3. Я витает в облаках(с) Кирилл Корженко Каждый новый учебный год начинался с сочинения – Как я провел лето. Мне всегда они давались тяжело, а тот год я не писал его вовсе. Врать надоело. О чем мог написать я? О ежедневных изнурительных тренировках, о поездках на сборы, где иногда удавалось подглядывать за девчонками в душевой. Как по ночам устраивали знатные мордобои между командами, а самые продвинутые делали ставки. На гонках режим был жестче, за нами следили. Но тем летом сидя ночью на кроватях, мы впервые пустили по кругу косячок. Что я мог написать в сочинении о своих ощущениях? Девчонки из сборной невероятно развиты и сложены. Полногрудые Афродиты, с натянутыми икрами, очерченными фигурами, сильными длинными ногами. Шикарные волосы на голых плечах, энергичные и смелые в движениях и поступках. Мои одноклассницы в сравнении казались то пухлыми, то худыми и бледными, с кругами под глазами и болезненного вида свисавшими над тетрадками прядями. Во всей школе под одеждами я не угадывал ни одной фигуры способной сопоставиться с тем, что я увидел летом. Косячок, между тем, приоткрыл дверь в мир наркотических грез. Тогда я понял, что травка ничего не привносила, ничем не одаряла меня извне. Она лишь усиливала, обостряла мои собственные чувства и ощущения. А чувствовал я болезненную внутреннюю пустоту. Под действием наркотика пустота расширялась, разрасталась во все стороны. Наша комната казалась огромной темной пещерой без потолков и стен, голоса и звуки разлетались эхом во все стороны бесконечности. Я не был разочарован своим опытом, я оказался им подавлен и не горел желанием его повторять. Между тренировками оставалось несколько часов дневного отдыха, которые я употреблял на чтение. Книги оказались единственной отдушиной. По вечерам, после отбоя, ребята просили что-нибудь рассказать, и я пересказывал приключения Дюма, Рида, Хаггарда, Скотта, а комната погружалась в тишину. Пленники романтизма, меня смущало состояние нашего коллективного гипноза. Дело было не во мне, ни даже в гениальных фантазиях Купера. Пятнадцать человек на сундук мертвеца, в огромной темной комнате мы лежали с открытыми глазами, и каждому представлялась одна и та же картинка. И когда я об этом думал, мне становилось не по себе. Я нечаянно приоткрывал какую-то дверь и слышал тревожное предостережение – не навреди. Иногда я читал философов, отцов основателей. И всякий раз убеждался, что все признанные гении авторы одной или двух оригинальных идей, смысл которых чаще всего умещался в одну строчку. Весь остальной печатный объем, бесчисленные замысловатые термины, категории и т.п. лишь способы, технологии вмонтирования, встраивания идеи в конструкцию бытия. Подключения идеи к энергии метафизики, как они её называли. На моих глазах вырастала система, и она казалось, была началом моего внутреннего опустошения. Написать обо всём в сочинении – Как я провел лето, всего лишь нарваться на грандиозный скандал. Я представлял, как меня вводят на педсовет, снимают наручники, следом приглашают маму. Однажды в Эстонии в пятом классе я уже был героем представления. Учительница, прохаживаясь по классу, ловко выхватила из книги на моём столе рисунки. Это были даже не фотографии, а наброски эротических сцен, пробы пера отроков, которыми мы хвалились друг перед другом. Я запомнил торжествующую улыбку моей подружки по парте, которую фантазировал в своих упражнениях натурщицей. Ситуация обещала повториться с той разницей, что директором школы тут процветал еврей Печерский, такой же властный, нелепого сложения и самовлюбленный. На маминых книжных полках среди «самиздата» был и «Скотный двор» Оруэлла, где я выудил свои собственные впечатления от Эстонии до Украины в СССР – «все животные равны, но некоторые равнее других». К тому же, я всё ещё был старостой класса, хотя и наблюдал, как сгущаются тучи. Я не проявлял инициативы, замолчал, не проводил собраний, не назначал дежурных, скатился в тройки и двойки. Тем летом я приоткрыл какую-то дверь и проникся невероятной опаской к насилию, к авторитету, брезгливостью ко всему, что имело отношение к системе. В своём мировоззрении я оказался ближе к блатному воровскому миру, но и среди нашей местной братвы я угадывал ту же иерархию, только в зазеркалье. На очередном собрании меня с треском сняли, назначили отличника Мишу. Миша повел дело энергично, важно ораторствовал перед классом, умно читал с листа. Его выступления напоминали тезисы на партийных конференциях, где разрабатывались планы на ближайшую пятилетку. В будущем Миша станет директором отделения Райффайзен банк, депутатом, убежденным укр националистом, свою родную улицу Советская переименует в Эвропейська, его сыну в ЗСУ после прилета мины оторвет ногу и руку. Однажды, до войны, мы вдвоём сидели за столом. Я не почувствовал превосходства над Мишей, в тот момент он показался мне нелепым и жалким. Он угодил в сети системы. Укр система, в конце концов, слепила из него украинского националиста, превратила сына в пожизненного калеку. Я много раз предупреждал его, уговаривал забрать сына из зсу. Но плыть против течения, бунтовать против системы никогда не было в его правилах. Был в нашей школе ещё один персонаж советской системы. Увешанный боевыми медалями и орденами, член КПСС учитель истории Власюк, по прозвищу Быцак. Именно от него заслуженного ветерана ВОВ, не любившего моего деда ссыльного поволжского немца, я впервые услышал крылатое выражение – йиш украинське сало, а розмовляешь российською мовой. Сало я терпеть не мог, но интуитивно догадывался, что Быцак позировал щирого украинца с какой-то претенциозной идеей. Я знал, как вели себя кое кто из русских в Эстонии, соприкасался с эстонским национализмом, как мальчишками порой мы исцарапывали друг другу лица. На папином судне старпомом был дядя Олег. Всякий раз, когда папа брал меня с собой в порт на судно, я встречал его на капитанском мостике. Я непременно подымался железными трапами на мостик, чтобы вдоволь насмотреться в настоящий морской капитанский бинокль. Судно было огромным, высоким. Таллинский порт как на ладони, шпили старого города, стоящие далеко на рейде суда. Дядя Олег однажды сказал: Мне в ту пору было лет шесть, и текст показался огромным. Но дядя Олег производил странное впечатление. В нем была какая-то неуёмная страсть, энергия, вызов. Казалось, он знает намного больше из того, о чем говорить нельзя и дело было не в бинокле, не в песне, а в чем-то ещё. Такой подарок с капитанского мостика мог предложить только дядя Олег и не просто так. Бинокль казался мне символом какого-то тайного посвящения. Вечером, как обычно после папиного возвращения, собрались гости. Но все почему-то сидели на кухне за закрытой дверью, я был в гостиной один, всё слышал. Дядю Олега смыло за борт. Но никто не верил. На Балтике не бывало океанских штормов, а на палубе остался его сапог. Разговор был строгим, натянутым. Говорили о смешанных с эстонцами командах, о том, что надо с этим что-то делать. Моя мама, немка, вступалась за эстонцев. Гремел голос папиного однокурсника дяди Вани Гробового: Так он и остался в моей памяти, вещим Олегом, «но примешь ты смерть от коня своего», с той разницей, что засЫпался не могильной землёю, а упокоился на дне морском. Я много раз бывал в кают кампании на папином судне. В воздухе над головой висел смог из табачного дыма, сильно пахло кофе и коньяком, на меня никто не обращал внимания, я становился свидетелем громкой ругани и споров. И со временем в голове вырисовывалась картина того что с ним произошло. У меня бывали стычки с эстонцами во дворе, и я знал, что кураты никогда не выходят драться один на один. Они всегда подкарауливали меня в подъезде впятером, вчетвером. С такими впечатлениями от национализма я приехал на Украину в Херсон, но у хохла коммуниста Быцака претензии ко мне казались другими. С ехидной улыбочкой, издёвкой, высокомерием и бесстрашием человека системы. Хохол Быцак изъяснялся на южноукраинском суржике, мне после Эстонии он казался клоуном, позёром. С годами именно эта национальная клоунада переросла на Украине в нечто большее, в Квартал 95. Быцак не был на Украине феноменом, но обладал в моих эстонских ощущениях показательным свойством. Он одновременно мог представлять себя кем угодно – коммунистом, националистом, интернационалистом, диктатором, демократом. Тогда я интуитивно догадывался, почему так происходит. Атеист Быцак витал в облаках с легкостью и непринужденностью верующего христианина. У него напрочь отсутствовала связь с почвой, он был невероятным болтуном, а язык его без костей. В сочинении я мог написать, что коммунистический интернационал в СССР не был таким безупречным и гладким каким преподносили в газетах и по телевизору. Но мои сомнения лишь порождали странные чувства. Когда я вываливался из системы, вдруг оказывался в пустоте. Ощущение пустоты угнетало, и я замолчал. Замолчал, потому что не мог ничего предложить взамен. Система являла действующий механизм, накрепко стянутый категориями логики. Всякое инакомыслие и диссидентство тоже подразумевалось как часть системы. О диссидентах говорили, о них писали, ругали, хвалили, публиковали, поддерживали на Западе. Диссиденту непременно находилось почетное место в системе даже в тюрьме. Но всё произойдет потом. Гегель в своей системе оставлял место для критики, но до критика системы надо было в системе дорасти. А тем временем я интуитивно о чем-то догадывался. Взрослые играли в странную игру, где каждому предписывалась роль в соответствии с должностными обязанностями, полномочиями и окладом. Никто никого не бил палкой, не надевал наручники. Все играли в виртуальную игру по одним и тем же понятным каждому правилам. Все кругом от захудалого приходского священника до коммуниста секретаря парторга витали в облаках. А моя жизнь оказалась приземленной и то, что я почувствовал на кургане, не было похожим ни на что прежде, словно являлось из другого мира и заполняло пустоту во мне. На кургане я интуитивно улавливал, выхватывал из пространства гармонию. Вначале это были короткие мгновения какого-то озарения. Но чем чаще я приезжал туда и провожал закат, стремясь повторить странное чувство, тем дольше оно задерживалось во мне. Люди, создавшие курган были носителями чего-то необыкновенного, позабытого, утерянного. Мой отец знал Сармата с детства. Мама помнила его со школы и на мои расспросы с недоумением посмотрела на отца: Впрочем, мама была права. Нам только кажется, что у нас есть выбор. Система однажды предоставляет шанс, сделаться человеком или чудаком, изгоем. Какой уж тут выбор?! Долго раздумывать нельзя, сшибут, затопчут. И следующий день также однообразен как прежний. Утомительные тренировки, ободранный дюралевый нос ненавистного тренерского катера. А в субботу вечером я садился на велосипед , чтобы успеть встретить закат и заглянуть к Сармату в гости. На вершине кургана мы вместе провожали солнце. После захода быстро сгущался сумрак, от кургана к реке четверть часа торопливого ходу. Вечер принес прохладу, а от воды потянуло влажным теплом. Из полумрака комнаты на меня с любопытством уставились большие женские глаза. Я отшатнулся, чуть не придавил Сармата за спиной. Он понял в чем дело, засмеялся. Картина оказалась не единственным художественным обитателем комнаты. На столе стоял женский бюст по плечи, вырезанный из дерева. На стенах висели деревянные резные миниатюры. Несколько корневищ причудливой формы вскрытые лаком и рисованные масляными красками пейзажи глухих днепровских плавней на стенах. На манер современных фотообоев с той разницей, что производили странное магическое впечатление. Сармат создал особый мир в котором и поселился. Окна были глухими, не открывались, но атмосфера в доме не была затхлой. Толстые глиняные стены, камышовая крыша, неровный глиняный пол укрытый плетёными орнаментом дорожками, дом дышал, казалось, Сармату удалось построить живой организм. За стеной, между тем, кто-то глухо постукивал и терся. Были у Сармата утки, гуси, с утра уходили на речку, вечером возвращались. Десяток несушек греблись по круче. С началом либерального разгула 90ых птицу разворуют за несколько ночей, уведут из сарая и поросенка. Сармат не жаловался, говорил спокойно, без эмоций, как о чем-то неизбежном и свершившемся. По привычке открывал дверь по утрам, по привычке вечером притворял, словно забывался, а в сараях царила гробовая тишина. Тогда я впервые почувствовал, как неумолимо уходила из его дома жизнь. И виной тому было не время, а люди. Но это произойдет потом, через несколько лет. А теперь мы пили чай с вареньем, я с любопытством поглядывал на укрытый портрет. Сармат ловил мой взгляд, наконец, проговорил: Я не понял, каким образом туда проникнет влага и прорастет луковица, но переспрашивать не стал. Тогда мне показалось странным, что Сармат застал военное время, со слов моих родителей он должен быть моложе. А картина теперь так и висит на стене у меня дома. Когда Сармат начал терять зрение, попросил забрать. Когда мы прощались, было тихо и темно. Хором квакали лягушки, шуршали над головой летучие мыши, в траве трещали сверчки. За домом ближе к круче мне вдруг почудились очертания огромной лодки на стапелях и я припомнил с каким интересом Сармат рассматривал мою академичку. Но спросить постеснялся и поехал домой. Дома, тем временем, на длинной террасе под виноградником собрались родные, мои тёти и дяди, бабушка с дедушкой, всех нас было человек двадцать. Приехал бабушкин родной брат дядя Юра Вирлич из Кривого Рога. Семья готовилась к какому-то важному событию, анонсированному дядей Юрой. На дворе, между тем, был конец восьмидесятых, в воздухе пахло переменами. Он говорил что-то ещё, а я наблюдал за дядей Юрой из другой комнаты через открытую дверь. Был он невысокий, с волнистыми волосами зачесанными назад, в аккуратном светлом костюме, легких летних туфлях, с добрым светлым выражением честного человека. Я видел торжественно взволнованные лица наших, но почему-то не верил ни единому слову. Дядя Юра был в системе и не был там одинок. В далеком 52ом система требовала от них отречения, теперь система тяжело неуклюже разворачивалась, а дядя Юра, представитель советской интеллигенции как сегодня говорят – переобувался в воздухе. Таким было время. Небо не упало ему на голову, дядя Юра отряхнулся, все зашевелились, оживленно заговорили между собой и отправились пить чай. Тогда я почему-то вспомнил папиного старпома дядю Олега. Подумал о Сармате. Могли ли они вот так просто отречься от всего, что было с детских лет дорого, любимо. Сармат бы умер. На следующий день слег и больше не поднялся. Оба они казались накрепко чем-то связаны. А интеллигент дядя Юра витал в облаках, мог называть себя кем угодно и наша семья, удивительным образом, верила каждому его слову. В этом заключалась какая-то магия. Никакой привязки к почве, всё происходило в пространстве и времени. Было и ещё кое что. Вполне себе вменяемое понимание немецкой классической философии как национальной немецкой катастрофы. Пока только в образе интуитивных догадок из линий судьбы собственной семьи. Я чувствовал, на сколько система вокруг меня сцементировалась какими-то непрошибаемыми философскими догмами железной логики. А гармония всегда подвижна. На кургане я заметил, что на самом деле нет ни одного дня похожего на предыдущий, как нет одинаковых людей. И древние созерцатели, боготворившие природу, не могли этого не знать. Но философия отвернулась от природы, языческие боги умерли, а человек перебрался на облака поближе к образу и подобию творца – "я познает Я". "Я познает я". Человек познает бога, бог познает человека. Такой была оригинальная идея Аристотеля. Вскоре громко рухнет и немецкий марксизм. Цепляться за идеалы означало идти с системой на дно и люди, в свойственной им философской манере, переобувались в пространстве, таким было время. Никто вокруг меня не сопротивлялся, не сопротивлялся и Сармат. Но он изначально пребывал в состоянии подвижного внутреннего равновесия, гармонии с окружающим миром. Вряд ли он давал полноценный отчет тому, что происходит и я не искал в нем поддержки каким-то своим сомнениям. Я знал, что такими были люди, когда впервые вошли в этот мир, и мне нравилось его присутствие рядом. Разгром Германии, крушение марксизма, но цивилизованный человек витает в облаках, и спускаться на землю не желает. Из череды неумолимых катастроф впереди угадывались ещё. Либеральный погром, передел мира, экологическая катастрофа. Всё кругом пропиталось духом какого-то неизбежного фатализма накрепко стянутого научной системой логики. Избежать фатального исхода означало каким-то образом вырваться из железных объятий логики.
© Copyright: Кандидыч, 2024.
Другие статьи в литературном дневнике:
|