Дмитрий быков долгая жизньНа фоне десятилетия путча другие августовские юбилеи потерялись. И это нормально – жизнь берет свое, литература занимает причитающееся ей место. Литературой должны заниматься настоящие безумцы, самоубийцы, маньяки. Потому что сегодня на этом занятии можно нажить только разлитие желчи и ненависть к человечеству. Культура только так и делается – когда ничто к ее созиданию не поощряет. Тогда может получиться что-то настоящее. Жизнь по всем статьям победила. Культура досталась маргиналам. Вопрос в одном: что остается после жизни? Чем платит за свой выбор тот, кто не захотел всю жизнь сходить с ума, нищенствовать, спиваться – и решил шагать в ногу со временем? Вот об этом-то и напоминает весьма живо один августовский юбилей – столетие прекрасного человека (говорю без всякой иронии), красивой «железной женщины» Нины Берберовой. «Все люди лучше, чем литераторы», – писал ей Ходасевич. И был прав. Так что она все сделала правильно. Вся трудность в отношениях с Ниной Берберовой – отношениях очных или заочных – в том и заключается, что неприятие ее образа проще всего объяснить завистью. Ее судьба, в которой было всякое – и голод, и беспорядочные связи, и настоящая любовь, даже две, и «проживание на оккупированной территории» во Франции, и тяжкое зарабатывание хлеба в газете, – все-таки эта судьба выглядит триумфальной. И триумф настал: осенью восемьдесят девятого вернулась в Россию (на две недели, погостить), издала тут почти все свои книги, до того выходившие по-русски только трехсотенными, пятисотенными тиражами; буквально купалась тут в общей любви... В России ее восторженно оценили по целому ряду причин: во-первых, ее главная книга, прославленная автобиография «Курсив мой», действительно свободна от большинства эмигрантских комплексов, от сведения счетов, посмертных отмщений, от слишком явного перекраивания истории в собственную пользу. Во-вторых, последняя красавица Серебряного века была на редкость обаятельна в общении. «Железная женщина» – о да, ей и самой нравилось, когда название ее романа о Будберг применяли к ее собственной личности и биографии. О себе она говаривала и резче: «чугунная». Прожила девяносто два года, до последнего времени писала, путешествовала, водила машину, была обожаема всем своим американским околотком, где охотно отзывалась на панибратское «Нина»; после путешествия в Россию не брюзжала, не сетовала, не расплывалась в слезливом умилении... Приятно иметь дело с человеком дисциплинированным, не любящим и не умеющим никого собою обременять. Можно храбро сказать, что в негласном (но явном) соревновании с Ириной Одоевцевой, чья мемуарная беллетристика «На берегах Невы» была в свое время таким же самиздатовским хитом, как и «Курсив», Берберова выигрывала по всем статьям: лучше сохранилась, меньше врет, со вкусом и тактом все тоже в большом порядке... Вышло, однако, так, что последнее десятилетие как-то ненавязчиво переставило акценты. Берберова встречает свое столетие не в лучшей форме. Почему? Во-первых, потому, что перестроечный пиетет перед всем эмигрантским окончательно сошел на нет, стали очевидны недостатки берберовской прозы и хитрые, тактичные приемы «Курсива», позволявшие автору на протяжении всех семисот страниц оставаться в таком шоколаде. Но во-вторых и в-главных, все мы за эти десять лет побывали фактически в эмиграции – только не мы уехали, а страна из-под нас; пишущие авторы – кроме детективщиков – на собственной шкуре проверили, что такое издаваться трехсотенным тиражом, подрабатывать частным извозом и ощущать себя призраком в чужом пиру. Во всяком случае, большинство хозяев жизни образца девяностых никак не выглядели моими соотечественниками, у нас и язык был разный, и после этого опыта маргинального и зыбкого существования берберовский «Курсив» перестал выглядеть такой уж привлекательной книгой. Более того, его автор (сужу по собственной эволюции) стал вызывать подспудную неприязнь – уж очень торопится он поспеть за ускользающей реальностью, только бы не почувствовать себя на отшибе! В результате столетний юбилей Нины Берберовой отмечен скромно: небольшие заметки в так называемой качественной прессе, почти ничего на телевидении, ни одного юбилейного переиздания, ни даже собрания сочинений – которое Берберова по статусу классика второго ряда наверняка заслужила; главное же – автор самой популярной русской литературной автобиографии во всем русском зарубежье («Другие берега» не в счет, они проходят по другому разряду) остается какой-то двусмысленной, не вполне понятной фигурой. Берберова чрезвычайно резко выламывается из всего эмигрантского контекста, да и не хотела бы, вероятно, в нем пребывать. Роль маргинала – пусть даже гениального – не устраивала ее совершенно. Между литературой и жизнью она четко, сознательно выбрала жизнь (и, кстати, одной из первых отрефлексировала всю бинарность этого противопоставления: либо живешь, либо пишешь – третьего не дано). Вот этим-то она и раздражает. Опять-таки как жизнь, которая слишком жива, которая в сущности-то своей пошла и лжива и во всем противоречит искусству. «Цель нашу нельзя обозначить. Цель наша – концы отдавать», – писала Новелла Матвеева о художниках. И потому художник не может рано или поздно не разойтись с жизнью. То есть с женщиной. А именно женщиной пар экселянс и была Нина Берберова – красивая, энергичная, всегда современная и, страшно сказать, малоодаренная. То есть одаренная-то в высшей степени, только вот чем? В общем, источник этого относительного единомыслия Гиппиус и Берберовой, с равными основаниями могущих претендовать на звание «Миссис Серебряный век», выявить несложно: еще Куприн применительно к царице Савской писал о «мелочной мудрости женщины» – с этой мелочной мудростью у всех умных женщин всех времен обстоит очень хорошо, особенно если они при этом не родились полусумасшедшими большими поэтами вроде Цветаевой. Женщина всегда старше поэта, даже когда она младше на четырнадцать лет (именно такая разница была у Ходасевича с Берберовой). А уж если женщина красива, и всегда здорова, и получила от рождения «электрический заряд, колоссальный заряд громадной силы, если принять во внимание долголетие, здоровье, самосознание и возможность – до сих пор – моего самоизменения...»! Тут и корень, пожалуй: ее главная книга, «Курсив», – это действительно воспоминания здоровой о больных. Она понимает, что болезнь, впрочем, высокая, что общение со всей этой публикой было для нее праздником, но уж очень они все мало способны к самосознанию и самоизменению. Тут второй, после самосознания, главный ее пункт, главная ее жизненная удача: она вот меняется до сих пор, представьте себе. Потому и не закоснела, потому и остается на гребне волны. Она даже готова благодарить революцию и войну за то, что благодаря им быстрее простилась с домом, с Россией (обреченной, надо полагать), с родителями (все более нервными и слезливыми, да и просто старыми) – и лучше поняла XX век. Учитывая, что XX век был уж очень паршив во всех отношениях, я не стал бы считать соответствие ему такой уж большой заслугой. Даже благоволящий к Берберовой и хорошо ее знавший Омри Ронен в своем юбилейном эссе ополчается на ее пресловутое стремление следовать за веком. Очень уж она, видно, задела его своими разговорами (он называет их «смердяковщиной») о том, что нельзя больше писать ямбом. Но Берберова как раз очень рада, что этот век, «открытый всем ветрам», для нее настолько свой. В моде Пруст – она превозносит Пруста. В моде Пикассо – она успевает самоизмениться и оценить Пикассо. Даже русская просодия, «которую надо же наконец сломать», кажется ей обреченной. Спасибо, сломали – ничего не вышло. Много чего поналомали, а ни слушать, ни читать нельзя. Вообще до смешного доходит: году в 35-м Бунин ее спрашивает, кто лучше – он или Пруст. Она отделывается шуткой, но ей смешон сам вопрос: Бунин ей кажется «опоздавшим», не вовремя родился, не нашел своего места в XX веке (она нашла, а он, значит, не нашел)... ну какое сравнение? «Пруст – самый великий в нашем веке!» Между тем сегодня я уже отнюдь не был бы столь категоричен в этом вопросе: по многим статьям – во мнении массового читателя уж точно – Бунин выиграл у Пруста вчистую, новатором был ничуть не меньшим (новаторства его прозы Берберова не видела в упор), а социальной зоркостью и даром предвидения был наделен куда щедрее, нежели наша мемуаристка. Да и Пруст, правду сказать, как-то заметно поблек на сегодняшний взгляд – только наиболее упорные фанаты вроде Кушнера продолжают петь ему дифирамбы, а огромное большинство читателей спокойно признаются, что в жизни не вернутся к его эпопее. То есть вообразите себе такой казус: стало можно признаться в нелюбви к Прусту без боязни выглядеть идиотом... Да и вообще по достижении известного уровня категории «лучше» – «хуже» перестают играть роль: «и сапожники, и молочницы – все гении». Дело-то в том, что от пресловутой интеллектуальной моды тот же Олеша пострадал больше остальных – она его попросту раздавила. Подозреваю, что и Пелевину, и Сорокину – настоящим писателям, как к ним ни относись, – она сильно повредила, в том числе и в их собственном мнении. Сегодня Берберова бы уже охладела к обоим. Сегодня бы она любила Акунина. В мировой литературе (которая, слава богу, совсем не то же самое, что история этой мировой литературы) все те нищие, больные, полусумасшедшие, часто пьяные люди, которым Берберова снисходительно помогала и которые казались ей вечными детьми, будут стоять недосягаемо высоко. Все их ссоры между собой забудутся. Останутся тексты, и они окажутся важнее любых незрелостей, комплексов и маний. А триумфальный путь Берберовой будет выглядеть как стремительный взлет ракеты, отбрасывающей по мере продвижения к небесам все новые ступени: вот родители отщелкнулись... Россия улетела... Ходасевич где-то там остался, с его неспособностью перестроиться и самоизмениться... Франция... Америка... Но куда этот путь привел, все мы знаем, мы все туда движемся. Литературный результат, прямо скажем, не впечатляет, а никакого другого нет и быть не может. Либо весь ты истратишься, стираясь, как мел о доску, либо превосходно сохранишься и останешься «железной женщиной», автором высокомерных, но и уважительных мемуаров, обреченных на такое же уважительное, но и высокомерное упоминание. Тут-то и следует сделать небольшое отступление о Ходасевиче, которому Берберова была обязана многим, куда большим, чем принято считать. Встреча с ним была своего рода ожогом, точкой слишком сильной боли и счастья – вот почему в «Курсиве» так скупо освещено начало их романа. До этого Берберова меняла мужчин с поразительной легкостью, о чем и написала в первой главе «Курсива», меняла, больше всего боясь привязаться, застыть, закостенеть и потерять драгоценную способность к самоизменению. Все в топку самоизменения! – что чувствуют оставляемые, неважно. Таких вот девочек воспитывал голодный и холодный Петроград, навеки отучивший тогдашнюю молодежь слишком много думать о других. Ходасевич, однако, сумел стать тем камнем, о который «споткнулась жизнь ее на всем скаку», и произошло это потому, что и сам он был хорош, между нами говоря. Меньше всего мне хотелось бы глумиться. Берберова многим помогла – Георгию Иванову, Бунину, Зайцеву, несчастной Ольге Марголиной, вдове Ходасевича, так страшно погибшей в лагере... И уж конечно, куда приятнее видеть перед собой старуху железную, бодрую, следящую за собой, нежели руину. Но ведь мы не о собственно человеческой ипостаси Нины Николаевны Берберовой сейчас говорим. Мы говорим о свидетеле времени, об авторе «Курсива», о современнице величайших поэтов и омерзительнейших событий, и человек, который столь успешно прошел через грозы XX века, не может не вызывать восхищения, смешанного с подозрением: почему этот век так пришелся тебе впору? Почему ты так торопилась за ним? Что от тебя осталось? Любому из ныне живущих писателей я пожелал бы такой жизни, но никому из них – даже тем, о ком не могу думать без брезгливости, – не пожелал бы такой судьбы. © Copyright: Вера Июньская, 2015.
Другие статьи в литературном дневнике:
|