Осип Мандельштам

Мерче: литературный дневник

Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах - с кошкой, книжкой, ведром, лейкой -
одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В
этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку.
Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно -
чувство еврейской народной гордости. Он говорил о евреях, как француженка о
Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на
улицу, и поэтому ему не верил.
Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы:
Шиллер, Гете, Кернер и Шекспир по-немецки - старые лейпцигско-тюбингенские
издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой
печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на
античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа
нарисована, как светильник, всадники с высокими лбами, а на виньетках
виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из
талмудических дебрей.
Еще выше стояли материнские русские книги - Пушкин в издании Исакова -
семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно
мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего, шрифты
располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими
батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно
по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен - какой цвет
подобрать к журчанию речей? У, идиотская цветовая азбука Рембо!..
Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом
коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным
оттенком; не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная
песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, - духовная
затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина
так явственно мной ощущается. На нем надпись рыжими чернилами: "Ученице III
класса за усердие". С исаковским Пушкиным вяжется рассказ об идеальных, с
чахоточным румянцем и дырявыми башмаками, учителях и учительницах:
восьмидесятые годы в Вильне. Слово "интеллигент" мать и особенно бабушка
выговаривали с гордостью. У Лермонтова переплет был зелено-голубой и
какой-то военный, недаром он был гусар. Никогда он не казался мне братом или
родственником Пушкина. А вот Гете и Шиллера я считал близнецами. Здесь же я
признавал чужое и сознательно отделял. Ведь после тридцать седьмого года и
кровь и стихи журчали иначе.
А что такое Тургенев и Достоевский? Это приложение к "Ниве". Внешность
у них одинаковая, как у братьев. Переплеты картонные, обтянутые кожицей. На
Достоевском лежал запрет, вроде надгробной плиты, и о нем говорили, что он
"тяжелый" ; Тургенев был весь разрешенный и открытый с Баден-Баденом,
"Вешними водами" и ленивыми разговорами. Но я знал, что такой спокойной
жизни, как у Тургенева, уже нет и нигде не бывает.
А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений,
книгу, которая ни за что не хотела умирать, и в узком гробу девяностых годов
лежала как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтения
ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юноши с
вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо юноши
Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и
совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли
вся книга? Не такова ли эпоха? Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное
море, он все будет петь свой идеал и страдающее поколение, - разве что
прибавит чайку и гребень волны. Не смейтесь над надсоновщиной - это загадка
русской культуры и в сущности непонятый ее звук, потому что мы-то не
понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. Кто он такой - этот
деревянный монах с невыразительными чертами вечного юноши - этот
вдохновенный истукан учащейся молодежи, именно учащейся молодежи, то есть
избранного народа неких десятилетий, этот пророк гимназических вечеров?
Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и
старался услышать ее звук, как слышало поколенье, отбросив поэтическое
высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом. Как
много мне тут помогли дневники и письма Надсона; все время - литературная
страда, свечи, рукоплесканья, горящие лица; кольцо поколенья и в середине
алтарь - столик чтеца со стаканом воды. Как летние насекомые под накаленным
ламповым стеклом, так все поколенье обугливалось и обжигалось на огне
литературных праздников с гирляндами иносказательных роз, причем сборища
носили характер культа и искупительной жертвы за поколенье. Сюда шел тот,
кто хотел разделить судьбу поколенья вплоть до гибели, - высокомерные
оставались в стороне с Тютчевым и Фетом. В сущности, вся большая русская
литература отвернулась от этого чахоточного поколения с его идеалом и
Ваалом. Что же ему оставалось? - Бумажные розы, свечи гимназических вечеров
и баркаролы Рубинштейна.



Другие статьи в литературном дневнике: