В День поэзии - о Поэтах...

Светлая Ночка: литературный дневник

Илья Эренбург


ТРИ ЭССЕ


Анна Андреевна Ахматова

Я не знаю ни её лица, ни даже имени. Только скорбная, похожая на надломленное деревцо, женщина Альтмана перед моими глазами. Она очень устала, любит замшенные скамейки Царскосельского парка, у неё розовый зябкий какаду. Я не знаю её, но я её знаю лучше поэтов, с которыми прожил годы вместе. Я знаю её привычки и капризы, её комнату и друзей. У других я был в кабинете и в салоне, в опочивальне и в часовне. Она под­пустила к сердцу. Я тоже грешен – у костра её мученической любви грел я тихонько застывшие руки, трижды отрёкшись от Бога. Со страхом глядел я на взлёты подбитой души, – птица с дробинкой, пролетит пять шагов и вновь упадёт. Ах, как за­стыдился бы Леконт де Лиль, увидав обнажённую гусиную кожу души на ветру перед равнодушными прохожими! Впрочем, про­хожие не совсем равнодушны, они покупают «Чётки», и Ахма­това горько жалуется на свою «бесславную славу».


Бессильно повисли руки Ахматовой, и говорит она в себя, как человек, который уж не может требовать и не умеет про­сить. Какую битву проиграл полководец? Отчего после лёгкого «Вечера» и жарких «Чёток» прилетела к ней суровая и снежная «Белая стая»? Для неё любовь была не праздником, не вином веселящим, но насущным хлебом.
«Есть в близости людей заветная черта», и напрасно пыта­лась перейти её Ахматова. Любовь её стала дерзанием, мученическим обмороком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражающие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались при­мерить чёрную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест.
Для них роковая черта осталась далёкой приятной линией горизонта, декоративными звёздами, о которых мечтают толь­ко астрономы и авиаторы. А Ахматова честно и свято повторила жест Икара и младенца, пытающегося поймать птичку, Прометея и сумасшедшего, пробивающего головой стену своей камеры.


Часто ночью равнодушно гляжу я на полку с длинными ряда­ми милых и волновавших меня прежде книг. За окном ночь, не­обычайная ночь, – жизни нет и нет конца. О чём читать? Разве не исполнилось сказанное, не иссякли пророчества и не упразд­нилось знание? Да, но «любовь не престанет вовек», и я повто­ряю грустные слова гостьи земли, наречённой «Анна». Её стихи можно читать после всех, уже не читая, повторять в бреду.

1919



Марина Ивановнва Цветаева

Горделивая поступь, высокий лоб, короткие стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренёк, может, только ба­рышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово стро­ки кончая скороговоркой.
В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух сво­их бабках – о родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой – о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте сем­надцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты моя барская, моя царская тоска!» Идеи, кажется, пришли от панны.


Зато от бабки родной – душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложено в соболезнования о гибели «державы»!
Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное «что» про­износят. Слушая стихи Марины Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, а не окрик блюстительницы гармонии.
Гораздо легче понять Цветаеву, забыв о злободневном и всматриваясь в её неуступчивый лоб, вслушиваясь в дерзкий гордый голос. Где-то признаётся она, что любит смеяться, ког­да смеяться нельзя. Прибавлю, любит делать ещё многое, чего делать нельзя. Это «нельзя», запрет, канон, барьер являются живыми токами поэзии своеволия.
Вступив впервые в чинный сонм российских пиитов, или; точнее, в члены почтенного «общества свободной эстетики», она сразу разглядела, чего нельзя было делать – посягать на непогрешимость Валерия Брюсова, и тотчас же посягнула, ни­чуть не хуже, чем некогда Артюр Рембо на возмущённых пар­насцев.


Но есть в стихах Цветаевой, кроме вызова, кроме удали, непобедимая нежность и любовь. Не к человеку, не к Богу идут они, а к чёрной, душной от весенних паров земле, к тём­ной России. Мать не выбирают и от неё не отказываются, как от неудобной квартиры. Марина Цветаева знает это, и даже на дыбе не предаст своей родной земли.
Обыкновенно Россию мы мыслим либо в схиме, либо с но­жом в голенище. Православие или «ни в Бога, ни в чёрта». Цветаева – язычница, светлая и сладостная. Но она не эл­линка, а самая подлинная русская, лобызающая не камни Эпира, но смуглую грудь Москвы. Даром ее крестили, даром учили.


Прекрасные стихи Марины Цветаевой останутся, как останется жадность жизни, воля к распаду, борьба одного против всех и любовь, возвеличенная близостью подходящей к воротам смерти.

1920

Борис Леонидович Пастернак

8 декабря 20-го года, в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошёл поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан широким шарфом. Меня поразили застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жес­тов. После долгих и мучительных вступлений он начал чи­тать стихи об исхлёстанных крыльях Демона. Тогда я понял, кто пришёл ко мне.


Итак, портрет начинается с генеалогии. Это, конечно, не наследственность недуга, но живучесть определённого строя чувств, который, погребённый могильщиками – просто и ис­ториками словесности, вновь воскресает в моменты самые неожиданные. Станет ли кто-нибудь после Пастернака утверждать, что романтизм – это лишь литературная школа? Построенье мира иного, с необычайными сочетаньями обычных форм, с отчаяньем пропорций и сумасбродством масштабов, явля­ется вечной потребностью человека.


При всей традиционности подобных занятий Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и совре­менен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написа­но до него. В нём восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или пос­ле недели, проведённой в погребе, защищённом от снарядов. Для того чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы: «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о!», которое прекрас­нее и убедительнее всех дифирамбов.
Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необхо­димое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом язы­ке. Он был бы непонятен, если б весь этот хаос не озарял­ся бы единством и ясностью голоса. Так его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне.
Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжё­лыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны?


Я даже не понимаю, как, пролетая с такой быстротой в экс­прессах, можно успевать различать цветы полян, пофилософ­ствовать, любить обстоятельно и нежно, как любили в «доб­рое старое время».
Поразительна эта, очевидно, естественная в романтиче­ских полушариях связь между титаническими восприятиями и микроскопическими предметами. Декорация для любви, классикам не уступающей, совсем классическая – масло луж, семечки, обои в каморке для скромных жильцов и не подстри­женный парикмахером чуб самого Пастернака. Но все эти убогие детали превращаются им в действительно священные предметы новой мифологии.
Себя Пастернак, разумеется, в небожителя не претворил, и подвержен различным человеческим заболеваниям. К счас­тью для него и русской поэзии, под рукой быстрые и хорошие лекарства. Он честно переболел детской корью, которая в дан­ном случае называлась «центрифугой».


Он мог бы легко впасть в сентиментализм Ленау, но его спасает, как некогда Гейне, значительная доза иронии. Порой его музыкальность стиха сбивается на Игоря Северянина, но выручает ум, а может быть, и занятия философией в Марбургском университете. От оных занятий легко впасть в худосо­чие умствований, но здесь приходит на помощь лиричность чувств и т. д.


Я часто сомневаюсь в жизнеспособности лирики. Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней стра­нице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей. Он показал, что лирика существует и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.


Может быть, люди покроют всю землю асфальтом, но всё-таки где-нибудь в Исландии или в Патагонии останется трещина. Прорастёт травка, и начнутся к этому чудесному явлению палом­ничества учёных и влюблённых. Может быть, и лирику отменят за ненужностью, но где-нибудь внук Пастернака и праправнук Лермонтова возьмёт и изумится, раскроет рот, воскликнет му­чительное для него, ясное и светлое для всех «о!».

1921



Другие статьи в литературном дневнике: