Счастье

В здании вокзала так зябко, что стынут руки, и там мертвенный свет люминесцентных ламп и неприязненные взгляды скучающих стражей.
И табличка «Счастливого пути», вывешенная словно в укор засидевшимся гостям…
– Пойдем мы отсюда, друг мой Александр.
Туда, где за расквашенной осенней слякотью дорогой, зияет чуть припорошенный первым снегом пустырь, туда, где из остывающей глины торчит одиноким перстом, указующим в цвет плохого вермута раскрашенное вечернее небо – ржавый швеллер, туда, где свернувшись спящей собакой, лежит на мокром пригорке мокрый обод старого колеса. Нет у нас ничего, Александр, и словно ничего, никогда не было.

– Наливай, Александр, наливай, – не томи душу, мы и так достаточно ее истерзали, и она уже и не плачет, – съежилась озябшая и молчит..
Старый плафон конечно не фиал, но самое его прямое предназначение нести людям свет, и нечего ему, друг Александр, валяться среди нечистот. – Посмотри, Александр, как неблагодарны люди. – Посмотри! – А ведь раньше он освещал их бездарные будни и украшал скучные, однообразные праздники, и их умытые, накормленные дети неуклюже и трогательно танцевали под ним польку-бабочку.
– Мы омоем тебя и наполним чистым огнем, и ты снова станешь прозрачным, и грани твои заискрятся как горный хрусталь.
– Ты возьми огурчик, Александр, – он зелен и свеж. – Понюхай его, понюхай, – в краях, где люди светлы и радостны так пахнет ветер.
– Присядь, мой одинокий друг, нет в усталых ногах правды, – вот на ящичек и присядь, а я разведу огонь, – плохо путникам быть без тепла.

– Не тревожься идущих сюда людей, – посмотри их одежды, они путники, как и мы.
– Сядьте возле огня и разделите с нами скромный наш ужин, – пригласил Устин Афанасьевич.
– Владимир и Даша,– представились путники.
– И если вы не возражаете, мы останемся с вами до утра
– Оставайтесь, – согласился Устин Афанасьевич. Александр же просто кивнул, – оставайтесь.
И стали они говорить о счастье, о чем еще говорят усталые путники у ночного огня?!


– Расскажи нам, Александр, какой из дней твоей жизни запечатлел на челе твоем печать радости?

И слова его были вначале тяжелы, словно он не говорил, а бросал в темноту обледеневшие мерзлые доски, но вскоре алкоголь возымел свое действие, и речь его стала плавной и гладкой как скольжение легкой лодки по темному шелку тихого лесного озера.

– На меня в равной степени действуют и центростремительная и центробежная сила, потому я стою прямо
-Хомо еректус? – улыбнулся Владимир.
– Да, – ответил Александр несколько смутившись, – с этим у меня и теперь все в порядке.
– С этим, собственно, и связаны самые счастливые воспоминания. Вернее, не совсем с этим. Слушайте.
Я, как и старик Иммануил, всю жизнь провел на родине, все 40 горьких безрадостных лет, так и не узнав, что такое счастье.
– А кто он – Иммануил?
– Не знаю, просто услышал однажды по радио: «Иммануил всю жизнь провел на родине», и как сосновая щепка вонзается в ладонь лесоруба, занозило это мое сердце. Я иногда даже думаю, про этого Иммануила, представляю, как он одряхлевший, одинокий, бродит среди деревьев по старому кладбищу и всегда мне становится его жалко, до боли в сердце жалко.
– Налей, Устин Афанасьевич. Выпьем за печального Иммануила.
– Жалко, Устин Афанасьевич?
– Жалко, Александр!

– Ну, в общем, – продолжал Александр, стерев с губ своих расплескавшийся огонь, – понял я, что нет счастья там, где дом мой, что обрыдло и гадко мне все здесь, и потому я все чаще стал глазами своими елозить по старому, потертому глобусу... И то, что я видел, удручало мой взор: в одном месте была совсем уж война, во другом предвоенная ситуация, а в третьем – холодно, а холод и счастье в моем понимании вещи совсем несовместные. Я все вращал глобус, и пессимизм вновь и вновь вкрадывался в мою душу и завладел бы ей полностью, если бы не увидел я как от пустынной, сморщенной, как старушечье лицо Евразии, виноградной гроздью свисает над бушующим океаном, невесть как оказавшийся там Индостан. И это было как прозрение, как Божий глас.

Всю ночь я слышал сквозь сон протяжные звуки ситаров и следующая ночь моя была полна их влекущими звуками.
Через два дня, будучи, впрочем как всегда, абсолютно нетрезв, я легко и возмутительно быстро продал квартиру со всем ее небогатым содержимым и, никого не предупредив, и даже не попрощавшись ни с кем, поехал в эту самую Индию.
То есть, я не помню процедуры приобретения билета и первые полтора дня пути, потому как сознание мое вернулось уже к концу дня второго.
Я лежал на обитой синим грязным дерматином полке, и смотрел сквозь пыльные, двойного стекла, окна вагона, и думал: какая она – Индия? И все не давало мне покоя мысль: вот слон, он ростом с вагон или чуть ниже?
И все ехал и ехал, и, выйдя на какой-то небольшой станции покурить, глядел на вагон и опять думал – неужели такой? И множил суточное потребления корма, которое по моему представлению составляло никак не менее 100 килограммов всякой зеленой массы, сперва на месяц, а потом на год. Получалось чересчур много. Из этого понял, как велика Индия. Это потрясло настолько, что я надолго остался в Барабинске…

– Ну, хорошо, не только это потрясло, – слушайте.

Железнодорожник стучит своим молоточком по буксам, то появляясь, то пропадая в утреннем тумане. И все окружающее меня кажется лишь градиентами серого и мокрого. Вынырнувшая откуда-то из измороси незнакомая, чужая тетка трясла отвратительно- вяленой рыбой и совала ее, дурно пахнущую, под самый мой нос: – Да ты смотри сам, – свежая, свежая. – А какая речка у вас? – спросил я ее. – Стикс, – пошутила барабинская старуха и, хрипло захохотав, вернулась в туман. От ее смеха стало как-то совсем тревожно. Ситары в моей голове поперхнулись на половине ноты, словно невидимый, смуглый музыкант, не рассчитав силы, зараз оборвал все струны.

– Уважаемый Александр, наверно, путает – Индия совсем в иной стороне от Барабинска. То есть, я хотел сказать, что отбыв с вокзала г. Иркутска в вышеуказанную Индию, в Барабинске очутиться никак нельзя, – сказал Владимир.
– Перестаньте, – перебил Устин Афанасьевич, – не нужно, слушайте.

– И стоял я на перроне впервые так глубоко, усомнившийся, раздавленный размерами Индии, и дышал туманом, даже не заметив одинокую женскую фигуру, проходящую мимо меня. А женщина, удалившись еще на пару шагов, словно в раздумье, остановилась и, повернув ко мне лицо свое, чуть слышно спросила:

– Ваше отношение к книге Нилуса о скором пришествии антихриста?
–Хорошее, – не задумываясь, ответил я и взглянул в ее утомленные глаза.
Она печально улыбнулась и на ее некогда красивом, но уже увядающем лице я увидел отчаянье.
Потом мы брели вдоль перрона вдыхали туман и молчали. И я поймал себя на мысли, что мне до странности хорошо, хорошо вот так идти рядом с ней и молчать. Понимаете?!

А потом была ночь.
– А что душа моя, близится царствие антихриста на земле? – тихо спрашивал я ее между поцелуями. – Близится, нечаянный друг мой, близится. – Древний магнитофон выл страшными голосами, а демоны плясали на грязном подоконнике и корчили рожи. – Ой, близится. – Налили спирта. – Как,– горит еще душа? – Горит! – так мы, пожалуй, сейчас ее пивом. – Плеснули пива, заливая пенными струями цветастые обои, которые в темноте казались хитросплетением лиан непроходимых индийских джунглей. Облитые теплым пивом, демоны позорно отступали. И была ночь первая, с мрачным пространством маленькой квартиры. И рев разгневанных демонов – будто волы орали, и топот их ног по узким половицам, – словно ослицы паслись подле них.

И была ночь вторая – безмолвия, с узкой дорожкой, будто прочерченной по полу светом луны. И была третья – когда умножившиеся светлые дорожки пересекались сияющими крестами. И с каждой прожитой ночью светлых дорожек становилось все больше и больше.
– И никто из живущих не тревожил вас? – спросила Даша
– Только один раз из тьмы внешней было нам беспокойство.
«Мир этому дому», – только и успел произнести стоявший в дверях улыбающийся очкарик в широком, подобном свисающей лопате, галстуке, протягивающий мне какой-то отвратительно-пестрый журнал: страшным ударом в челюсть я отправил его в глубокий нокаут.
После же всегда была тишина.

Александр замолчал, глядя на цветущие красными маками угли.
– А дальше? Что было дальше? – снова спросила нетерпеливая Даша.
– И настало утро седьмого дня. На залитом солнцем вокзале она поцеловала меня на прощанье и улыбнулась. И увидел я, что отошел сатана от лица ее.
Устин Афанасьевич мокрой веткой поправил тлеющий костер.
– Извините, уважаемый Александр, но почему вы не остались там, с ней?
– А почему расстались Эрих и Мария Ремарк? Чтобы сохранить любовь, мой друг, чтобы сохранить любовь.
– Огонь в костре почти угас, – прервал вновь возникшую тишину Устин Афанасьевич. – Не будет ли это дерзостью – попросить вас, любезный Александр, пересесть на доску, что рядом со мной? А ящик, на коем вы сидите, мы сломаем, дабы поддержать угасающий огонь.


– Мой рассказ покажется вам несколько странным, – сказал Владимир. – Слушайте.
Еще в ранние свои годы я понял, что гуманитарные науки, заботливо вбиваемые в меня строгими моими учителями, приведут к раннему разочарованию и томлению духа, и искусно минуя обучения вышеуказанным наукам, я посвятил себя всего одной лишь коммерции и на нее одну уповал. Копеечка к копеечке, фанатично набивал я ухмыляющихся глиняными пастями крутобоких свинок и вел строжайшую бухгалтерию. Родители молча поощряли мои старания, но недоумевали и обижались, когда в дни их полного безденежья я отказывал им даже в малом кредите. Мой слабовольный, добрый отец угрожал физической расправой, а мать уходила в спальню и возвращалась с уже покрасневшими глазами. – Странный ребенок у нас растет, Егор, – говорила она отцу, – откуда это у него? – И долго, задумчиво на меня глядела.

Время шло, я, пожалуй не стану, рассказывать о моих юношеских забавах, которые, впрочем, сводились к одному– накопительству.
А после у меня было все, о чем мечтает недалекий человек: и влияние, и большая квартира в центре, и черный, большой, как самоходная баржа, автомобиль, три великолепных продовольственных магазина и красавица-жена.
Враги мне не докучали, потому что не было вблизи меня отважившегося назваться моим врагом.

Но все изменил человек со смешной фамилией Лупа. Был он с виду немолод, в седеющих усах, неряшлив, эрудирован, всегда весел, показно-доброжелателен и носил короткую, не по размеру, рваную джинсовую куртку с железной, от сливного бачка взятой, цепочкой, накрученной на единственную уцелевшую пуговицу, потому как из-за чрезмерно выпирающего живота пуговицу застегнуть он не мог, а цепочка давала ему те недостающие 10-12 сантиметров. Лупа просто вдевал ее в противоположную прорезь и завязывал. Я до сих пор теряюсь в догадках, откуда он пришел, кто привел его в дом мой, почему я не прогнал его? Ибо странно мне было видеть его среди своих гостей.

– Моя фамилия шведская, мой предок служил Карлу XII, – обычно начинал разговор Лупа.
Если бы вы попросили меня охарактеризовать Лупу одной лишь фразой, я бы пожалуй сказал:
«Он входил в любую дверь, и карманы его всегда были полны ключей…»
День шел за днем, и привык я к новому гостю и, что совершенно не свойственно мне, искренне к нему привязался.


Лупа же был естественен, как летний ветер: ел семгу, читал стихи, пил «Мартель» и пел надтреснутым голосом о дружбе, верности и чистой любви. На меня это действовало странным, гипнотическим образом.
Дело в том, что с его появлением изменилось во мне что-то, треснуло.
И стало мне все чаще видеться, что я – маленький, ничтожный, оставленный посреди бескрайнего пустыря, заросшего ковылем и иван-чаем, а чуть поодаль проносится с грохотом локомотив, и вагоны, вагоны, груженные черными полированными роялями и бешено вращающимися балеринами, и арфы блестят на солнце золотом лебединых шей, и там пение невидимых хоров, и смех, и это все мимо-мимо-мимо. А я стою, и держат меня сухие стебли земной травы, сцепляются, обхватив щиколотки, и до крови режут беззащитную плоть. И силюсь я вздохнуть, но нет для меня воздуха, и слезы по моему лицу льются ручьями: жизнь мимо пролетает, с грохотом, звуками оркестра – настоящая, звенящая, большая.

И тысячи раз, захмелев, говорил я ему:
«Завидую я тебе, мой гость, ибо с камнями полевыми у тебя союз, и звери полевые в мире с тобою».
И как легкий газ из прохудившегося дирижабля уходит с шипением, ушел покой из жизни, осознал я – бардак в голове – силосная яма.
Потому что все дни мои – скорби, и мои труды – беспокойство; даже и ночью сердце мое не знает покоя. И это – суета!
И узрел я ,что пуста моя душа, как похоронный барабан, а состояние моего банковского счета велико весьма, но какой в том прок, если то, что я принимал за путеводную звезду, были лишь бледные болотные огни, заведшие меня в трясину безысходности.
И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, все – суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!

А Лупа все пел и пел, о любви, о дружбе…
Маялся я и впадал поочередно то в алкоголизм, то предавался неясным мечтаниям, пока однажды ночью, вернувшись в дом мой, не услышал случайно:

…Шведская……………. Карлу XII.
– Да не боись ты, этот дурак все оформил на меня.
– А тело-то куда денем? – Куда денем тело-то?

И смех моей жены, и омерзительный шелест простыней.
Все происходящее потрясло меня своей простотой и ничтожностью. Я услышал внутри себя: «безумный, в эту ночь душу твою потребуют у тебя, а то, что ты заготовил, кому достанется?»
И было сердце мое, словно залито горчицей – все в обиде.
И отчаянно возжелал я отвезти гостя моего на тот далекий, заросший иван-чаем пустырь, и не колеблясь, и не мудрствуя, застрелить.
Но услышал я слова будто сказавшего во мне: «Не ты судья».
И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня.
И ночью сжег два своих магазина… на улице Багратиона и один на улице 1-й Советской.
А наутро не вернулся домой, а пошел прямиком на вокзал, и сидя на привокзальной скамейке, терзал себя сомнениями, и скоблил себя черепицей, как прокаженный Иов.
И горевал я и лил слезы оттого, что за всю мою паскудную жизнь я ничего так и не узнал про рябину под окном и всякий вечерний снегопад.
И никогда не любил никого и никого мне было не жаль, никого, – даже печального Иммануила.
И ушел я вдаль, как ушли вдаль Нансен и Амундсен, – туда, где небо начинается у самой земли.
И лишь там сошел на меня покой. И было это Счастьем.
Потому как Счастье человека в достижении гармонии, а гармония есть приведение в согласие внутреннего и внешнего.


Окончив повествование, Владимир решительно встал, взял ящик, на котором сидел, и, разломав его, аккуратно сложил дощечки в угасающий костер. Языки пламени облизнули их жадно, огонь разгорелся и снова согрел замерзающих путников.
Устин Афанасьевич улыбнулся, непонятно чему улыбнулся – каким-то своим мыслям.


Дашин рассказ был сбивчив и короток.
– Я мечтала, чтобы герань на белых подоконниках, и на кровати вышитые розовыми бутонами покрывала.
Чтоб фиалки на обоях и мягкий свет зеленой настольной лампы, и тихое тиканье часов, и спящая на коленях кошка.

Но жизнь, как заправский шулер, всегда подсовывала совсем иное: все стены белые, как в больнице, и от них веет стерильностью и высокомерием, – привыкайте Даша, это дизайн.
– Кто он? Почему Евграф, зачем Евграф?
– Евграф, – плакала ночами я, – не могут так человека звать, кличка это собачья, погремуха.

«Даша, я очень надеюсь, что вы не станете возражать, если я поцелую вас». – Тьфу!
Я ему, как смогла, объяснила: я не тургеневская девушка, я девушка паршивая, да и не девушка вовсе, а совсем даже женщина, и мне его эти сальные любезности ни к чему.

Даша замолчала и смотрела на огонь.
– А что было дальше?
– А потом была осень, и дожди, дожди. Я стояла у окна и смотрела на серую, обезлюдевшую улицу , на одинокий серый столб фонаря – осенью особенно невыносимо одиночество. Именно потому появился другой – тот, который все молчал и читал. А начитавшись, писал и писал. «Это все уведь-о-о -т нас в в-у-е-е-ечность, Даша. Поним-у-а-аешь?» – в вечность.

Не пойду с тобой в такую вечность, – сказала я, – сам туда иди, а я здесь останусь. Он ушел. Пишущих легко прогнать, просто откажи им в вечности.
– Это все. Весь мой рассказ.
– А где же в вашем рассказе счастье, Даша?
– В моем рассказе счастья нет, – грустно ответила Даша, – Счастье – в ожидании хорошего.



Все ящики были давно сломаны и прогорели дотла, а путников, прижавшихся друг к другу, забрал сон, только Устин Афанасьевич долго еще глядел на созвездия Ас, Кесиль и Хима, и губы его шевелились беззвучно, словно он говорил с кем-то невидимым.

И одна-единственная искра, вылетев из умирающего костра, тихо поднялась в холодное ночное небо, и то ли погасла там, то ли осталась на нем маленькой мерцающей звездой.

                Иркутск 2008г.


Рецензии