Пурга

   
П У Р Г А
Рассказ-быль
         Мело, мело по всей бескрайней степи… Уже почитай что недели три, от святого Николая, до самого кануна Рождества, и потом через все Святки, как стало в степи мутное белое марево,  как взялся дуть,  как затянул свои заунывные песни протяжный и безжалостный  «калмык», так и не отвяжется никак. Снег с бугров давно повыметало по неглубоким балочкам да оврагам, с осени забитым серыми завалами сухого курая, и теперь те бугры чуть заметно и сиротливо чернели где-то там, высоко, под самым кисейно-белым, неласковым январским небушком.
    Приближалось Крещение Господне, колючие зоревые морозы свирепели еще злее, метель по ночам не унималась, выла и трепала старую камышовую крышу убогого Матвеева жилища, наметая за долгую ночь глубокий сугроб перед покосившейся от времени дверью, еще в спокойные времена обитой снаружи сухими овечьими шкурами.
       Старик, тяжко кряхтя, обливаясь потом, крестясь слабыми негнущимися пальцами, молился на потемневшую от времени икону Пресвятой Богородицы, бережно поправлял коптящую лампадку, едва рассветало, сгорбившись ковылял в сени, набирал в трясущиеся руки несколько щепок, два-три кизяка и так же помаленьку возвращался в сторожку, растапливал с осени припасенным сухим кураем печь. Долго сидел, задумавшись,  над гудящей печью, подставляя теплым струям то широкий морщинистый лоб, то дряблую тонкую шею. На желтом от болезни его лице скатывалась порой по отвислым щекам скупая слезинка, падала на нагретую плиту и тут же пропадала.
        В такие сырые, затяжные недели, как было этой поздней осенью, здоровье совсем покидало его. То острая, то глухая, то немая боль пронизывала поочередно все его тело, щупала острыми пальцами все раздутые его суставы, сковывала спину, немилосердными молотками стучала в висках. С большим трудом иной день давалось ему каждое движение, а безжалостная боль уже не отступалась, мучила, доводила до слез и отчаяния. Ныло и его сердце, порой ему казалось, что оно там, в груди, то же подпевало этим тягучим, заунывным степным ветрам, которые неистово куражились и бились снаружи сторожки долгими осенними ночами.
          Но было  у старого Матвея и еще одно горе, горе самое страшное, какое только может быть у человека. Это горе и эта боль потяжелее  любой болячки и его спишь - не заспишь, горюешь - не загорюешь, помнишь, не забудешь… Горе, которое нес он всю свою жизнь и которое, как иную тяжкую ношу нельзя было ни скинуть с плеч, ни переложить на чью-то спину. Тяжко на грудь старика давило его одиночество, был он на свете один-одинешенек, один, как перст, не дал Бог ему ни семьи, ни детишек.
        Был когда-то он молод, силен, весел - оно как-то и не думалось об этом. А вот пронеслась, пролетела жизнь и стал он стар, болен, немощен…
И стал он одинок и никому на белом свете не нужен.
      Так уж получилось, сложилось в его жизни. Когда-то экономщица Исаева, толстая, коротконогая, но разудалая веселая бабенка, белозубая и краснощекая, от скуки, что-ли, а может и по какому-то своему разумению, захотела его, батрака, молодого цветущего парня, женить на одной из таких же своих батрачек. Ну и присватала ему Груню, молодую вдовицу. Мужика-то у ней прошлой зимой волки в степу загрызли пьяным, он, бедолага, так и пропал, даже дите породить не успел. Груня жила тут же, в экономии, в поварихах.
     Попервой тихому да молчаливому Матвею она вроде как и приглянулась. А што? И недурна собой, и белолица да румяна, а какая шустрая да веселая, одно носится по каким-то своим бабьим делам, одно щебечет, одно шуткует, одно по широкому двору экономии разносится ее звонкий голосок…
    И все при ней, и круглолицая, и грудастая и под юбкой есть за што ухватиться! А наше дело ить какое? Жениховское!
    Дни те стояли теплые, месяц май ярился, уже входил в свою живую силу, вливал в жилы тепло, манил в степь, а степь цвела миллионами разноцветий, заветно переливались голоса птиц, где-то над головой ласково синело высокое небушко… И воспрял духом молодой пастух, размечтался, соловеющими глазами поглядывая на отару, как станет скоро хохотушка - Груша его законной женкой, как гуртом с хлопцами сложат им к августу саманную мазанку, и как пойдут у них малые детки, первый, конечно, как водится, будет сынок, а там и дочечки-красавицы…
    Но не сбылось. Унесли горячие летние ветра в туманные степные дали его сладкую мечту. Видать, так уж на роду его написано…
     Тот теплый вечер помнил он всю оставшуюся жизнь и даже теперь, в глубокой старости горьким воспоминанием накатывался ему в память тот их единственный коротенький разговор с будущей невестой.
     Утомленное долгим майским днем солнышко уже скрылось за дальними буграми, пока еще зелеными-зелеными, и трава на этих буграх стала изумрудной, а длинные их тени уже легли наискосок широкого овечьего база. Уже вокруг  зацветали старые акации, дурманя томный вечерний воздух пьяными ароматами, гудя в своих кучерявых кронах тысячами пчел…
    По экономии, как и всегда вечером, ласково дразня ноздри, расходился придатный запах свежего шулюма, с молодым лучком да при баранинке…
     Усталый Матвей плотно закрыл ворота база и, поигрывая кнутом,  неспешно шел к столовке. Вдруг из-за деревянного ссыпного амбара ловко выскочила голая бабья рука, сноровисто вцепилась в шиворот его косоворотки и сильно  потянула так, что та аж затрещала, а Матвей невольно подался вслед за нею за темный амбарный угол.
     Блестящие черные глаза, те самые глаза, которые в последние недели виделись ему и во сне и наяву, те самые глаза, которые томно смотрели в него с голубого неба, те самые глаза, что так сияли при каждой их мимолетной встрече, теперь как-то недобро, холодно  взглянули в его лицо, злобно сверкнули, сузились и Груша, презрительно всматриваясь и противно дыша перегаром самогона, визгливо, совсем по-бабьи зашипела, как-то воровски озираясь по сторонам:
-Слышь, безродный… Тут тебя ко мне наша дура… Исайка прилепила… А ты… И повелся… А… Ты мне, безродный, не мил, и… Ну на кой ты мне сдался… Коли… На сердце у меня другой имеется… А?! Не тебе чета, сироте… Другова я люблю! Ясно тебе?! Так што… Ты откажись, понятно тебе?  От меня пойди и… Откажись! Не мил ты мне, ясно тебе… Откажись, безродный! Откажись!..
           Когда-то, уже очень давно, тут же, на дальней степной кошаре богатого шпанковода Исаева, родила его на самую Радоницу матушка, юная батрачка Мотя, а от кого ей Бог дал красивого кучерявого хлопчика, то она и сама не ведала. Сама-то она, бедняжка,  вскоре занемогла да и преставилась Господу, а его вынянчила да козьим молочком выпоила тетка ее, глухая, но добрая старуха Устиновна. Как подрос он малость, стал бегать, шалить, то ведро повалит, то сковородку припрячет, а бабка сердится, бранится, кухарки смеются, подначивают, а Устиновна, когда уже сладу ему дать не могла, только тяжко вздохнет, опустится на скамью да ласково проворчит:
-Ишь, чево удумал… Чертенок безродный…
      Так с тех пор да на всю жизнь и приклеилось к нему позорное прозвище «Безродный», а какой же он, ежели разобраться,  безродный, ить мать-то была… Тут же, в экономии,  и прошли его и детство и юность.. То харчи разносил, то подпаском все бегал, а уж годкам к десяти стали ему доверять и сакманы.
            С того самого дня стал он замкнут, молчалив и к женскому полу совсем равнодушен. Было, правда, ходил он одно время, ходил совсем без любви, к одной немолодой солдатке на Козиков хутор, за семь верст, да и та вскоре померла от желтухи.
      Ну а  Груня вскоре и вовсе пропала, сказывали люди, сбежала она из дальней Исаевской экономии с каким-то богатым калмыком.
      Проходили годы, а Матвей так и  жил бобылем, жил своей одинокой жизнью, сросся с отарой, весной блеяли, мыкались потерявшие своих ягнят матки, зимой в овечьем тепляке принимал он окот, днями и ночами колотился с выпойчатами, у матерей которых не случалось молока, разносил по кучкам сенцо да водицу, потом помогал поденщикам в стрижке, а летом, до случки, до самых Покровов, когда широкая степь пустела, травы выгорали на безжалостном солнце,  он и вовсе уходил с отарой поближе к Манычу, там на низовых займищах и обсохших отмелях овца смачно хрустела молоденьким сладким камышом, лакомилась ядреной овсянницей и пыреем, жирела, набиралась сил на зиму. А Матвей жил в шалаше, ловил руками по глинистым береговым отмелям раков, ставил самодельные сети на сазана…
     Шпанковод Исаев накануне и в первый год войны вдруг шибко разбогател на военных поставках, купил громадный трехэтажный дом в Новочеркасске, а экономию свою запустил, забыл, почти и не появлялся. Управляющих менял часто и с каждым разом присылал все хуже и хуже. Все воровитей и воровитей. Лодырей да пьянчуг разных.
    И вскоре, не получая почти никакого жалованья, обреченные на полуголодное существование, почти все людишки разбрелись с экономии, кто куда.
       Летом семнадцатого года вдруг прикатила на расписанной пароконной тарантайке неимоверно растолстевшая и оттого постаревшая Исайка, с нею двое в синих мундирах, деловито слюнявя короткие толстые пальцы, пересчитала тут же пачки «керенок», да и молча укатила, а овечье стадо почти целиком, под вечер, суровые верховые калмыки угнали на станцию.
    Десяток самых слабых после вскармливания молодняка  маток да пяток приболевших ягнят достались старому Матвею совершенно случайно, так как были они отбиты в самый дальний, старый хлев и туду никто и не подумал заглянуть. Исайка, отдуваясь из-за нестепимой жары, с трудом влезла в свою тарантайку  и  молча укатила, не прощаясь и даже не спросив, как же он, старый и самый верный их работник, будет теперь жить.
 А впрочем, Матвей и не ждал от нее ничего такого…
       Зимой восемнадцатого года сильно потрепанный красный партизанский эскадрон, на вконец загнанных конях, уходя от преследования поповскими казаками, засел, скупо отстреливаясь, в тепляк, а белые ночью подтянули трехдюймовое орудие да и разбили его наухнарь. То, что не разбили, до утра сгорело дотла, обнажив обгорелые трупы побитых красноармейцев.
      Старый же Матвей, когда казачки, весело гикая, ускакали, выбрал место, какое посуше и неглубоко, в промерзлую целинную землю закопал их всех десятерых, молоденьких и безусых, здесь принявших смертный свой час и так и не сдавшихся на сомнительную казачью милость:
-Прими, Господи, души убиенных рабов твоих… Прости им грехи… Упокой…
           Старик мелкими шажками вышел из сторожки на волю, прислонился к шершавому стволу одинокой старой шелковицы, всмотрелся в низину, подернутую редким утренним туманцем. Оттуда донесся неясный рык, скорее, реденькое визгливое тявканье с невысоким завыванием. Где-то недалеко проходила по старой степной балке, по своей натоптанной тропе  пара-тройка шакалов. Волк днем выть не будет, волк ночной бродяга, да и по звуку Матвей с детства мог отличить волка от шакала или лисы. Раньше, когда пошла война и экономия опустела,  голодные волки, влекомые запахом былой овчарни, часто подходили к кашаре снизу, от густо поросшей высоким белым камышом балки, тоскливо выли ночи напролет, пытались подкопать под хлев, в котором старый Матвей держал скудное свое стадо, устраивали свои игрища и побоища… Старик, в первую смутную зиму, строго экономя патроны, еще как-то отпугивал их из своей видавшей виды «берданки», а потом патронов не стало и серые разбойники совсем осмелели.
      Тяжкие, тяжкие наступили нонче времена…  И ведь совсем нежданно -негаданно пришли эти  проклятые годы. Однажды зимой, в семнадцатом годе, уже после Сретения, под самый морозный вечерок,  приехал на дорогих своих санях сам хозяин, шпанковод Исаев, пьяный вдрызг, растрепанный и какой-то растерянный, даже испуганный. Все озирался, будто за ним какая погоня. Слез с саней, туго намотал на облучок вожжи, запахнул черный мерлушковый полушубок, покачиваясь на нетвердых ногах, скрипя яловыми сапогами, медленно прошел в пахнущий свежим навозом тепляк. Матвей аж присвистнул, раньше Исаев тепляки да отару за версту обходил, капризно морщась от их запахов. Вот батюшка его, покойный Фома Кузьмич, тот был простой да щирый, тот не брезговал даже закомевшее от катушков вымя самолично обстричь какой-нибудь только что раскотившейся матке… Тот хорошо помнил, что сам-то рожден был крепостной девкой!
      Исаев мутными глазами обвел всполохнувшуюся и сбившуюся в углы тепляка котную отару, прошелся, опираясь на щитки,  вдоль засаленных кучек с раскотившимися матками, прислонился к дверному косяку и вдруг сказал, хрипло, тихо, вымученно, как вроде сам себе, глядя куда-то в темную пустоту:
-Все! Все… Теперя начнется… Пропала Рассеюшка… Ни за понюх табаку пропала… Огнем возьмется… Прахом пойдет!
    И пошел, качаясь,  на выход. В самых дверях он обернулся, злобно сверкнул глазами:
- Так вот, Матвей. Знай! В Питере-городе царя скинули. Теперя и ты… Голодранец… Гражданин, хе-хе-хе… И я, понимаешь… Такой же! Царь-то наш, конечно, дурачок был, известное дело… Но он…
     Исаев поднял вверх полный палец с большим ярким перстнем:
-Вну-шал!!
            А прошлой зимой, среди кромешной пуржистой ночи, проснулся как-то старик от грохнувшего где-то совсем уж рядом винтовочного выстрела, вскочил с лежанки, набросил на узкие плечи тулуп и уже хотел было выйти, да еще один выстрел, почти под самым единственным узеньким окошком, враз остановил его.
   Через минуту резво пронесся где-то близко гулкий топот многих копыт, провис влажный хрип лошадей, рвущихся из железа уздечки, ударил еще выстрел, уже далеко впереди и опять все затихло до поздней и несмелой зимней зари.
   Едва приподнялось над мирно спящей белой степью скупое январское солнышко, медленно спускаясь в балку, поковылял Матвей потихоньку по ночному лошадиному следу.
    Что-то вдруг засерело в самой глубине балки, в застывших на зоревом морозе камышовых бурунах, в заснеженном ровчаке, вырытом талыми прошлогодними водами.
  Резко вскрикнула, испуганно вспорхнула ввысь, прочь, пара черных ворон.
     Лицо покойника было уже напрочь изъедено лисицами, большие глазницы были уже пусты, лежал он ничком, широко раскинувши ноги в новеньких яловых офицерских сапогах, неестественно подвернувши под себя руки. Неподалеку торчал из снега затертый приклад кавалерийского карабина. Матвей помянул Господа, да и хотел уж было и уйти от греха, да тут же пересилил себя, душа-то христианская, а ну как станут волки терзать, перевернул тело, снял тяжелый пояс с обоймами. В темно-синей громадной ладони  убитого был крепко зажат револьвер с пустым барабаном. Присыпанная мелким снежком мерлушковая папаха валялась неподалеку.
       Матвей конечно, ничего не понимал по военным званиям, а все ж  догадался, что этот покойник был немалого офицерского чина. Ордена вон… Уж слишком много золота на погонах.
    Он схоронил убитого  там же, на сухом месте, с громадным трудом вытянувши из низины тяжелое его тело и аккуратно, с краю, разрывши уже присевшую прошлогоднюю могилу красных бойцов.
   Подумал-подумал и на другой день приладил над той могилой небольшой деревянный крест. Все ж православные души.
    С того дня стал он из добытого офицерского карабина отстреливать наглых волков и те на какое-то время отстали, ушли подальше. Да еще как - то накануне Покровов подстрелил  в овражке громадного неуклюжего барсука, вытопил его жир, стал мало-помалу пробавляться да лечиться им от приставучей стариковской простуды.
      Прошлой весной отчего-то развелся в этих местах в общем-то обычный их обитатель, суслик. Его и раньше было немало, а вот только пригрело апрельское солнышко, заметался он, засвистел тысячами голосов по дружно зеленеющей степи. Матвей самым простым способом выливал его из круглых глубоких нор, топил его жирок, сносил в погребку, чтоб не прогорк до зимы. Тем и спасся.
       А война, война, страшная своей дурью, когда русский человек безжалостно рубит русского человека, как было видно, все не утихала. Накануне, со стороны Маныча, из мутных январских небес, из белой степи, так гудело, так гремело, так грохотало весь день и до самой ясной полуночи, что дребезжало, не знало куды деться единственное окошко сторожки, и старик в ночь окошко это заложил мешком, набитым кизяками.
       Нынче уж совсем занемог старый Матвей. Кроме привычных болей в коленях, разнылось, распухло плечо, когда-то уже очень давно развороченное мельничным колесом. Он поставил на еще теплую печь закопченный чугунок, растопить снеговой воды.  Когда вода стала закипать, сыпнул в мутное варево горсть рубленой золотой колючки, первого в степи средства от таких болячек. Стал варить, помешивая палочкой, вдыхая пряный аромат степной травки.
      Вдруг где-то близко, под самой дверью, раздалось лошадиное ржанье, затопотали по мерзлой земле много копыт, в дверь сеней здорово стукнули, видать, прикладом:
- А ну открывай! Живо, мать твою… Пере-мать за ногу!! Открывай, говорят тебе!!!
      Матвей сник, перекрестился на иконку Николая – угодника, медленно приподнялся со скамьи, ухватившись рукой за ноющую спину.
-Дядько Матвий, цэ я, Мыкола… Мыкола… Маковий! Отчины нам, мы тыбэ ны троным! Дядько Матвий…
    Узнал Матвей по голосу Кольку-подпаска. Года три-четыре  тому прибился к ним на кошару хлопчик, подросток, голодный оборванец, таких в те времена много бродило да попрошайничало по унылым степным дорогам. Его как раба пользовали малороссийские чумаки, прасолы, какие испокон веку возили мимо экономии соль с Маныча. Гробили непосильной работой. Издевались, унижали. Голодом морили. А хлопчик подрос и не стерпел, да и дал от них деру.
     А паренек смышленый, работящий. И добрый. Упросил Матвей управляющего оставить хлопца, хучь на время, попробовать в работе:
-Он много не съест. Нежадный на харчи. А пользу ить даст немалую.
- Гляди мне, Матвей! – только сердито погрозился тот, - ежели вскорях пропадет твой голодранец с хомутом али с седлом… С тебя и взыщу!
       Пару сезонов пожил тогда он в экономии, подрос, окреп, стали ему доверять отару, а потом приехал урядник, записал его в строевую и вскоре забрили Мыколку в солдаты.
         В сени, все в клубах ядреного морозного пара, сразу ввалились четверо, в папахах, в косматых заиндевелых тулупах почти до пят, поблескивая вороненными стволами винтовок и сверкая глазами на лицах по самые эти глаза и замотанных платками:
- Ну и мороз нынче, дядя! До костей пробрал, проклятый… Ставь самовар, дед, а мы тя не обидим!! Портянками угостим!
       Тут же потихоньку зашли в сторожку еще двое, держа под мышки третьего, в высокой папахе и короткой кавалерийской шинели. Шинель была грязная, с изодранной  полой, Матвей тут же и смекнул, что этот или шибко ранетый или тифозный:
-Сюды ево клади, на лавку…
-Как… Ево класть, товарищ Бровченко?
-На спину смело положите, там ему пластину доктор примотал. Што б спину держала. Вроде, позвоночник то же… Задет. А под голову ничего не надо, так велено…
      При свете принесенной ими керосинки вскорости разглядел Матвей их давно небритые, закопченные порохом лица, голоднющие глаза да мозолистые трудовые руки. И догадался, что прибыли они оттуда, где накануне гремело само небо.
     Мыкола, сильно возмужавший, морда широкая, скуластая, глазки хитрые, нагловатые, скаля беззубый рот под чернявыми молодыми усиками, бережно поставил в угол винтовку, растянул растрескавшиеся свои губы до ушей, как родного приобнял старика, обернулся к своим:
-Цэ ж мий спаситель, хлопци… Дюже ж гарный чоловик!
   Красноармейцы тут же сняли сапоги и валенки и удушливый кислый запах давно заношенных портянок густо поплыл по тесной дежурке Матвея.
      Раненый, бережно уложенный ими на топчан,  тихо стонал, был в бреду. То на себе своими жилистыми пальцами новенький, иноземного сукна мундир рвет, то какую-то Прасковью зовет, ругает ее ласково и плачет.
   -Мы есть красные бойцы, думенковцы, дядя Матвей, - пристально рассматривая старика умными и глубокими глазами, скупо рассказал о себе старший, широкоплечий усач, и как видно, из мастеровых, - нам нынче беляки шибко всыпали на Маныче и времени у нас в обрез, - он резко провел ребром широкой мужицкой ладони по своему закопченному порохом и давно небритому горлу, - наш товарищ… Связной из штаба. Он – герой революции, красный сокол! Доставил нам важный пакет, спас наш полк, да вот – не повезло,  осколки ему всю спину посекли. Везти его дальше никак нельзя. Помрет! Оставим пока у тебя! На сутки! А завтра ночью я за ним пришлю сани.
        Он скинул мокрую папаху, поник на стол большой косматой головой, было видно, что одолевает его многодневная бессонница, с минуту пробыл он в каком-то оцепенении, потом вдруг резко поднялся:
-Сытников! Через полчаса сменишь часового! А теперь всем отдыхать! Час даю!
       Бойцы тут же, кто где, захрапели, немного расслабивши тулупы и положа винтовки под головы. Мыкола же поближе подсел к старику, обслюнявил самокрутку, рассказал, что служить в шестнадцатом годе попал он на Турецкий фронт, в артбригаду, еще там сошелся с лихим товарищем Думенкой и теперь вот воюет под ним уже почитай два года:
-Эх, якый же це гарный командир, дядя Матвий! Ага… Як же наши хлопци его люблять! А як Сенька Буденный боится? Эге-е-е… Щас вин после ранения… А ты попробуй его взять!
     Через час, скоро собравшись, сквозь нетерпеливое ржанье лошадей, они растворились в белой метельной круговерти, как их и не было.
     Раненый, молодой парень лет двадцати, еще безусый, с красивым исхудавшим лицом стонал все тише, а уже перед зорькой  и совсем стих, как видно, уснул. Печь уже перетухла, из темных углов сторожки  тут же потянуло острой сырой прохладой, и Матвей, сокрушенно покачавши головой, осторожно укрыл красноармейца  своим старым кожухом.
    Сам же он отхлебнул малость из старого закопченного чайника, макнул тряпицу в соломенного цвета  еще теплый отвар золотой колючки, наложил ее на колено, примотал, потом тут же наложил еще тряпицу на другое колено.
      Закряхтел, медленно прилег спиной на кровать. Боль стала маленько отпускать, навалилась на его веки тяжесть, глухая дрема под метельный вой истомой взяла все его тело и он уснул.
        А пурга за стенами сторожки все не унималась, заливалась, яростно хохотала, рвала крышу и весь белый свет, ее протяжный вой временами пробивался в саму сторожку, и от того лютого воя морозило и пробирало дрожью до самых костей. 
     Раненый вдруг громко вскрикнул, заскрипел зубами, протяжно и как-то по-детски жалобно застонал. Стал что-то бормотать, Матвей разобрал только, что просит он пить. Мокрой тряпицей немного смочил ему губы, тот отвернул голову и опять впал в глухую дрему.
    А Матвей уже не ложился, сон от всего пережитого уже напрочь пропал, заснуть все равно болячка проклятая не даст. Он присел над изголовьем парня и долго-долго  смотрел в его лицо. Думалось старику все такое, все плохие думки лезли в голову, что вот помрет и этот хлопец, отойдет к Господу его душа и придется Матвею и его, такого же молоденького, как и те, что в позапрошлом годе были побитые, закапывать туда же, ведь отдельную могилку нет у Матвея сил уже копать в целинной слежанной землице… Потом думалось ему, что есть, точно есть где-то и батька и мамка у этого паренька, сидят, небось, чай пьют и того не ведают, сирые, што лежит теперь ихний сынок шибко ранетый, можно сказать, при смерти тут, в убогой стариковской сторожке, в бескрайней заснеженной степи… И будет его могилка безымянная, как и тех хлопцев и не узнает уже никогда мамка, где он, бедняга,  и лежит…
      Потом он вдруг сокрушенно подумал, что вот как же он прочухал, старый дурак, хучь бы спросил у Мыколы, или у ихнего старшого, как же звать паренька, вдруг помрет, что намарать на могильном хрестике…
        Разные еще тяжкие думки лезли в голову старику. Память вдруг повела его обратно, в молодость, в то веселое время, когда было легко и душе и телу, когда ничего у него еще не болело, когда … Подумал он вдруг, что вот если б женился он тогда на Груне, или, может быть, не на Груне, и нарожали б они с нею детишков, пацанчиков  полную хату, теперь бы уж повыросли они, конечно и… Забрала бы их всех эта проклятая война, али пуля, али бомба, али тиф, все одно как… Думал-думал  он такое и переставал старый Матвей понимать смысл жизни, смысл божьего промысла, когда дарит Господь младенца, радует тот младенчик людей, папку и мамку, растет-забавляется, смеется, бегать начинает, шалить всячески… А потом… А потом лежит вот так, страдает, муки принимает, вытянувшись, на божьей дорожке, лежит и не знает, доживет ли до зорьки… И никто того не знает. А на кой тогда было все остальное? Когда все кончится муками и страданиями?
   И кто может ответить на это, кто вразумит, кто подскажет?
       Матвей беспомощно обвел слезящимися своими глазами утлые стены своего жилища, взгляд его остановился на иконе Пресвятой Богородицы, когда-то подаренной ему той самой вдовой-солдаткой. Он тут же, около топчана с раненым, опустился на колени, подполз, едва сдерживаясь, чтоб не вскрикнуть от боли, в самый угол, стал шепотом молить Матерь Божию, молился он так, как помнил, помнил еще от глухой старухи Устиновны и с дальнего своего детства Молитву о всех болящих:
- Прими… Всемощная Владычица… Дева, Богородица печальныя сия молитву…Со слезами тебе приносимые от нас… По прошению исполнение твориши… Скорби облегчаешь… Немощным здравие даруешь… Немощному рабу твоему, -
Он обернулся на раненого, вздохнул, поник, сокрушенно покачал белой своей головой:
-Эх, ну отчего ж было… Имя-то не спросить?
… - немощному рабу твоему, отроку, раненому в… От бесных, прогони бесов… Недужных исцеляешь… Вся суть … Ходатайство твое к Сыну Твоему, к Христу, Богу нашему… Не престай молиться о нас… Недостойных рабов Твоих… славящих Тя…
        Сухой винтовочный выстрел ударил под самым окном. Опять, как и накануне вечером, где-то совсем рядом заржали разгоряченные бегом кони.
      Матвей вздрогнул, ухватился за край щербатого стола, приподнялся, подошел к раненому. Тот лежал с широко открытыми глазами, только чуть подрагивали желваки на небритых скулах.
- Лежи тихо, мил человек… Авось, Бог нас не обидит.
   Завернул над его серым лицом край тулупа, свисающий на пол, босые почерневшие его ноги прикрыл стареньким армяком. Сапоги его обмякшие засунул носком под топчан.
    А в сенях уже гремели оружием, галдели да гупотели многими затвердевшими с мороза сапогами.
    Вошел,  пригнувшись под низкой притолокой, широколицый, желтощекий, с узкими щелками пытливых глаз. Скинул засаленную голицу, взял со стола лучину, поднес к лицу Матвея, всмотрелся, сказал севшим голосом:
 - Свежий конский навоз у тебя, старик под хатой. Кто тут накануне был? Красные? Сколько? Не врать!!
-Та хто ж их… Ваше броть… Знаеть, какие они… Цветом… Наехали… На мордах не написано… Ихних.
- Вре-е-ешь… С-сукин сын, - широкое скуластое лицо стало наливаться кровью, - врешь!! Кони ихние вон весь снег сожрали под плетнем… Долго у тебя… Не меньше часу были! Будешь мне врать… Велю повесить!!
      В сторожку уже входили еще какие-то конные, все веселые, все нарядные, во всем новеньком, в скрипящих портупеях, с саблями, с блестящими кобурами, козыряли этому злому, желтолицему, что-то спрашивали, что-то ему бодро  докладывали…
         И догадался тут Матвей, что этот желтолицый есть очень большой офицер, не хуже того, какого он в прошлом году закопал в могиле с побитыми красными солдатиками. Дрогнули его коленки, кольнуло его старое сердце, ватными стали ноги и он, тихонько охнув,  повалился на пол.
      Очнулся он оттого, что кто-то плеснул в его лицо холодной снеговой водицей и резко тормошил его за плечо:
- Очнись же, стари-и-к… Ну вот, а мы уж думали, что ты, грешным делом, Господу душу отдаешь… Ты что, генералов с детства боишься?! Так уже уехал наш генерал, он и сам тебя перепугался в усмерть! И ускакал, не прощаясь…
         Раздался дружный хохот нескольких молодых глоток. Несколько крепких рук подняли его на вялые ноги, усадили на топчан. Офицеры, три человека, в сплошном папиросном дыму сидели за столом, пили вино, играли в карты  и что-то ели.
    Этот же, который его привел в себя, легонько похлопал Матвея по плечу и, обведя глазами тесное матвеево  жилище,  добродушно спросил:
-Чем это, дядя,  у тебя тут… В резиденции… Воняет?
-Да я… Ваше благородие… Туточки намедни… О-ох… Барсука выпаривал, вот…
-На жир, что ли? Дело - по нынешней голодухе. Дело, старик! Мы тут у тебя до божьего рассвета перебудем, ты не против? Винца с нами выпьешь?
-Н-не могу, ваше б-роди… Святой пост… Блюду…
-Не называй меня так! Уже отменили это в армии! Говори просто, господин капитан!
       Он отвернулся к своим и Матвей уж решил, что его оставили в покое. Голова его гудела, живот от запаха ихней разогретой тушенки стало сводить. Он отхлебнул из чайника водицы, прислонился к шершавой стенке, прикрыл глаза.
…-А Думенко, слыхали? Ускакал со своим штабом в Морозовск, бросил корпус…
-Ну-у… Не корпус, дорогой корнет, а его жалкие остатки!
-Буденный ушел на Торговую… И заслонов не оставил.
-Теперь нашему генералу надо бы успех тактический да перевести в успех стратегический! Маныч, вот начало нашей победы!
    Молоденький безусый офицерик небрежно  кинул свою колоду на стол, мило улыбнулся полудетской улыбкой, нетерпеливо побарабанил тонкими барскими пальцами по недопитой бутыли.
-Кто… Может развить наш успех? Сидорин?! Не верю.
   Это из темного угла простуженным голосом хрипло обозвался другой, весь в темном золоте, как на параде.
-Не злитесь Вы на Сидорина, поручик. Ну выгнал он Вас из теплого штаба в славном граде Новочеркасске, так не Вас же одного. И потом…
        И вдруг из-под кожуха на топчане раздался резкий кашель, потом и приглушенный стон. Матвей вздрогнул, побелел лицом, вжал свою седую голову в плечи. Офицеры бросили свою игру, вскочили  и разом повернулись:
-Кто там у тебя еще, старик?! – тут же насторожившись, строго спросил тот же добродушный капитан.
    Матвея и в жар кинуло, во рту пересохло, поджилки его затряслись. Эх, беда-то какая… Помилуй мя, Господи… Он приложил ладонь к узкой своей груди, едва слышно залепетал:
-Помилуйте… Гм… Гм… Помилуйте, господа хорошие, помилосердствуйте, ранетый он, сам и помрет скоро… Без памяти лежит… Господа не гневите… Бредит… А хто такой, того не ведаю…
-Кто такой – разберемся!
    Капитан резко поднялся, сделал пару шагов к топчану, не отцепляя шашку, ножнами сбросил с раненого кожух.
      И в тот же миг из-под кожуха оглушительно ударил выстрел. Раненый, вытянувшись на топчане, сверкая слезящимися глазами, опустил на грудь слабую левую руку с пистолетом…
    Офицеры, осыпая ругательствами,  дружно навалились на него, а он и не сопротивлялся. Небольшой дамский пистолет, сверкнув вороненным стволом, упал на пол.
-К-красный!! Вашу мать! Поставьте же его на ноги. Обыщите!
     Капитан, чуть пригнувшись,  несколько раз вставил палец в отверстие в деревянной стене, в которое вошла пуля раненого, не оборачиваясь, задумчиво сказал:
-Ну вот, и эта… То же мимо.
    Раненый, придерживаемый молоденьким офицериком, шатаясь стоял против капитана. Росту он был, даже без сапог, высокого. На его желтом исхудалом лице не дрогнул ни один мускул, наоборот, он криво и нагловато улыбался. Его слабые руки были безвольно опущены, но красные ладони были сжаты в кулаки.
- Глупо в твоем положении радоваться, - приблизившись вплотную к нему, тихо сказал  капитан, - последнюю минуту живешь на свете, дурак.
- Тому нечево смерти бояться, - неожиданно слабо, но четко  проговорил раненый, холодно глядя прямо в лицо офицера, - хто еще вчера… Умер.
-А ты шутник, большевичок. А ну скажи-ка мне, ты, небось, из штабных? – капитан одними кончиками тонких пальцев брезгливо взялся за отворот новенького мундира раненого, - и какой дивизии?
-Нашей… Нашей дивизии, - раненый надменно поднял голову, злобно взглянул в капитана.
     Матвей сидел в углу ни живой ни мертвый. Руки его тряслись, а в груди болело. Все он понимал теперь. Вот сейчас потешатся-потешатся над слабым своим врагом господа офицерики, да и… Лишат его жизни. Жизнь человеческая теперь стала дешевле снега.
-Понятно. Что ж… Времени у нас мало…
     Капитан повернулся к часовому, с винтовкой стоящему перед дверью, обыденно сказал ему:
-Кузнецов… Выволоки этого недобитого комиссара на двор, да подальше выволоки, под кручу,  да там его и… Пристрели!
         С улицы, где уже поднялось скупое январское солнце и осветило всю заснеженную равнину, вдруг раздалось дружное конское ржание, приветствующее приближающуюся лошадь. Послышался шум, какая-то возня в сенях. Часовой, наставив винтовку в проем двери, выглянул и тут же отодвинулся, стал к стене, давая пройти входящим.
    Окутанные морозным паром, тяжело дыша, в заиндевелых шинелях в сторожку втиснулись двое солдат с носилками в руках. На носилках, укрытый с головой толстой шинелью,  лежал крупный человек и  торчащие из-под шинели, тщательно начищенные офицерские сапоги выдавали в нем большой чин.
    Солдаты молча, бережно положили носилки на матвееву кровать, офицеры, тут же позабыв о раненом красноармейце, столпились вокруг. А тот так и стоял, шатаясь, блестя глазами, придерживаемый молодым корнетом. Время от времени легкая усмешка  кривила его темное лицо.
-А-а-а… Это полковник, э-э-э…  Летницкий, начальник штаба конной дивизии, - наклонившись над раненым, обреченно сказал капитан и повернулся к пожилому солдату -  доложите же, рядовой!
     Солдат вздохнул, молча поправил крупную голову полковника, лежащего в беспамятстве, и простуженным голосом равнодушно сказал:
-Чего тут докладывать, господин капитан… Утром нынче… На Процыкове-хуторе  штаб нашей дивизии попал под обстрел красной батареи. Господин полковник вон… Только побриться затеялись, а тут снаряд… Пять человек наповал…
-А ты, небось… Адъютант Его превосходительства?
-Никак нет, не адъютант. Тот там же… Богу душу отдал. Говорю ж, пять человек…
-Понятно. А что же теперь… Делать нам? С полковником…
-Ничего не делать, господин капитан. Ево трогать нельзя, он… Все нутро разворочено. Господин полковник… Отходят, рази ж не видно.
      Капитан с посеревшим лицом рассеянно обвел взглядом сторожку, задумался на минуту и вдруг обернулся к часовому:
-Куз-не-цо-о-ов! Ты что… Еще… Здесь?! Выполнять прика-а-з!!
       Часовой, до этого гнувшийся перед дверью сторожки, сурово сомкнувши тонкие губы, резво подскочил к раненому красноармейцу и, ухватив его за шиворот, поволок в сени.
       Капитан, довольно потирая вспотевшие ладони, как будто он только что выиграл партию в покер, весело подмигнул дрожащему как осиновый лист Матвею:
-Ну вот, старик… Вот и… И все! И нет на свете твоего… Постояльца! Красного… Что поделаешь, враг…
    Матвей тяжко вздохнул, молча перекрестился на давно потемневшего в углу сторожки Николая-чудотворца, сидел, скорбно сомкнув губы. И вдруг, сам того не ведая, проговорил очень тихо, как бы сам себе:
-А Ваш-то… Ваше благородие… Ваш… Останется?
-А наш останется и ты, старик, мне за него головой… Ты слышишь?! Головой отвечаешь! Через суток трое… Максимум неделю, мы за ним вернемся! И не дай Бог…
     Он многозначительно погрозил Матвею пальцем. Обернувшись, сказал уже тише, вымученно, как бы прося:
- Сбор, господа офицеры! Седлать коней!
    Полковник под шинелью в бреду простонал что-то невнятное и тут же стих. Его крупный нос, торчащий в потолок,  стал синеть и заостряться.
      Матвей робко оглянулся на него, а офицеры, вдруг как по команде, отдали теперь уже покойному  честь и стали выходить из сторожки. Капитан то же уже был в дверях.
     Старик дрогнувшей рукой все ж перекрестил его широкую спину и залепетал вслед:
-Осмелюсь спросить, Ваше… Ну а… А ежели, упаси Господи, эти нехристи… Опять, за своим ранетым… Да  возвернутся? Ить они… Старшой ихний, злой, как собака! Обещал…
Капитан замедлил, полуобернулся. Казалось, он мучительно о чем-то раздумывает.
    Матвей, превозмогая боль в коленях,  приблизился к офицеру, слезящимися, просящими глазами пристально всматриваясь в его лицо, как в икону, робко тронул его за обшлаг шинели:
-Помилуй, Ваше благородие!
-Та не называй меня так!! – взъярился офицер, меняясь в лице, - сказал же,- уже тише продолжил он, - называют теперь в армии просто: господин капитан! Нету, нету уже благородий! Все! Кончились!
-Ну так я и… Што хочу сказать-то, - поник белой косматой своей головой Матвей, переминаясь и скручивая морщинистыми руками свой, невесть откуда взявшийся  треух, - ить, ежели они… Ну, красные супостаты энти… Возвернутся за своим… А ево и… Нету! Убитый валяется за гумном… А Ваш… Есть! На кроватях лежат… Так ить они и ево и… Меня, старика… Тут же и… Застрелят, упаси Господи…
- Ну, наш-то уже… Покойник, наверное. Ему пуля большевицкая уже и не страшна. А тебе чего надо, старик? – капитан пристально всмотрелся в слезящиеся глаза Матвея.
      А он, преодолев свой страх,  приблизился к самодовольному лицу капитана и вдруг ощутил себя старше, сильней его, выше и злей:
-Так ить! Твои сейчас… Убьют ведь парнишку! Господь все видит! Вели, вели, ваше… Тьфу! Господин капитан! Пока не поздно… Отмени… Ранетый он… Грех это великий…
-Вот оно что. Большевиков любишь…
    Капитан, глядя прямо в лицо Матвея, приторно и безвинно улыбаясь, стал белой ладонью медленно расстегивать потертую кобуру револьвера. Его синие-синие глаза заблестели, усы вздернулись кверху, рот оскалился в белоснежной улыбке:
-А я то… Винца тебе предложил… Думал, старик… Да и все. А…
   Вдруг, где-то совсем рядом, у гумна, ударил винтовочный выстрел. Гулкое его эхо тут же ушло в яркую синь морозного январского утра.
   Матвей все сразу понял. Его сердце тут же дернулось, пронзило острой болью грудь и позади лопаток и стало, а его щербатая ладонь вдруг скользнула в только ему одному ведомое гнездо в сенях, промеж прутьев камышовой вязанки и вынула загодя, на волка, заряженный карабин…
     Капитан, так же безмятежно улыбаясь, уже медленно взводил предохранитель револьвера. Ему в холеный подбородок вдруг уперлось холодное дуло карабина…
   Офицеры, закаленные в боях, седлающие остывших уже и покрытых легкой изморозью лошадей, все вздрогнули от неожиданно близкого выстрела.
    Все они, на ходу выхватывая оружие,  гурьбой ворвались в сени сторожки и застыли в немом ужасе.
     Капитан, сжимая свой револьвер в руке, все еще бился в конвульсиях, его лицо было разворочено пулей, новенькая его фуражка, пробитая изнутри навылет, валялась, еще качаясь,  у них под ногами.
    Старик же лежал, вытянувшись, поперек тесных сеней своей убогой сторожки, его желтое лицо было скорбным, но и торжественным, словно он видел теперь какой-то очень-очень  хороший, теплый сон.
………..
     День, такой яркий и солнечный, к ночи сменился новой пургою, и она, как и все эти дни и ночи,  злилась и хохотала, дверь сеней, обитая в спокойное довоенное время сухими овечьими шкурами, раскрытая нараспашку, теперь болталась и тоскливо скрипела, а колючая метель набивала снег и в сами сени, и в настежь распахнутую дверь сторожки, уже она добралась до самого дальнего угла ее и ласково припорошила покойного полковника под толстой шинелью, а тело старика Матвея в сенях отчего-то было ею не засыпано, оно так и лежало, торжественное, полностью открытое и нетронутое.
                Где-то совсем рядом раздался жалобный вой волчицы. Почуяв близко человеческую мертвечину, она ласково, по-матерински подзывала из темноты балки своих голодных волчат на пир.
        Человек в одной исподней рубашке, уже почти обессилевший, оставляя за собою вымученный след, тут же заметаемый пургой, ухватился сильными молодыми руками за косяк двери, подтянулся, втиснул свое молодое тело в сени. Приподнялся, с жалостью всмотрелся в спокойное и заостренное лицо  старика Матвея. Поднялся, ухватившись за притолоку. Размотавшийся с его широкой груди кровавый бинт мешал ему и он уже хотел избавиться от него, когда заметил лежащий на полу карабин.
       Голодные волчьи глаза блеснули сквозь снежную круговерть уже очень близко. Человек, шатаясь, расставил пошире босые свои черные ноги, привычно передернул затвор и выстрелил в темень.
   Голодные волчьи глаза пропали. С пояса человека с грохотом упала на пол медная толстая пластина, поставленная три дня тому  доктором санчасти полка ему, молоденькому вестовому штаба дивизии, чтобы его, поврежденный осколками хребет, был в покое.
     В пластине сверху сочным темным пятном красовалась свежая вмятина от винтовочной пули.
    Он прополз, подтягиваясь на сильных руках,  в сторожку, прикрыл за собой дверь, влез на топчан. Черные свои ступни он не чувствовал. Но в его груди громко стучало сердце и молодое его тело уже наливалось теплой кровью, как наливается мартовская степь снеговой талой водой.
        А лютая пурга все выла и выла, заметая весь белый свет, укрывая все редкие в степи дороги, все балки и овраги, глухие  волчьи тропы и свежие людские могилы  глубокими сугробами, и было ей пока не видно ни конца, ни края.


Рецензии