В качестве предисловия – отрывок из миниатюры "Из разговора с подругой".
Читаю "Переписку Бориса Пастернака" (издание 1990 г.), и в данный момент с его двоюродной сестрой Ольгой Михайловной Фрейденберг. Отрезвляет. Особенно меня поражают введенные в книгу выделенные курсивом дневниковые записи сестры. Начало сталинских репрессий, блокада Ленинграда… И она с 82-летней матерью на руках… Всегда одна… филолог-классик, антиковед, русист, культуролог-фольклорист, крупный ученый, при жизни которой не было издано почти не одной научно-исследовательской работы, не считая докторской диссертации "Поэтика сюжета и жанра (период античной литературы)", которая была опубликована отдельной книгой, но вскоре изъята из продажи, подверженная в 1936 году жесточайшей идеологической критике, не говоря уже о травле самой Ольги Михайловны…
Ее письмо и отрывки из дневниковых записей стали для меня вершиной человеческой любви и нечеловеческой выносливости, и, конечно, путеводной звездой в моей личной ситуации. Мне было больно признать свое малодушие перед свалившейся бедой. И мне стало легче и светлее на душе узнать, что есть такие личности, как Ольга Михайловна Фрейденберг, и впитать в плоть и кровь ее бесценный опыт.
О.М.Фрейденберг. Из переписки с Борисом Пастернаком
Ленинград, 20 декабря 1943
Дорогой мой Боря, рука не поднимается сообщить тебе, что в тот самый день 25 ноября (как видно по обратной расписке), когда тебе вручили наш зов на отдых и мирное житье – наша жизнь рухнула. С мамой произошел около десяти часов утра удар, с поражением правой стороны, речи и рассудка.
Через что прошла моя душа – не могу сказать. Инстинкт крови и духа подсказывал мне через пятнадцать минут после катастрофы, что это несчастье, но не смерть. И с тех пор я живу напряженным, неживым счастьем, точно некромант. Только в благополучии люди могут горевать, тосковать, хандрить. В потрясающем несчастьи жизнь оборачивается, как медаль, основным значеньем. Я все простила жизни за это счастье, за не заслуженный мною дар каждого дня, каждого маминого дыханья. Ей уже все это не нужно. Она сделал свой путь скорби и, по-видимому, завершила его каким-то высоким примиреньем, не бытию свойственным. Именно в это утро на ее душу, дотоле надорванную и ожесточенную блокадой быта и того, что зовется жизнью и днями – как раз она встала успокоенная, утишенная, самоуглубленная, почти радостная.
Ужасно для моей души следовать за ее вывихами и параличом памяти и сознанья. Она, подобно душе в метампсихозе, проходит круг своей былой жизни, бредет своим детством, потом своей семьей и ее заботами. А я следую за нею по страшным лабиринтам небытия. Мороз пробегал у меня сперва, члены мои тряслись, когда она спрашивала «Где мои дети?», и называла Ленчиком, и говорила с возмущеньем гордой матери, что я не Оля. Как только лопнули шлюзы сознаванья, реальности, так появился Сашка, и Ленчик, и мама (бабушка), и это шло в своей строгой и доброкачественной логике без бреда. И вот я привыкла переселяться в наше детство, в нашу семью, в смещенье времени и сроков, и тоже без бреда, и тоже в инобытие.
Уход за ней мне привычен – это героика вытаскивания из-под страшной гольбейновской косы. Черчилля сейчас кормят не лучше, чем ее. Я неотлучно берегу ее днем и ночью, одна.
Сначала руки опускались у меня перед ее бассейнами в постели. Теперь и это нашло свою встречу в своеобразной технике и в создавшемся прецеденте. Меня ласкают ее запахи тем больше, чем они матерьяльней, и все то теплое, физиологическое, что телесно из нее излучается и дает себя прощупать, подобно самой природе или доказательству.
Сколько времени продлится мое счастье? Тьфу, тьфу, тьфу, но страстной волей некроманта я гипнотизирую, пока что, события, и мама медленно поправляется. Жив Господь! Зачем пытать жизнь? Она может быть и великодушной.
На столе остались ее книги, очки на них: Шекспир, раскрытые страницы Электры. Едва придя в себя, косноязычно она рассказала мне остроту Лукулла, переданную Плутархом.
Около меня «Смерть Тентажиля» выплывает, далеким вспоминается. Если б ты знал, как мама любила тебя! Ее последние слезы и состраданье – о Зине.
Обнимаю тебя, плачу. Оля.
Ленинград, 12.I.1944
(В книге дневниковые записи выделены курсивом после написанного письма Борису Пастернаку, их и привожу):
Пишу ночью. Уход очень трудный – да еще зима, морозы.
А мама приходила в себя и поправлялась. Она уже говорила, хотя вначале шепотом, потом вернулся и голос. Потом рядом с бредом стало появляться ясное логическое сознание. Светлой, мудрой, прежней воскресала мама. Уже и лицо стало прежнее, одухотворенное, мягкое, прекрасное. О, сколько любви, сколько материнской ласки давала мне мама. Как будто она возвращала мне свой долг за дни осады и давала силы на многие дни одиночества впереди.
И преисподняя забывалась. Раны исцелялись.
В начале января у мамы появились боли в животе.
Одновременно обстрелы стали особенно невыносимы. 17 января после полудня залпы стали ужасны. Я увидела, что очередь доходит до нас.
Я села на кровать к маме. Страшный гром и – разрыв. Посмотрела на часы, следя за интервалами. Вдруг снова гром, потрясающий, уже без разрыва. Рядом! Гром – землетрясенье. В нас. Оглядываюсь, что происходит: одновременно с моим взглядом падают все стекла разом. И январская улица врывается в комнату.
Во мне рождаются сверхъестественные силы. Я хватаю шубу, укутываю мать, тащу тяжелую кровать в коридор, вдвигаю мамину кровать к себе в комнату. Там одно окно цело, другое затыкаю тряпками.
Все живой человек переживает. Время движется.
Это был последний обстрел Ленинграда. <…>
С марта месяца пошло явное ухудшенье. У мамы пропал аппетит. <…>
6 апреля, после ночных мучений, она засыпала и просыпалась. Четверо суток мама спит. Я ничем не занимаюсь. Я жду, когда прервется ее жизнь. Сижу на стуле. Но страшно дышит мученица. Одно у нее осталось недоделанное дело на земле: дышать.
Мама дышала то громко, то неслышно. Но вдруг меня ударила совсем особая значимая тишина. Я упала на колени и так долго стояла. Я благодарила ее за долгие годы верности, любви, терпенья, за все совместно пережитое, за 54 года нашего содружества, за дыханье, которое она мне дала.
Москва, 30.VII.1944
(Дневниковая запись после письма Бориса Пастернака):
Первые месяцы после мамы я лежала лицом к стене. Потом ходила. Потом ждала кого-нибудь, сидела, опять лежала, бродила, убирала вещи. <…>
Теперь у меня много времени. Я брошена в него. Вокруг меня бескрайнее время. Я хочу его ограничить заботой, забить движеньем в пространстве, но ничто не укорачивает его. Сколько у меня ни было дел, время не сокращается. Только поздними вечерами я чувствую некоторое оживанье: сейчас кончится еще один день. Умиротворенная я ложусь и на семь часов ухожу из времени. Я вижу нашу семью, маму, всегда Сашку. Ужасны утра в постели, первое после ночи сознанье. Я здесь! Опять время!
Я сравнивала себя с разбомбленным домом. После ужасного напряженья вдруг падала чудовищная тяжесть, дом шатался, – и вдруг, после грохота и пыли, наступала непоправимая тишина.
Так и вокруг меня покой. Все сохранено в своих видимых формах. Полная, совершенная тишина и беспредельная освобожденность.
Это смерть. Осталось совсем немногое: пройти через время. Вопрос только в нем. И оно же само доделает это прохожденье. День за днем.
Я ездила на острова, которые открылись после трех лет впервые. Там я сидела у моря целыми днями.
Несправедливость причиняла мне боль. Я ждала приезда Бори и прихода вернувшихся из эвакуации друзей. Ко мне никто не зашел из товарищей по факультету, где я работала десять лет. Боря не приехал и писал изредка, с трудом, без тепла.
Москва, 22.I.1945
(Дневниковая запись после письма Бориса Пастернака):
Пустая квартира. Я сижу и пишу «Паллиату». Мое лицо изменилось. Я стала одутловатой, с тенденцией к четырехугольности. Глаза уменьшаются и тускнеют. Руки давно умерли. Кости оплотнели. Пальцы толстые и плоские. На ногах подушки. От неправильного обмена веществ появляются отложения и вся фигура разбухает.
Сердце стало сухое и пустое. Оно не восприимчиво к радости. Я пишу, готовлю своих учениц – Соню Полякову и Бебу Галеркину, но холодно. Только одна мысль способна оживить меня – мысль о смерти. Больше ничем я по-настоящему не интересуюсь.
Я утратила чувство родства и дружбы. Друзья меня тяготят, я не вспоминаю о Боре. Это мираж далекой, перегоревшей и отшумевшей жизни. У меня почерк изменился, походка. Я слепну.
Долгий пустой сон. Я доживаю дни. У меня нет ни цели, ни желаний, ни интересов. Жизнь в моих глазах поругана и оскорблена. Я пережила все, что мне дала эпоха: нравственные пытки, истощение заживо. Я прошла через все гадкое, – довольно. Дух угас.
Он погиб не в борьбе с природой или препятствиями. Его уничтожило разочарованье. Он не вынес самого ужасного, что есть на земле – человеческого униженья и ничтожества. Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может.
Перенести такие мучительства возможно было только при крепкой опоре любви и родства. Я осталась одна. Мою жизнь вырвало с корнем.
Ленинград, 29.VI.1946
(Отрывок из дневниковой записи после письма Борису Пастернаку):
Университет от меня внутренне отпал. Я потеряла последние остатки живых соков в душе. Тяжелое, свинцовое лицо стало у меня. И сама я, глядя на себя со стороны, поражалась этой мертвой давящей убитости, стараясь найти для нее термин. Нет, никакая «подавленность», никакая «депрессия», даже «убитость» не передавала этого холодного, каменного состояния.
После речи Жданова все последние ростки жизни были задушены. Европейская культура и низкопоклонство были объявлены синонимами. Опять идет волна публичного опозориванья видных ученых. Когда знаешь, что это старики с трясущейся головой, со старческими болезнями, полуживые люди, от которых жены скрывают такую «критику», – впечатление получается еще более тяжелое.
Мы используем файлы cookie для улучшения работы сайта. Оставаясь на сайте, вы соглашаетесь с условиями использования файлов cookies. Чтобы ознакомиться с Политикой обработки персональных данных и файлов cookie, нажмите здесь.