АнонсЗачем нужен Литературный дневник? Я придумала: чтобы рассказывать, что опубликовано другими. В дневнике Элен Троянской 2 на Стихи.ру публикуется альтернативно-историческая эпопея "Мир и война", главу из которой я предлагаю вашему вниманию. Глава пятая. Клястицы Бой под Клястицами начался на рассвете — и начался он не так, как начинаются сражения, о которых потом пишут в реляциях, где все разложено по полочкам, где все ясно и понятно, где генералы отдают приказы, а полки их исполняют, — нет, он начался так, как начинаются большинство боев: с недоразумения, со случайности, с той самой сумятицы, в которой никто не знает, что происходит, и в которой один человек, принявший решение на четверть часа раньше другого, решает судьбу дня, а быть может, и судьбу всей кампании. Корпус генерала Петра Христиановича Витгенштейна стоял у деревни Росица, имея под своим началом семнадцать тысяч человек и сто восемь орудий, тогда как против него, за рекой Нищей, у Клястиц и Якубова, стоял 2-й армейский корпус маршала Удино — двадцать девять тысяч человек, сто четырнадцать орудий, — и Удино шел на Себеж, чтобы соединиться с Макдональдом, осаждавшим Ригу, чтобы отрезать Витгенштейна от Пскова и Петербурга, чтобы открыть себе дорогу на север, на столицу России. Поручик Аршавский — Павел Алексеевич, из рязанских дворян, служил в Гродненском гусарском полку, и в то утро, стоял в седле впереди эскадрона, и смотрел на дорогу, уходившую к Якубову, и чувствовал то, что чувствует всякий молодой офицер перед первым настоящим боем: смесь страха и восторга, тошноты и опьянения, желания умереть и желания жить, — и в этой смеси не было ничего романтического, ничего возвышенного, ничего того, о чем пишут в стихах, потому что война — это не стихи, а грязь, кровь и боль, и Аршавский это знал, но все-таки не мог не думать о том, что вот сейчас, через час, через минуту, он может умереть, и это будет красиво, и об этом напишут в газетах, и мать будет плакать, и дамы в салонах будут говорить о нем с той сладкой, приторной жалостью, с которой говорят о мертвых героях. Прямо против них, на возвышенности за деревней, разворачивалась французская пехота. Аршавский видел темно-синие мундиры, белые жилеты и штаны, которые на таком расстоянии сливались в сплошные серо-белые полосы, и белые летние гетры, делавшие ноги солдат похожими на палки. Это была линейная пехота — тяжелая, основательная, та самая, что шла по Европе, как нож сквозь масло. Они строились в колонны, медленно, с той обстоятельностью, которая бывает у людей, делающих привычное, но смертельно опасное дело. Офицеры, в таких же синих мундирах, но с более богатым шитьем, ходили между рядами, и их голоса долетали до русских в виде неразборчивого, но отчетливо командного гула. Левее, ближе к лесу, мелькали другие мундиры — зеленые, и кивера с медными орлами, поблескивавшими в редких лучах выглянувшего солнца. Это были конные егеря. Они сидели на своих крупных, более двух аршинов в холке, лошадях, и было в их позах что-то настороженное, кошачье. Аршавский знал, что это за конница — не тяжелая, но быстрая, злая, умеющая рубить и не задумываясь уходить от удара. За ними, дальше, в глубине, угадывались еще какие-то массы — должно быть, кирасиры в своих стальных нагрудниках, в синих с белой отделкой мундирах, с красными эполетами. Их каски с черными конскими хвостами казались отсюда темными точками. Они стояли неподвижно, как изваяния, и от этой неподвижности веяло чем-то роковым, окончательным. А вокруг него, Аршавского, были свои. Гродненские гусары стояли в колонне, готовые к атаке. Их синие доломаны с голубыми воротниками и обшлагами, их синие ментики, наброшенные на левое плечо, белые шнуры и серебристые пуговицы — все это в утреннем свете казалось не ярким, а приглушенным, будто выцветшим. Лошади — гнедые, вороные, рыжие — мотали головами, отгоняя слепней. Кто-то в задних рядах тихо переговаривался, кто-то, наоборот, молчал, глядя перед собой невидящим взглядом. Молодой корнет, совсем еще мальчик, лет семнадцати, с белым, как мел, лицом, беззвучно шевелил губами, должно быть, молился. Усатый вахмистр, прошедший еще турецкую кампанию, спокойно поправлял подпругу. Аршавский знал этого вахмистра. Знал, что тот и сейчас, перед лицом смерти, думает не о славе, а о том, чтобы седло не съехало набок. И в этой тишине, в этой серой, влажной тишине, которая стояла над полем, Аршавский вдруг отчетливо понял то, что не смог бы выразить словами, но что заполнило все его существо. Он понял, что нет разницы между этими синими французами и этими синими гусарами, между их белыми гетрами и их белыми шнурами. Все они — и те, и эти — сейчас будут убивать друг друга, потому что так велено, потому что где-то далеко, в теплых кабинетах, два человека в расшитых золотом мундирах не смогли договориться... И от этой мысли Аршавскому стало не то чтобы жаль французов, нет, — ему стало жаль всех. Себя, корнета, вахмистра и всех тех, кто сейчас, в это самое мгновение, заряжает ружья, проверяет палаши, молится или просто ждет. И тогда, словно в ответ на его мысль, впереди, у французов, что-то дрогнуло. Сначала послышался звук — не громкий, но отчетливый, как будто кто-то уронил на пол жестяной лист. Потом дымок, белый, клубящийся, поднялся над лесом, и тотчас же за ним второй, третий. Это была французская артиллерия. Ядра, невидимые, но слышимые по этому воющему, нарастающему звуку, пошли куда-то в сторону, выше и правее русских колонн, и там, за спиной Аршавского, глухо ударились в землю. И почти в ту же секунду, как бы отвечая на этот вызов, справа, из-за бугра, ударила русская батарея. Звук был другой — более низкий, более раскатистый, с каким-то металлическим отзвуком, и Аршавский почувствовал, как этот звук отдается у него в груди, в животе, в кончиках пальцев, сжимавших поводья. Затем французские колонны пришли в движение. Они пошли вперед, не торопясь, ровно, как на параде. Темно-синие ряды с блестящими на солнце штыками, они надвигались на деревню, на мост через Нищу, на русских егерей, которые залегли в кустах и за домами. Аршавский видел, как от этих колонн отделились редкие цепочки стрелков — легкая пехота в таких же синих мундирах, но с более короткими, что ли, движениями. Они бежали впереди, пригибаясь, и их выстрелы, частые, сухие, хлопали, как лопающиеся стручки. Драгуны, те, что стояли левее, тоже тронулись с места. Они пошли шагом, потом рысью, и Аршавский видел, как вздрагивают и наклоняются вперед их лошади, как развеваются на ветру зеленые султаны на киверах. Они шли куда-то в обход, к лесу, и было в этом их движении что-то неумолимое, как в движении воды, которая подмывает берег. А потом пришел приказ. Трубач, молодой, с красным, вспотевшим лицом, поднес к губам трубу и проиграл сигнал. Звук был резкий, пронзительный, и он как будто разрезал тишину, в которой до сих пор висело все поле. Эскадрон вздрогнул, качнулся. Лошади, почуяв что-то, заржали, заплясали на месте. Аршавский выхватил палаш. Рукоять была холодная, мокрая от утренней сырости. Он оглянулся на своих. Лица были бледные, напряженные, но в них не было того ужаса, который он ожидал увидеть. Было что-то другое — какая-то злая, отчаянная решимость, как у человека, который уже перешел черту и знает, что назад дороги нет. — Эскадрон, — крикнул он, и голос его сорвался, но он тут же откашлялся и повторил, уже тверже: — Эскадрон! За мной! И, вонзив шпоры в бока коня, он поскакал вперёд, навстречу серой пелене тумана, навстречу темно-синим колоннам, навстречу своей смерти или своей славе — он еще не знал, чему именно. Авангардом корпуса командовал генерал-майор Яков Петрович Кульнев, который был грозой французов, который не знал страха, который всегда шел впереди, который говорил, что «матушка-Россия не выдаст», и который в это утро повел своих гусар и два егерских полка на Якубово, чтобы атаковать дивизию Леграна. Бой у Якубова был коротким и страшным. Гродненские гусары атаковали французскую дивизию, но на помощь Леграну из Клястиц подошла дивизия Вердье, и русские дрогнули, и Кульнев отступил, и французы двинулись вперед, и в этом движении, в этом наступлении, в этой крови — было начало того, что потом назовут «спасением Петербурга». На следующий день Витгенштейн возобновил наступление. Он двинул главные силы на Клястицы, и Удино, который не ожидал, что русские, уступая в численности почти вдвое, осмелятся атаковать, бросил свои резервы — часть против центра русских войск, часть в обход левого фланга, — и завязался тот бой, который решил все. Генерал-майор Александр Васильевич Сибирский, князь, потомок сибирского хана Кучума, шеф Могилевского пехотного полка, командовал бригадой в пехотной дивизии — и в это утро, он вел своих солдат в бой, и под ним убили лошадь, и он пошел пешком, и вокруг него падали люди, и он не думал о том, что он князь, что он генерал, — он думал только о том, что нужно идти вперед, что нужно держать строй, что нужно не дать французам смять бригаду, и он шел, и его солдаты шли за ним, потому что видели, что генерал идет, и если генерал идет, то и им идти не страшно, потому что страх — это когда ты сам за себя, это голос, который слышишь только ты, а когда ты в строю, когда ты вместе со всеми, когда ты часть чего-то большего, чем ты сам, — страх исчезает, и остается только долг, только честь, только Россия. А направление удара было такое: полк, построенный в две колонны, должен был, прикрываясь редким кустарником и высокой, в пояс, рожью, спуститься в лощину, перейти вброд мелкую, но топкую речушку и ударить в левый фланг французской пехоты, наступавшей на деревню и на мост. Справа от Могилевского шел Полоцкий полк, слева — егеря, а сзади, во второй линии, — гренадеры. Впереди, за лощиной, за речушкой, за серой пеленой тумана, который никак не хотел рассеиваться, угадывались темно-синие массы французов, и оттуда, из этой серой мглы, то и дело вылетали белые клубочки дыма, и ядра, воя и шипя, проносились над головами русских колонн, иные не долетали, падали в рожь, вырывая из нее снопы колосьев и черные комья земли, и тогда рожь, еще минуту назад стоявшая стеной, ложилась, как скошенная, и в этой лощине, в этой сырой утренней мгле, пахло не порохом, а чем-то другим — землей, травой и тем особенным, ни с чем не сравнимым запахом человеческого пота и страха, который всегда стоит над наступающей пехотой. Сибирский шел впереди. И за ним, под барабанную дробь, шли солдаты. Рядом с ним, справа, немного отстав, шел унтер-офицер Козьма Захаров, мужик лет сорока, с широким, обветренным лицом, с рыжей бородой, в которой уже блестела седина. Он был из Тульской губернии, из крепостных, и в армии служил двадцать лет; прошёл и Турцию, и Польшу, и теперь шел в свой последний, как он думал, бой, потому что чувствовал, что старость уже подступает, и что еще одна кампания — и его спишут в инвалидную команду. Он не боялся смерти. Он боялся только одного: чтобы его не убили зря, чтобы он не пропал ни за понюх табаку, как говорили старики. И поэтому он шел ровно, не пригибаясь, как будто ядра и пули были не про него, и когда молодой солдат, рыжий, веснушчатый мальчишка из Рязани, присел, услышав свист ядра, Захаров толкнул его локтем в бок и сказал спокойно, как говорят о деле житейском: — Не приседай, дурак. Присел — значит, тебя и выбрал. Иди ровно, и Бог тебя не выдаст. Солдат выпрямился. Лицо у него было белое, как полотно, и губы дрожали, и он шел, не чувствуя ног, и ему казалось, что сейчас, вот сейчас, сию минуту, в него попадет что-то страшное, и он умрет, и мать не узнает, где его могила. Но он шел, потому что рядом шли все, потому что сзади шли все, потому что впереди шел генерал, и потому что нельзя было не идти. Слева от Сибирского шел штабс-капитан Илья Снегирев, молодой, образованный, и он думал в эту минуту не о славе, а о том, что вот эта рожь, эта мокрая рожь, — она такая же, как та рожь, что растет за околицей его имения в Костромской губернии, и что если он выживет, то поедет туда, и будет ходить по полю, и будет дышать этим запахом, и будет слушать, как жаворонки поют, и это будет счастье, настоящее счастье, а не то, о каком он мечтал в юности. И в то же мгновение, когда он это подумал, ядро, то самое, которое только что пролетело над головами, ударилось в землю позади него, и он услышал, как за спиной кто-то вскрикнул, коротко и страшно, и потом все стихло, и он понял, что кто-то убит, но не обернулся, потому что оборачиваться было нельзя. Они дошли до речушки. Вода была холодная, по пояс, и дно было илистое, скользкое, и солдаты падали, спотыкались, но шли, и в этой воде, мутной и коричневой, отражалось синее небо, и было что-то странное, почти нелепое в том, что люди, идущие убивать друг друга, переходят вот эту маленькую, тихую речку, в которой, если бы не война, мальчишки ловили бы пескарей. На том берегу, за кустами, уже видны были французы. Они стояли в колоннах совсем близко, и Аршавский, который в это время снова вел своих гусар в атаку на правом фланге, видел, как эти темно-синие массы смялись, потому что они не ожидал © Copyright: Элен Де Труа, 2026.
Другие статьи в литературном дневнике:
|