Иллюстрация к семейным проблемам

Мария Березина: литературный дневник



Длинная дорога Круазетт огибает голубой залив. Направо, далеко в море, врезывается Эстерель. Он загораживает вид, замыкая горизонт красивыми южными склонами своих многочисленных, причудливо зазубренных вершин.
Налево острова Сент-Маргерит и Сент-Оноре выставляют из воды свои спины, поросшие соснами.
И во всю длину широкого залива, во всю длину высоких гор, раскинувшихся вокруг Канна, бесчисленные белые виллы словно дремлют на солнце. Они видны издалека, эти светлые домики, рассыпанные от вершин до подножия гор и вкрапленные белоснежными точками в темную зелень.
Ближайшие к воде обращены своими оградами к широкой дороге, которую омывают волны. Ясная, тихая погода; теплый зимний день, и лишь по временам чуть веет прохладой. Над оградами садов апельсинные и лимонные деревья, осыпанные золотыми плодами. По песку дороги гуляют дамы, сопровождая детей, катающих обруч, или беседуя с мужчинами.

На пороге маленького кокетливого домика, двери которого выходят на Круазетт, появляется молодая женщина. Она останавливается на миг, с улыбкой глядит на гуляющих, затем, медленно, с трудом добравшись до пустой скамейки у самого моря и уже устав от каких-нибудь двадцати шагов, она садится, задыхаясь. Ее лицо бледно, как у покойницы. Она кашляет и подносит к губам прозрачные пальцы, как бы затем, чтобы унять эти изнурительные приступы.
Она смотрит на залитое солнцем небо, где проносятся ласточки, на причудливые далекие очертания Эстереля и на море, такое голубое, спокойное, красивое и такое близкое.
Она улыбается еще раз и шепчет:
— О, как я счастлива!
А она ведь знает, что скоро умрет, что больше не увидит весны, что через год те же самые люди, что проходят мимо нее по этой дороге, явятся снова со своими подросшими детьми, и они будут вдыхать теплый воздух этой дивной страны, и сердца их будут по-прежнему полны надежды, нежности, счастья, в то время как ее бедное тело, еще принадлежащее ей сегодня, будет гнить и разлагаться в дубовом гробу, и одни только кости останутся в лиловом платье, которое она выбрала для своего погребального наряда.
Ее не станет. Все на свете будет принадлежать другим. Для нее же все будет кончено, кончено навсегда.
Ее не станет... Она улыбается и вдыхает — глубоко, насколько позволяют ее больные легкие — ароматное дуновение садов.
И она отдается своим мыслям.

Она вспоминает. Ее обвенчали — с тех пор прошло уже четыре года — с одним нормандским дворянином. Это был крепкий, бородатый, краснощекий, широкоплечий малый, недалекого ума и веселого нрава.
Ее выдали замуж в расчете на богатство, которого она никогда не знала. Она охотно сказала бы «нет». Но дала знак согласия одним лишь движением головы, чтобы не перечить родителям. Она была парижанка, веселая и жизнерадостная.
Муж увез ее в свой нормандский замок. Это было огромное каменное здание, окруженное очень старыми деревьями. Высокие сосны подступали прямо к дому. Направо, из просеки, открывался вид на совершенно обнаженную равнину, которая расстилалась до отдаленных ферм. Мимо ограды тянулся проселок выходивший на большую дорогу в трех километрах оттуда.
Она вспоминает все: свой приезд, первый день в новом доме и медленно тянувшиеся годы уединенной жизни.
Выйдя из экипажа, она посмотрела на старинное здание и сказала, смеясь:
— Здесь невесело!
Муж ее тоже рассмеялся и ответил:
— Полно! Привыкнешь! Вот увидишь! Я здесь никогда не скучаю, нет!
Весь этот день они провели в поцелуях, и он не показался ей слишком долгим. На следующее утро поцелуи начались снова, и, по правде сказать, на ласки ушла целая неделя.
Потом она занялась устройством своего дома. Это затянулось на добрый месяц. День проходил за днем в мелких домашних заботах, поглощавших все время. Она поняла ценность и значение жизненных мелочей. Узнала, что можно интересоваться ценою на яйца, которые стоят то больше, то меньше на несколько сантимов, смотря по сезону.
Стояло лето. Она ездила в поле смотреть на жатву. И веселое солнце поддерживало в ее сердце радость.
Настала осень. Муж ее начал охотиться. Он уходил с утра с двумя собаками — Медором и Мирзой. Она оставалась в одиночестве, но разлука с Анри ее не огорчала. Она любила его и все же не страдала от его отсутствия. Когда он возвращался, всю ее нежность поглощали главным образом собаки. Она каждый вечер ухаживала за ними с материнской заботливостью, ласкала их без конца и давала им множество прелестных уменьшительных имен, которые вовсе не собиралась расточать мужу.
Он каждый раз рассказывал ей про свою охоту. Описывал места, где повстречал куропаток, удивлялся, что не нашел зайцев в клевере Жозефа Ледантю, или негодовал на поведение Лешапелье из Гавра, который постоянно шатался вдоль границы его земель, стреляя дичь, поднятую им, Анри де Парвилем.
Она отвечала: «Да, правда, это нехорошо», — а сама думала о другом.
Пришла нормандская зима, холодная и дождливая. Бесконечные ливни обрушивались на шифер высокой остроконечной крыши, вонзавшейся в небо, точно клинок. Потоками грязи казались дороги и целыми равнинами грязи — поля; ничего не было слышно, кроме шума дождя; ничего не было видно, кроме суетливого полета ворон, которые собирались целыми тучами, опускались на поля и опять улетали.
Около четырех часов дня армия этих угрюмых птиц усаживалась с оглушительным криком на высокие буки, слева от замка. В течение целого часа они перелетали с верхушки одного дерева на верхушку другого, как будто дрались; они каркали и копошились черной массой в сероватых ветвях.
Каждый вечер она смотрела на них, и сердце ее сжималось, и ею овладевала мрачная меланхолия ночи, нисходившей на пустынные пашни.
Потом она звонила, чтобы принесли лампу, и придвигалась к огню. Она сжигала кучи дров, но ей не удавалось согреть огромные комнаты, где гнездилась сырость. Она зябла целыми днями, всюду — в гостиной, в столовой, в спальне. Холод, казалось, пронизывал ее до костей. Муж возвращался только к обеду: он без конца охотился или же был поглощен посевами, вспашкой и другими деревенскими делами.
Он приходил веселый, весь в грязи и объявлял, потирая руки:
— Какая омерзительная погода!
Или же:
— Недурно, когда есть огонек.
Или порою спрашивал:
— Что слышно сегодня? Мы всем довольны?
Он был счастлив и чувствовал себя отлично, так как у него не было иных желаний и он ни о чем не мечтал, кроме такой жизни — простой, здоровой, спокойной.
В конце декабря, когда выпал снег, она стала мучительно страдать от леденящего холода в замке, в старинном замке, который, казалось, остыл с веками, как смертные остывают с годами. И однажды вечером она попросила мужа:
— Знаешь, Анри, ты бы хорошо сделал, если бы поставил здесь калорифер: это бы высушило стены. Уверяю тебя, я мерзну весь день.
Сперва он был изумлен этой сумасбродной идеей — поставить калорифер в его усадьбе. Ему показалось бы более естественным кормить своих собак из серебряной посуды. Потом он расхохотался во всю мощь своих легких, повторяя:
— Это здесь-то — калорифер! Здесь — калорифер! Ха-ха-ха, вот забавная выдумка!
Она настаивала:
— Уверяю тебя, друг мой, здесь очень холодно, ты этого не замечаешь, потому что постоянно в движении, но здесь холодно.
Он отвечал, продолжая смеяться:
— Полно тебе! Здесь хорошо, а кроме того, это и полезно. Ты только будешь лучше себя чувствовать. Мы не парижане, черт возьми, чтобы постоянно сидеть у печки. Да и весна уже на носу.

В начале января на нее обрушилось большое несчастье: отец и мать погибли при дорожной катастрофе. Она поехала на похороны в Париж. И это горе занимало ее мысли почти полгода.
Нега летних дней пробудила ее наконец, и она прожила до осени в грустном томлении.
Когда вернулись холода, она в первый раз стала всматриваться в темное будущее. Чем ей заняться? Нечем. Что может теперь произойти в ее жизни? Ничего. На что могла бы она надеяться, что может оживить ее сердце? Ничто. Врач, с которым она посоветовалась, сказал, что детей у нее никогда не будет.
Холод, еще более жестокий, более ощутимый, чем в прошлом году, заставлял ее беспрестанно страдать. Она протягивала зябнувшие руки к жаркому пламени. Пылающий огонь обжигал лицо, но ей казалось, что по спине скользит леденящее дуновение, проникая между тканью и телом. И она содрогалась с головы до ног. Сквозняки беспрестанно проносились по комнатам, словно живые существа, словно коварные, остервенелые враги. Она встречалась с ними каждый миг; своим предательским ледяным дыханием они овевали ей то лицо, то руки, то шею.
И она снова заговорила о калорифере, но муж выслушал ее с таким видом, будто она требовала луну. Соорудить в Парвиле подобную вещь казалось ему таким же невозможным делом, как найти философский камень.
Побывав однажды по делам в Руане, он привез жене маленькую медную грелку, которую, смеясь, называл «портативным калорифером», и решил, что этого будет достаточно, чтобы раз навсегда отогнать от нее холод.
В конце декабря она поняла, что не сможет всегда так жить, и однажды вечером робко спросила:
— Скажи, друг мой, разве мы до весны не проведем недельку — другую в Париже?
Он изумился:
— В Париже? В Париже? Что там делать? Вот еще! Здесь так хорошо, у себя дома. Что за смешные фантазии приходят тебе в голову!
Она пробормотала:
— Это развлекло бы нас немножко.
Он не понимал:
— Что тебе нужно для развлечения? Театры, вечера, обеды в гостях? Но ведь, отправляясь сюда, ты прекрасно знала, что нечего ждать таких развлечений!
Ей послышался упрек в этих словах и в тоне, каким они были сказаны. Она замолчала. Робкая и мягкая, она не умела возмущаться и настаивать.
В январе нагрянули жестокие морозы. Потом землю покрыл снег.
Однажды вечером, глядя, как целая туча ворон кружилась над деревьями, она невольно расплакалась.
Вошедший муж с удивлением спросил:
— Что с тобой?
Он был счастлив, совершенно счастлив, так как никогда не мечтал о другой жизни, об иных удовольствиях. Он родился и вырос в этом печальном краю и здесь, у себя дома, чувствовал себя прекрасно, был здоров душой и телом.
Он не понимал, что можно желать каких-то событий, жаждать неизведанных радостей; он совершенно не понимал, что некоторым кажется неестественным жить на одном и том же месте во все времена года; он, казалось, не знал, что весна, лето, осень, зима для большинства людей несут новые удовольствия, связанные с переменой мест.
Она ничего не нашлась ответить, быстро вытерла глаза и наконец пролепетала растерянно:
— Я... я... мне немножко грустно... Я немножко скучаю.
Но ужаснулась тому, что сказала, и торопливо добавила:
— И, кроме того, я... я... немножко зябну.
При этих словах он рассердился:
— Ну да!.. Все та же выдумка с калорифером! Но, черт побери, ведь с тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка.

Пришла ночь. Она поднялась к себе в спальню, так как добилась отдельной комнаты. Она легла. Но даже в постели ей было холодно. Она подумала:
— Так будет всегда, всегда, до самой смерти!
И она стала размышлять о муже. Как мог он ей это сказать: «С тех пор, как ты здесь, у тебя не было даже насморка».
Значит, нужно расхвораться, закашлять, чтобы он наконец понял, как она страдает.
И ее охватило негодование, безнадежное негодование слабого и робкого существа.
Надо, чтобы она кашляла. Тогда он, вероятно, сжалится над ней. Хорошо же! Она будет кашлять, он услышит ее кашель, придется позвать врача; он это увидит, ее супруг, он увидит!
Она встала, босая, и ребяческая фантазия заставила ее усмехнуться.
— Мне нужен калорифер, и он у меня будет! Я начну так кашлять, что муж согласится поставить его.
И она, полуголая, уселась на стул. Прождала час, другой. Дрожала, но насморк не начинался. Тогда она решилась наконец прибегнуть к крайнему средству. Она бесшумно вышла из комнаты, спустилась по лестнице и растворила дверь в сад.
Земля, покрытая снегом, казалась мертвой. Она быстро протянула босую ногу и опустила ее в эту легкую ледяную пену. Ощущение холода, болезненное, словно рана, поднялось до самого сердца, но она шагнула другой ногой и медленно стала опускаться по ступенькам.
Потом пошла по газону, говоря себе:
— Дойду до сосен.
Она шла медленными шагами, задыхаясь каждый раз, когда ступала голой ногой по снегу.
Она дотронулась рукой до первой сосны, как бы затем, чтобы доказать себе, что довела свой план до конца, потом пошла обратно. Несколько раз ей казалось, что она вот-вот упадет: такой окоченелой и обессиленной почувствовала она себя. И все же, прежде чем вернуться, она уселась в эту замороженную пену, и даже набрала полную горсть снега, и растерла себе грудь.
Затем вернулась и улеглась. Через час она почувствовала, что в горле у нее — целый муравейник. Другие муравьи бегали по всему телу. И все же ей удалось заснуть.
На следующее утро она стала кашлять и не в силах была подняться.
У нее началось воспаление легких. Она бредила и в бреду просила калорифер. Врач потребовал, чтобы его поставили. Анри уступил, но злился и возмущался.

Она так и не поправилась. Глубоко задетые легкие внушали тревогу за ее жизнь.
— Если она останется здесь, то не дотянет до холодов, — сказал врач.
Ее отправили на юг.
Она приехала в Канн, узнала здешнее солнце, полюбила море, дышала воздухом, напоенным ароматом цветущих апельсиновых деревьев.
Весною она вернулась на север.
Но она жила там в вечном страхе поправиться, в страхе перед долгой нормандской зимой, и как только ей становилось лучше, она ночью раскрывала окно, мечтая о ласковом побережье Средиземного моря.
Теперь она скоро умрет, она это знает. И она счастлива!
Она разворачивает газету, которую еще не раскрывала, и читает заголовок: «Первый снег в Париже».
Она вздрагивает, а затем улыбается. Смотрит на Эстерель, который розовеет под лучами заходящего солнца, смотрит на безбрежное небо, синее-синее, на безбрежное море, синее-синее, и наконец встает.
Затем она медленным шагом возвращается домой, останавливаясь лишь для того, чтобы откашляться: она слишком долго была на свежем воздухе и озябла, немножко озябла.
Дома она находит письмо от мужа. Распечатывает и, улыбаясь, читает:
«Дорогой друг! Надеюсь, ты чувствуешь себя хорошо и не особенно скучаешь вдали от наших прекрасных мест. У нас несколько дней стоял крепкий морозец, предвещающий снег. Я обожаю такую погоду и, само собой разумеется, никогда не топлю твой проклятый калорифер...»
Дальше она не читает, чувствуя себя счастливой при мысли, что все-таки добилась калорифера. Правая рука, сжимающая письмо, тихо опускается на колени, а левую она подносит к губам, как бы стараясь удержать упрямый кашель, раздирающий ей грудь.


Напечатано в «Голуа» 11 декабря 1883 года.
Из сборника "Разносчик"



Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 тт. Том 10. Библиотека "Огонек", Изд. "Правда", М.: 1958
Перевод Льва Остроумова
Примечания Ю. Данилина
Ocr Longsoft для сайта Творчество Ги де Мопассана, апрель 2007






АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ
Необыкновенный
Первый час ночи. Перед дверью Марьи Петровны Кошкиной, старой девы-акушерки, останавливается высокий господин в цилиндре и в шинели с капюшоном. В осенних потемках не отличишь ни лица, ни рук, но уже в манере покашливать и дергать за звонок слышится солидность, положительность и некоторая внушительность. После третьего звонка отворяется дверь и показывается сама Марья Петровна. На ней, поверх белой юбки, наброшено мужское пальто. Маленькая лампочка с зеленым колпаком, которую она держит в руках, красит в зелень ее заспанное весноватое лицо, жилистую шею и жидкие рыжеватые волосики, выбивающиеся из-под чепца.


– Могу ли я видеть акушерку? – спрашивает господин.


– Я-с акушерка. Что вам угодно?


Господин входит в сени, и Марья Петровна видит перед собой высокого, стройного мужчину, уже не молодого, но с красивым, строгим лицом и с пушистыми бакенами.


– Я коллежский асессор Кирьяков, – говорит он. – Пришел я просить вас к своей жене. Только, пожалуйста, поскорее.


– Хорошо-с… – соглашается акушерка. – Я сейчас оденусь, а вы потрудитесь подождать меня в зале.


Кирьяков снимает шинель и входит в залу. Зеленый свет лампочки скудно ложится на дешевую мебель в белых заплатанных чехлах, на жалкие цветы, на косяки, по которым вьется плющ… Пахнет геранью и карболкой. Стенные часики тикают робко, точно конфузясь перед посторонним мужчиной.


– Я готова-с! – говорит Марья Петровна, входя минут через пять в залу, уже одетая, умытая и бодрая. – Поедемте-с!


– Да, надо спешить… – говорит Кирьяков. – Между прочим, не лишний вопрос: сколько вы возьмете за труды?


– Я, право, не знаю… – конфузливо улыбается Марья Петровна. – Сколько дадите…


– Нет, я этого не люблю, – говорит Кирьяков, холодно и неподвижно глядя на акушерку. – Договор лучше денег. Мне не нужно вашего, вам не нужно моего. Во избежание недоразумений, нам разумнее уговориться заранее.


– Я, право, не знаю… Определенной цены нет.


– Я сам тружусь и привык ценить чужой труд. Несправедливости я не люблю. Для меня одинаково будет неприятно, если я вам не доплачу или если вы с меня потребуете лишнее, а потому я настаиваю на том, чтобы вы назвали вашу цену.


– Ведь цены разные бывают!


– Гм!.. Ввиду ваших колебаний, которые мне непонятны, я сам должен назначить цену. Дать вам я могу два рубля.


– Что вы, помилуйте!.. – говорит Марья Петровна, краснея и пятясь назад. – Мне даже совестно… Чем два рубля брать, так я уж лучше даром. Извольте, за пять рублей…


– Два рубля, ни копейки больше. Вашего мне не нужно, но и лишнее платить я не намерен.


– Как вам угодно-с, но за два рубля я не поеду…


– Но по закону вы не имеете права отказываться.


– Извольте, я задаром поеду.


– Даром я не хочу. Каждый труд должен быть вознаграждаем. Я сам тружусь и понимаю…


– За два рубля не поеду-с… – кротко заявляет Марья Петровна. – Извольте, задаром…


– В таком случае очень жалею, что напрасно обеспокоил… Честь имею кланяться.


– Какие вы, право… – говорит акушерка, провожая Кирьякова в переднюю. – Если уж вам так угодно, то извольте, я за три рубля поеду.


Кирьяков хмурится и думает целых две минуты, сосредоточенно глядя на пол, потом говорит решительно «нет!» и выходит на улицу. Удивленная и сконфуженная акушерка запирает за ним дверь и идет к себе в спальню.


«Красивый, солидный, но какой странный, бог с ним…» – думает она, ложась.


Но не проходит и получаса, как опять звонок; она поднимается и видит в передней того же Кирьякова.


– Удивительные беспорядки! – говорит он. – Ни в аптеке, ни городовые, ни дворники, никто не знает адресов акушерок, и таким образом я поставлен в необходимость согласиться на ваши условия. Я дам вам три рубля, но… предупреждаю, что, нанимая прислугу и вообще пользуясь чьими-либо услугами, я заранее условливаюсь, чтобы при расплате не было разговоров о прибавках, на чай и проч. Каждый должен получать свое.


Марья Петровна не долго слушала Кирьякова, но уже чувствует, что он надоел ей, опротивел, что его ровная, мерная речь тяжестью ложится ей на душу. Она одевается и выходит с ним на улицу. В воздухе тихо, но холодно и так пасмурно, что даже фонарные огни еле видны. Под ногами всхлипывает слякоть. Акушерка всматривается и не видит извозчика…


– Вероятно, недалеко? – спрашивает она.


– Недалеко, – угрюмо отвечает Кирьяков.


Проходят один переулок, другой, третий… Кирьяков шагает, и даже в походке его сказывается солидность и положительность.


– Какая ужасная погода! – заговаривает с ним акушерка.


Но он солидно молчит и заметно старается идти по гладким камням, чтобы не испортить калош. Наконец, после долгой ходьбы, акушерка входит в переднюю; оттуда видна большая, прилично убранная зала. В комнатах, даже в спальне, где лежит роженица, ни души… Родственников и старух, которыми на всяких родинах хоть пруд пруди, тут не видно. Мечется, как угорелая, одна только кухарка с тупым, испуганным лицом. Слышны громкие стоны.


Проходит три часа. Марья Петровна сидит у кровати роженицы и шепчет о чем-то. Обе женщины уже успели познакомиться, узнали друг друга, посудачили, поахали…


– Вам нельзя говорить! – тревожится акушерка, а сама так и сыплет вопросами.


Но вот открывается дверь, и тихо, солидно входит в спальню сам Кирьяков. Он садится на стул и поглаживает бакены. Наступает молчание… Марья Петровна робко поглядывает на его красивое, но бесстрастное, деревянное лицо и ждет, когда он начнет говорить. Но он упорно молчит и о чем-то думает. Не дождавшись, акушерка решается сама начать разговор и произносит фразу, какую обыкновенно говорят на родинах:


– Ну, вот и слава богу, одним человеком на этом свете больше!


– Да, приятно, – говорит Кирьяков, сохраняя деревянное выражение лица, – хотя, впрочем, с другой стороны, чтобы иметь лишних детей, нужно иметь лишние деньги. Ребенок не родится сытым и одетым.


На лице у роженицы показывается виноватое выражение, точно она произвела на свет живое существо без позволения или из пустой прихоти. Кирьяков со вздохом поднимается и солидно выходит.


– Какой он у вас, бог с ним… – говорит акушерка роженице. – Строгий такой и не улыбнется…


Роженица рассказывает, что он у нее всегда такой… Он честен, справедлив, рассудителен, разумно экономен, но всё это в таких необыкновенных размерах, что простым смертным делается душно. Родня разошлась с ним, прислуга не живет больше месяца, знакомых нет, жена и дети вечно напряжены от страха за каждый свой шаг. Он не дерется, не кричит, добродетелей у него гораздо больше, чем недостатков, но когда он уходит из дому, все чувствуют себя здоровее и легче. Отчего это так, роженица и сама не может понять.


– Нужно тазы вычистить хорошенько и поставить их в кладовую, – говорит Кирьяков, опять входя в спальню. – Эти флаконы тоже нужно спрятать: пригодятся.


То, что он говорит, очень просто и обыкновенно, но акушерка почему-то чувствует оторопь. Она начинает бояться этого человека и вздрагивает всякий раз, когда слышит его шаги. Утром, собираясь уходить, она видит, как в столовой маленький сын Кирьякова, бледный стриженый гимназист, пьет чай… Против него стоит Кирьяков и говорит своим мерным, ровным голосом:


– Ты умеешь есть, умей же и работать. Ты вот сейчас глотнул, но не подумал, вероятно, что этот глоток стоит денег, а деньги добываются трудом. Ты ешь и думай…


Акушерка глядит на тупое лицо мальчика, и ей кажется, что даже воздуху тяжело, что еще немного – и стены упадут, не вынося давящего присутствия необыкновенного человека. Не помня себя от страха и уже чувствуя сильную ненависть к этому человеку, Марья Петровна берет свои узелки и торопливо уходит.


На полдороге она вспоминает, что забыла получить свои три рубля, но, постояв немного и подумав, машет рукой и идет дальше.



АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ
Муж
N-ский кавалерийский полк, маневрируя, остановился на ночевку в уездном городишке К. Такое событие, как ночевка гг. офицеров, действует всегда на обывателей самым возбуждающим и вдохновляющим образом. Лавочники, мечтающие о сбыте лежалой заржавленной колбасы и «самых лучших» сардинок, которые лежат на полке уже десять лет, трактирщики и прочие промышленники не закрывают своих заведений в течение всей ночи; воинский начальник, его делопроизводитель и местная гарниза надевают лучшие мундиры; полиция снует, как угорелая, а с дамами делается чёрт знает что!


К-ские дамы, заслышав приближение полка, бросили горячие тазы с вареньем и выбежали на улицу. Забыв про свое дезабилье и растрепанный вид, тяжело дыша и замирая, они стремились навстречу полку и жадно вслушивались в звуки марша. Глядя на их бледные, вдохновенные лица, можно было подумать, что эти звуки неслись не из солдатских труб, а с неба.


– Полк! – говорили они радостно. – Полк идет!


А на что понадобился им этот незнакомый, случайно зашедший полк, который уйдет завтра же на рассвете? Когда потом гг. офицеры стояли среди площади и, заложив руки назад, решали квартирный вопрос, все они сидели в квартире следовательши и взапуски критиковали полк. Им было уже бог весь откуда известно, что командир женат, но не живет с женой, что у старшего офицера родятся ежегодно мертвые дети, что адъютант безнадежно влюблен в какую-то графиню и даже раз покушался на самоубийство. Известно им было всё. Когда под окнами мелькнул рябой солдат в красной рубахе, они отлично знали, что это денщик подпоручика Рымзова бегает по городу и ищет для своего барина в долг английской горькой. Офицеров видели они только мельком и в спины, но уже решили, что между ними нет ни одного хорошенького и интересного… Наговорившись, они вытребовали к себе воинского начальника и старшин клуба и приказали им устроить во что бы то ни стало танцевальный вечер.


Желание их было исполнено. В девятом часу вечера на улице перед клубом гремел военный оркестр, а в самом клубе гг. офицеры танцевали с к-скими дамами. Дамы чувствовали себя на крыльях. Упоенные танцами, музыкой и звоном шпор, они всей душой отдались мимолетному знакомству и совсем забыли про своих штатских. Их отцы и мужья, отошедшие на самый задний план, толпились в передней около тощего буфета. Все эти казначеи, секретари и надзиратели, испитые, геморроидальные и мешковатые, отлично сознавали свою убогость и не входили в залу, а только издали поглядывали, как их жены и дочери танцевали с ловкими и стройными поручиками.


Между мужьями находился акцизный Кирилл Петрович Шаликов, существо пьяное, узкое и злое, с большой стриженой головой и с жирными, отвислыми губами. Когда-то он был в университете, читал Писарева и Добролюбова, пел песни, а теперь он говорил про себя, что он коллежский асессор и больше ничего. Он стоял, прислонившись к косяку, и не отрывал глаз от своей жены. Его жена, Анна Павловна, маленькая брюнетка лет тридцати, длинноносая, С острым подбородком, напудренная и затянутая, танцевала без передышки, до упада. Танцы утомили ее, но изнемогала она телом, а не душой… Вся ее фигура выражала восторг и наслаждение. Грудь ее волновалась, на щеках играли красные пятнышки, все движения были томны, плавны; видно было, что, танцуя, она вспоминала свое прошлое, то давнее прошлое, когда она танцевала в институте и мечтала о роскошной, веселой жизни и когда была уверена, что у нее будет мужем непременно барон или князь.


Акцизный глядел на нее и морщился от злости… Ревности он не чувствовал, но ему неприятно было, во-первых, что, благодаря танцам, негде было играть в карты; во-вторых, он терпеть не мог духовой музыки; в-третьих, ему казалось, что гг. офицеры слишком небрежно и свысока обращаются со штатскими, а самое главное, в-четвертых, его возмущало и приводило в негодование выражение блаженства на женином лице…


– Глядеть противно! – бормотал он. – Скоро ужо сорок лет, ни кожи, ни рожи, а тоже, поди ты, напудрилась, завилась, корсет надела! Кокетничает, жеманничает и воображает, что это у нее хорошо выходит… Ах, скажите, как вы прекрасны!


Анна Павловна так ушла в танцы, что ни разу не взглянула на своего мужа.


– Конечно, где нам, мужикам! – злорадствовал акцизный. – Теперь мы за штатом… Мы тюлени, уездные медведи! А она царица бала; она ведь настолько еще сохранилась, что даже офицеры ею интересоваться могут. Пожалуй, и влюбиться не прочь.


Во время мазурки лицо акцизного перекосило от злости. С Анной Павловной танцевал мазурку черный офицер с выпученными глазами и с татарскими скулами. Он работал ногами серьезно и с чувством, делая строгое лицо, и так выворачивал колени, что походил на игрушечного паяца, которого дергают за ниточку. А Анна Павловна, бледная, трепещущая, согнув томно стан и закатывая глаза, старалась делать вид, что она едва касается земли, и, по-видимому, ей самой казалось, что она не на земле, не в уездном клубе, а где-то далеко-далеко – на облаках! Не одно только лицо, но уже всё тело выражало блаженство… Акцизному стало невыносимо; ему захотелось насмеяться над этим блаженством, дать почувствовать Анне Павловне, что она забылась, что жизнь вовсе не так прекрасна, как ей теперь кажется в упоении…


– Погоди, я покажу тебе, как блаженно улыбаться! – бормотал он. – Ты не институтка, не девочка. Старая рожа должна понимать, что она рожа!


Мелкие чувства зависти, досады, оскорбленного самолюбия, маленького, уездного человеконенавистничества, того самого, которое заводится в маленьких чиновниках от водки и от сидячей жизни, закопошились в нем, как мыши… Дождавшись конца мазурки, он вошел в залу и направился к жене. Анна Павловна сидела в это время с кавалером и, обмахиваясь веером, кокетливо щурила глаза и рассказывала, как она когда-то танцевала в Петербурге. (Губы у нее были сложены сердечком и произносила она так: «У нас, в Пютюрбюрге».)


– Анюта, пойдем домой! – прохрипел акцизный.


Увидев перед собой мужа, Анна Павловна сначала вздрогнула, как бы вспомнив, что у нее есть муж, потом вся вспыхнула; ей стало стыдно, что у нее такой испитой, угрюмый, обыкновенный муж…


– Пойдем домой! – повторил акцизный.


– Зачем? Ведь еще рано!


– Я прошу тебя идти домой! – сказал акцизный с расстановкой, делая злое лицо.


– Зачем? Разве что случилось? – встревожилась Анна Павловна.


– Ничего не случилось, но я желаю, чтоб ты сию минуту шла домой… Желаю, вот и всё, и, пожалуйста, без разговоров.


Анна Павловна не боялась мужа, но ей было стыдно кавалера, который удивленно и насмешливо поглядывал на акцизного. Она поднялась и отошла с мужем в сторону.


– Что ты выдумал? – начала она. – Зачем мне домой? Ведь еще и одиннадцати часов нет!


– Я желаю, и баста! Изволь идти – и всё тут.


– Перестань выдумывать глупости! Ступай сам, если хочешь.


– Ну, так я скандал сделаю!


Акцизный видел, как выражение блаженства постепенно сползало с лица его жены, как ей было стыдно и как она страдала, – и у него стало как будто легче на душе.


– Зачем я тебе сейчас понадобилась? – спросила жена.


– Ты не нужна мне, но я желаю, чтоб ты сидела дома. Желаю, вот и всё.


Анна Павловна не хотела и слушать, потом начала умолять, чтобы муж позволил ей остаться еще хоть полчаса; потом, сама не зная зачем, извинялась, клялась – и всё это шёпотом, с улыбкой, чтобы публика не подумала, что у нее с мужем недоразумение. Она стала уверять, что останется еще недолго, только десять минут, только пять минут; но акцизный упрямо стоял на своем.


– Как хочешь, оставайся! Только я скандал сделаю.


И, разговаривая теперь с мужем, Анна Павловна осунулась, похудела и постарела. Бледная, кусая губы и чуть не плача, она пошла в переднюю и стала одеваться…


– Куда же вы? – удивлялись к-ские дамы. – Анна Павловна, куда же вы это, милочка?


– Голова заболела, – говорил за жену акцизный.


Выйдя из клуба, супруги до самого дома шли молча. Акцизный шел сзади жены и, глядя на ее согнувшуюся, убитую горем и униженную фигурку, припоминал блаженство, которое так раздражало его в клубе, и сознание, что блаженства уже нет, наполняло его душу победным чувством. Он был рад и доволен, и в то же время ему недоставало чего-то и хотелось вернуться в клуб и сделать так, чтобы всем стало скучно и горько и чтобы все почувствовали, как ничтожна, плоска эта жизнь, когда вот идешь в потемках по улице и слышишь, как всхлипывает под ногами грязь, и когда знаешь, что проснешься завтра утром – и опять ничего, кроме водки и кроме карт! О, как это ужасно!


А Анна Павловна едва шла… Она была всё еще под впечатлением танцев, музыки, разговоров, блеска, шума; она шла и спрашивала себя: за что ее покарал так господь бог? Было ей горько, обидно и душно от ненависти, с которой она прислушивалась к тяжелым шагам мужа. Она молчала и старалась придумать какое-нибудь самое бранное, едкое и ядовитое слово, чтобы пустить его мужу, и в то же время сознавала, что ее акцизного не проймешь никакими словами. Что ему слова? Беспомощнее состояния не мог бы придумать и злейший враг.


А музыка, между тем, гремела, и потемки были полны самых плясовых, зажигательных звуков.



АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ


ДАЧНИКИ
По дачной платформе взад и вперед прогуливалась парочка недавно поженившихся супругов. Он держал ее за талию, а она жалась к нему, и оба были счастливы. Из-за облачных обрывков глядела на них луна и хмурилась: вероятно, ей было завидно и досадно на свое скучное, никому не нужное девство. Неподвижный воздух был густо насыщен запахом сирени и черемухи. Где-то, по ту сторону рельсов, кричал коростель…


– Как хорошо, Саша, как хорошо! – говорила жена. – Право, можно подумать, что все это снится. Ты посмотри, как уютно и ласково глядит этот лесок! Как милы эти солидные, молчаливые телеграфные столбы! Они, Саша, оживляют ландшафт и говорят, что там, где-то, есть люди… цивилизация… А разве тебе не нравится, когда до твоего слуха ветер слабо доносит шум идущего поезда?


– Да… Какие, однако, у тебя руки горячие! Это оттого, что ты волнуешься, Варя… Что у нас сегодня к ужину готовили?


– Окрошку и цыпленка… Цыпленка нам на двоих довольно. Тебе из города привезли сардины и балык.


Луна, точно табаку понюхала, спряталась за облако. Людское счастье напомнило ей об ее одиночестве, одинокой постели за лесами и долами…


– Поезд идет! – сказала Варя. – Как хорошо!


Вдали показались три огненные глаза. На платформу вышел начальник полустанка. На рельсах там и сям замелькали сигнальные огни.


– Проводим поезд и пойдем домой, – сказал Саша и зевнул. – Хорошо нам с тобой живется, Варя, так хорошо, что даже невероятно!


Темное страшилище бесшумно подползло к платформе и остановилось. В полуосвещенных вагонных окнах замелькали сонные лица, шляпки, плечи…


– Ах! Ах! – послышалось из одного вагона. – Варя с мужем вышла нас встретить! Вот они! Варенька!.. Варечка! Ах!


Из вагона выскочили две девочки и повисли на шее у Вари. За ними показались полная пожилая дама и высокий, тощий господин с седыми бачками, потом два гимназиста, навьюченные багажом, за гимназистами гувернантка, за гувернанткой бабушка.


– А вот и мы, а вот и мы, дружок! – начал господин с бачками, пожимая Сашину руку.– Чай, заждался! Небось, бранил дядю за то, что не едет! Коля, Костя, Нина, Фифа… дети! Целуйте кузена Сашу! Все к тебе, всем выводком, и денька на три, на четыре. Надеюсь, не стесним? Ты, пожалуйста, без церемонии.


Увидев дядю с семейством, супруги пришли в ужас. Пока дядя говорил и целовался, в воображении Саши промелькнула картина: он и жена отдают гостям свои три комнаты, подушки, одеяла; балык, сардины и окрошка съедаются в одну секунду, кузены рвут цветы, проливают чернила, галдят, тетушка целые дни толкуют о своей болезни (солитер и боль под ложечкой) и о том, что она урожденная баронесса фон Финтих…


И Саша уже с ненавистью смотрел на свою молодую жену и шептал ей:


– Это они к тебе приехали… черт бы их побрал!


– Нет, к тебе! – отвечала она, бледная, тоже с ненавистью и со злобой. – Это не мои, а твои родственники!


И обернувшись к гостям, она сказала с приветливой улыбкой:


– Милости просим!


Из-за облака опять выплыла луна. Казалось, она улыбалась; казалось, ей было приятно, что у нее нет родственников. А Саша отвернулся, чтобы скрыть от гостей свое сердитое, отчаянное лицо, и сказал, придавая голосу радостное, благодушное выражение:


– Милости просим! Милости просим, дорогие гости!







Другие статьи в литературном дневнике: