглядывало солнце, и тень там, поселившись навсегда, развела сырость,  может быть, и нужную деревьям (как же – влага!), но как-то все было там неуютно, неприютно, и все ж притягивала к себе взгляд, из-за чего я решил туда спуститься. Странно, но там оказался жилец – мужчина сорока лет. Почему жилец? Потому что он разложил весь свой небогатый скарб по земле, на поваленном дереве: матрас, узлы с вещами, здесь же посуда. Курился дымок над потухшим костром. В воздухе смачно пахло стряпней. Мне бы подойти к нему, начать разговор и я, было, намерился свернуть с тропинки, которая бежала мимо, увлекая меня дальше, как мне казалось, вглубь леса, но тут почувствовал тяжелый враждебный взгляд, из-за чего оставил идею с знакомством. Так же, как он, уйти, жить в лесу, без удобств, главное - без дивана, нет! меня это не устраивало. Тогда уж лучше удавиться. Того настроения, приподнятого, даже радостного, когда и надо было умереть, уже не было. Оно ушло. Он был один, и, наверное, несчастен. Во всяком случае, таким казался. Но даже если не так,  если я ошибался, то так думал, потому что сам вдруг испытал это чувство. Из-за него я оказался в лесу, и оно же выталкивало меня из него, гнало прочь от этих мест, где такие большие контрасты: радость смерти и тоска жизни. Вернуться? Но нет уже сил. Ах, если б они были. Я б бросился там (на том пригорке) на землю. Разревелся. И все ушло бы. А так я нес в себе свою тоску (неизбывную, непреходящую, которая и сейчас во мне). Ты мне веришь? – он показал на грудь. - Вот здесь! Вот теперь. Ладно, пошли.

-А дальше? Дальше что?

-Дальше? Дальше я решил довериться случаю и идти тропинкой, которая, как мне казалось, должна была завести меня в такой угол, откуда уже не выбраться, где пришел бы мне конец, если не смерть, то сильная боль, но туда никто не ходит: идут в город, к людям. Уже сквозь поредевшие стволы сосен были видны бетонные коробки домов, проехала машина. Вот и все.

Когда они ехали к Ларисе, Акчурин, чтоб чем-то заполнить время, какими-то словами, спросил Оконникова:
-Как Фридрих? Ты давно видел его?

-Фридрих последнее время очень расстроен, - ответил Оконников.

-Чем? – удивился Акчурин.

-Его ограбили.

-Как-как? – переспросил тот и повернулся к Оконникову, как бы для того, чтоб не только услышать рассказ, который, должно быть, интересен, но и видеть рассказчика. Он был весь в предвосхищении интересной истории.

Оконников рассказал только то, что ему было известно от Лапенко.

-Да, история, - произнес Акчурин. – Но для него, я думаю, тысяча долларов не деньги.

Когда речь заходила о Фридрихе, Оконников начинал разговор о евреях, а тут – Акчурин, хотя и предостерег его однажды: «Ты осторожнее с этим», - поддержал его:
-Но он, кажется, еврей.

Тогда они прогуливались по бульвару. Была не то поздняя осень, не то ранняя весна. Накануне прошел дождь. Оконников смотрел под ноги, чтоб не попасть в лужу. У него было плохое настроение, и он ругал евреев. Казалось бы, что они ему сделали?

-Ты хочешь повторить судьбу Константина Душенова? - спросил его Акчурин.

-А что с ним? - спросил Оконников.

-Его посадили. Есть такая статья: за разжигание межнациональной розни.

-Но нас никто не слышит, - заметил Оконников.

Точно их никто не слышал. Все были заняты делами. Только они ничем не были заняты, с беспечным видом прогуливаясь под черными липами.

-Родина слышит, Родина знает, - сказал он и криво улыбнулся. 

-Алыми звездами башен московских, башен кремлевских смотрит она за тобою, - подхватил за Акчуриным Оконников, а затем без всякого перехода спросил его, что тот читает.

-Ничего особенного. Вернее, ничего из беллетристики, - ответил тот.

-А не из беллетристики? - не отставал от него Оконников.

-Не из беллетристики? – спросил Акчурин и задумался. – Не из беллетристики - Библию.

-Но почему, когда мы читаем у Гоголя «жидовка, а где твой жид?», то воспринимаем это, как само собой разумеющееся? У него это в порядке вещей, а тут? А тут тюрьма, - спросил Оконников.
 
-Ну, не только у Гоголя, - добавил Акчурин.

Ларисы дома не было. Дверь им открыл Артем, который, пока Лариса была в больнице, привел в квартиру женщину с ребенком.

Ей не больше тридцати. У нее круглое лицо. На лице, на пухлых щеках, выгодно подчеркивая, белую, без единой морщинки, кожу, играл природный румянец. Короткая прическа ее молодила. А лишняя тушь на ресницах наоборот делала ее взрослой. Она была в ситцевом халатике с короткими рукавами, почему Оконников и обратить внимание на ее руки. Они были не такими белыми, как лицо, а такими, как будто, в муку добавили воды, и в мелких веснушках.

На вопрос, как, мол, мама,он ответил, что та уже выписалась из больницы и вчера была на работе, что то, что с ней случилось, и не болезнь вовсе, то есть она себя неважно чувствовала, но после, а вначале все было похоже на испуг: она, дескать, заметив, что с ней что-то не так, не то (слабость и вследствие этого головокружение, а упала под впечатлением, из-за чувства страха, которое в ней возникло), внушила себе, что смертельно больна, о чем и попросила тут же сообщить Акчурину. Тот неправильно понял его и придал этому событию  значение, которого (это событие) не имело. Одним словом, все всполошились. Позже Акчурин выяснил через подруг Ларисы, что причиной кризиса была именно эта его сожительница. Это она спровоцировала, внесла в размеренную холостяцкую ее жизнь разлад. Она так хорошо жила до этого! Как никогда - хорошо! И вот случилось.

Есть такая - Савельева. Так она прямо подскакивала, когда "излагала суть дела". И Акчурин не рад был, что завел с ней разговор о Ларисе. Он стоял, понурив голову. И выходило так, что он во всем виноват: он так воспитал, вернее, не воспитал (здесь она путалась) сына. Акчурин же наоборот был уверен, что воспитал правильно, что именно он и занимался воспитанием, наконец, ставил себе в заслугу, что воспитал хороших детей. Об этом он говорил Оконникову. Тот удивлялся: ведь это само собой разумеется, так и должно быть, это, так сказать, долг. Если только воспитание детей - достижение, то других, значит, нет. Но так не должно быть. Ведь должно же быть еще что-то, кроме детей. А как быть с жизнью для пользы других? И так далее и тому подобное.

-Эти книги мама отложила себе, - показав коробки, которые стояли отдельно, сказал Артем. - Остальное можно забирать.

Акчурин все досадовал, что нет журналов и газет. У него был весь перестроечный «Огонек» Коротича.

-А где «Иностранная литература»? – спросил его Оконников. – У тебя были номера с «Улиссом».

Они вышли в коридор. Акчурин увидел на тумбочке подшивку «Пионерской правды» и начал аккуратно листать пожелтевшие страницы.

Листая их, он бурчал: «Ох! Как она могла? Глупая ослица». Оконников стоял рядом. «Артем! – вдруг позвал сына Акчурин. – Смотри, вот о гибели Гагарина. Это же история. Это надо сохранить». Он рассказывал очень долго, так во всяком случае показалось Оконникову, и нудно, из-за того, что и так ведь все понятно: сказал бы одним предложением, а то развел антимонии. И, что интересно, Артем слушал, как маленький, очень внимательно, наклонив голову, чтоб казаться меньше, соответственно тому, как себя вел – совсем как ребенок.

Оконникову не терпелось погрузить коробки и уехать. А Акчурин все тянул и тянул время.

Оконникову казалось, что он и так слишком много времени уделил сыну.

«А к его сожительнице и ее дочке он безразличен?» - отметил про себя Оконников.

Тут он вспомнил Фридриха: «Фридрих, наоборот, любит чужих детей».

Перед ним встал тот детский рисунок в кабинете Фридриха: с изображением маленького человечка под оранжевым солнцем, внизу корявыми печатными буквами было написано «папа». «Как сильно он любит своего сына! - чуть не вырвалось у него».

Услышав об этом рисунке, Лапенко рассмеялся: «Ха-ха-ха! Он любит воспитывать чужих детей».

Перейдя из коридора в комнату, где были книги, которые, по словам Ильи, Лариса оставила себе, Акчурин выбрал одну из кучи. Ее название говорило само за себя.

-Как пить шампанское? – прочитал он. – Дура.
 
Оконников нагнулся и взял с пола десятый том Агаты Кристи.

-Эту она, конечно, оставит. Было бы странно, если б она ее выбросила, - с неприкрытым сарказмом заметил Акчурин.

-Ничего интересного, - согласился с ним Оконников. Он был невысокого мнения о бывшей жене приятеля, хотя бы потому, что не раз слышал от него, что она дура. Вот и теперь он сказал, что дура. Но, изучив сваленные в кучу книги, он подумал, а что она должна была оставить? Перцова? Или, может, «Несовместимые контрасты» Розанова? Хотел бы он посмотреть на женщину, которая читает Розанова. Акчурин его тоже не читал, и, вряд ли, когда прочитает. Да, это очень хорошая книга! И только. Так что, ее выбор не только закономерен (она же дура), но и прогнозирован. Она сделала все правильно. Так сделала б любая женщина.

Когда он поделился своими мыслями с Тамарой Андреевной, та сказала, что при первой же возможности… Он перебил ее: «Это когда я умру?» «Когда умрешь, а, может, и раньше я все их (книжки) выброшу», - закончила она.

-Что мне с ними делать? - спросил Оконникова Акчурин.

-Продай, - посоветовал ему тот.

-Кому? - опять спросил он Оконникова.

-Ну, что-то я куплю, - успокоил его он и потом пожалел об этом, потому что бывали дни, когда тот звонил ему по несколько раз, расхваливая кого-то из авторов, чтоб тот его купил. 


Рецензии