25. 02. 17гЖора Эфрон прожил 19 лет и погиб смертью храбрых. "Мальчиков нужно баловать, - им, может быть, на войну придется", - пророчествовала Марина Цветаева, едва сыну исполнился... месяц. Георгий Эфрон-младший родился в 1925 году в эмиграции, и отпрыска гения ждала короткая и очень драматичная судьба. Появился на свет в Чехии, детство и юность провел во Франции. В 14 лет впервые попал на свою историческую родину, в Москву. Потом была Елабуга, эвакуация в Ташкент, возращение в Москву и мобилизация на Белорусский фронт... "...Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу..." - напишет Георгий своей сестре Ариадне 17 июня 1944 года - за месяц до гибели. Нет, не вынесла. ***
Георгий сказал это Норе под большим секретом, та под еще большим секретом рассказала своей лучшей подруге, ну а эта подруга рассказала через три десятка лет мне, попросив молчать. И я молчал, зато понял, как все непросто было в жизни Марины Ивановны и что никто не имеет права судить ее личную жизнь, ее трагическую судьбу. Я срок молчания выдержал и теперь пишу. Помню, как на курсе заговорили о призыве Георгия в армию, и в конце февраля 1944 года он исчез. Один раз забежал в институт в шинели, с зимней солдатской ушанкой под мышкой, обошел всех, пожал на прощание руки и ушел. — Что-то ждет нашего Эфрончика? — вздохнула Настя Перфильева.— Дай Бог ему остаться живым.— И вытерла глаза. У нее не так давно погиб муж-офицер. Через какое-то время пришло в институт письмо-треугольник от Георгия. Оно было ироничное, бодрое, полное добрых чувств, пожеланий нам, надежд на скорую победу и на возвращение в институт. Настя Перфильева читала его вслух (жаль, что оно не сохранилось) и как староста курса написала сердечный подробный ответ от имени всех студентов с описанием институтской жизни, с пожеланием вернуться здоровым и невредимым. Больше писем от Эфрона не приходило. Прошли две сессии, миновало лето, мы снова собрались в институте и с великой печалью узнали, что наш Георгий погиб в бою смертью храбрых. Но где погиб, при каких обстоятельствах — никто ничего не знал. И лишь тогда я догадался спросить у Димы Сикорского, как погибла мать Георгия, ведь Дима, как я уже говорил, жил в то время со своей матерью в Елабуге... Дима вздохнул, наморщил лоб, вспоминая: — Как все это произошло? Сидел я в кино, смотрел «Грозу». На экране грохочет гром и отчаявшееся лицо Катерины. И вдруг слышу сквозь этот гром чей-то пронзительный крик: «Сикорский!» Я выскочил из кинозала и увидел Мура: лицо бледное, губы дергаются. Говорит: мать покончила с собой... Потом мы с Сашкой Соколовским (тоже будущий студент Литинститута, сын поэтессы Саконской.— А. М.) бегали в елабужский совет, добивались разрешения на похороны на кладбище. Не разрешали... Предлагали похоронить в какой-то общей могиле... Оттого, что покончила с собой, что ли? Ходили с Сашкой по каким-то другим учреждениям и все-таки добились... Мур на похороны не пошел и даже говорил Сикорскому: «Марина Ивановна правильно сделала, у нее не было другого выхода...» И так он говорил всем, называя мать по имени и отчеству,— обдуманно, разумно. Он и не пытался что-нибудь сделать, чтобы мать не сунула голову в петлю. Ее стихи и поэмы сыну не нравились, возможно, по молодости лет. Я не хочу ничего приукрашивать в судьбе и характере Георгия: каким видел его, таким и пишу. Около трех месяцев я учился с Георгием и практически ничего не знал о его прошлой и настоящей жизни, кроме того, что видели мои глаза, слышали уши и что мне рассказали однокурсники. Не знал я, что после гибели матери Георгия пытались спасти от фронта. Оказывается, как пишет М. Белкина в своей книге «Скрещение судеб», сохранилось ходатайство от С «Дорогие товарищи! Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь... Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте... Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья... берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает... М. Ц. Не оставляйте его — никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас. Уедете — увезите с собой. Не бросайте». Известный советский поэт Николай Асеев не выполнил главной просьбы Марины Цветаевой и на старости лет каялся в своем тяжелом проступке, даже ставил свечку в церкви и молился, просил прощения у Бога за то, что так поступил с Георгием... Мир тесен: ровно через два года после гибели Цветаевой, в 1943 году, меня, студента Литинститута, направили в творческий семинар Н. Асеева. Неопытный, доверчивый, романтически настроенный мальчишка, я был перед войной в полном восторге от его поэмы «Маяковский начинается», от других его стихов. На семинаре меня немного смутила заурядная, будничная внешность моего кумира. Узколицый, с реденькими, на косой пробор волосами, с неодухотворенным лицом — ну приказчик в провинциальной лавке, а не поэт! В аудитории было человек пять. Я выложил перед маститым поэтом несколько написанных от руки на листах из школьной тетради несовершенных своих творений. Асеев быстро пробежал по ним серыми глазами, тусклым голосом похвалил за свежесть несколько метафор и справедливо разнес банальные, небрежные строки и десяток первобытных рифм. Было такое ощущение, что вести семинар ему скучновато; или виной тому были наши слабенькие стишата?.. Скоро Асеев перестал вести семинар и исчез из института. Умер Асеев в 1963 году. Проститься с ним в Дубовый зал ЦДЛ пришло маловато народу, и мне было неловко: как быстро позабыли первого соратника главного агитатора, горлана, главаря страны его читатели. Казалось, общество готовилось к более серьезному, углубленному пониманию надвигающихся на страну перемен и к своей роли в них, а время эстрадно-плакатного ликбеза, в который так много внес Маяковский, заканчивалось. Нам казалось, что наступало время поиска истины и правды. Ожидался приход новой поэзии и прозы... Возле Ленинградского рынка, куда я время от времени хожу за покупками, есть скромная, неприметная улица Асеева, и, проходя по ней, я всегда вспоминаю его давний семинар, просьбу Марины Ивановны, своего однокурсника Георгия Эфрона... Из новых книг о Цветаевой я узнал, что тот самый лощеный многоумный Корнелий Люцианович Зелинский, литературные задания которого мы с Георгием выполняли на курсе, дал перед войной внутреннюю уничтожительную, почти доносительскую рецензию на рукопись большого сборника стихов и поэм Цветаевой, на которую она так надеялась. В книге С. Грибанова «Тайна одной инверсии» я прочел, что полк, в котором служил Эфрон, форсировал Западную Двину — реку моего детства, — занял немало городков и деревень. Только с третьей атаки была взята деревня Друйка. Там, наверно, поднимался в свою последнюю атаку Георгий. В книге учета полка есть запись: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44». В этом медсанбате скорей всего и умер от тяжелых ран Георгий. После долгой переписки с бойцами 7-й стрелковой роты, в которой служил Георгий, и поисков места его захоронения командир роты написал С. Грибанову о Георгии: «Скромный. Приказы выполнял быстро. В бою был бесстрашным воином». Браславский военкомат Витебской области подтвердил предполагаемое Грибановым место захоронения Георгия и выслал ему фотографию памятника, установленного на могиле советских солдат. В одном из недавно изданных писем Г. Эфрона есть слова, которые он, много понимавший, глубоко мыслящий мальчик, писал, как бы предчувствуя весь трагизм судьбы Цветаевых-Эфронов: «Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой». Георгий прожил всего девятнадцать с небольшим лет и проучился с нами около трех месяцев. Из каждого нашего однокурсника что-то да получилось — одни издавали книги стихов и прозы, другие работали в издательствах, третьи — на радио и телевидении. И нет никакого сомнения, что из Георгия, человека неординарного, образованного, влюбленного в литературу, пусть по молодости лет и заносчивого, вышел бы интересный прозаик, переводчик, литературовед, ученый, если бы судьба в то жесто Читайте также Дом-музей Марины Цветаевой в Королеве открыт после реконструкции ***В архиве Елабужского ЗАГСа сохранился документ - письменная просьба пятнадцатилетнего Георгия. Юноша просит разрешить "похороны матери, Цветаевой Марины Ивановны, умершей тридцать первого августа 1941 года в результате асфиксии (суицид)". Он страшно тоскует. В его дневнике от 19 сентября 1941 года есть такая запись: "Льет дождь. Думаю купить сапоги. Грязь страшная. Страшно все надоело. Что сейчас бы делал с мамой?.. Она совершенно правильно поступила, дальше было бы позорное существование..." Эфрон-младший будет смертельно ранен ровно через три года. *** А вскоре приходит повестка на фронт, ведь студентам Литинститута броня не полагается. Знакомые вспоминают: последний свой Новый год - 1944-й - Мур встречал в семье переводчиков Буровых, был весел, оживлен, много шутил... На фронт он попадет не сразу: "26-го февраля меня призвали в армию, - пишет он весной 1944 года. - Три месяца пробыл в запасном полку под Москвой, причем ездил в Рязанскую область на лесозаготовки. В конце мая уехал с маршевой ротой на фронт, где и нахожусь сейчас. Боев еще не было; царит предгрозовое затишье в ожидании огромных сражений и битв..." А вот запись спустя месяц: "Лишь здесь, на фронте, я увидел каких-то сверхъестественных здоровяков, каких-то румяных гигантов-молодцов из русских сказок, богатырей-силачей. Около нас живут разведчики, и они-то все, как на подбор, - получают особое питание и особые льготы, но зато и профессия их опасная - доставлять "языков". Вообще всех этих молодцов трудно отличить друг от друга; редко где я видел столько людей, как две капли воды схожих между собой..." "Атмосфера, вообще говоря, грозовая, - пишет он в одном из последних писем, - чувствуется, что стоишь на пороге крупных сражений. Если мне доведется участвовать в наших ударах, то я пойду автоматчиком: я числюсь в автоматном отделении и ношу автомат. Роль автоматчиков почетна и несложна: они просто-напросто идут впереди и палят во врага из своего оружия на ближнем расстоянии... Я совершенно спокойно смотрю на перспективу идти в атаку с автоматом, хотя мне никогда до сих пор не приходилось иметь дела ни с автоматами, ни с атаками... Все чувствуют, что вот-вот "начнется..." Видимо, в одной из первых своих атак где-то между Оршей и Витебском Мур и поймал фашистскую пулю. Далее никаких сведений о нем нет, он просто исчез. Вроде бы его после ранения отправили в медсанбат, но он туда так и не прибыл... В списках не значится Сестра Ариадна Эфрон и тетя Анастасия Цветаева примутся за поиски Мура. Отправят десятки запросов в Наркомат обороны. Им сообщат, что Эфрон не числится ни в списках раненых, ни в списках убитых, ни в списках пропавших без вести. В 70-е годы прошлого века судьбой Георгия заинтересуется военный журналист полковник Станислав Грибанов. После продолжительных поисков в военных архивах ему удается установить,что 27 мая 1944 года Георгий Эфрон был зачислен в состав 7-й стрелковой роты 3-го стрелкового батальона 437-го стрелкового полка 154-й стрелковой дивизии. В книге учета Грибанов обнаружит запись: "Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению 7.7.1944 г." И все... Тогда Грибанов начнет поиски людей, ходивших с Муром в атаки. И находит. Их отзыв о погибшем юноше был таков: "В бою Георгий был бесстрашен..." Но как и при каких обстоятельствах он погиб - не знал никто. Мясорубка войны уничтожила все следы. Из белорусской деревни Друйки Грибанов однажды получает письмо, что на территории сельсовета была Могила Неизвестного Солдата, погибшего 7 июля 1944 года, и, возможно, именно в ней похоронен сын Цветаевой. Свое расследование полковник опубликовал в журнале "Неман" в 1975 году. Он писал: "Деревня Друйка... Это ведь там в последнюю атаку поднялся Георгий! Умер солдат от ран, поставили ему санитары временный фанерный треугольник со звездой, и ушел полк на запад... А могилу люди сохранили..." Однако Грибанов считает нужным добавить: "Может статься, что и не Георгий в ней - другой солдат". Спустя три года после публикации автор получил письмо из Браславского военкомата: "Уважаемый товарищ Грибанов, - писал военком, - по Вашей просьбе высылаю фотографии памятника, установленного на месте захоронения советских воинов и в их числе Г. Эфрона. Имена остальных воинов нам неизвестны". Одна из многочисленных версий обстоятельств гибели Эфрона принадлежит директору Браславского музея Александру Пантелейко. В своей книге "Память. Браславский район" Пантелейко высказал предположение: "Во время сбора материала для книги мне удалось глубже проникнуть в обстоятельства последних военных дней Георгия Эфрона. Обоз с ранеными могли разбомбить в пути и т.д. На основании архивных документов было установлено, что в 437-м полку восемь человек пропали без вести... Может, Эфрон в числе этих восьми?.."
«Милая Алечка, не томись, не горюй. То, что сейчас бессмысленно, окажется мудрым и нужным только надо, чтобы время прошло! - Нет ничего случайного!». В то время как Аля в приюте пишет такое письмо: «Мама! Я повешусь, если Вы не приедете ко мне, или мне Лидия Алекс<андровна> не даст весть об Вас! Вы меня любите? Господи, как я несчастна! Из тихой тоски я перехожу в желание отомстить тому, кто это сделал. О я Вас прошу, любите пожалуйста меня, или я умру самой мучительной смертью». Цветаева не только не приезжает и никаких известий Але не передает, но зато сочиняет стихи о своей разлуке с дочерью. *** *** *** Сентябрь 1940 года О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если это голова — так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает,— что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, п. ч. везде электричество. Никаких «люстр»... Я год примеряю — смерть. Все — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна... Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу! Доживать — дожевывать Горькую полынь — Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено. *** 19 ноября 1940 г. ... Из всего сказанного ясно, что в данном своем виде книга М. Цветаевой не может быть издана Гослитиздатом. Все в ней (тон, словарь, круг интересов) чуждо нам и идет вразрез направлению советской поэзии как поэзии социалистического реализма. Из всей книги едва ли можно отобрать 5-6 стихотворений, достойных быть демонстрированными нашему читателю. И, если издавать Цветаеву, то отбор стихов из всего написанного ею, вероятно, не должен быть поручаем автору. Худшей услугой ему было бы издание именно этой книги. Запись Марины Цветаевой на машинописи не принятого к печати сборника стихов 1940 год P.S. Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм,— просто бессовестный. Это я говорю из будущего. Из черновой тетради Марины Цветаевой 26 декабря 1940 года Но — как жить? Ведь я живу очередным переводом, вся, с Муром, с метро, с ежедневными хлебом и маслом. Я уже третий, нет — четвертый день ничего не покупаю,— едим запасы (ибо я — умница). Но — папиросы? И, вообще, — что это такое? В трудовой стране — с таким тружеником как я! ...Пришла домой и плакала, а Мур ругался — на меня: я, де, не умею устраиваться и так далее...— словом обычная мужская справедливость: отместка за неудачу, нарушенный покой,— отместка потерпевшему. <...> Одну секунду, в редакции, я чуть было — на самом краю! — не сказала, верней не произнесла уже говоримого: — Мне в пятницу нечего нести своим в тюрьму. Мне не дают заработать своим на тюрьму! Еле остановила. А когда-нибудь — не остановлю. Так еще, то есть таких пустых рук, ни разу не было, за все сроки 10-го и 27-го, всегда — было, а тут — пустые ладони. Из черновика письма Марины Цветаевой Александру Фадееву Не ранее 20 декабря 1940 года Повторяю обе просьбы: спасти в первую голову — мой архив. Мое второе дело, связанное с первым,— моя литературная работа. Когда узнают, что у меня есть множество переводов Пушкина на французский <...> мне говорят: Предложите в Интернациональную литературу, это ее очень заинтересует — а что мне предложить? Восстановить из памяти все — невозможно. То же со стихами, из которых, несомненно, многое бы подошло для печати. Без архива я человек — без рук и без голоса. Александр Фадеев Из письма Александра Фадеева Марине Цветаевой 17 января 1941 года Товарищ Цветаева! В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае, постараюсь что-нибудь сделать. Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем им достать ни одного метра. Из письма Марины Цветаевой Т. Имамутдинову Около 18 августа 1941 года Вам пишет писательница-переводчица Марина Цветаева. Я эвакуировалась с эшелоном Литфонда в город Елабугу на Каме. У меня к Вам есть письмо от и. о. директора Гослитиздата Чагина, в котором он просит принять деятельное участие в моем устройстве и использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой. <...> Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани. Со мной едет мой 16-летний сын. Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица. Записка Марины Цветаевой в Совет Литфонда 26 августа 1941 года В Совет Литфонда. Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева Из дневника Георгия Эфрона 30 августа 1941 года Мое пребывание в Елабуге кажется мне нереальным, настоящим кошмаром. Главное — все время меняющиеся решения матери, это ужасно. И все-таки я надеюсь добиться школы. Стоит ли этого добиваться? По-моему, стоит. Предсмертная записка Марины Цветаевой Георгию Эфрону 31 августа 1941 года Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик. Из письма Бориса Пастернака Зинаиде Пастернак
Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о «посторонних» заботах! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ей. Она была на очень высоком счету в интеллигентном обществе и среди понимающих, входила в моду <...>. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Есть сведения, что еще в 17-летнем возрасте Марина пыталась покончить жизнь самоубийством. Она даже написала прощальное письмо сестре Анастасии, которое попало к ней спустя 32 года. Вот что написала ее сестра в своих воспоминаниях: "Марина писала о невозможности жить далее, прощалась и просила меня раздать ее любимые книги и гравюры – далее шел список и перечисление лиц. Я помню строки, лично ко мне обращенные: "Никогда ничего не жалей, не считай и не бойся, а то и тебе придется так мучиться потом, как мне". Затем следовала просьба в ее память весенними вечерами петь наши любимые песни. В память особенно врезались эти строки: «Только бы не оборвалась веревка. А то недовесить-ся - гадость, правда? – писала сестра. - Эти строки я помню дословно. И помни, что я всегда бы тебя поняла, если была бы с тобою". И подпись. Далее, чтобы не упрекнули в плагиате, привожу близко к тексту разрозненные отрывки из книги сестры Цветаевой, Анастасии. "1 февраля 1925 г. у Марины родился сын Георгий ("Мур" - сокращенное от "Мурлыка", уцелевшее до его конца. Исполнившаяся мечта! Гордость матери. Но о нем в 10 лет Марина написала: "Душевно неразвит..." Война. Эвакуация. Марина много тяжелее других восприняла объявление войны, нежданно вспыхнувшей на территории ее Родины, где она могла надеяться укрыться от пережитого на Западе. Она ждала, что сюда война не придет. Марину охватило то, что зовут панический ужас. Она рвалась прочь из Москвы, чтобы спасти Мура от опасности зажигательных бомб, которые он тушил. Содрогаясь, она говорила: "Если бы я узнала, что он убит, - я бы, ни минуты не медля, бросилась бы из окна" (они жили на седьмом этаже дома 14/5 на Покровском бульваре). Но самая зажигательная сила зрела в Георгии: жажда освободиться о материнской опеки, жить, как он хочет. А вот как рассказывали другие: «…в Елабуге пришла Цветаева, умоляя не допустить, чтобы ее разлучили ссыном, детей этого возраста отправляли в эвакуацию от родителей отдельно. Сына не отняли. Что рядом с этим все трудности жизни? Но он бунтовал. Он не хотел жить в Елабуге. Она против его воли вывезла его из Москвы. У него там был свой круг, друзья и подруги. Он грубил. Марина переносила его грубости замершим материнским сердцем. Как страшно было его представить себе без ее забот в дни войны! Сын не жил без ее помощи. Он не понимал людей. В Елабуге стал дружить с двумя мужчинами, невесть откуда взявшимися, и намного старше его. Он не желал слушать мать, не хотел лечить больную ногу. На каждом шагу спорил. К его тону она привыкла, а последние два года без отца - терпела. Рассказывали о необыкновенном терпении Марины с ним. Все говорили, что "она его рабски любила". Перед ним ее гордость смирялась. Его надо было дорастить во что бы то ни стало, сжав себя в ком. Она себя помнила в его годы: разве она не была такой же? "Он молодой, это все пройдет", - отвечала на удивлённые замечания знакомых, как она, мать, выносит такое обращение с собой. Последним решающим толчком была угроза Мура, крикнувшего ей в отчаянии: "Ну, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!" "Меня!" - ухнуло в ней. Их "вместе" кончилось! Она уже не нужна ему! Она ему мешает... Все связи с жизнью были порваны. Стихов она уже не писала, да и они бы ничего не значили рядом со страхом за Мура. Еще один страх снедал ее: если война не скоро кончится, Мура возьмут на войну. Да, мысль о самоубийстве шла с ней давно, и она об этом писала. Но между мыслью и поступком - огромное расстояние. В 1940 г. она запишет: "Я уже год примеряю смерть. Но пока я нужна". На этой нужности она и держалась. Марина никогда не оставила бы Мура своей волей, как бы ей ни было тяжело. Годы Марина примерялась взглядом к крюкам на потолке, но пришел час, когда надо было не думать, а действовать. И хватило гвоздя." Беспощадно грубые слова 16-летнего сына прозвучали в материнстве Марины - приказом смерти - себе. На упреки сына, что она не умеет ничего добиться, устроиться, она в горькой надменности, на миг вспыхнувшей гордости, бросила сыну: "Так что же, по-твоему, мне ничего другого не остается, кроме самоубийства?" Сын ответил: "Да, по-моему, ничего другого вам не остается!" Это была не просто дерзость мальчишки! Потрясенный ее уходом, он не повторит ее шага. Пусть живет он, юная ветвь! …Она помнила себя с 17-ти лет, свою попытку самоубийства. Он был - сколок с нее. ***
«Георгий, сын Цветаевой» В нашем маленьком, элитарном, как сказали бы теперь, Литературном институте им. А. М. Горького училось человек сто, и это на всех отделениях. На первый курс довольно часто то приходили, то по неизвестным причинам исчезали с него студенты. 26 ноября 1943 года за столом неподалеку от меня появился очередной новичок, и я на переменке узнал, что фамилия его Эфрон, зовут — Георгием; наш однокурсник Дима Сикорский называл его Муром. Фамилия была довольно редкая, и я сразу вспомнил энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, разрозненные тома которого вместе с томами Граната были в библиотеке моего отца — словесника, учителя русской литературы и языка. «Неужели родственник?» — подумал я. Через десяток лет выяснил, что не ошибся. Георгий очень отличался от нас, разношерстно и не всегда аккуратно одетых — кто в военной форме без погон, кто в поношенном штатском костюмчике,— ведь почти третий год шла война. Георгий был тщательно причесан, на нем щегольски сидел синий пиджак с галстуком — галстуки мало кто из нас признавал. Лицо у Георгия было очень интеллигентное: высокий бледный лоб, орлиный нос и длинные узкие иронические губы. Во всем его облике чувствовалась порода — в четких чертах лица, в умных светло-серых глазах, в подбородке, даже в этой бледности... Достоинство, взрослость, опыт, умение, как мне казалось, далеко видеть и глубоко понимать. Как скоро выяснилось, мы с ним были ровесники — по восемнадцать, но он казался лет на пять старше, умудренней, образованней меня. На переменах к нему иногда подходил Дима Сикорский в авиационном синем кителе, рослый, крепкий, видный парень; они расхаживали по аудитории, разговаривали, посмеивались над чем-то. Дима был сыном переводчицы Татьяны Сикорской. «Наверно, и Георгий писательский сынок»,— подумал я. Георгий действительно оказался сыном какой-то поэтессы Марины Цветаевой, которая в последний день лета 1941 года повесилась в эвакуации, в Елабуге, а Сикорский там в это время жил. Слово «повесилась» больно резануло меня, и я стал с сочувствием посматривать на Георгия: бедный парень... Красивая фамилия его матери — Цветаева — ничего не говорила мне. «Вероятно, псевдоним»,— решил я. К восемнадцати годам я был довольно начитан и в прозе, и в стихах: кроме общеизвестных — Маяковского, любимого моим отцом Блока, Асеева, Багрицкого и Светлова, знал и Пастернака, и Сельвинского... Еще до войны был влюблен в поэзию Есенина, пытался разобраться в сложных для понимания стихах Велемира Хлебникова. Ахматовские «Четки» дореволюционного издания в мягкой обложке, стоявшие в отцовском шкафу, мне мало понравились: слишком личные, скорбные — не поймешь, когда и зачем писались: ведь сейчас такая эпоха! Мысль, что поэтесса Цветаева, мать нашего Георгия, почему-то повесилась, долго не давала мне покоя. Я представлял, как все это могло случиться... Однако в аккуратном, холеном лице Георгия не было горя, боли, страдания... Наоборот, в нем были самоуверенность и даже легкое пренебрежение к тем, на кого смотрели его спокойные глаза. Скоро я узнал от старшекурсников, что его мать — очень одаренная поэтесса, что она успела издать в Советской России несколько книжек стихов, а в начале двадцатых годов эмигрировала в Берлин и Чехословакию, много лет жила в Париже; что муж ее, Сергей Эфрон, ушедший с Белой армией из Крыма, жил на Западе, потом каким-то образом очутился в Москве; что ее отец Иван Цветаев был создателем знаменитого Музея изящных искусств на Волхонке. Я обнаружил, что в институтской библиотеке есть один сборник ее стихов, получил на несколько дней тоненькую, затрепанную книжечку «Версты» и прочитал ее раза три подряд. Книга поразила меня мощью чувств, яркостью и не женской энергией ритмов, глубиной, точностью и смелостью мысли... Что после ее стихов поверхностные, риторические стишки многих преуспева-ющих советских поэтов?! Да она же почти гений! Я смотрел на Георгия теперь по-другому — с удивлением и уважением: так вот чей он сын! Отныне все, связанное с ним, представляло для меня интерес. Выяснилось, что, учась в институте, Георгий одновременно подрабатывал комендантом общежития на заводе «Красный пролетарий» — не хватало нашей нищенской стипендии. На первом курсе она составляла всего сто сорок рублей, а буханка хлеба на рынке стоила сто... Кроме Димы Сикорского, Георгий часто общался с другим знакомым, старшекурсником Сашей Лацисом, черноволосым, ироничным, тот заходил в нашу аудиторию, и они подолгу о чем-то разговаривали в коридоре. Но, в общем, Георгий держался скорей особняком. Из девушек он дружил с Норой Лапидус. Наша любимица и староста курса Настя Перфильева, которая была лет на десять — пятнадцать старше каждого из нас, как-то рассказала мне, с какой холодной неприязнью смотрел Георгий на ее потертые кирзовые сапоги и танкистский подшлемник на голове — пристало ли женщине так ходить! Наши девушки хорошо относились к Эфрону, такому аккуратному, умному, красивому, воспитанному, любовно называли его за глаза Эфрончиком. Да и у нас, ребят, была к нему симпатия. Большинство студентов в обеденное время спускалось в столовую, находившуюся в полуподвале. Но кто-то ел принесенное из дому прямо в аудитории. Мне позже рассказывала Нонна Светлова, дочь комдива, белокурая красавица, как однажды они с подругой Тамарой Константиновой, дочерью высокопоставленного папы, посоветовали Георгию в обед не спускаться в столовую, а обедать наверху. Георгий на мгновение смутился, потом согласился. Подруги выложили на стол завернутые в бумагу бутерброды с колбасой и кое-что другое, повкусней. Георгий же вынул из белого узелка несколько вареных картошин и кусок черного хлеба. Тонкими пальцами пианиста он стал сдирать с картошин оставшуюся кое-где кожуру... — Все, что принесли, едим вместе! — распорядилась Нонна, и Георгий, еще больше смутившись, взял бутерброд с колбасой и стал медленно жевать, потом принялся за картошку. Чтобы не обидеть его, девушки тоже ели пустую картошку с хлебом и, желая разрядить обстановку, весело болтали о чем-то и смеялись. Больше им не удалось уговорить Георгия обедать в аудитории, и он спускался вниз, в столовую, где всегда обедал я. Нельзя было без улыбки смотреть, как Георгий у кассы вырезал из продуктовой карточки специальными ножничками талоны на мясо, на жиры, сладкое и с аппетитом уплетал все это за дальним столиком. В войну большинство из нас жило впроголодь. Мне, прикрепленному к булочной на Тверском бульваре возле института, сердобольные продавщицы отрезали талончики на хлеб на три дня вперед и отвешивали положенную норму. Идешь к институтским воротам и, не вытерпев, ломаешь хлеб и на ходу ешь, потом еще выворачиваешь подкладку кармана пальто, собираешь на ладонь крошки и со вздохом — всё! — глотаешь. Как и в каждом институте, были у нас преподаватели — чаще всего профессора — любимые, а были и не очень. В первом семестре нам читал что-то вроде курса «Введение в творчество» бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский — пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом уже упоминал, дружил Георгий, он рассказал — и скоро это стало достоянием курса,— что мать к шести годам научила его читать и писать по-русски и он успел прочесть кучу классической русской и западной литературы, что здесь у нас, в СССР, по его мнению, Бог знает что творится, трудно что-либо понять... Георгий иногда провожал Нору домой, был откровенен с ней и однажды даже признался, что считает себя частично виновным в гибели матери. Марина Ивановна была очень эмоциональна и влюбчива, жила воображением и в некоторых знакомых подчас видела то, чего в них вовсе не было. А, так как отец Георгия иногда отсутствовал месяцами, у нее случались любовные «всплески». И мальчик, ранимый, как все подростки, многое знал, видел и не мог простить увлечений матери, поэтому бывал с ней черств, холоден, недобр и не оказывал сыновней поддержки, когда она, одинокая, никому не нужная, травмированная недавними репрессиями, войной и всеобщим безразличием, в этом очень нуждалась... Георгий сказал это Норе под большим секретом, та под еще большим секретом рассказала своей лучшей подруге, ну а эта подруга рассказала через три десятка лет мне, попросив молчать. И я молчал, зато понял, как все непросто было в жизни Марины Ивановны и что никто не имеет права судить ее личную жизнь, ее трагическую судьбу. Я срок молчания выдержал и теперь пишу. Помню, как на курсе заговорили о призыве Георгия в армию, и в конце февраля 1944 года он исчез. Один раз забежал в институт в шинели, с зимней солдатской ушанкой под мышкой, обошел всех, пожал на прощание руки и ушел. — Что-то ждет нашего Эфрончика? — вздохнула Настя Перфильева.— Дай Бог ему остаться живым.— И вытерла глаза. У нее не так давно погиб муж-офицер. Через какое-то время пришло в институт письмо-треугольник от Георгия. Оно было ироничное, бодрое, полное добрых чувств, пожеланий нам, надежд на скорую победу и на возвращение в институт. Настя Перфильева читала его вслух (жаль, что оно не сохранилось) и как староста курса написала сердечный подробный ответ от имени всех студентов с описанием институтской жизни, с пожеланием вернуться здоровым и невредимым. Больше писем от Эфрона не приходило. Прошли две сессии, миновало лето, мы снова собрались в институте и с великой печалью узнали, что наш Георгий погиб в бою смертью храбрых. Но где погиб, при каких обстоятельствах — никто ничего не знал. И лишь тогда я догадался спросить у Димы Сикорского, как погибла мать Георгия, ведь Дима, как я уже говорил, жил в то время со своей матерью в Елабуге... Дима вздохнул, наморщил лоб, вспоминая: — Как все это произошло? Сидел я в кино, смотрел «Грозу». На экране грохочет гром и отчаявшееся лицо Катерины. И вдруг слышу сквозь этот гром чей-то пронзительный крик: «Сикорский!» Я выскочил из кинозала и увидел Мура: лицо бледное, губы дергаются. Говорит: мать покончила с собой... Потом мы с Сашкой Соколовским (тоже будущий студент Литинститута, сын поэтессы Саконской.— А. М.) бегали в елабужский совет, добивались разрешения на похороны на кладбище. Не разрешали... Предлагали похоронить в какой-то общей могиле... Оттого, что покончила с собой, что ли? Ходили с Сашкой по каким-то другим учреждениям и все-таки добились... Мур на похороны не пошел и даже говорил Сикорскому: «Марина Ивановна правильно сделала, у нее не было другого выхода...» И так он говорил всем, называя мать по имени и отчеству,— обдуманно, разумно. Он и не пытался что-нибудь сделать, чтобы мать не сунула голову в петлю. Ее стихи и поэмы сыну не нравились, возможно, по молодости лет. Я не хочу ничего приукрашивать в судьбе и характере Георгия: каким видел его, таким и пишу. Около трех месяцев я учился с Георгием и практически ничего не знал о его прошлой и настоящей жизни, кроме того, что видели мои глаза, слышали уши и что мне рассказали однокурсники. Не знал я, что после гибели матери Георгия пытались спасти от фронта. Оказывается, как пишет М. Белкина в своей книге «Скрещение судеб», сохранилось ходатайство от С «Дорогие товарищи! Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь... Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте... Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья... берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает... М. Ц. Не оставляйте его — никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас. Уедете — увезите с собой. Не бросайте». Известный советский поэт Николай Асеев не выполнил главной просьбы Марины Цветаевой и на старости лет каялся в своем тяжелом проступке, даже ставил свечку в церкви и молился, просил прощения у Бога за то, что так поступил с Георгием... Мир тесен: ровно через два года после гибели Цветаевой, в 1943 году, меня, студента Литинститута, направили в творческий семинар Н. Асеева. Неопытный, доверчивый, романтически настроенный мальчишка, я был перед войной в полном восторге от его поэмы «Маяковский начинается», от других его стихов. На семинаре меня немного смутила заурядная, будничная внешность моего кумира. Узколицый, с реденькими, на косой пробор волосами, с неодухотворенным лицом — ну приказчик в провинциальной лавке, а не поэт! В аудитории было человек пять. Я выложил перед маститым поэтом несколько написанных от руки на листах из школьной тетради несовершенных своих творений. Асеев быстро пробежал по ним серыми глазами, тусклым голосом похвалил за свежесть несколько метафор и справедливо разнес банальные, небрежные строки и десяток первобытных рифм. Было такое ощущение, что вести семинар ему скучновато; или виной тому были наши слабенькие стишата?.. Скоро Асеев перестал вести семинар и исчез из института. Умер Асеев в 1963 году. Проститься с ним в Дубовый зал ЦДЛ пришло маловато народу, и мне было неловко: как быстро позабыли первого соратника главного агитатора, горлана, главаря страны его читатели. Казалось, общество готовилось к более серьезному, углубленному пониманию надвигающихся на страну перемен и к своей роли в них, а время эстрадно-плакатного ликбеза, в который так много внес Маяковский, заканчивалось. Нам казалось, что наступало время поиска истины и правды. Ожидался приход новой поэзии и прозы... Возле Ленинградского рынка, куда я время от времени хожу за покупками, есть скромная, неприметная улица Асеева, и, проходя по ней, я всегда вспоминаю его давний семинар, просьбу Марины Ивановны, своего однокурсника Георгия Эфрона... Из новых книг о Цветаевой я узнал, что тот самый лощеный многоумный Корнелий Люцианович Зелинский, литературные задания которого мы с Георгием выполняли на курсе, дал перед войной внутреннюю уничтожительную, почти доносительскую рецензию на рукопись большого сборника стихов и поэм Цветаевой, на которую она так надеялась. В книге С. Грибанова «Тайна одной инверсии» я прочел, что полк, в котором служил Эфрон, форсировал Западную Двину — реку моего детства, — занял немало городков и деревень. Только с третьей атаки была взята деревня Друйка. Там, наверно, поднимался в свою последнюю атаку Георгий. В книге учета полка есть запись: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44». В этом медсанбате скорей всего и умер от тяжелых ран Георгий. После долгой переписки с бойцами 7-й стрелковой роты, в которой служил Георгий, и поисков места его захоронения командир роты написал С. Грибанову о Георгии: «Скромный. Приказы выполнял быстро. В бою был бесстрашным воином». Браславский военкомат Витебской области подтвердил предполагаемое Грибановым место захоронения Георгия и выслал ему фотографию памятника, установленного на могиле советских солдат. В одном из недавно изданных писем Г. Эфрона есть слова, которые он, много понимавший, глубоко мыслящий мальчик, писал, как бы предчувствуя весь трагизм судьбы Цветаевых-Эфронов: «Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой». Георгий прожил всего девятнадцать с небольшим лет и проучился с нами около трех месяцев. Из каждого нашего однокурсника что-то да получилось — одни издавали книги стихов и прозы, другие работали в издательствах, третьи — на радио и телевидении. И нет никакого сомнения, что из Георгия, человека неординарного, образованного, влюбленного в литературу, пусть по молодости лет и заносчивого, вышел бы интересный прозаик, переводчик, литературовед, ученый, если бы судьба не была к нему так жестока. (источник — журнал «Октябрь", №3, 1999) ***
Поэтому единственно достоверным является дневник Георгия Эфрона (Мура, как его звали в семье), написанный – по фактам...
© Copyright: Владимир Орлов3, 2017.
Другие статьи в литературном дневнике:
|