Исторический роман об Иване III - 5
— Да был бы там великий князь, я бы в него уж непременно попал. А так…
Они засмеялись и, наконец, отстали от саней. А он, Василий, дальше ехал с обрушившейся на него великой и простой ясностью: не был он никогда великим князем. Не смог. Не потянул. Не его это.
Казавшаяся бесконечной дорога закончилась в свежесрубленной избе за стенами Кремля; закончилась ощущением, что промелькнула она мгновенно, как и самая долгая жизнь.
Утром его сразу повели на обещанный суд. На Соборной площади уже собраны представители Москвы и боярской, и купеческой, и мастеровой, и даже крестьянской. За кругом собственно суда шумно стоят зрители, опять-таки недоброжелательно загомонившие, когда он поднялся на отведённый ему помост. Сам он, время от времени, ловил себя на вспыхивавшей злости к происходящему: что за вселенская несообразность, раз они хотят судить бывшего великого князя – он-то тут уже при чём?
Шемяка самолично зачитал свой лист с найденным договором, прерываемый то беснованиями толпы, то боярскими воплями с воздеванием рук к небу. Когда чтец свернул в трубочку лист, от судящих, поначалу негромко и порознь, стали лететь крики с требованиями казни для того, кто привёл татар на землю русскую, кто отдал её им в кормление и разграбление. Чем дальше, тем больше Василий чувствовал какую-то чуждость происходящего себе самому. Будто не его это касается. Будто снится ему это, и сейчас он проснётся. При этом он чётко видел всё происходящее – игру чувств на каждом из бородатых лиц, и родственников, и свойственников, и незнакомых. Видел, как постоянно что-то можайский князь шепчет на ухо галицкому, и как тот нервно покусывает губы. Впрочем, на выщербленное оспинками широкое лицо Шемяки Василий старался не смотреть; если же попадал туда взгляд, тут же отводил его.
Из толпы стали выкрикиваться новые обвинения, что ослепил он князя Василька Юрьевича. Шемяка тут же дёрнулся, чуть ли не всем телом поворачиваясь к первому, завопившему это. Из толпы уже, вдобавок, летели имена других ослеплённых им, Василием Васильевичем, в бытность великим князем: боярин Иван Дмитриевич Всеволожский, боярин Григорий Протасьевич.
И вынес суд, устами Шемяки, приговор: оставить бывшему великому князю Василию жизнь, но ослепить его, как он сам это и делал.
— Ибо какою мерою мерите, такой и вам отмерится! — зычно закончил свою ликующую речь Шемяка.
Под одобрительный гогот Василия свели с помоста. Повели куда-то, временами бросая отрывистые команды, куда поворачивать. Оказавшись в почти одиночестве, под защитой свежесрубленных стен, мимо которых они всё шли, он почувствовал, как начинает оживать. В ушах уютный скрип снега; в ногах почувствовалась боль от долгого стояния, вдруг показавшаяся приятной; в мыслях окончательное освобождение от, как понял он, чуждого ему великого княжения.
— Сюда заходи, — негромко приказал ему крепкий детина, по виду конюх, указывая рукой на вход в избу.
Он огляделся на идущих за ним холопов, и послушно вошёл в темноту.
— Доску, — раздался обращенный явно не ему голос этого конюха. Василий напрягся. Когда его грубо толкнули в спину, он вдруг вспомнил о том, о чём почему-то напрочь забыл. Ослепление!
Он крикнул, сдавленно, жалобно. Налетевший откуда-то удар – видимо, той доской – бросил его на землю. Он стал ловить ртом воздух, чуть выбитый из него ударом – и тут, убивая все его усилия восстановить дыхание, на его грудь навалилось что-то тяжёлое, невыносимое, от чего начали потрескивать рёбра.
— Да ё, — послышался тот же голос, сопровождаемый стуком упавшего железа.
В жути понимания происходящего, в бесконечной ясности, что именно там уронили и что сейчас произойдёт, он беззвучно завопил, задергался всем своим не слишком мощным телом, пытаясь освободиться. И это даже начало у него получаться – зазор воли расширялся, он даже уже почти привстал – но тут на него снова навалились. Он закрутил головой, подвывая, а по лицу вдруг метнулась огненная стрела.
— Да ё! — совсем уже рассердился тот голос. — Держите же его!
Новый пронзительный огненный острый удар. В правом глазу ослепительной яркостью вспыхнул пороховой взрыв света – и тут же, не спеша, погас. Он яростно крутил головой, пытаясь избежать новых прикосновений металла – но тот нагонял его, тыкался в щёки, с лоб, даже в рот однажды попал… Потом что-то глубоко вошло в его левый глаз, и там тоже вспыхнуло, последним воспоминанием о свете Божьем, и он почувствовал, как его повлекло куда-то вниз, в тёплую шумь, в глубокую, в милосердную тьму…
…Тишина.
Темнота.
Боль.
Друг за другом, стали появляться воспоминания о произошедшем. Они шли вразнобой. Были там и образы детства, и совсем юная его Марьюшка, и Суздальское побоище, и бесконечная поездка в санях с бубнящим молитвы иноком… Всё это перекрывалось бьющимся в ушах хриплым дыхание и почти въявь ощутимой тяжестью навалившихся на него тел. Потом он сообразил, что тяжесть ему не чуется. Что-то лежит на нём. Та самая доска, понял он это даже не руками, но подбородком.
Пошевелил руками. Хотел коснуться ими лица – но мешает доска. Он долго, замирая от боли от каждого движения, скидывал её с себя. Освободившись, поднял дрожащие пальцы. Они сначала всё тыкались в липкую бороду. Потом он поднял их выше, ощупывая ещё более липкую когда-то целую и ровную поверхность того, что было верхней частью его чела…
— Жив он? — раздался чей-то грубый голос.
— Да жив, жив.
— Поднимай.
Чьи-то руки рванули его вверх, поставили на ноги. Он тут же начал заваливаться.
— Да ё! Держи… Не, он сам не пойдёт. Бери, понесли.
— Тяжёлый.
— Ты бы каждый день хлеб от пуза жрал, тоже был бы тяжёлым.
Воздух поменялся, они явно оказались теперь на свежести морозного дня. Но в тех ранах, что когда-то были его глазами, не мелькнуло ни искорки, не появилось ни слабейшей светлой мути.
— Ох ты ж. Давай его перевяжем.
Его посадили на снег; под чужими руками голова задвигалась в разные стороны; он почувствовал, как её оборачивают в грубую ткань.
— Сойдёт. Пойдёшь?...
— Молчит.
— Молчит. Ну что, понесли тогда.
Его подхватили, куда-то понесли. Голова металась, и боль снова превратилась в пожар. Он замычал, и попробовал удерживать голову от мотаний туда-сюда.
— Осторожно. Спускай.
Его тело как-то изменилось в пространстве; он принялся ощупывать руками, что тут вокруг, и только чудом не сломал их, когда его тело, после недолгого полета, шмякнулось на землю.
— Васенька! — раздался женский шёпот. — Васенька!
— Ма… Марьюшка? — хрипнул он сам, почти обрадовавшись тому, что смог что-то сказать – и поэтому не тело он, не тело – но человек!
— Я, миленький.
— Где мы?
— В темнице, миленький. В темнице.
Тишина быстро превратилось в тонкий, поскуливающий, видимо привычный ей уже плач. Хотя раньше он от неё такого никогда не слышал.
— Ну, ну, — пробормотал он ей.
Поднял руку, в поисках её лица. Нашёл.
— Помоги мне сесть, — попросил он.
Она ловко, аккуратно, почти не тревожа его боль, сделала это.
— Пить.
Её руки куда-то метнулись, и тут же у его губ оказалась чаша с остатками воды на дне. Он выпил её всю.
— Ещё.
Марьюшка вскочила, принялась куда-то кричать и просить ещё воды. Упорные перекрикивания, наконец, сменились тишиной; после же нового шума, который он не распознал, у его губ снова оказалась чаша, теперь уже почти полная холодной влаги.
— Давно ты здесь? — спросил он её, напившись.
— Второй день уже! — зарыдала она, уткнувшись затрясшимся лицом в ладони.
— Тише, тише, — пробормотал он ей. Нащупал рукой её плечи, обнял, привлекая её к себе. — Тише, тише. Бог милостив, не оставит. Тише, маленькая, тише…
Свидетельство о публикации №225030700460