31. 10. 20127

Владимир Орлов3: литературный дневник



***


Борис Поплавский




Дневник 1927 года



22 июля 1935 года


1. О сладострастии, жестокости и самоубийстве


Я пишу для себя, но где я кончаюсь и кто я1. Границы мои неопределенны, я живу в нескольких телах, механизмы которых мне знакомы до страха и до скуки, часто встречая себя на улице я себе знаком и противен, но еще чаще я встречаю себя по частям, мои руки, мои глаза, мой голос у священников, боксеров, аскетов, педерастов, политиков, ученых и онанистов, мои глаза, мои волосы так часто встречаются, что хочется их причесать и это за границей а в России я просто не знал, куда деться от самого себя, но я не совсем никто2 и не все (это со мной бывает но это означает у меня крайнюю позицию зрителя3 и это мой ад) и даже не и все (это тоже со мной бывает и тогда мироздание тает в слезах4, но это редко бывает и стыдно об этом говорить) а группа людей с одинаковой формой носа и плеч и одинаковым ущемленным самолюбием, плохими глазами5 и неприличной судьбой. Долгими годами вникая в себя, я понял, что множественен в самом себе, но что я не индивидуум а некая категория, раса, профессия, и довольно об этом, те кто достигли отчаянье быть “никто и все” поймут меня с полуслова и поэтому я не стыжусь, ибо с одного взгляда я самому себе на улице или в книгах, написанных мною и обо мне, например Monsieur Teste6 или Monsieur Gaudot Marie7. Кроме того я был всегда долго во всяком случае в Ассирии, в Риме и в XIV веке, я буду всегда во всяком случае долго, почти до конца мира, к самому концу буду я особенно многочисленен, но зато потом исчезну совершенно и навсегда, и только тогда, перестав быть, снова стану самим собою без конца, без начала, пока вновь отоспавшись миллионы веков, Бог против моей воли не создаст из меня мира и тогда я стану тем, из чего сделаны звезды, наши столы и стулья, а именно – отчаяньем, ибо столы и стулья сделаны из отчаяния, в то время как было и будет оно забыться.




2


1 января 1927 года


Когда я наконец прикоснулся к ней и обнял ее широкие плечи, странное холодное ослепительное пламя вспыхнуло между нами и вдруг все начало умирать, как бы пораженное светом на своих местах, ангелы в каменоломнях и на витринах универсальных магазинов, деревья в своих зеленых кадках. Но даже полиции ничего не было жалко. Мы любим друг друга, уснем вместе в неудобном положении статуй8. Забудем все номера телефонов и все адреса волшебников, амфибий и домов. Мы любим, будем же жестоки9.




3


Январь 1927 года


Милый Ты любишь меня прикоснись ко мне


Милый заплачь навзрыд, прикоснись к земле


Ведь мы счастливы зачем же далее жить


Ведь один миг счастья не менее и более миллиона лет счастья


Погибнем же, погибнем вместе10



4


Сладострастие жестокость11 самоубийство. Неземные ароматы зла. Окутайте мою душу от звездного холода, от надзвездного света. Вдыхая Вас я сладостно припадаю к земле. О земля, блудный сын возвращается12 а ты надень на его тяжелое плечо сонный пурпур своей музыкальности.




5


Январь 1927 года


Хладнокровно насиловать животных, детей и женщин, бить или убивать мужчин. Взрывать скалы и валить исполинские деревья. Не дрогнув бровью, проигрывать заработок долгих недель. Ничего не читать, никого не помнить. (В кинематографе на немом фильме о дальнем Западе.)



6


Вы совершенно не знаете сами, до чего Вы уродливы, нищи и кратковременны, приходите ко мне и я сделаю Ваше страдание долгим и незабываемым. Я верну Вам величие пути, которое Вы проделали, падая в ненастную погоду. (После церкви)




7


29.1.27


Глубина речи есть феномен удобства позы говорящего, вкуса папиросы, холода стакана с пивом и лимонадом, который держишь в руке, но умнее всего человек, когда он говорит лежа, засыпая или крепко вздыхает, крякает, устраивается поудобнее, чтобы проспать, пропустить жизнь как сеанс в кинематографе13.




8


2 февраля


Умные люди, это те, с которыми я говорю, и ровно столько времени, сколько я с ними говорю.




9


Какое-то февраля


Жестокие женщины всегда отвечают на прямые вопросы, жесточайшие же никогда. Им нравится длить недоразумение до бесконечности. Так я ищу контакта с людьми только для того, чтобы их мучить. Моя жестокость — моя последняя привязанность к миру и мой последний шик.



10


Случается со мною заснувши (особенно днем) просыпаться совершенно нагим и бедным — смятое платье жмет и душит и невозможно переловить блох, кусающих ноги. Лицо распухло и глаза налиты кровью. Все решительно все вдруг отступило от человека и комната исполнилась скозняками. Ах как хорошо тогда прикоснуться к Тебе, о Розоватая, прикоснуться лицом к твоему платью и погрузиться в запах пота и цветочного мыла. О тело, как горячо и мягко ты внутри, как бесплатно и быстро согреваешь ты душу, оцепеневшую в снегу нерешительности. Милая, милая, прости меня, что я так долго клеветал на Тебя. О тяжелорукая молчальница, расступающаяся надо мною, нам хорошо вместе, не плачь, не плачь. Нам так хорошо вместе на вечном льду14.




11


12.2.1927


В грязной комнате бедной гостиницы. Почему это именно в комнате гостиницы под серым потолком хотел бы я обладать Тобою, а после, утолившись, лежать в удобном неприличном положении, раскинувшись, подобно двум утопленникам, подобно двум замерзающим путешественникам, подобно двум царям15.


Только акварельная краска в воздухе растворялась бы а смятое платье на стуле приняло бы форму неподвижно сидящего человека.


Apr;s cela il n’y aurait plus rien16.




12


13.2.27


Я люблю женщин, потому что они даруют мне сладострастие и свинцовый сон сладострастья удовлетворенного. Я люблю мужчин, ибо они возвращают мне мою жестокость, самозабвенное удовлетворение жестокости и сладкие крокодиловы слезы жестокости уставшей. Я люблю Бога, ибо мысль о нем раскрыла мне величие греха и равнодушия к нему. Когда я поверил в Бога я понял, что нашел существо, чтобы победить, осмеять и переснобировать коего стоит побеспокоиться даже мне. (Величайшая же победа над Богом есть наше равнодушие к нему.)




13


Кажется еще февраль


Пошлая натура Паскаля в том, что он всю жизнь не понимал красоты мира, создания со своим Создателем и отрицания созданием Создателя, в коем создание становится выше Создателя ибо не принимает того, чем Создатель очевидно совершенно удовлетворяется, то есть Его самого.


Не верить вообще банально.


Верить и смеяться над Богом в сто раз интереснее.



14


Самоубийца глубже всех смеется над Создателем а именно над тем, что в нем ему всего дороже, над его половыми органами. Так простой народ кончает собою, истинный же Люцифер сознательно угашает свой дух, призывая себе на помощь старых защитников человека, испытанное тысячелетиями . Сладострастие, жестокость и самоубийство17.



15


Я наверное сделал бы вселенную гораздо красивее и удобнее, чем Бог. Звезды напр. сделал бы всех цветов. Деревья с синими, фиолетовыми и шоколадными листьями а также с членами и влагалищами, человека сделал бы с крыльями и т. д. Вселенная не остроумна и не корректна. Земля скучна и неприлична и все это пахнет неудачей, дилетантством, неврастенией и спешкой, поэтому – почему иметь дело с требовательным и Богом а не с услужливыми и мощными друзьями человечества: сладострастием, жестокостью и самоубийством, а еще с книгами, спортом и наркотиками18, всем, что развивает высокомерие и привычку величественно щуриться, глядя на небо.


16


Сегодня я превратился в свою противоположность и перешел на сторону своих врагов, что же, оказывается что и это есть солнечная сторона. О Божественное солнце над моею головою. Ты одновре-менно на Западе и на Востоке и Тобою одинаково клянутся и языч-ники, призывая Твое золотое око в свидетеля своих дел.



17


Я пишу сегодня надушенными руками и странный запах химических лилий мирит меня с искусственностью моих слов19. Если бы Бога не было его идея, величайшее художественное произведение всех веков, оказалась бы созданной слабыми человеческими руками20. Тогда оказалось бы, что человек сумел создать то, к природа вечно шла и подошла, обессилев, остановилась на дороге и только в человеческом духе как бы уже во сне больной и усталой природы докатилась волна и как бы вспыхнула онтологическим доказательством. Человек бы тогда сотворил призрака, перед которым природа со всеми своими небесами пустыми бы и побледнела, но поэтому не мог бы уже вынести материи и утешиться, что призрак остался призраком. Но если Бога нет Бог будет бессмертной ностальгией. Разум человека истинный чудотворец, который преодолеет в конце и самую смерть, во всяком случае тяжелую позорную смерть. Если Бога не было в начале, он несомненно будет в конце. Вселенная, покоренная человеком, будет таким всеразумным сияющим античным21 Паном, чтобы наконец вспыхнуть, разорваться от счастья и наконец отдохнуть.



18


На желтом закате сладостно замерзают души, их пальцы скру-чиваются и деревенеют и глаза становятся стеклянными а окаменелые губы останавливаются в улыбке не то невероятной муки, не то невероятного счастья.



19


Sonnet incompr;hensible22


С широкими запястьями и широкими щиколотками23 Ты была воплощением нежной силы и Ты погибла. Твоя оранжевая кожа была солнечнее аравийской пустыни, она погасла. Темнота поглотила Тебя, о Эвридика24. Татьяна в надзвездном царстве вспомни, как дьявол, глядя на Тебя, мечтал помириться с Богом. Но Тебе было все равно и ему было все равно.



20


Так написавши дописавшись пишучи наконец до судороги в руке хочется умереть также как наконец дорвавшись, настигнув, вставить свой половой орган, когда больше ничего не надо или тогда, когда все становится ясно.



21


Нам приходится быть счастливыми на скорую руку, до отхода поезда, до начала дождя, до наступления сумерек, до первых холодов. Наше счастье всегда торопливо и бестолково, тревожно и неумело как игра на железнодорожном полотне, но несмотря на это, я сумел жить так, как будто у меня про запас бессмертие и вечность. Часами раздумывая над передвижением солнечного луча25, над отдалением волн, над торопливым полетом облаков туда, в сторону гор, где свистит поезд26 местного сообщения и столько времени отсияло, чтобы зрелище это без единого слова кануло на дно души, исчезло там, чтобы наконец вылететь как верный ответ, отзвук, отголосок, ответ без единого слова но приносящий чувство успокоения и спокойной слезы на вопрос без единого слова но полный угрозы тревоги власти над ничего не понимающим, не догадывающимся, не могущим вспомнить.



22


Будь роком для себя и для других, пусть руки твои будут мужественны необычайно жестки и красны, невелики и грациозны как руки некоторых художников типа Марса, пусть вокруг тебя души холодеют и вздыхают и молчат, твои холмы Марса должны быть велики и долина Марса замкнута тремя линиями жизни бугром Меркурия, так негаданно нежданно без унизительной старости умрешь Ты от насильственной смерти27. Твой палец Сатурна должен быть самым длинным на руке, ровно и красиво выточенным. Палец же Солнца узловатым и покрытым электрическими линиями, так будешь Ты делать сложное свободное искусство а жить просто весь погруженный в музыку судьбы. Пусть палец Юпитера у тебя будет груб и толст а на высоком холме его пусть будет звезда, так будешь ты необщителен сердцем, суров и великолепен ибо звезды должны изображать . Пусть холм Меркурия будет так же велик и линия, рождаемая им, глубока и элегантна, так будешь Ты быстр и гибок и сообразителен как злой дух или придворный священник, обаятелен словоохотлив а за словами и пуст. Твой палец Венеры должен быть велик и мясист, пусть обезобразит он руку но холм Венеры гладок, так будешь Ты гораздо сильнее своей жизни и она не упустит Тебя глубже, ниже, но она для Тебя будет предметом реализации многих других воображаемых жизней, ибо “уметь жить это уметь преувеличивать”, но сны будут Твоей настоящей работой ибо Твой холм Луны будет вдавлен и покрыт решетками и крестами и поэтому тяжело и нежно Ты будешь всю жизнь любить воду и богиню луну а также раздумывать над медиумизмом и сумасшествием, но так будешь Ты гораздо нежнее своей жизни а женщины будут любить Тебя особенной болезненной и странной любовью, смешанной с тревогой и отвращением, то Ты будешь часто отказываться от цитериного действия28 для иронии стихов и великолепия. У основания Твоей руки будет три драповых пояса но один на правой руке будет разорван так будешь Ты кратковременно богат и кончишь жить в монастыре или в тюрьме.



23


Будь беспощаден к себе и другим.


Пусть череп твой будет кругл и прям, так будешь Ты скрытен, мужественен и невозмутим.


Пусть хвосты твоих букв будут велики и округлены, так будешь Ты погружен в воспоминанье. Забывай иногда перечеркивать заглавия буквы так я буду знать, что вдруг охватывает Тебя отсутствия задумывать и печаль двойного Твоего существования. Пусть почерк Твой будет сперва казаться легко читаемым но в сущности криптографичен (пиши левой ногой) и весь непрерывный след ноги танцора, так будешь Ты последователен и замкнут в своих фантазиях и кошмарах, быстр воображением и способен сразу увидеть бесчисленное количество последствий всякого незначитель-ного события. Но пусть некоторые буквы в Твоих словах будут самостоятельно красиво очерчены так будешь Ты решителен и неукротим в минуту действия. Но пусть также величина Твоих слов будет переменчива, некоторые слова выделены и подчеркнуты и даже написаны на иностранных языках, так будешь Ты драматичен, влюбчив, гневлив, но похотлив и юмористичен. Но пусть почерк Твой в конце страницы нежданно мельчает слабеет, потому что вдруг необъяснимая доброжелательность пронзила Тебе сердце и Ты внимателен прозрачен и нежен как исландское солнце29.



24


Когда теплое и розовое облако рассеивается снова нам предстоит однообразие вечного снега. И жизнь снова освободившись от чуда становится и трудной но и милой духовной бесконечно. Потому что опять хочется встать в труднейшее положение взять предельную тяжесть на руки и с нею как со спящей красавицей пройти хотя бы десять шагов но это будут настоящие десять шагов, от которых никакая чудодейственная но скоро переходящая золотая погода их гаснув не заставит отступить.


25


Когда Ты поссорился с нею, вдруг снова стало хорошо в твоем истертом пальто, античную рваность которого Ты долго носил как орден. Бойся Аполлон неминуемого пробуждения своей щедрости, она как нежная страсть готова пократь жить и заставить изменить своей единственной судьбе и обремененности, изменить самому себе.



26


Очарование минимальных вещей. Самых бедных парикмахер-ских, самых дешевых сапог, самой простой еды, самой несложной жизни30, гостиницы – кровать, умывальник, зеркало, абстракция мил-лиона суетливых существований. Но и это еще можно упростить, о геометрическая чистота безделия, ницшеанства, неизвестности, дневного сна. Отвечать жизни наиболее лаконично, не удостаивать ее лишним словом, как можно меньше думать, писать и читать ничего кроме газет. Культивировать рассеянность, сонливость, мета-физичскую невнимательность ко всему. Так вдруг уходить тучнеть и как будто даже уменьшаться в весе, а потом вдруг отоспавшись и весь освещенный еще тяжелым вещим огненного моря тысячи снов просыпаться к жизни и писать целые ночи.



27


Как я люблю евреев за их большие тяжелые веки с длинными ресницами31. Медленно полузакрывать веки умеет только эта древ-нейшая архаическая раса, в крови которой тысячелетняя аристокра-тическая лень тысячи разлук и противоречий как юмор средневековых врачей.



Тишина снизойдет молчаливо


На ресницы большие мои


Никого не люблю кроме Бога.


Гингер32



28


У Лермонтова должна была быть рука Марса маленькая похожая на оранжевую морскую звезду. У Блока и Баратынского рука Сатурна большая и сухая с длинными узловатыми пальцами людей терпения молчания и страха судьбы. У Пушкина должна была быть рука солнца гладкая с острыми пальцами жирная прекрасная и отвратительная. Рука типа Венеры мягкая овальная с прекрасными белыми пальцами должна была быть у Розанова а у Анненского ненавистная мне рука луны длинная узкая с макаронными влажными пальцами.



29


Я прикоснулся к Тебе концами пальцев и замолчал, глаза мои закатились и мысли потухли на весу.


Я прикоснулся к Тебе и как будто магнетически заснул и открылись глаза на иной негаданный мир.


Я прикоснулся к Тебе и невольно заплакал, не раскрывая глаз не стирая слез, и целая вечность прошла в мгновение этого прикосновения, как будто я проснулся от сна который длился тысячу лет но вдруг засыпание вплотную срослось с засыпанием. Я проснулся, потому что законы природы на мгновение перестали действовать, на миг разжали железные пальцы и откуда-то со дна со сна донесся тихий но огромный возглас освобождения неземных миров и эпох.


Что-то огромно и невнятно вскрикнуло в своем свинцовом сне и пораженное небо порозовело на дне пруда.


Я прикоснулся к Тебе и смерть стремительно протянула руку но не смогла этому помешать и упала рука и пальцы в отчаянии заскребли камень.


Я прикоснулся к Тебе и день взошел


Я прикоснулся к Тебе и вспомнил все


Я прикоснулся к Тебе и думал, что спасся


Но я выпустил Твою руку и страшный вихрь налетел на меня, душный, пыльный и торжествующий, и что-то упало и разбилось с дребезжащим звуком стеклянных часов.


Кто-то ахнул и закрыл голову и в миг меня отнесло от Тебя на тысячу верст и времен.


Я выпустил Твои руки и потому должен умереть.



30


Je te dis je suis le silence


Et l’insolence du silence


Je suis le silence de l’insolence


Je suis le silence s’;lan;ant33



31


Горячая золотая рука легла на мой затылок. Я не оборачиваюсь, я знаю, кто это. Это солнце, но почему друг моих тихих летних лет Ты так долго пропадаешь о молчаливое, прячешься, таишься и сзади налетев обнимаешь целуешь меня как собаку и я хочу, чтобы в час моей смерти на моем лице лежала твоя горячая золотая львиная лапа. Чтобы я зажмурился отходя как ребенок с размаху окунающийся в теплое безграничное море.



31 bis


Будда смеялся. Христос тайно и судорожно плакал а Моисей вели-чественно хмурился, сжимая микельанжельские руки. Думая о них, я полюбил улыбку, слезы и величественно сжатые брови, сперва запла-кав, потом нахмурившись, наконец молчаливо улыбнувшись. Хорошо видеть мир, обливаясь слезами, проходить по раскаленным мостовым сорок лет величественно хмурясь и прощаться с ним среди чистого как хрусталь как осеннее золото в горах осеннего сияния, смеха о том, что слезы глубже жизни но сила глубже боли, счастье же выше и ярче силы, которая наконец отдохнет в ослепительном осеннем небе вечного кру-гового возврата. “Ну то же еще раз и это была жизнь, только и всего.”



32


Я полон света и сновидения облаков но я не виден


Я полон нежности и туманного блеска сна и я молчу


Я полон силы и грохота огромных слов и я засыпаю


Я полон слез и потрясающих музыкальных фраз и я улыбаюсь


деревянной улыбкой


Я полон смеха и вечной свободы и я лежу раздавленный и униженный тяжестью нескончаемого дня


И так явственно и странно шепчет мне странный голос спокойный и нежный: “Так лучше так ближе к цели ибо самое прекрасное на свете это сжать и разжать перед собою небольшую розовую руку и отчетливо сказать в четверть голоса: ‘Они никогда не узнают’”.



33


Сегодня я все утро читал философию природы о том, что все вещи вода и скалы есть объективизированный реализованный дух34. Теперь я смотрю на твои руки35 и думаю, из какого материала они могут быть сделаны эти руки... Из теплого желтого воска, нет, они не деформируются когда крепко сжимаю их я, тщетно стараясь сделать Тебе больно... Из золота... нет, они теплы и кожа их мягко дышит и поддается от прикосновения... Из слоновой кости... нет, они и розовеют от холода, от волнения... Из сахара... нет, они увлажняются и не тают, и солью вездесущего моря веет от них...


О руки эти... В них восходят розовые приливы и отливы по ним пробегают мужественные элементарные токи, в них восходит луна и светила сквозь них как сквозь воду. Кто защитит меня от этих рук, в которые я предан.


Вчера я рассматривал анатомический атлас, чтобы понять слож-ную архитектуру, воздушную сеть их кровяных сосудов. Как она сложна.


Я купил себе на толкучке восковые руки и долго согревая их в своих горячих и сухих (руках – Е. М.) старался придать им знакомую форму, она совершенно непостижимая и проста. В сущности у Тебя простоватые руки, как у Пречистой девы, много работавшей и стиравшей или у Джоконды, которая тоже была из простых. мы сегодня напиться кровью заката, как отвратительны эти руки и как хорошо на них наступить, когда сидя на полу Ты в задумчивости гладишь ковер.



34


И куда я ни посмотрю, тотчас же из небытия или из четвертого измерения высовываются эти руки как срамные розовые розы, выпрастываются неспеша. При взоре они просвечивают сквозь воду они свешиваются с каждого дерева в тысячах огненных созданий они медленно в луне в луче появляются на косяке окна. И снова как руки Пречистой Девы они держат мое адамово яблоко… Они сжимают его спокойно.




35


Сумерки спускаются, огонь жизни глохнет. Le jour baisse horriblement36. Усни прекрасный отрок. Смежи свои огромные веки, медленно проведи по воздуху колоссальными ресницами. Все что было вернулось вспять. Все отошло, чтобы повториться вновь и Ты отошел, неповторимый. Все возвратилось к исходу безысходности, только вдалеке память говорит с Богом.



36


Черный ангел курит папиросу, роняя пепел на тяжелый шелк. Черный ангел ложится на диван, навзничь, и когда он засыпает, рядом в удобной позе размышляет его погубитель, засунув ногу за ногу. Представитель адского огня изредка проводит гребенкой по волосам. Голова его тяжелеет, его тоже клонит ко сну. Наконец он снимает пиджак и ложится рядом и скоро сонным движением кладет ему руку на плечо. Так спят они на середине жизни на вершине света как овцы на рельсах железной дороги. Им все равно. Они вернулись туда, откуда все истекло в теплое море универсального отсутствия, над которым как легкая ласточка иногда стремглав пролетает дух.



37


Никогда не поворачиваться к жизни лицом, всегда в профиль, только в профиль37. Безнадежно вращай только одним глазом, величественно приподымай только одно око. Одною рукою души жестокого, одною рукою наигрывай чижика на золотом органе искусства. Одним развесистым ухом рассеянно слушай гортанный голос бедной девы. Пусть никто не догадывается, что у Тебя есть третье измерение, пусть другой глаз Твой остается всегда закрытым. Будь как луна.



38


Я просыпался иногда с необычайной свежестью счастья, все в летнем дыме еще не начавшейся жары было как бы продолжением сна, в котором мы только что с Тобой разговаривали. Ты летнее утро в городе, Ты которую за белым балконом над песчаной дорогой ведущей к морю, как легко и страшно мне с Тобою встречаться и как трудно будет возненавидеть Тебя когда это будет необходимо.



39


Жалость к низшей жизни38. Жалость к глазам, которым больно от мелких букв, жалость к сердцу, которое жалобно глухо стучит на лестнице. Жалость к мозгу, которому хочется развлечений, жалость к языку, которому снится пирог с клубникой, замороженное пиво с лимонадом. Жалость к губам, которые ищут прикосновений. Жалость к дьяволу, тоскующему в костях. Жалость к половому члену. Так Серафим должно быть кормил медведей с руки.



40


Ты шутишь мой милый друг и это значит, что Ты умираешь, погибаешь39. Ты плачешь мой милый друг, и это значит, что Ты наконец счастлив. Ты величественно сжимаешь брови и это значит, что Ты побежден. О нежность света, о тяжесть музыки. Шум любви, уходящей в песок. Дождь, дождь. Дождь. Ты видишь восковые фигуры машут шляпами в первом ряду крыш, они заметили восход солнца, разукрашенного ангелами и приготовились делать искусство но крыши уносит наводнение сна и Вы возмущены. Утешьтесь , сдайте свои рукописи в печать как кости в могиле. Как мексиканские инсургенты лениво сдайте свое оружие, расстаньтесь со всякими шляпами и нагибаясь, перестаньте быть. Тогда и я захочу с Вами познакомиться и положу на Ваши овальные головы свою простую розовую руку.



41


Так проводил я утро, лежа в кровати и неподвижно созерцая ее розоватые здоровые губы и гладкую оранжевую кожу. Вспоминая упругий блеск ее нестерпимых черных глаз40. Потом я медленно обедал и садился писать микроскопическими буквами письмо на серой бумаге, конверт которой свободно умещался на ладони. Затем я тщательно одевался, чтобы встретиться с нею, шумел шумел и расставался, не поглядев ей в глаза. А ночью я видел ее во сне.



42


Молчание. Золотое молчание, взлет там, по ту сторону смерти и памяти сеят неподвижные руки душ, и только иногда какой-то неуловимый трепет пробегает в них и странно неподвижно и необыкновенно звучит тогда окружающий астральный мир, долго таинственно ярко и просто, сложно и отдаленно замолкая на . Будто руки все время играли на клавишах, просыпающиеся от единого дыхания, на бесконечно повторяющих, продолжающих ее. И снова спит и сияет во сне золотое молчание душ и медленное восхождение их изменение навек.



43


Благодарность молчания и неподвижности. Не удостаиванье серьезного отношения к жизни. Жажда иная и достижение этой жажды. Сидящий в удобной но не женственной позе медленно поднимает руку. Как странно, что сейчас лето и жизнь продолжается, длится, как ново это.



44


Неестественная перспектива крыш41. Розоватые кубы домов. Какая неподвижность, какая очевидность зла в этом раскаленном триумфе земной жизни. О жесточайшая печаль летнего дня и золотое его отвращение. А там, над взлетами крыш пряма высока и безобразна как цивилизация ровно дымит фабричная труба. Ровно от нее отлетает и стелится теплый коричневый дым.


Так ровно уплывает земля по бледно лазурному морю, безмятежно покуривая своей трубой. Дорогой “Пароход без единого приключения”, мне восхитительно печально на жесткой и солнечной твоей палубе.




ВАРИАНТЫ42



23


Когда я возвращался посередине улицы светился зеленый стеклянный шар, я подошел к нему и увидел, что внутри его горит газ – мне стало так хорошо почему-то, я положил на стекло промерзшие руки – это имело значение. Какое, не знаю. Потом там еще была улица полная домов и один часовой магазин с закрытыми ставнями, тоже полный значения, не говоря уже о манекенах. И вдруг где-то на окраине засвистел утренний поезд далекой далекой грустно нотой и вдруг я понял, что понял и обрадовался и успокоился. Хотя по прежнему не знал, в чем состоял вопрос, в чем ответ. Вопрос был ощущением ответ был другим ощущением и все это было важно. Так глубина разума беседует сама с собой.



24


Безысходность – но разве нельзя жить безысходно, спросила Тереза. Совесть например всегда безысходна.



25


Древние смеялись над Христианами. Вы преувеличиваете важность жертвы своею жизнью и любите театральные кровавые слезы. Посмотрите как римские солдаты умирают. Конечно Христос был еврей и неженка. О если бы даже гений погибал. Не есть ли это неприличная сторона его жизни, страдать всегда неприлично. Всякая неудача есть вина – об ней следует молчать. Как вообще он мог заметить, что умирает, значит он принадлежал к тем, для которых смерть есть смерть ибо жизнь была жизнью. А не сном во сне. Почему он не стыдился своей смерти, почему он не просил за нее извинения как за отрыжку. Всякая боль .



Продолжение текста №23, вариант


положение – хотя так и осталось неизвестным: что было несомненно и непоправимо, а что возразила газовая тумба, спокойно светясь изнутри и на чем закурил (так! – Е. М.) успокоенное сердце. Кроме того в тот же вечер обдумывая без единой мысли но с глубоким удивлением вниманием несколько раз спустился по подымающейся механической лестнице весь погруженный в соразмерение скорости.


2. Считал считал целый день считал буквы на вывесках и читая их наоборот внимал таинственному смыслу: “Отрем, дрем, руеффаук, ренируд, снафед” и т. д.


3. Рассматривал свою руку и ногу с глубоким удивлением как будто видел их впервые, повторяя “сестры тяжесть и нежность одинаковы” и констатируя, что для меня в привычной тяжести широкой и неинтеллигентной руки микельанжельского Давида больше доказательства бытия Бога чем в тысячах книг.


4. Встречая знакомых никому не кланяться, проходя мимо упорно внимательно смотреть в глаза, узнавая их впервые.


5. Понял, засыпая, чем занимается Дьявол на земле: исключительно Богом и это он придумал, чтобы ему не мешали, непобедимый аргумент для простого народа: на Свете слишком много зла, чтобы Бог существовал, и это по поводу (здесь рукопись обрывается. – Е. М.).



ПРИМЕЧАНИЯ


1. Домой с Небес. Собр. соч. Т. 2. С. 310: “Кто я?/Не кто, а что. / Где мои границы? / Их нет, ты же знаешь...”.


2. Домой с Небес. Собр. соч. Т. 2. С. 363: “Господин Никто, аристократи-ческий Обитатель, первый Лорд великолепной гробницы.”


3. Этой позиции придерживается Аполлон Безобразов в романе: неподвижность и погружение в “интеллегибельное созерцание воды и неба”, “я просто зритель своего мышления”; для повествователя же Васеньки эта позиция – искушение: “я, забывая свое мучительное добро и зло, погружался в стихию зрения”.


4. Автоцитата из стихотворения “Морелла I” (сборник “Флаги”).


5. Известно, что Поплавский носил темные очки, “придававшие ему взгляд мистического заговорщика” (В. Яновский). Он жаловался на боль в глазах, избегал смотреть собеседнику прямо в глаза. В “Дневнике Т.” есть такое откровение: “Я сидел без очков, что самое замечательное, может быть, в этой истории”, – редкий случай полного доверия к другому человеку.


6. Monsieur Teste – господин Тэст, герой одноименного сборника (1926) Поля Валери. В 30-е годы французский писатель и критик находился в центре интеллектуальной жизни Франции. Общался с русскими писателями-эмигрантами. Господин Тэст – проповедник своеобразного жизнетворчества. Он жертвует общественной жизнью в пользу наслаждения чистым разумом, отказывается “выходить из подполья”: истинный гений должен находиться в тени. Эта установка близка жизненной позиции Аполлона Безобразова и его создателя.


7. Личность не установлена. Возможно, герой модного в то время романа.


8. Образ Аполлона Безобразова связан с темой неподвижности и окаменения. См. в романе, с. 38: “Но где же был Аполлон Безобразов все это время, когда он лежал, завернувшись, как мумия <...>, или до странности вытянувшись в позе каменных фигур на древних усыпальницах?”. “Каменный человек”, “ожившая мумия”, Безобразов любит проводить время на монпарнасском кладбище, отдыхать на могилах, спать в подземельях в каменных саркофагах.


9. См. в романе, с. 493 (Из разговоров Б. Поплавского с Д. Татищевым): “Никогда не следует выходить из круга любви, из своего света на внешний холод, никогда не следует удостаивать не любящего тебя ни единым словом”. И дальше: “Не хочу или не могу быть моральным или вежливым со всеми. А только с теми, которыми восхищаюсь. Пусть внутри цивилизации невидимо существует Республика Солнца, граждане коей, связанные между собой исключительно одним восхищением, свободно уничтожат между собой всякое зло (это так легко, когда благоговеешь). Относительно остальных (внешний круг) морали не существует, и всякое зло позволено”.


10. Эта тема варьируется и в “Дневнике Т.” и в “Аполлоне Безобразове”, а также в поэзии Поплавского, где с башни ангел поет “О прекрасной смерти в час победы, / В час венчанья”, где любовники в весельи погружаются в пучины морские. См. также примечание 18 к Плану романа “Домой с Небес”. – “Новый Журнал”, № 262. Нью-Йорк, 2011. С. 262.


11. В начале романа “неимоверная жестокость” является первой нравствен-ной характеристикой героя, который во время бала именуется “нечистой силой”: “Нечистая сила покинула окно и двинулась вослед свету”.


12. “Домой с небес” – возвращение падшего ангела, Люцифера.


13. “Настоящая жизнь – это ничего не делать и ни в чем не быть заинтересованным, не искать интересной выгоды...” (цитата из неопубликованных дневников Поплавского, приведенная Н. Татищевым в статье “Дирижабль неизвестного направления”).


14. Во “Флагах” полярный лед, радующий поэта своей неподвижностью и белизной, служит ложем для заблудившихся путешественников. Тело, охваченное морозом, превращается в статую.


15. Этот эпизод найдет дальнейшее развитие в сцене, описанной в “Домой с небес”. Собр. соч. Т. 2. С. 401-404.


16. После этого больше ничего не будет (фр.)


17. В дневнике 1934 года есть запись: “Было совершено два преступления и за них два наказания – как два дьявола грызут мир. Это есть сладострастие и жестокость”.


18. Вписывая наркотики в категорию “услужливых и мощных друзей человечества”, заменяющих “требовательного Бога”, Безобразов тем самым раскрывает их демоническую и противоестественную природу.


19. В этих словах – зародыш эпизода, где Безобразов выращивает ядовитые цветы в лаборатории Авероэса: “Диковинные тропические растения умира-ли, отравляя воздух тяжелым сладостным смрадом”.


20. Воспевание разума и учение, близкое к богдановскому богостроитель-ству, характерны для героя, “истинного Люцифера”, но отнюдь не отражают позиции его создателя, писавшего: “Я никогда не сомневался в существо-вании Бога, но сколько раз я сомневался в моральном характере его любви”. (Дневник. 10.7.1935).


21. Античный – сквозной эпитет прозы Поплавского, “стоика нашего времени” (см. “античные позы”, “античное величие”). Еще юношей будущий поэт побывал в Италии. Там он жил “вне времени”, мыслью и духом постигая римскую античность.


22. Непонятный сонет (фр.).


23. Это описание относится к внешнему портрету Татьяны Шапиро.


24. Эвридика – жена поэта Орфея, за которой после ее смерти поэт отправился в подземное царство, но, оглянувшись, потерял ее навсегда. С Эвридикой Поплавский сравнивает свою возлюбленную, Татьяну.


25. Здесь возникают аллюзии с описанием времяпрепровождения Безобра-зова, схожего с занятиями героя повести Эдгара По “Дом Ашеров”.


26. Поезд – наравне с кораблями – один из навязчивых образов в беллетристике и поэзии младшего поколения русской литературной эмиграции, связанный с темами исхода и бродяжничества лишенных родины и почвы изгнанников. Часто встречается у Поплавского: “И, казалось, в воздухе, в печали, / Поминутно поезд уходил”. См. также верное замечание Гайто Газданова: “Мы были с Поплавским в кинематографе, оркестр играл не-известную мне мелодию, в которой было какое-то давно знакомое и часто испытанное чувство, и я тщетно силился его вспомнить и определить. – Слышите? – сказал Поплавский. – Правда, все время – точно уходит поезд? Это было поймано мгновенно и сказано с предельной точностью”. / Г. Б. Газданов. О Поплавском. – “Современные Записки”. – Париж, 1936. С. 464.


27. Безобразов – чернокнижник и оккультист. Оккультизм учит, что рука – это весь человек в миниатюрном виде. Ладонь – это пейзаж с реками и холмами – буграми Юпитера, Сатурна, Аполлона, Меркурия, Венеры, Луны, Марса. По форме руки, расположению ее линий и т. п. хиромант узнает о личности человека и его судьбе.


28. “Цитера” – Cyth;re, Кифера. Остров Киферы был островом Афродиты, богини любви, и Кифера стала символом любви и наслаждения. Заметим, что сборник стихов Г. Иванова (Берлин, 1937) называется “Отплытие на остров Цитеру”.


29. При чтении этого наставления, отсылающего к другой “тайной науке”, графологии, возникает мысль, что Поплавский описывает свой собственный сложный, “криптографический” почерк.


30. Вспомним об “эстетике отбросов”, характерной для юных авангардистов, сгруппировавшихся вокруг Ильи Зданевича. Упрощение – идеал стоика.


31. О неподдельном интересе Поплавского к евреям как народу свидетельствуют современники.


32. Этих стихов Александра Гингера обнаружить среди опубликованных произведений не удалось.


33. Говорю тебе я молчание / И молчаливая дерзость / Я дерзкое молчание / Я молчание, устремленное ввысь (фр). Используется игра слов, ассонансы. Черновик этого четверостишия обнаружен мною в папке “Куски”.


34. Чтение Шеллинга было настоящим открытием для Поплавского. Отдельные положения натурфилософии близки к оккультным учениям.


35. Поплавский уделял большое внимание внешнему облику человека, в особенности рукам. В “Дневнике Т.” читаем: “Я рассмотрел ее руки, очень широкие, ногти, как мои...”; “Широкие в запястьях, розовые по ладони...”, “прекрасные желтоватые руки”; “Руки ее были выточены из слоновой кости – из черного дерева...”.


36. Сумерки наступают ужасно быстро (фр.). Следующие строки включены в роман. Гл. 12. С. 165.


37. Отрывок включен в роман. Гл. 12. С. 165. Разночтения: вместо “у Тебя есть третье измерение” – “...у тебя духовный опыт. Пусть одна сторона твоего лица движется, другая же вечно остается в неподвижности. Будь как луна.” Поворачиваться к жизни только в профиль значит скрывать от простых смертных свой духовный опыт иллюминанта. См. в романе: “ уставился в его необыкновенно волевой профиль – смесь нежности и грубости, красоты и безобразия”. Тереза также видима в профиль.


38. В окончательной редакции романа данный фрагмент следует непосредственно за отрывком № 37. Изъяты слова от “жалость к языку” до “лимонадом”. Последнюю фразу заменяет следующая: “Лицом к земле, головою в снег, слезы – сон”.


39. Этот фрагмент включен в текст романа (с. 166-167) с незначительными разночтениями. В последней фразе “оно” вместо “я”: образ демонического повествователя заменяет солнце.


40. Штрихи, дополняющие портрет Татьяны.


41. Этот фрагмент послужил канвой для длинного абзаца на с. 166 “Апол-лона Безобразова”.


42. Эти варианты хранились с основным текстом дневника. № 23 с продолжением, переработанный и более сжатый, опубликован И. Желваковой и С. Кудрявцевым в сборнике: Борис Поплавский. Дадафония. Неизвестные стихотворения 1924–1927 (Москва: “Гилея”, 1999. С. 99-100); № 25 вошел в окончательную редакцию спора о природе Христа между Безобразовым и Васенькой (см. с. 29).


Публикация и комментарий – Елена Менегальдо,


Париж


***



В ПОИСКАХ СОБСТВЕННОГО ДОСТОИНСТВА


(Из Дневника)


1.


Наше положение похоже на полярную зимовку многочисленной экспедиции, и также, в то время как дни проходят и бесконечная полярная ночь длится, с одной стороны новые черты раздражительности, злобы, мании преследования и мании величия появляются в нас под влиянием однообразной моральной пищи и вечного искусственного света, но также истинная сплоченность растет среди нас, мы теперь гораздо более похожи друг на друга, чем в начале, и поняли, как нуждаемся друг в друге, не родниться же с эскимосами, ибо несмотря на Пруста и Селина — чуждо, глубоко чуждо нам французское глубокомыслие, от пресыщения счастьем и свободой флиртующее с советами. Эту речь я слышал на днях — где же: конечно в кафе, литературном кафе, где после периода снобизма и благополучных острот опять пошли традиционные русские разговоры, и оглянувшись, действительно почувствовал странную симпатию к товарищам по приключениям, и выйдя (когда я вышел) наконец на воздух, опустевшая ночью и ярко освещенная улица показалась мне грозным полярным ландшафтом, которым можно восхищаться, но жить в котором невозможно. Потом вдруг я подумал о .* Таковы мы в общественном смысле, но что за этим: вечная логика жизни осталась неизменна с ее полюсами — счастливой личной жизнью и одиночеством, с той только разницей, что те, кто лично счастлив вокруг, немного менее нагло наслаждаются своей удачей, что у них здесь античная страна судьбы, и что те, что одиноки здесь, немного менее абсолютно одиноки, чем в русских провинциальных городах, где действительно некуда податься вечером, потому что под давлением полярной ночи мы лучше друг к другу относимся в зимовище.


2.


Так я успокоился, найдя на мгновение хорошую сторону в таком (плохом?) положении, но, всматриваясь в редких прохожих чуждой и счастливой расы и невольно сравнивая их с собою, с нашими, поражало меня их спокойное самообладание, сила их покоя душевного, их невольного физиологического высокомерия, которого почти нет в нашей среде. Следственно, надо было бы сбросить сознание своей вины, спросил я себя, вины своей и отцов за гибель России, ибо всякая неудача есть вина, и прийти к успокоению посредством полной потери чувства грандиозной исторической вины, которая давит нас, подобно тому, как долгие века евреев давила "вина за разрушение храма", вина за то, что они не смогли его защитить. Нет, подумал я, превращаться в туристов не стоит, бедных и богатых туристов, полумертвых путешественников без возврата, а она посерьезнее этого, и тогда почему не вернуться в Россию]. Но и интегральная эмигрантская униженность типа комического персонажа с карикатур "Мада" (1) мне мучительна как какое-то унижение вечного вненационального, внерасового человеческого достоинства, которое (есть) уже метафизическая категория, но каждым даже самым нерелигиозным культурным человеком чувствуется унижение, которое так сильно в России.


Следственно, ни снимать с себя звания эмигранта, ни подгибаться под ним не требуется. Что же требуется, что (чего) же я от себя требую?


3.


Я от себя требую добиться счастливой личной жизни, потому что ]* *несчастный по своей вине человек есть унижение для расы, неудачник от лени и социальная опасность, ибо он своею безнадежной и глупой грустью отравляет источники существования, особенно если он пишет, вечно клевеща на мир. Конечно, именно собираясь обзавестись семьею, русский за границей особенно чувствует необходимость ему Родины, русской среды, даже русского пейзажа, и это до физической тоски и иногда даже до временной экскурсии в "Союз возвращения на Родину". (2) Потому что мысль о семье и особенно о детях, которые никогда не будут знать о воздухе России и поэтому потеряют родителей и навсегда останутся какими-то уродами, а воспитать их в клюквенном стиле кружков по познанию России значит дать им ложный (рецепт), выбить их из окружающей жизни. Мысль эта часто приходит в голову, но удача и неудача личной жизни всегда корнями уходит в донаучное и в доисторию, и может быть еще глубже счастье тех, кто нашли здесь счастье оттого, что так холодно вокруг, по контрасту.


Во-вторых, если личная жизнь мне не удастся, я требую от себя не винить в этом эмиграцию и на нее все не сваливать. Гамлет жил на родине и Вертер тоже, и оба не имели извинений, следственно, и я должен не искать их, а возвращаться и укрепиться в вечных позициях человеческого одиночества, в каких-то тайных и проклятых способах существования, которые до меня создали Рембо, , Эпиктет, Марк Аврелий, Малларме.


Я одинок, потому что я согрешил; но это уже религиозная категория и к эмиграции имеет мало отношения.


4.


Но так ли это. Во всяком случае, я от себя требую одновременно присутствия, чувства виновности за падение России, ибо я, принимая преемственность своего образования, во всем ритме своей души, ибо я, принимая преемственность и с ней первородный национальный грех, продолжаю, наследую вину тех, кто (властвуя?) в России, все погубили, и одновременно чувство невиновности, собственного достоинства, вечного гамлетическо-люциферианского одиночества тех, кто, от Каина начиная, отделились от патриархального рода мышления.


5.


Сделай честь России, будь лично счастлив, ибо ничего нет прекрасней и ценнее человека счастливого, и ничего унизительнее и позорней неудачника, но сделай ей честь также и не принимая до конца вину ее и свою как часть ее, сохрани равновесие между манией преследования русского мессианства и манией величия свободного человека на свободной земле. .


"Богатым вероятно трудно носить свое богатство, не знаю, но бедному очень трудно с достоинством носить свою бедность" — все из того же разговора.


Достоинство одиночества есть аскеза. Закончено путешествие вглубь своего я, то есть закончено путешествие вглубь семьи. Достоинство счастья есть добродетель, но в коллективном смысле мы все вместе, вся эмиграция, — как муж без жены— Родины, и Россия — жена без мужа, ибо как особенно ни щемит сердце по разлуке со своей суженой (Родиной) — если она не уважает моего личного достоинства, мой решительный долг ее покинуть, как Бог покинул человека, едва тот согрешил, как Супруг отделяется от супруги в Божественном имени Шехина. (3) — Радость покидает землю.


Достоинство личного и вненационального одиночества есть аскеза, следовательно, мужество, здоровье (спорт, спорт и спорт) и образование, и мы слишком поздно ложимся и мало читаем, поэтому в нас мало чего-то холодного, сдавленного, героического и счастливого, которое есть у всех героев одиночества .


Мы можем быть ущемлены в ущербе как целое, но именно поэтому каждый из нас тем отчаяннее должен искать спасения через человека, и достоинство этого спасения — патриархальная добродетель со всем, что из этого следует, — Евлогиевской церковью, московским землячеством и пр., или спасение через одиночество в Боге, и достоинство этого спасения — суровость, здоровье, сдержанность, высокомерье, универсальное образование, хотя это и Люциферианская, Ставрогинская дорожка. Образование, добро и добродетель — как можно больше счастья, то есть здоровья, в каждом из нас необходимо нам, чтобы выдержать с достоинством наше путешествие вглубь национальной ночи, как юмора, здоровья, высокомерья и добродушия, как это нужно на полярных зимовках. .


Блажен кто посетил сей мир в его минуты роковые и т. д.


Что до меня, я не обменялся бы своей общественной участью ни на что другое, разве что на свободную жизнь дома.


Мое глубокое убеждение — Россия погибла из-за того, что богатые в ней недостаточно умели ценить жизнь и семью и следственно не защищали ее. Мне возразят, что это подвиг, если богатые классы в России тратили деньги на революцию, (4) я отвечу, не всегда, потому очень часто это признак отсутствия интереса к жизни и умения быть счастливым, "как лев, который охотно отдает сто тысяч яблок", может быть даже от каких-то сексуальных ошибок, от потери счастья семьи и счастья одиночества и девства и свободы, во всяком случае все тосковало и не умело, разучилось радоваться , потому что жизнь извратила пути свои . Вновь открыть землю, как ее открыли люди возрожденья, вновь открыть то глубокое счастье жить, которое нужно сперва испытать на пути к христианскому отрешению, как Зосима посоветовал Алеше, и тот, упав, поцеловал землю.


Если человек один (он?) должен уйти на самое дно величия, быть совсем одному, окружить себя античными образами и героическими образами, испить до дна горькую и пьянящую как эфир чашу стоической разлуки со всеми, так обретет он величие своего падения, вечную тему Рембо-Люцифера, участь которого и больше и глубже человека.


21 марта 1934


ПРИМЕЧАНИЯ


1. "Мал"—карикатурист ежедневной газеты "Возрождение".


2. "Союз возвращения на Родину" — просоветская организация, действовавшая в З0-е годы на территории Франции. Члены союза призывали эмигрантов возвращаться в СССР. Ведущую роль в Союзе возвращения играл С. Я. Эфрон, позднее разоблаченный агент НКВД.


3. Мысль о том, что эмиграция в коллективном смысле, "как муж без жены - Родины, и Россия - жена без мужа, Б. Поплавский впервые высказал на открытом собрании "Чисел" 9 марта 1934 г. В этот вечер Г. В. Адамович читал доклад "Верность России". В беседе приглашены были участвовать: В. Варшавский, В. Вейдле, 3. Гиппиус, Г. Иванов, С. Поляков-Литовцев, М. Слоним, Тэффи, Г. Федотов, Ю. Фельзен, М. Цветаева, Ю. Терапиано и др. ("Последние новости", 6 марта 1934, № 4730). 10 марта 1934 г. Борис Поплавский записывает в дневник: "на докладе (Г.Адамовича) я был вне себя от невроза, униженья, противопоставления себя всем, неожиданно вырвали меня говорить, и я холодно твердил, но ни к селу ни к городу, что у Адамовича не хватает сил на развод с женщиной (Россией), которая не уважает его собственного достоинства". (Неизданный дневник 1934 г.) Характерно, что с А. Блоком сближает Поплавского романтическое и глубоко мистическое представление о России как о Жене, но не Матери.


4.О деньгах, которые давали на революцию имущие слои, богатые люди в России, Б.Поплавский говорил и на открытом собрании "Зеленой лампы" — "Деньги, деньги, деньги"... 23 марта 1934 г. "Вступительное слово В. Варшавского и 3. Гиппиус. В прениях: Г. Адамович, А. Алферов, Б. Дикой, В. Злобин, Г. Иванов, Н. Оцуп, Д. Мережковский, Б. Поплавский, Ю. Терапиано". ("Последние Новости", 18 марта 1934, № 4742). Привожу также краткий отчет о собрании, помещенный в варшавском еженедельнике "Меч" (№ 1—2, 20 мая 1934):





Борис ПОПЛАВСКИЙ


ИЗ ДНЕВНИКА


... Только еврейская и греческая древность додумались до моментов личности и свободы, и вот почему именно они, а не египетская, вавилонская и древнегерманская древность, легли в основание культуры. Хотя древности эти бесформенны и лишены архитектурного единства, ибо все греческие герои до легкомыслия импульсивны и свободолюбивы, и даже в богах согласия нет, однако греческая древность и еврейская бесконечно симпатичны, в то время как, всматриваясь в туманное чередование каких-то анонимных Зороастров, какя-то презрительная оторопь берет, и скука чистой археологии нестерпима в истории фараонов, до того они бледная тень один другого, а в Риме и в Греции как неповторим Алкивиад, Перикл или Александр, какие живые люди перед египетскими роботами в коронах. Египет действительно "скучная история".


*


Персидские цари, по многочисленности войска, имели обыкновение не считать, а мерить его на версты тогдашние, но это было рабское быдло, и когда босые македонские хулиганы увидели это быдло, то кривошеий Александр засмеялся: "Разве это люди, солдаты, личности!", толкнул лапой, и повалилась персидская декорация, и трава не растет там, где царей в их золотых палатах даже видеть не полагалось, "дабы не умер от счастья".


... Конечно, демократическая свобода не абсолютна, потому что полиция разгоняет манифестации, бьет и т. д. Но все дело именно в нюансах, так, бить было дозволено, а стрелять было слишком, и в этом чувствовалась дрожавшая рука зарвавшегося жулика, так же и с шоферами, конечно, муниципальные власти, авангард промышленной олигархии и прочие общие места, однако, несмотря на колоссальные убытки компании, шоферы продолжают получать пособие безработных, и это на 28-й день стачки, следственно все не так марксистски просто в демократическом болоте.


Однако свобода, утверждаю я, есть вторичный, и не природный диалектический момент. Ибо так же, как общие понятия несомненно появились первыми (ибо язык дикарей и детей состоит именно из немногочисленных самых общих прагматических понятий съедобного, несъедобного и т. д.), а все частные специализировались из них сверху вниз, так несомненно, что общество — племя — коллектив появились бесконечно раньше личности, а не создались из суммы или контракта их, как то наивно думали французские политические романтики, так что общество, не знающее личности и свободы, есть первый термин диалектики свободы, тот, в котором она наиболее отсутствует; люди родились рабами тех сексуальных агломератов, которые их родили. Так, женщина прежде, чем стать рабой одного мужчины и одной семьи, была долго рабой всех мужчин, ибо все племя "мешалось без различья" ибо только с различием антикровосмесительным. Мужчины же все были изначала рабами общины, функцией, органами ее, и она одна существовала, вечно возобновляясь от ритмической смены безиндивидуальных поколений. Несомненно, что первой личностью был преступник правды отцов, например, ревнивец, для которого жена уже не могла принадлежать всем, и, изгнанный из рая примитивного коммунизма, как Алеко из цыганского табора, со своей женой изобрел личность и дьявольские ее искусства.


Первоначальное исконное состояние есть рабство женщин и мужчин роду, обязательная женитьба кого угодно на ком угодно, и есть народы, которые, презирая индивидуальность, создали страны, презрительно цивилизацию по принципу одной семьи. Таковы Египет, Вавилон, Карфаген.


Религия всех этих народов первой диалектической ступени была Религией великой Богини, не знающей своих мужей, не щадящей своих детей. Мораль — религиозная проституция, то есть возведение в культ дезиндивидуализации любви для женщин и деспотическое повеление и рабское служение для мужчин, дабы не привязывались ни к какой индивидуальности. Пунические женщины должны были и почитали за честь с радостными песнями сжигать своих детей в утробе огнедышащих солнечных Ваалов, универсальных, бесконечно плодовитых солнечных мужей бесконечно плодовитой Великой богини.


Но гибель этих культур при столкновении с греческим миром, изобретшим индивидуальную семью и личность, поистине смехотворна и мгновенна: тем смехотворна, что нечего о них и вспомнить, до того они были величественной суммой неиндивидуальных единиц, нулей, и их коллективная история, наподобие истории колонии бобров или тюленей, окутана такой мертвой скукой, что холодный историк начинает не на шутку внимать библейскому проклятию пророческого фольклора.


Итак, если общество — племя есть первый диалектический момент, второй есть личность, и она, как побеждающая безликую родовую сексуальность и аскетически индивидуализирующаяся, становится в прямую оппозицию к первому термину, и скоро выясняется метафизическое уродство этого антитезиса, и оно есть раньше всего роковое одиночество такой личности в себе, "мировая тоска" романтизма, которых никогда не знали родовые народы, где каждый, едва достигши половой зрелости, опять начинал поглощаться племенем, женился и получал готовую отцовскую профессию и занятие и место в общине, не успевая обособиться и начать скучать, ибо правильно сказал оракул: одиночество — мать всех пороков.


Одиночество в себе и полная неприспособленность к действию в организованной общине, которая раньше всего требует глубокого упрощения личности и принятия традиционных форм, так, например, брака, требует огромных уступок личной свободы, слишком же индивидуализированные люди очень часто вообще безбрачны, ибо слишком редко им удается найти дополнение себе. В истории этот период есть Ренессанс, и когда личностей очень много развелось, новая история с ее неизбежным капитализмом и драматической борьбой за частную свободу, ибо личность, рождаясь, оказывается вообще на улице, и ей предоставляется погибнуть или бороться против всех, не переступая только известных границ, а именно насилия.


Люди капиталистического мира, окруженные всеобщим равнодушием, ибо все заняты собою, в разделенности, замкнутости, клеточности Европы, часто вспоминали о древних коллективистических цивилизациях, как о золотом веке, не понимая, что они никогда не могли бы там ужиться, ибо даже Сократ был слишком личен и потому развращал юношество, отвращая его от городской традиции, и потому, как правильно понял Ницше, десять раз заслужил смерть, как разрушитель греческого единства, что он и понял, предпочтя ее изгнанию, ибо, как всякому в тайне родовому человеку, ужас путешествовать и быть одному был для него пуще смерти, и вообще ни один европеец не может понять, что было для древнего изгнание и почему оно до тюрьмы и галер прямо шло за смертной казнью.


Так род тоскует по личности, тщится к ней, а личность тоскует по соборной жизни, и здесь останавливается печально диалектика демократии, понимая, как мертвое одиночество в большом городе и смерть от голоду среди гор запасов необходимо связаны с демократической свободой, и в этом смысле жизнь Рембо и Бодлера есть откровение индивидуалистической Европы о самой себе.


Скажи прямо, что свободно принятый коммунизм кажется мне третьей диалектической ступенью, включающей в себя возврат и отменение, сохранение частичного добра, достигнутого уже в двух первых. Но в нем важнее всего точное разделение нерушимой области личного и свободного от столь же нерушимой области обязательного и коллективного. И в этом все, ибо перегнуть в одну сторону — анархия, перегнуть в другую — деспотия.


Фашистские государства покупали свое могущество возвращением к доистории, то есть к этапу приказания и подчинения. Да, внешне эти государства гораздо симметричнее и архитектурно законченнее, и это не есть деспотия, а свободный отказ индивидуумов от индивидуальности, радость войти в ряды и больше не быть одинокой личностью. Эти народы споткнулись о камень преткновения и гибель их будет мгновенна, ибо они не состоят из личностей и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости.


В сущности фашизм и коммунизм есть возвращение России и Германии к природе.


(28 февраля — 1 марта 1934 г.)



Дневники



Борис Поплавский вел дневники с 14 лет. После смерти Поплавского его душеприказчик, прозаик и литературный критик граф Николай Дмитриевич Татищев (1902--1980) издал в 1938 году эти дневники, выбрав из многих сохранившихся в архиве тетрадей лишь записи 1928--1935 годов, то есть времени, когда Поплавский начал печататься и приобрел широкую известность в литературных кругах эмиграции.
Публикация вызвала большой интерес современников. И не удивительно: в жанре дневниковой прозы Поплавскому удалось создать совершенно особенное художественное целое, живущее по своим законам и в известном смысле самодостаточное.

21.12.1928 {Фрагменты дневниковых записей печатаются по изданию: Борис Поплавский. Из дневников. 1928--1935. Париж, 1938}. Нас интересует, насколько всецело художник в поисках ценного и истинно поэтического в себе, склоняться должен в сторону безусловно индивидуального и личного. Ведь существовали искусства, и большие эпохи искусств, в которые художники явно не искали индивидуального. Не искали неповторимо выйти из ряда, а, наоборот, как бы слиться и раствориться в неком надличном стиле, напр<имер>, в готике вообще, или же в искусстве своего учителя, как, например, греческие продолжатели Гомера или русские былинописцы. Такое явление кажется нам вполне желательным в эпохи, когда существует у данного народа или группы народов какое-нибудь большое искусство, ради продолжения и развития которого законно жертвовать тенденцией к оригинальности, как строить прекрасное общее здание предпочтительно тому, чтобы отдавать свои силы на приукрашение собственного жилища. Такие эпохи и есть классические эпохи, как бы объективного стиля или задач, и художественное целеискание его, в целом, законно отменяет поиски своих неповторимых личных эстетик. Последними опытами в этом направлении была, пожалуй, русская социальная литература девятнадцатого века, которая отчасти продолжает развиваться в России. Но для душ более эстетически настроенных, взыскующих скорее о постигании и претворении мира в красоте, а не в правде, это искусство, центр которого, в сущности, находится вне искусства, в некоем искании правды среди людей, законно чуждо. <...>
Но высокого, одного чисто художественного стиля (подобием которого одно время казался кубизм для французской живописи), в настоящее время ни в русском, ни в иностранном искусстве нет. Нет недостроенного храма, поэтому законно художественное перестроение жилища или же домашней часовни. Поэтому тенденция к повышению ценного в искусстве находится, как нам кажется, в настоящее время в стороне искания наиболее индивидуального, наиболее субъективного миро- и духо-ощущения. <...>
Где поэту в своей душе искать истинно-поэтического, ценного? Обычно дается ложный ответ: в прекрасном, стыдясь и чуждаясь своей юродивости и тривиальности. Поэты с губительным энтузиазмом погружаются в "прекрасное", глубокомысленное, великое, роковое, как во время романтизма, в гуманное, трогательно-близкое к природе, человеческое. <...>
По-нашему же поэзия должна быть личным, домашним делом; только тот, кто у себя лома в старом, рваном пиджаке принимает вечность и с ней имеет какие-то мелкие и жалостно-короткие дела, хорошо о ней пишет... Все эти стихи перестали бы быть красивыми для того, чтобы сделаться искренне-трогательными, ибо человек, когда он до нас доходит в своих отношениях с абсолютным и в глубоком горе от долгого отсутствия этих отношений, всегда искренно трогателен. А все трогательное нужно, все оно разбивает лед нашего внутреннего сна. Только трогательное мы любим, а только то, что мы любим, мы постигаем. А поэзия есть способ сделаться насильно милым и сделать насильно милым Бога.

22.3.1929. Я могу еще прибавить несколько слов о согласии или вражде человека с духом музыки, делающим его поэтом. Кажется мне, что музыка в мире есть начало чистого движения, чистого становления и превращения, которое для единичного, законченного и временного раньше всего предстоит как смерть. Принятие музыки есть принятие смерти, оно, как мне кажется, посвящает человека в поэты. Почему? Потому что всякая форма перед лицом музыкального становления может или не соглашаться изменяться и исчезать, как всякий одиночный такт в симфонии, то есть движимая чувством самосохранения, -- или ненавидеть музыку, в которой смысл смерти, или же героически, несмотря на ужас тварности, согласиться с музыкой, то есть принять целесообразность своего и всеобщего становления, движения и исчезновения. Тогда только душа освобождается от страха и обретает иную безнадежную сладость, которой полны настоящие поэты. <...>
Души чувствуют иногда, что вот что-то с ними происходит, что они переживают на углах что-то бесконечно-ценное, но что именно -- сказать не могут; причем иногда с силой физического припадка происходят некие состояния особого содержательного волнения, бесконечно-сладостного. И иногда слагается первая строчка, то есть с каким-то особенным распевом сами собой располагаются слова, причем они становятся как бы магическим сигналом к воспоминаниям; как иногда в музыкальной фразе запечатлевается целая какая-нибудь мертвая весна, или для меня в запахе мандаринной кожуры целое Рождество в снегах, в России; или же -- все мое довоенное детство в вальсе из "Веселой вдовы". <...>
Как же пишется стихотворение? -- не могучи рассказать ощущение, поэт пытается сравнить его с чем-нибудь, как дикарь, который, чтобы сказать "горячо", говорил "как огонь", или, чтобы сказать "синий", говорил "как небо" то есть выискивается вещь внешнего мира, которая становится как бы прилагательным оттенка, начинается описание с какого-нибудь общего туманного слова-сигнала, напр<имер>, любовь, или тоска, или лето, небо, вечер, дождь, жизнь. Присоединение ощущения с этой добавочной вещью, связанной со словом "жизнь", создает конструкцию, образ, лучше уже создающий эмоциональную травму, подобную эмоциональной травме в душе автора, обволакивающей это слово. Так индусы отыскали образ дерева, кажущийся довольно далеким от слова "жизнь". "Дерево моей жизни грустит на горе", -- говорит индусский поэт, но и это кажется ему недостаточным, следует конструкцию еще усложнить; тогда извлекается еще добавочное ощущение, связанное с образом синего цвета.
"Синее дерево моей жизни грустит на горе"; если нужно, также поет или танцует на горе; эта странная конструкция -- соединение многих ощущений. <...>
С соединением психических фактур воссоединяется ощущение, их собравшее, причем читатель, воспринимая их, также ничего не понимает, но сопереживает с автором. Шедевр такой конструкции есть вполне энигматическая картина Медного Всадника. Наводнение, медная лошадь, стук копыт. И все это абсолютно неизвестно почему, что, собственно, хотел сказать всем этим Пушкин ломали себе голову горе-критики XIX века, то ли Петровский режим и социальная несправедливость скачет, -- конечно, нет, "Медный всадник" есть мистический опыт, ну, скажем, опыт совершенного рока, что ли, но что, собственно, хотел Пушкин сказать о роке, неизвестно, и вместе с тем мы постигли что-то через "Медного всадника", ужаснулись чему-то вместе с поэтом, и все же

Стало ясно, кто спешит,
И на пустом седле смеется.

Что же все-таки можно сказать о поэзии по существу?
Поэзия, кажется нам, есть песнь времени. Мне кажется, что область этих тихих переживаний почти полностью совпадает с ощущениями, раньше ошибочно называвшимися религиозными. Для меня это есть ощущение чистого становления моей жизни, чистой ее длительности, включенной или противополагающейся чистому становлению жизни вообще.
Но время есть двоякое понятие: извне оно только система счета и сравнения двух движений.
Так, можно вполне правильно сказать, что извне совершенно ложно выражение: "время стерло эту надпись", ибо извне время не сила, оно ничего не делает, оно только система счета, число, мера. Изнутри же время мною отождествляется с силой, изнутри развивающей мир. Здесь время есть сама жизнь in essentia {по существу (лат.)} на том ее полюсе, где она еще напор и возможность, и откуда оно осыпается в случаи и необходимость.
Писание о чистом времени своем и мира, а у пантеистических натур об одном только чистом времени человеко-божеском, есть, по-моему, стихия современной лирики; недаром над греческим храмом Осипа Мандельштама так ясна Гераклитова надпись: "Все течет. Время шумит". <...>

29.1.1932. <...> О чем ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса. О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять. Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем, или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять. <...>
Но главное, не стыдись рассказать о своих поисках Иисуса, как будто это что-то позорное. Сладенькое толстовство хихикает, гностический гном, ему -- подавай Христа парадного, при звоне колоколов и салютах пушек, соединенного с государством и благосклонного к жрецам. Мы же слабого, облитого слезами ищем. "Я хочу знать и знаю Иисуса бедного и распятого, и что мне до книг"1. <...>

16.9.1932. Ничто, буквально ничто меня не радует. Спрашивается, к чему стараться учить мудрости, если плод ее так горек; сон и бессознательность единственное утешение. Смерть -- небытие. То же и в Боге. Я понимаю Его, как невероятную жалость к страдающим, но что толку, если сама жизнь есть мука. Я люблю Бога как героя, как источник боли моей за всех униженных, но зачем спасать их и развивать, если в конце концов они скажут, как я, ничего нет. Бог кажется мне неудачником, мучеником своей любви, которая, подобно похоти, заставляет его, вынуждает творить. И если я вскоре не получу образчика жизни, к которой стоило бы стремиться, я уйду совсем из религиозной жизни. <...>

10.10.1932. <...> Тьма спускается в кафе, но я борюсь с ней, не хочу, не хочу больше грусти, сколько я пил этого сладкого яду -- довольно. Я хочу быть счастливым среди своего бесстрашия. Бог как будто отложил меня до времени.

30.6.1933. Никто, кроме святых, не знает, что такое святость, иначе всегда получается "снежная буря в синема", которую переживают, сидя в удобном кресле, отсюда юмор всех книг о святых, в которых им как-то все удивительно легко дается. Так почему же их так мало, <если> это как бы самая дешевая профессия. <...>

8.7.1933. Писать, наконец писать без стиля, по-розановски, а так же наивно-педантично, искать скорее приблизительного, чем точного, животно-народным, смешным языком, но писать, ибо пришло время писать и все оборвалось, остановилось в жизни, смотрит на меня издали, в летнем изнеможении, унижении недоуменья. <...>

4.8.1933. Перечитывал сегодня за закрытыми ставнями. Много моего все-таки здесь, но слишком все невнимательно написано... Мучение бесформенности, разносторонности, то самонадеяния, то самопрезрения. Но ведь иным форму дала жизнь (или бесформенность, как Лейбницу, но эта бесформенность -- бесформенность жизни, то есть каждый кусок ее целен и только нет порядка), а я по-прежнему киплю под страшным давлением без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя, отходит от реализации. <...>

26.3.1934. Неряшливость того, что я пишу, меня убивает, брезгливость духа, не удостаивающего отчитываться, и отсюда графомания, ибо легче написать десять плохих сравнений, чем докопаться до одного хорошего.

19.5.1934. Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку, однообразная жвачка, упрек Богу, обида на Него. Может быть, возврат к очевидности греха. Страшный, ужасающий, холодный, яркий мир вокруг: все как будто сделано из железа, из замерзшего кала, все выдумано, вылеплено назло. Каждое уродство -- живой, ходячий, бесполезный упрек мне... и Богу. Сухая железная тяжесть жизни. <...>

14.6.1934. Синий, холодный вечер, дверь полуоткрыта, мама молча подметает что-то. С утра поход за удостоверением. Смирение, все приму. В белой жаре, полной облаков, колоссальные бутерброды; печаль сочувствия над миром на шестом этаже. В гору и гору. Бесконечные молитвы без ответа, в то время как старая жизнь обваливается вокруг, последние страницы романа, страх войны. Снова на большой дороге, обиды газет уже не долетают (сегодня Ходас<евич>: "доморощенный демонизм"). Вверх и вверх, еле вижу самого себя, мертвое опустошение последней решимости: ou Dieu, ou rien {либо Бог, либо ничто (фр.)}.

15.6.1935. И снова в 32 года жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть. <...>

10.7.<1935>. On croit que je dors, mais je prie {Все считают, что я сплю, а я молюсь (фр.)}; так иногда целый день подряд, в то время, как родные с осуждением проходят мимо моего дивана. Но ответ почти никогда не приходит в результате в конце молитвы. Нет, ответ обычно медлит несколько дней, раскаленное отчаяние городского лета успевает устроиться в доме, парит, мучит, наливает руки свинцом и вдруг само собою, почти незванное сердце раскрывается до слез, до сопротивления и до переутомления.
Я никогда не сомневался в существовании Бога, но сколько раз я сомневался в моральном характере Его любви, тогда мир превращался в раскаленный, свинцовый день мировой воли, а доблесть в сопротивлении Богу -- в остервенение стальной непоколебимости печали...

<...> За пишущей машинкой и нездоровым раем друзей забываю писать дневник. Дни эти прошли в счастливой спешке, в стуке клавишей, а ночью в путанице тысячи черных лиц на Монпарнасе, которые, как сама смерть, обвиняют, и не уйти, не достаточно счастливого, золотого отказа: "А мне и не надо".
Книги, золотое масонское счастье книг, преемственности, истории, Шеллинга, Терезы, и лишь утром раскаленная ослепительная тоска почти непереносимой августовской синевы.
Вчера ослепительные два часа в остервенении наверстываемых, пропущенных молитв, а сегодня снова грехопадение сна среди дня, после кругосветного путешествия с дыней в руках в слабом, невеселом, рассеянном стоицизме.
Дописываю... дочитываю, прибираю, убираю все... Чего я жду? Смерти, революции, улицы?..

17.7.1935. Pages de journal {Страницы дневника (фр.)} -- это звучит гордо для писателей знаменитых, обнаглевших от резонанса. А для нас это звучит издевательски мучительно. Кто знает, какую храбрость одинокую надо иметь, чтобы еще писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру.

* * *



Неизданные дневники Поплавского привозила в Россию из Франции в 1960--1970-е годы Наталья Ивановна Столярова, близко знавшая поэта в эмиграции.
Ниже публикуется разобранная мною и проверенная Н. И. часть дневниковых записей Поплавского за 1928--1934 годы.
Сюда вошли также выправленная мною по оригиналу запись от 29.4.1929, которая была частично напечатана в газете "Русская мысль" (Париж, 1990, No 3826), и публикующееся впервые письмо Б. Поплавского поэту Ю. П. Иваску.

1922. Берлин. Я говорю, что я был активным нигилистом, ибо существуют два страха смерти -- сознательный и бессознательный. Бессознательный -- как страх потерять маленькое удовольствие для дня и маленькое удовольствие для ночи. Сознательный -- как потеря возможности некоего свершения великих сроков. Это есть активный нигилизм, это есть учение тех, кто слишком благороден, чтобы любить жизнь для ее суеты сует и кинематографа...
Когда-то я был кокаинистом, ибо, подобно многим здоровым юношам больного человечества, не боялся потерять 65 лет . И после четырех лет беспрерывной нервной судороги здоровый и нормальный сын человеческий был как веселым мертвецом. Всем было страшно смотреть на меня. Неделями не спавший, не евший и раздевавшийся. Я уже видел себя оставленным лодке. Пароход жизни быстро удалялся. Напротив меня сидели, скорчившись, умопомешательство и смерть. Но что могло спасти меня? Мое поколение не родилось любить жизнь из-за похотливого прозябания тысячей, и я, переживший старых богов, танцуя, дошел до самого края символической пропасти. Сбывалось великое пророчество Ницше: лучшие мои, вам должно становиться все хуже и тяжелее, все большие и лучшие из вас должны погибнуть, ибо так превозмогает человек себя. Пророк активного пессимизма через грань двух столетий видел тучу великого презрения, великого отвращения ко всем целям, которые над небом лучших сынов Его. Nous avons eu nous une enorme force de sentiment moraux et ancun but qui pourrais les satisfaire tous. -- У нас была колоссальная сила нравственного чувства и никакой цели, которая могла бы эти чувства удовлетворить. Ибо близко то время, когда те, кто потерял Бога, создадут Его и человек сам поставит перед собой цель, ибо трагедия активного пессимизма есть потеря уважения к жизни, "у коего все Боги из папье-маше". Но что-то во мне хотело жить. Я не хотел жить для себя, но позади меня встали трагические тени высшего человека.
В эти минуты величайшего кризиса я почувствовал, что не все во мне хочет умереть, что есть одно -- любовь к высшим людям, трем, четырем, пяти, которая хочет, чтоб я жил еще. Никогда еще книги Евангелия, Бога любви, не производили на меня такого потрясающего впечатления, а потом я выучил кровью своей одно великое слово -- . Воля может двигать горами, ибо, в душе самый униженный, впервые понял абсолютную свободу человека в себе, ибо все живое и нормальное давно возмутилось во мне, но я не поднимал и пальца против врага своего, ибо воля, как сила, зависит от "стоит ли" ее . Ибо мое величие было улыбаться на своих похоронах. Зачем?
Но вот из безумной черной напряженности сверкнула молния Евангелия -- я должен еще жить! Убеждение в своей неограниченной свободе воли дало мне безумную мысль -- исполнить Евангелие, первые 30 лет коего есть воспитание предающегося. После этого умирающий человек стал вдруг безудержно молодеть. В один день я бросил то, что питало радость разрушения в течение четырех лет, и приносил домой, и вытряхивал в окно керамические баночки. После, там, на раскаленном рыже-красном островке, среди моря, похожего на разогретую патоку, совершилось, родилось нечто... Мой возврат в Константинополь был возврат к жизни воскресшего. И с тех пор начался тот неистово блаженный период непрестанного бдения, который привел ко второму большому кризису моей жизни в Константинополе. Я познакомился с теософическим учением, которое есть раньше всего упорное воспитание интеллекта и чувства через сосредоточенное мышление и молитву. Самого "бездеятельного человека" скоро прозвали безумным братом, ибо эти два года прошли как бы в едином устремлении к Цели, но в каждой душе однажды приходит подозрение: не есть ли это великое чувство реальности божественного -- застарелое безумие отравленного. То, что было после этого, можно назвать превращением в противоположность, ибо, думая, что я вообще "уйти не могу", я совершенно прекратил на время свои благочестивые упражнения. Время шло, и я стал ждать, что некая безудержная энергия вырвется из-под охладевшей почвы моей души, и все опять пойдет в гору. Но голые сучья покрылись зелеными листьями и опять опустели, а ничего не вырвалось, подобно лаве.
Меж тем проходит жизнь моя, и со дня на день ждет спасения. С одной стороны, великая тоска и пустота доказывали, что годы безумия были не бесплодны, но в глубине души росло чувство какой-то ошибки и смутно томило. Теперь, после стольких перемен, все стало ясно для меня: в начале всякой теософической карьеры первое горение есть чаще всего безудержное желание роста, которое в конце концов тот же земной, пошлый Бог под другим лицом, ибо самолюбие имеет много форм и, погибнув, видимо, под одной, оно появляется вновь под другой.
Цели человечества, великое отвращение к коим характеризует "святую болезнь" его творческих душ. -- чувствительно-утилитарная синяя птица джеклондоновского Мартин Идена в интеллектуально-утилитарной цели. Высшая жизнь есть творческая добродетель, ибо жизнь повсеместно стремится к своему утверждению, противопоставлению смерти и небытию, поэтому дарящая добродетель, соприкосновение реки с океаном, есть единственное, естественность высочайшего человека, в котором жизнь самоутверждается в его любви к человечеству.
У Ницше эта встреча с его великим врагом, духом тяжести, является одним из центральных моментов Заратустры. "Слушай, карлик, ты или я, мою самую высшую цель ты бы не мог нести, поэтому ты должен умереть". Дух тяжести есть великий холод храбрых сердцем, великое Зачем, космическое уныние (Мартин Идеи, Печорин, Байрон)... И я, совершенно измученный чужой, праздной и пьяной жизнью, залезшей во все монастыри и обители моей души, остановился на мокром ночном бульваре и сказал: "Карлик, ты или я", -- и это спасло меня.
С этой минуты, задолго еще до моего фактического окончательного возврата к аскетическому горению религиозной деятельностью, в душу мою проникло тихое и страшное чувство обреченности, признак моего грядущего выздоровления.

18.6.<19>28. Я начинаю этот дневник в Париже в 28 году, в 2 1/2 часа дня, в свитере, в поту и с граммофоном на столе (Соо -- Соо), именно начинаю, потому что в предыдущем я был метафизически неправ, и поэтому он умер (все метафизически неправое умирает). Теперь я решил писать откровенно. И не скромно, то есть "цинично и с непорочностью". Итак, мне 25 лет, я шатен, среднего роста, с непомерно большой головой (59 с), узкими плечами и маленькими руками типа Марса (левый палец слегка обрублен), лицо у меня приятное, зубы желтые есть, мои всего с одной стороны, где три золотых, но передние зубы еще белые, что даст мне возможность деланно и очаровательно улыбаться. Одна нога у меня слегка косит вовне. Состояние моего здоровья сомнительное. Ужасающий невроз сердца, мешающий мне заниматься столь любимым мной спортом -- бегом и подниманием тяжестей, к чему имею особый талант. Уже поднял правой 40 кило, обеими -- 70, могу поднять правой 60, обеими 75 или 80.
Особые мои приметы: невроз, не позволяющий мне смотреть в глаза людям. Таз довольно большой (значительно больше среднего). Одно бедро гораздо больше другого.
Духовно я самый умный, самый блестящий и самый прозорливый обитатель земли. Религиозные, то есть метафизические способности мои -- гениальны, к поэзии я способен на уровне великих поэтов, к живописи -- несомненно. Кроме того, необычайно музыкален. Из всего этого следует, что я являюсь человеком наиболее близким к гениальности из кого бы то ни было из моих современников -- мне надоело писать.

29.3.<19>29. Может быть, мне уже нужно грустить и смиряться, потому что я сейчас не дух музыки, а сама музыка, не свобода, а необходимость. (Может быть, в музыке умирают, а в духе музыки воскресают.)
Может быть, они недаром боятся музыки, как боятся весны, как страшно быть игрушкой черных волн.

Каждая сущность, раз познанная, сама раскрывается как носительница сущности, для меня, например, музыка уже позади и вокруг. Дух музыки же надо мною и вне меня.

Дух музыки -- это общее, форма, субстанциональная музыка же, поэзия и живопись есть воплощение ее тела. Сгорайте и умирайте в музыке, тогда дух музыки спасет вас.

Не жить удачно, не длиться бесконечно, а пропеть в хоре и замолкнуть, как такт, который вот отзвучал и сгинул.

Личность только тогда запоет, когда согласится быть тактом, которому жизнь -- отзвучать полногласно и замолкнуть в вариации.

такт должен быть тактом симфонии некоей, и смысл в ожидании его -- дождаться и отзвучать кратко, расточиться, прекратиться. Не продолжаться бесконечно (бессмертие), а именно прекратиться, отзвучать, только симфония одна бессмертна.

31.3.<19>29. <...> Дух музыки есть ядро сферы музыки (но в четвертом измерении). То, что он строит, бессмертно, музыка же есть внешняя сфера, где все умрет.

Музыка приходит к душе, как весна, потом -- как женщина. Душа бросается в нее и исчезает в ней, захваченная ею. Самое явное воплощение ее есть женщина.

Дух же музыки не приходит к душе, душа может стать им, а ослабев, упасть в музыку и тогда зазвучать сладостно (как Блок).

Души рождаются для музыки, она им естественна и сладка, они в ней живут и звучат и исчезают. Вхождение в музыку, в хор -- счастье, потому что души не созданы еще для духа музыки, то есть для вечности. "Спи... рано еще, сыро еще".

Подчинение музыке есть подчинение оргии, Дионису, вину, музыке, женщине. Она усладит и убьет.

2.4.<19>29. Подчинился музыке Блок, и потому сделался сладостным, поэтому погиб. Первая же <его> книга от д<уха> м<узыки>. Музыкой была для него Л.Д.М.

Душа может принадлежать или богам, музыке или Д<уху> м<узыки>. Музыка есть поток роковых сил, Дионис. Умереть и повториться вновь.

Поэзия создается из музыки, философии и живописи, то есть от соединения Ритма, Символа, Образа. <...>

18.4.<19>29. Первое поэтическое ощущение -- скрытые поиски жизни более полной, более разнообразной -- есть как бы "любовь к отплыванию", поиски моря, движения, волнения и стихии подхватывающей, уносящей.

Второе поэтическое ощущение есть поиски как бы золотой неподвижности -- созерцания движения всех вещей, исходящих и возвращающихся (скрытое оправдание смерти мира, пребывания чистых форм, покоящегося, благословенно мечтающего и зреющего в центре мира мелькания форм).

Жалость "синего глаза" сперва фиксируется на физическом теле, у матерей, например, и у евреев, затем, просветлившись, на сентиментальном теле, волнениям которого физическое законно приносится в жертву (сюда сбитые ноги путешественников, окровавленные губы любовников), затем, при вторичном просветлении, все сентиментальное приносится в жертву духовному (чего не смог Блок, погибший из-за наслаждений адской пышностью закатов, музыки, снега. Сюда жертва страданиями моральными смыслу жизни и мое "себя не жалею, никого не жалею").

Техника прогулок. Терять себя постепенно или находить в поисках "Золотого Руна облаков" и все из света в тьму, из боли в сладость. То согрешит душа взглядом или жестом "адским", и все начнет умирать, то стоически праведно проиграет, и все лица окрасятся уважением: тише, герой идет. Можно-таки стать мифическим человеком.

Солнце может быть или отравой или благословением. Оно то гноит, то живит, то убивает, то спасает в зависимости от принятия или непринятия ежесекундной смерти и "основной неудачи".

20.4.<19>29. Постепенно выясняется простым приведением в порядок, что вторая революция была-таки народным явлением. Внешне -- в вопросе о Земле и Мире, внутренне -- в чем-то, что позже Блок, и согласным со всем музыкальным строем русской литературы и культуры. Таким образом, чтоб оставаться антибольшевиком, следует найти какую-то антинародническую опору (и антихристианскую тоже). Бунин служит такой опорой для многих, он и Леонтьев пытаются подсушить русскую душу.
Дело в том, что глубоко христианско-народническая литература слишком уж маслила, мазала, сахарила и гладила русского человека и человека вообще (именно за его "несчастность" -- музыкальную неудачность). И вот находится мужественный человек, который громко говорит о "неприличности" русского человека. Вещь Бунина часто развивается так: сперва говорится о красоте Солнца и Земли, затем о красоте растений и красоте животных. Все это с оттенком стоического гимна благодарности золотым силам. Но вот на сцене появляется человек, и гримаса отвращения перекашивает лицо стоика. Дело в том, что с точки зрения гармонического сочетания каких-то совершенств, человек один во всем творении отвратителен и неприличен. Звезды, звери и боги используют свое назначение, человеческая же душа блуждает, отказывается и скрипит, как ножом по тарелке. По иным выходит, что она росток и начало чего-то, именно поэтому она не есть нечто осуществленное и вообще никакой голос в хору светил и сил. Человек неприличен вообще на земле, русский человек, для которого больше, чем для других, назначение есть именно проблема, больше других неприличен и антимузыкален, то есть не участвующий в хору. Стоик отвращается от человека и смотрит в прекрасные как небо, теплые и верные земле и небу лошадиные глаза. Но Бунин не отрицает всего творения, как Шопенгауэр, из-за неудачливости человека, и в том его скрытая сила, что он все же принадлежит к писателям с положительным остатком, а не к тем, которым всегда хочется сказать: "Так уйдите же сами, если вам все так больно".

Русская литература немного надоела со своим страдающим от социальной несправедливости человеком.
Поговорим о Любви и Смерти, как будто бы ничего не случилось... Перед лицом этих Дел, всякая социология неприличная болтовня.

Он говорил: никто не страдает. Низшие, потому что у них нет памяти: так, они завтра уже не помнят утерянных в любви или в смерти. Также нет у них воображения даже, чтобы страдать более низменно, то есть от призраков возможного. Они -- дети и цветы, жизнь их еще не вышла из сна. Во сне родятся, во сне и засыпают. Отсюда и призрак их величия (простоты перед смертью), ибо они ничего не понимают и не умеют ценить. Храбрость их от отсутствия понимания важности жизни. <...>
Старшие уже не страдают, ибо жизнь их полна метафизическими утешениями и потому, что все у них призрак и воображение. Только посередине есть что-то вроде страдания (Блок иногда бывал посередине) -- тоска, вверху -- скука, внизу -- жажда.

Страдают из-за идеи возможности -- которой нет совершенно. Ибо существуют или атомы или Провидение. И в том и в другом случае жизнь абсолютно не может быть чем-то иным, чем она есть. Возможное-то и есть как раз самое невозможное.

Если птицы не прилетают, сиди, красуясь в античной позе между двумя молчаниями. Если птицы не прилетают, всматривайся молча в синеву. Тот, кто ни о чем не мыслит, красуется в античной позе на берегу дороги, как грязный мраморный Гермес, тот, может быть, ближе к цели, чем уже постигший, забывший окружающее. Фон, на котором рождаются мысли, всегда значительнее самих мыслей. Всматриваться в фон благороднее, может быть, чем присутствовать при рождении надписи.

Новое состояние наконец прибыло на землю, но только одной крошечной птичьей ногой опирается оно на нее. Теперь оно будет расти количественно. Эта новая жизнь пройдет под знаком Неподвижности, чтобы опять когда-нибудь разрешиться в новой серии качественных изменений. Для постигших смысл начинается новая жизнь, неподвижного форсирования смысла, тогда смысл разрастается и становится плотью. Для них начинается новое неподвижное созерцание синевы, уже в центре Смысла Мира.

Аполлон Безобразов (герой одноименного романа Б. Поплавского -- А.Б.) стоял на точке, когда быстрота и острота мышления, достигши своего пароксизма, тяготеют к еще более высокой своей форме, в которой, в сущности, постигающий и не думает совсем. Всякая мысль кажется ему выпаданием такта в музыке.

Когда иллюзия раскрывается, сделавший открытие становится самим открытием. Часто он оказывается именно на границе Света и тени, на нулевой точке, где Свету уже не хочется быть самим собой, откуда Смерть зовет его, то есть зовет Мир, и Мир еще раз умирает в нем.

Молчание белой бумаги. Белый лист наводит на меня какое-то оцепенение. Как снежное поле, перед которым кажутся неважными все цветы и звуки.

Интересно знать, писал ли Пруст от обилия или от скудости. Оттого, что ему не из чего было выбирать, он писал -- все. Или от глобального чувства масштаба и выбора того, о чем стоит и того, о чем не стоит <писать>.

НЕСКОЛЬКО СТАТЕЙ



О "Русском ангеле". Содержание: Русский ангел -- это "София" в большой русской литературе до символизма.
Социализм -- аскет любви, выделенный из христианства материалистическим оком. Упрощение христианства, приведшее к расправе и к социализму выгоды, прямой кровавости, и затем разложение революции. Нужно вернуть аскету любви мистику, это задача эмиграции, если же она пойдет за Буниным в презрении к правде народа, то погибнет духом.
Октябрь верен России, он народен и в духе большой русской литературы, это понял Блок и даже Адамович.
Октябрь гибнет из-за материалистически утилитарного его использования.
Необходимость нового религиозного социализма, скорее небесный его стиль, соблазн которого народы, Интернационал: нет, царство мое не от мира сего: коммунизм -- падший Христос, но не от жадности, а от слепоты.

СТАТЬЯ О КЕРЕНСКОМ



Геройская гибель эмиграции. 1. Поэтическая политика -- политика Керенского. 2. Несочувствие Деникину, невозможность сплоченного действия против большевиков. Неудача создания идеологии антиоктябрьской, гибель (спасительная) тройная. Миф о Керенском. Верность Керенского как действие задерживающего голоса "Русского ангела". Гибель керенщины как гибель спасения и спасительная. Керенский -- аспект жалости в Р<усской> Р<еволюции>... Керенский -- Блок русской революции2.

Так пройдет жизнь в борьбе с нежеланием осуществляться, в борьбе с нежеланием принять осуществленное. Как тогда на дне колодца двора, где я все хотел играть и не смог. А теперь я на крыше и тоже играть не могу.

29 апреля 1929 года Борис Поплавский записал в дневник разговор с Георгием Ивановым. В этой части дневника сохранились и наброски доклада Поплавского о книге Г. Иванова "Петербургские зимы", вышедшей в Париже в 1928 году. Доклад этот он сделал 2 мая 1929 года на собрании Объединения писателей "Кочевья".

29.4.<19>29. Разговор с Ивановым: Блок всегда сидел перед своим большим окном вполоборота к собеседнику, говорить с ним было тяжело, но попал в цель -- останется -- относится к делу -- писал о самом главном. <...>

От чего зависит попадать в цель -- от согласия с д<ухом> м<узыки>.

Рембо и Блок гении Формы и Жалости. Рембо был метафизиком от природы, но он был жесток и отходил в даль постигания, и все умирало и останавливалось за ним. Поэтому Рембо гений, но можно его и не читать, ибо он не писал о самом главном, в то время как позор не читать Блока, и это невозможно.

Кузмин и Блок. Два полюса петроградского мироощущения. Кузмин легкий, светский. Блок тяжелый, почти мужицкий. Странное явление -- все лучшие поэты на той стороне: Блок, Мандельштам, Цветаева, Есенин, Пастернак. Только Гумилев на этой. Причем сам Цех говорит, что Гумилев не попадал в цель и был лишь удачным актером.

Но и петроградцы любили революцию по-своему, ибо черные улицы, сугробы, шубы и эскимосские печки в квартирах им казались декоративнее, поэтичнее, может быть, натопленных гостиных. Вообще характерно все-таки неуважение русских литераторов к натопленным гостиным. Можно было бы поделить эмиграцию за и против натопленных гостиных.

Гумилев любил Россию нереальную, гостинно-купеческую, он любил Россию сказочную, сусальную, несколько календарную и воображаемую.

Мне кажется, что речь идет не за и против большевиков, а за и против народной воли, за и против революции как музыки. В общем, революция была для Иванова чем-то антимузыкальным, то есть только явлением гнева. Абзац о Клюеве очень характерен3.

Сумерки Богов, но сумерки Богов, соглашающихся смеркаться, соглашающихся уступить, ибо сами себя осудили.

Начиная читать книгу "П<етербургские> З<имы>", думал найти сборник анекдотов и фактов -- ничуть. Блок, например, удачен, с которым Иванов был хорошо знаком. Следственно, это попытка описания Времени или даже Музыки времени.
Тяжесть Блока в его чрезвычайном придавании значения важности эпохи. -- Теперь будет много мрака -- и т.д. В общем -- в его чувстве зависимости его личной жизни от народа, эпохи, роли в жизни народа, роли в эпохе и т.д. Напротив, удобны люди и легки люди, которые как бы чувствуют жизнь свою вполне в своем распоряжении, своей собственностью. Блок же всегда чувствовал себя во власти, чисто во власти Рока. Для людей же формации Иванова существуют только две чисто индивидуальные проблемы -- любовь и смерть. С этой точки зрения мы скорее за оркестр и за Блока. Но до каких пор? Ведь Блок, Мандельштам, Пастернак, Есенин и Цветаева в один из своих периодов пошли за ним (оркестром -- А.Б.) вплоть до большевиков. Я стараюсь идти за Блоком вплоть до народа, до понимания каждой эпохи как части какого-то цельного музыкального развития, но не до большевиков, которые были, в сущности, как бы, по-моему, неправильным истолкованием и упрощением по существу верной вещи, а именно, русского мистического социализма -- любимого детища и души всей большой русской литературы и публицистики, то есть вопроса о русском софическом добре, о русском ангеле, -- как его называет Борис Божнев4. Для Гумилева же ощущения противоположного времени не существовало, он чувствовал себя -- один перед Богом и в пустыне, поэтому так и понимал отдаленные века. Его жизнь была для него его личным делом с Создателем, а не делом Общим. Он виртуоз, а не идущий в хоре. В заключение я хочу сказать, что быть хористом и оркестровым музыкантом всегда кажется чем-то более плебейским, чем быть солистом, хотя и плохим. В эту сторону, кажется мне, должна быть направлена идея чести молодого писателя -- в нешикарную литературу, в нешикарное мирочувствование, подобно разговорам тяжелого Блока, который о чем-то беспокоился, следил за какими-то знаками и слушал время.
Эпоха и революция несомненно сложнее марксизма и глубже теории борьбы за выгоды, раньше всего потому, что русский социализм -- душа русской литературы, нечто глубоко мистическое. В ней бытие экономическое отнюдь не определяет сознание, и недаром она называется дворянской. По-моему, если рабочий говорит о марксизме, то это не интересно, если же говорит князь и гвардейский офицер как Святополк-Мирский, я слушаю во все уши5.
Итак, книга Иванова, по-моему, отнюдь не передает Музыку времени (как, например, воспоминания о Блоке Белого). Но она не неудачна в этом смысле, она есть дитя принципиального отрицания этой Музыки. Иванов мне много говорил: "Я не люблю никого, и ни с кем у меня общего дела нет". А между прочим. Бунин ему близок. И, по существу, книга Иванова есть мужественное явление борьбы с русской музыкой, и он иронически вкладывает в уста одного из своих героев, что "пьянство", описанием которого заполнена масса страниц, "есть совокупление астрала нашего существа с Музыкой времени"6. Можно было бы сказать, что по Иванову вообще революция в России произошла от пьянства интеллигенции. Эта книга есть, по существу, глубоко принципиальный выпад Гумилева против Блока. В этом смысле и Гиппиус всегда права, когда, заслышав восторги о Блоке, и дальше стремится его низвести до погибшего мальчика7. Ceci c'est de bonne guerre {Таким образом, это честно (фр.).}.
За и против Блока -- вот как надо было бы разделить эмиграцию. Иванов -- против, я за, но Иванов -- честный противник. Книга эта отчасти написана против Мандельштама как содушника Блока.
По-моему также, книга хорошо написана. Она сама читается. Мне кажется, вообще, что искусство должно быть, как халва, которая сама в рот идет, чему нужно делать одолжение, то и плохо. Потом книга крайне пластично, акмеистически написана, в ней много вещей, тостов, галстуков, бутылок. Но, по-моему, недостаточно. Я был бы благодарен еще больше Иванову, если бы он во второй книге своих воспоминаний пятьдесят страниц, например, посвятил описанию, какие, например, были у Блока уши, ногти, ботинки, как Гумилев ставил ногу -- прямо или носки врозь, в чем целая идеология, которую так хорошо понял Пруст, подробно, так страницах на сорока, описал бы письменный стол Гумилева или Блока и т.д.

1932. В кафе. Напротив сидит какой-то Булатович, книги, очки, симпатично, что серый день. Как трудно умыться от грязи.

ОПЫТ ТЕОДИЦЕИ



Татищева нет, и почему я всегда так робею, когда прихожу в чужое место, почему также они были все так вежливы... Весь промок и жарко. Гегель труден, но лучше, то есть ближе, не напишешь. Сегодня с утра, как и вчера утром, тщетно ясное осеннее освещение. Что же делать, нужно как-нибудь устраиваться вне христианства, если и дверь смерти и магическая дверь передо мною не раскрывается...
Моральная реабилитация Б<ога> -- вот заветная тема -- или осуждение Его. Ведь я никогда не сомневался в существовании, а лишь в благости, и всю жизнь прожил между благодарностью и возмущением, но никогда не сомневался...

Радость и грубость. Глубина и страдание вечно встречаются в мире. Быть глубоким и быть радостным, вот что кажется мне совершенно невозможным, и отсюда победа грустная страдающих богов над безмятежными.

БЕССВЯЗНЫЕ МЫСЛИ


Удивляюсь смерти в себе общественного человека и как мало интересуют меня сейчас собрания и журналы и вообще Россия. Я обнищал этим, ибо он занимал много места на поверхности вместе со своей наклеенной бородой, вообще -- клюква. Но зато убавилось едоком. И лучше будут себя чувствовать личный человек и религиозный человек, особенно личный, который долго был у меня в загоне.
Хочу жить во мгновении и в вечности, но не во времени вообще, против средне-возвышенного, самый грубый разговор -- спорт, порнография и сразу -- бездны творения.
Общественный человек это также немного и моральный человек. Ибо религиозный человек необходимо немного аморален, во-первых, потому что он оптимист, ибо для него вовне зло и добро необходимы, как две строительные силы, и ни добро, ни зло не есть ценность, ценность же есть жизнь, цель становления, достигаемая в целом столь же с помощью зла, как и добра.
И зло, и добро, отдельно выпущенные на свободу, погубили бы мир. Добро потушило бы вечный костер героизма и страдания, а зло сожгло бы весь мир и умерло бы от скуки.
Горе и радость. Поверь художнику, который тебя лепит, -- судьбе, что ей нужно травить тебя муками и так пробуждать тебя спящего. Горе пробуждает, а "от счастья и славы безнадежно черствеют сердца".
Я теперь скромнее и честнее, я понял свою люциферическую природу, и я ищу другого Люцифера, который бы растаял в моем присутствии, тогда и я обращусь, но не раньше. Наташа8 вызывает во мне слишком сильно древнего человека. Характерна для силы ее личности ее скрытность. Рассказать -- это пустить другого в мир своих воспоминаний, а она хочет объемлеть тебя, но не быть объемлема, превратить тебя в объект, сама же оставаясь невидимой. Я же тоскую от богатства, но что если Бог хотел меня <оставить> Люцифером в общей гармонии мира, а я, идя к Христу, свое не осуществляю, в Нем же уничтожаюсь до конца, ибо мое и Его это огнь и вола; лля меня христианизироваться -- это умереть целиком, и не видно воскресенья, войти же в Него тем, что я есть, чистая порча Его действительности.

ХОЛОДНЫЙ СВЕТ



Против морали принуждения. Она источник печали, безрадостное долженствование, большая хула на Создателя, чем радостный эгоизм. Умножение бытия от его накопления и затем от его растления. Вред излишнего накопления -- ожирение души, бесполезная экономия избытка -- сил. Вред от излишнего растления -- изнеможение. Радостная жизнь -- брать на себя ровно столько, сколько можешь, радуясь своей силе, и, умножая ее, нести.

21.11.1932. <...> Христианство, может быть, и было вначале моральным движением, но религиозный момент скоро возобладал. Так, в Иерусалимской общине все имущество было общим и богатый не мог вступить, не отдавши имущество, что и отражается в споре Иисуса с богатым юношей. Спор же Анании с Петром отражает более позднее состояние дела и начало трений и мук на этой почве. Однако Петр строго наказывает утайку. Павел же при своем бешеном ораторском темпераменте не мог удовлетвориться меньше, чем планетарными масштабами. Поэтому он начал принимать и богатых, дабы увеличить количество за счет качества.
Однако и другое соображение важно: кто, собственно, есть христианин. Первый ответ напрашивается следующий -- исполняющий заветы Христа, но в какой мере, спрашивается. Если целостью, то христианами следует считать только святых. Христос же пришел к грешникам, богатый есть грешник, но следует ли грешников гнать из церкви. Так образовалось священство -- эти, по крайней мере, чисты, а затем ввиду обмирщения священства -- монашество. Во всяком случае моральный момент все больше заслонялся религиозным. В Боге же нет моральной непримиримости, Бог терпит грешников. Может быть, даже зло было ему необходимо для совершенства дела.
Тогда христианство сразу куда-то провалилось, "сделало карьеру", и что может быть грубее, хамее, некультурно безотраднее апологетов вроде Тертуллиана или Иринея. Нежность же Христа не пошла дальше Иерусалимской общины, чтобы воскреснуть только в святом Франциске.

Чтобы быть счастливым, надо жаждать соединения с объектом счастья. Но как научиться жаждать Бога, если мы так долго учились жить волей и побеждать природу, безрадостная добродетель, холодное раздаяние, не замечающее, в сущности, презирающее одаряемого. Ибо только более нищие нуждаются, а мы интересуемся обществом только более богатых. Если же поддакать этой склонности, куда денется свобода, ибо добро кончается, где начинается удовольствие от него. Где же кончается удовольствие, смысл, полнота бытия, кончается и возможность делать <его>, кроме как у изуверов, но нерадостны изуверы.
Зато явный недостаток буддизма -- антимузыкальность, ибо он лишен противоречий. Только противоречивое музыкально, ибо сама музыка есть разрешение противоречий.

25.11.1932. Какое невероятно дикое и тихое счастье было сегодня встать рано, вымыться и выйти на улицу серую и теплую.

1.12.1932. Свет голубя уже над нами, только тень его еще не совсем спустилась к жизни. Жизни же нет вне плоти. Ни в духе ни в теле... Что же есть плоть, плоть есть величайшее живое чудо, для которого ни духовной ни телесной жизни недостаточно. Плотская жизнь есть тайна воскресения Христа и воскресенья конца недели мук, отдыха, счастья жизни. Чистая духовность еще скорее губит чудо плотской жизни, чем чистая телесность, которая все-таки, любя, мгновеньями поднимается до нее.
Страшные дни раскаянья и страха. Надежда только на милосердие голубя, чувство бессилия заслужить его, сохранить свет его над собою. Ибо нужно было всю жизнь готовиться к этому, всю жизнь отказываться жить и любить, бороться за жизнь, приобретать власть, чтобы, когда оно наступит, быть ярче, богаче, музыкальнее окружающей жизни. А я все это предназначал для Бога. Кто знает, сколько мне Бог уже <стоил>, сколького я уже лишился из-за Бога, чтобы под конец лишиться и Бога. Хотя только теперь я сделался по-настоящему религиозен в старом смысле. Только теперь приобрел страх Божий, ибо раньше, что мог Он у меня отнять. "Что могут нам <дать> Боги, здоровье и богатство -- пыль и призрак, добродетель же и знание человек дает себе сам". Бог есть создатель жизни, поэтому не любящим жизнь Он не может ничего ни дать, ни отнять, Он относительно их не в силах даже существовать. Теперь, когда впервые средоточие моей жизни находится вне меня, я безумно боюсь Бога и благодарю Его, когда хоть несколько дней Он еще не отнимет его у меня. И по-настоящему страшны стали неудачи, мое -- сумасшествие, которое я ношу в себе, нищета и безродность, нет, не для меня, вот все, что приношу в приданое лучшему меня, и мне хочется бежать, мне так отвратителен я сам, что хочется прямо убить себя, избавить Его от себя. Прости меня, голубь, ты слышишь, прости меня не за то, что я делаю, а за то, что я есть. Ибо всякая неудача и несовершенство есть вина. Вина предков, как говоришь ты. Ибо нужно, чтобы многие, многие поколения были счастливы и магически сексуально правы, чтобы родился хотя бы один здоровый человек. Так мне стыдно за своих родителей, за прадедов, за всю жизнь, не дождавшуюся Тебя в чистоте.

2.12.1932. Спал пять часов, выпил черного чая. Бог поможет меньше ее любить. <...> Порождение потомства есть закон воскрешения мертвых. Встать в ряд. Не оторваться от дерева. Через меня жизнь потекла дальше. И когда она будет вспоминать, воскресну и я. Ибо откуда воскресает? Из памяти. Но как вспоминают, сперва себя, затем обстановку. Те, через кого жизнь не прошла, будут вспомянуты только как тупики, непроезжие пути обстановки.

4.12.1932. <...>
СТРАШНОЕ МЕСТО



Было совершено два преступления (и оба дерева были перевернуты), и за них два наказания, как два дьявола, грызут мир. Это есть сладострастие и жестокость...
Человек был сотворен как жена Бога, однако Бог захотел испытать ее верность, дать ей возможность свободно определить себя к Нему, и поэтому Он отдалился от нее, прекратил с ней непрестанное до того половое-сердечное общение. И тогда Люцифер ее научил изменить Богу с ним, воспользоваться совокуплением не для утверждения жизни, а для наслаждения ею. И часть ее сопротивлялась этому (спор Адама и Евы), но слабость воли и обман победили. Страшная сонливость сковала ее, и сон мира начался -- падшая природа родилась.
Но Люцифер пал раньше. Ему Бог дал абсолют воли и чистоты, но отделил ее от Себя, дал ему, может быть, слишком много, и Люцифер соблазнился о своем богатстве. Он увидел за полнотою Божественной ткани и жизни нагую природу логическую, ткань ткани и этим убил Бога. Адам же лишь соблазнился о Боге.

28.2 -- 1.3.1934. Только еврейская и греческая древность додумались до моментов личности и свободы, и вот почему именно они, а не египетская, вавилонская и германская древность легли в основание культуры. Хотя древности эти бесформенны и лишены архитектурного единства, ибо все греческие герои до легкомыслия импульсивны и свободолюбивы, и даже в богах согласия нет, однако греческая древность и еврейская бесконечно симпатичны, в то время как, всматриваясь в туманное чередование каких-то анонимных Зороастров, какая-то презрительная оторопь берет, и скука чистой археологии нестерпима в истории фараонов, до того они бледная тень один другого, а в Риме и в Греции как неповторим Алкивиад, Перикл или Александр, какие живые люди перед египетскими роботами в коронах. Египет, действительно, "скучная история".

Персидские цари по многочисленности войска имели обыкновение не считать, а мерить его на версты тогдашние, но это было рабское быдло, и когда босые македонские хулиганы увидели это быдло, то кривошеий Александр засмеялся: "Разве это люди, солдаты, личности!", толкнул лапой, и повалилась персидская декорация, и трава не растет там, где царей в их золотых палатах даже видеть не полагалось, "дабы не умер от счастья".<...>

Первоначальное исконное состояние есть рабство женщин и мужчин роду, обязательная женитьба кого угодно на ком угодно, и есть народы, которые, презирая индивидуальность, создали страны, порождающие цивилизацию по принципу одной семьи. Таковы Египет, Вавилон, Карфаген.
Религия всех этих народов первой диалектической ступени была Религией Великой Богини, не знающей своих мужей, не щадящей своих детей. Мораль -- религиозная проституция, то есть возведение в культ дезиндивидуализации любви для женщин и деспотическое повеление и рабское служение для мужчин, дабы не привязывались ни к какой индивидуальности; пунические женщины должны были и почитали за честь с радостными песнями сжигать своих детей в утробе огнедышащих солнечных Ваалов, универсальных, бесконечно плодовитых солнечных мужей бесконечно плодовитой Великой Богини.

Итак, если общество-племя есть первый диалектический момент, второй есть личность, и она, как побеждающая безликую родовую сексуальность и аскетически индивидуализирующая становится в прямую оппозицию к первому термину, и скоро выясняется метафизическое уродство этого антитезиса, и оно есть раньше всего роковое одиночество такой личности в себе, "мировая тоска" романтизма, которых никогда не знали родовые народы, где каждый, едва достигши половой зрелости, опять начинал поглощаться племенем, женился и получал готовую отцовскую профессию и занятие и место в общине, не успевая обособиться и начать скучать, ибо правильно сказал оракул: "Одиночество -- мать всех пороков".

Одиночество в себе и полная неприспособленность к действию в организованной общине, которая раньше всего требует глубокого упрощения личности и принятия традиционных форм, например, брака, требует огромных уступок личной свободе, слишком же индивидуализированные люди очень часто вообще безбрачны, ибо слишком редко им удается найти дополнение себе. В истории этот период есть Ренессанс, и когда личностей очень много развелось, <началась> Новая история с ее неизбежным капитализмом и драматической борьбой за частную свободу, ибо личность, рождаясь, оказывается вообще на улице и ей предоставляется погибнуть или бороться против всех, не переступая только известных границ, а именно насилия.
Люди капиталистического мира, окруженные всеобщим равнодушием, ибо все заняты собою, в разделенности, замкнутости, клеточности Европы, часто вспоминали о древних коллективистических цивилизациях как о золотом веке, не понимая, что они никогда не могли бы там ужиться, ибо даже Сократ был слишком личен и потому развращал юношество, отвращая его от городской традиции, и потому, как правильно понял Ницше, десять раз заслужил смерть как разрушитель греческого единства, что он и понял, предпочтя ее изгнанию, ибо как всякому втайне родовому человеку ужас путешествовать и быть одному был для него пуще смерти, и вообще ни один европеец не может понять, что было для древнего изгнание, и почему оно до тюрьмы и галер прямо шло за смертной казнью.

Так род тоскует по личности, <тщетно тянется> к ней, а личность тоскует по соборной жизни, и здесь останавливается печально диалектика демократии, понимая, как мертвое одиночество в большом городе и смерть от голода среди гор запасов необходимо связаны с демократической свободой, и в этом смысле жизнь Рембо и Бодлера есть откровение индивидуалистической Европы о самой себе.

Скажу прямо, что свободно принятый коммунизм кажется мне третьей диалектической ступенью, включающей в себя возврат и отмену, сохранение частичного добра, достигнутого уже в двух первых. Но в нем важнее всего точное разделение нерушимой области личного и свободного от столь же нерушимой области обязательного и коллективного. И в этом все, ибо перегнуть в одну сторону -- анархия, перегнуть в другую сторону -- деспотия.

Фашистские государства покупали свое могущество возвращением к доистории, то есть к этапу приказания и подчинения. Да, внешне эти государства гораздо симметричнее и архитектурно законченнее, и это не есть деспотия, а свободный отказ индивидуумов от индивидуальности, радость войти в ряды и больше не быть одинокой личностью. Эти народы споткнулись о камень преткновения, и гибель их будет мгновенна, ибо они не состоят из личностей, и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости.
В сущности, фашизм и коммунизм есть возвращение России и Германии к природе9.

Борис Поплавский -- Юрию Иваску



В 1930-е годы Борис Поплавский переписывался с литературным критиком и поэтом Юрием Павловичем Иваском (1907--1986), жившим тогда в Эстонии. Приводимое ниже письмо публикуется впервые. Все остальные письма к нему Поплавского Иваск опубликовал в 1979 году в США

30.7.<19>32


Дорогой Иваск!
То, что с Вами случилось, чрезвычайно близко ко мне и ко всем стоящим моим друзьям. Тем более что мы, происходя из буржуазного класса, должны бояться неуловимой заинтересованности в своих взглядах. Меня только Христианство удерживает от чистого коммунизма, ибо я всею душою ненавижу деньги и их мораль. Мы здесь живем острым чувством приближения Европейского апокалипсиса, и все коммунисты в душе -- в сердце, но все же через "девочку Достоевского" мы никогда не перешагнем и останемся вне гибели мира, в катакомбах и в подполье. Однако я признаю, что готовящаяся мировая война есть прямое нападание на рабочий класс, и он только защищается, идя в революцию. Однако Христианство мне лично запрещает защищаться.
Вы не можете представить, как капиталистический строй всем надоел, надоел и самому себе больше всех. Я, как "непротивленец", не буду участвовать в революции, но так будет легче дышать и мне. "Звериного времени" я не очень боюсь, если только жить останусь. Ибо я подымаю одною рукою три пуда и готов работать даже и тяжело. Что до бедности, то беднее моего вообще быть нельзя.
Дорогой мой, единственное, что следует защищать и Вам и без чего Вы никогда не обойдетесь, это совместимость коммунизма и религиозности и всеми силами бороться против "Безбожнической дешевки", хотя, может быть, она и нужна для масс.
До свидания, милый. Напишите мне, пожалуйста, ибо я считаю Вас "моральным субъектом", тем, чего я более всего в жизни ценю, даже больше, чем "религиозных субъектов", хотя моральная жизнь, любовь к людям всегда будет несчастна, пока не сделается религиозной, ибо если Бога нет, нечего дать человеку, и даже при социальном рае -- чем наполнит он свой досуг, ведь не физкультурой же и шахматами.
Искренно преданный Вам,


нищий во Христе Борис Поплавский


Борис Поплавский -- Юрию Иваску






Другие статьи в литературном дневнике:

  • 31.10.2012. 31. 10. 20127