Крэйзи Поэм

     Якутску, где всё это задумывалось
     Якутянам-сахарям, с которыми золотые годы
     Петрову Шуре, на самом деле соавтору
     Доченьке Вике, в день рождения которой пришёл замысел
     Сети, побеждающей одиночество…



     П.1. Когда человека не кормят один день, он начинает писать стихи о любви и смысле жизни, вздыхать в ночной тиши, а то и перечтёт «Войну и мир».
     П.2. Не покорми его ещё денёк, попробуй – он напишет стихи о смехотворности любви и бессмысленности жизни, он станет тихо материться в ночной тиши, а то и пересчитает пустые бутылки. Ещё секунда – и он разрушит общественные устои. Чтобы этого не случилось – см. п.3.
     П.3. Угости на третий день оного человека – хлебом ли с маслом, булочкой ли с изюмом – не скупись! Я тебе обещаю: он мигом разучится любоваться небом…
     * * *
     И вот встретились двое: один с сигаретой, безумным взглядом, странный, как совесть; другой – непьющий, но не очень здоровый, потому что любит кофе с лимоном. А вокруг них – газоны, знаки, светофоры, машины и небо, и звёзды на небе.
-      Мне нужно подняться туда, где тучи, сбежать из ада и увидеть Солнце! Но невидимый кто-то держит за крылья, не даёт дышать и ломает руки. Допросы и пытки, и от них – усталость…
-      Так зачем тебе нужно это скучное Солнце?
-      Я хочу на нём написать то самое Слово, от которого плачут…
-      Но мы будем смеяться. Мы будем от смеха давиться сметаной!
     Вокруг них – границы, помойки, заправки; рядом – странные звери: едят друг друга, напевая куплеты и держат за крылья какого-то парня. А он кричит им о каком-то Боге.
     * * *
     А эти кассы? Они переполняются билетами, они изрыгают моря билетов из своих окошечек тогда и только тогда, когда ты вынужден уехать. Вынужден, а не хочешь. Не хочу. Вынужден.
     А остальные? Хотят, наверное. Неужели хотят? Да нет, единственное их желание – сон. Причём, летаргический.
     Вон те – друзья-отпускники – всю ночь пили, потом кто-нибудь из них крикнул: «Мужики, а не поехать ли нам в Растудытскъ?» С восторгом приняли пьяную безудержность за юную беззаботность, предложение одобрили единогласно – с кряком и с «дай Бог, не последняя!» - и попёрлись на вокзал.
     Теперь-то уж протрезвели, бедолаги, лупают глазами кроликов, с ненавистью смотрят на очереди и друг на друга, не решаясь сказать: «Не мужики, чё-то я тово… Оксанка сёдня прийти должна, Васька позвонить, кошка родить… Короче, я – пас!» Так ведь и уедут любоваться красотами Растудытска.
     А эта бабка? Ей-то куда? «Объявляется посадка на электропоезд «Город – Кладбище»… Повторяю». Бабка, наверное, занервничает, замельтешит, будет дёргать меня за рукав и спрашивать, заглядывая в глаза: «Сынок! Где это, как это? Помоги». Потом сядет к окошку и станет вспоминать, что забыла заштопать, погладить, купить, продать. На последней станции выйдет из душного вагона, запахнёт пальтишко… Вдруг поймёт, метнётся обратно, но остановится, махнув рукой: устала…
     * * *
     Бывает страшно перевернуть страницу Книги Жизни: а вдруг на следующем белом листе набрано жирным шрифтом одно лишь слово: «КОНЕЦ». Но я-то уже наслюнявил палец (простите за антисанитарию)!
     Как мог мне нравиться  Город? Городок? Городишко, чёрт бы его побрал! Подумать только: «В Городе триста лет назад был клён, на который, по непроверенному преданию, взобрался макак, сбежавший от одного из Великих Моголов. Бежал он якобы оттого, что не мог больше видеть, как Великий Могол в одиночку угнетает не менее великий индийский народ. Однако, взглянув с высоты клёна на тогдашнюю российскую действительность, с криком «Твою мать!», макак сверзился наземь, где был пойман и репатриирован. Сегодня на месте исторического места находится Центральный Парк Культуры и Отдыха горожан».
     Две скамейки, а вокруг – вечный запах скончавшегося лета: листья жгут. ЦПКиО! Тусовка пенсионная! И мы. Двое молодых людей, да наша любовь с нами, задыхающаяся от счастья под аккомпанимент задыхающихся от астмы старушенций, с вечно пьяным их другом-пошляком, Дон Жуаном на костылях. Развесёлая, доложу я вам, скукотища!
     Но мы любиЛи! Ли. Распространённая корейская фамилия. Это она сужает глаза и не даёт возможности рассмотреть, как это: жиЛи, ревноваЛи, любиЛи.
     А теперь мы не люБим… Бим. Обязательно белый, с чёрным ухом, он больше никогда не вернётся и мы не люБим.
     Мне ненавистно её имя, её дом, её Город, вобравший в себя и её дом, и её имя, и её саму. И я с ужасом думая, что мир наполнен девушками с её именем и домами, похожими друг на друга как близнецы.
     * * *
-      Молодой человек, долго вы очередь-то будете задерживать? – оживилась вдруг девчонка-кассирша, секунду назад дремавшая (или умиравшая?) в своём окошке.
-      Давай, давай чего стоишь, бери билет, не задерживай! – внезапно поддержала её очередь, секунду назад готовая помочь девчонке умереть.
-      В Никудаевку, - сказал я, взял билет и пошёл на перрон. Вот-вот должны были подать состав.
     * * *
     И всё-таки я не хочу ехать. Потому, что были четыре месяца сказки. Ох и поплевались бы завсегдатаи парков и Дворцов Культуры, если бы догадались, в каких положениях может оказаться тело мужчины, обладающего такой женщиной!
     Они ведь, живя на тридцать третьем этаже, закрою окна, задёрнут шторы, захлопнут ставни, защёлкнут защёлки, замкнут замки, зацепят цепочки. Лёжа в постели, поговорят о ценах и политике, потом мужик, вздохнув и зевнув, скажет: «Ну что, давай?» Кряхтя, спарятся по-быстренькому и захрапят. И счастливы. И, сбегав на работу, варят суп, жарят яичницу, скандаля. И всё равно – счастливы!
     * * *
-      Я, конечно, ясно понимаю, что никакие, пусть наивысшие, силы не могут заставить меня давать показания такого личного, сугубо интимного характера. Но на мою долю выпал редчайший случай: толпа заинтересовалась мною! Впервые за всю мою жизнь толпа заметила, что я есть, и теперь молча, лишь изредка сморкаясь и кашляя, внемлет мне. У меня есть предложение: давайте судить всех по очереди, это даст нам возможность хотя бы узнать друг друга по именам.
     (Суд просит свидетеля не отвлекаться от сути поставленного вопроса).
-      Хорошо. Есть люди, неудачно вышедшие замуж, или женившиеся. Я же неудачно полюбила. Нельзя влюбляться в людей, которые отдают всего себя своим избранникам души. Они желают слишком много счастья нам, они заставляют нас быть счастливыми. Этот человек (кивок в меня) ворвался в мою серую тоскливую жизнь праздничным фейерверком, он осветил всё вокруг и внутри меня. И, ослеплённая, я приняла как аксиому: я теперь без него не могу.
     Но до этого я была слишком холодна! Весь свой праздник он отдал мне без остатка, чтобы я научилась смеяться, он ничего не оставил себе. А я научилась только лишь гордиться украденным у него сиянием. Лишённый себя, отдав мне всё без остатка, он делал всё, чтобы я радовалась полному холодильнику. Он начал охранять меня от ветра, пыли, дождя, снега, солнца, дня, ночи. Но мне всё это уже было нужнее, чем он сам. Он научил меня видеть грозу, слышать снег, а сам дни и ночи набивал холодильник. Чтобы мне было хорошо.
     (Суд просит подсудимого подробнее раскрыть свои отношения со свидетелем)
-      У меня было не так уж много женщин. Не так много… Ни о чём не говорящая фраза. Ведь главное-то в том, что всех их я любил. Мне нравилось нести праздник. Я подходил как Дед Мороз с мешком, наполненным праздником, к чьей-то душе, стучался в запертую дверь, как правило, мне отворяли. Я заходил в пустую, промёрзшую душу, наполненную сквозняками. Знаете ли, такой старый заброшенный дом на берегу Баренцева моря, вот куда я входил, исполненный света и надежд. Я согревал моё новое пристанище, я доставал из мешкановые и новые куски праздника и бросал, бросал их в камин. Душа наполнялась уютом, теплом, любовью. А я наполнялся гордостью за себя, сладкой истомой, сплющивающей веки, свинцом наливающей голову. И в этот именно миг раздавался всегда один и тот же приговор: «Уходи…» Одеваясь в прихожей, я бросал взгляд в зеркало и подмигивал уставшему, серому и пыльному парню – моему отражению. Я привыкал всё начинать сначала.
     (Суд просит подсудимого конкретнее охарактеризовать свои отношения со свидетелем)
-      Я люблю её.
     (Шум в зале, явно неодобрительный, отчасти разочарованный)
-      Вы просите меня рассказать о любви. Помилуйте, это сложнее самой смерти. Пиши трактаты, картины, годами говори: нет, не поймёшь той повести, что нет печальнее на свете.
     * * *
     Поезд как поезд, вагончатый. Он так и пытается выдавить из себя эту жуткую грязь, покрывшую его изнутри, но не может, и его потное от усилий тело, провонявшее пылью, мазутом и ещё чёрт знает чем, тащится по рельсам, оставляя за собой содержимое чьего-то брюха. У перрона остановился, услужливо подставив мне вагонную дверь.
     Проводник спал в служебном купе, а лицо его, по долгу службы и с явной неохотой, отправилось себя пассажирам показать. Увидело, что должного впечатления не произвело, обиделось и сказало: «Заходи, заходим в вагон, никого ждать не буду». Довольное, сплюнуло, и отправилось восвояси.
     Народ заторопился. То ли испугался, что и впрямь не возьмут, то ли генофонд такой?
     * * *
     Когда народ спит в кроватях, на диванах, на раскладушках, на полах, под заборами, то на тёмных улицах можно увидеть маленького плешивенького мужичка в халате цвета тающего снега с большой тележкой, глухим ворчанием отмечающей каждый сантиметр пути. Этот работник ночи, скромный трудяга – всего лишь бог Морфей. Вообще-то он уже не бог, богов-то давно отменили, но непрерывного стажа у него…
     И вот на пути его – забор. Морфей достаёт из ящика, стоящего на тележке, одноразовый шприц, ампула которого заполнена какой-то дрянью, и ползёт, почти на четвереньках. Он терпеливо исследует, метр за метром землю, пропитанную мочой, слюной, кровью, блевотиной. Он ищёт что-то. Это что-то – Человек, Который Сегодня Лёг Спать На Свежем Воздухе И Храп Которого Звучит Гордо.
     Будьте уверены, он найдёт. А найдя, медленно и в то же время ловко, воткнёт шприц, а куда втыкать, он знает, я же говорю: стажа у него… И потечёт из иглы страх, что не будут ждать, ужас, что кто-то раньше тебя, просто Тоска При Виде Солнца.
     * * *
     Вот так я всегда. Если не сплю, а сосед не храпит, если проснулся на рассвете, когда тихо-тихо, то стоит моему сознанию сделать крохотный шажок, как появляется опушка дремучейшего леса, на ней – терем (почему-то под соломенной крышей). Зимой сыплются из трубы яркие –яркие искры, из которых нет-нет, да и возгорится пламя. Но мне не страшно: я-то уже знаю, что пламя обязательно потухнет.
     А бывает, теремовые так накочегарят, что летят в синее небо даже дровишки, не выдерживая печного жара, и падают бесформенной кучей на траву, что на дворе была, когда было лето.
     А во дворе тоже жизнь грохочет: взвиваются кострами синие ночи, догоняют и перегоняют. И все, все вокруг всегда готовы. В умат, причём. Иногда какие-то хохмачи малюют что-то на холстах, потом бросают холсты в кучу, садятся в бульдозера, доводя до рёва дизеля…
     Солнце встаёт над всеобщей страной, всеобщие идеи составляют заборы, всеобщие дети мажут смальцем затворы…
     * * *
-      Здравствуйте! – воскликнул кто-то, ворвавшись в купе, в котором я уже жил минуты три.
     «Зачем же так жизнерадостно?» – подумалось с досадой. Поднял глаза, вздрогнул и тут же усмехнулся. Передо мной стоял Морфей, маленький плешивенький мужичонка, довольно упитанный (оклад позволяет) и (слава социальному прогрессу!) без тележки, зато в смокинге (тут уж без квартальной премии не обошлось).
     Морфей не замедлил по-дорожному забить мозги:
-      Душновато а дорога-то долгая еле взял билет чёрт-те что творится хорошо хоть спутник в бодром настроении будем знакомы Генрик Апполинарьевич Фермопильцев.
     Занятый разбором этой мудрёной фразы, я не заметил протянутой ко мне пухлой ладошки. Нисколько не смущённый моим молчанием, он сделал странную поправку:
-      А впрочем, зовите меня Иваном Алексеевичем.
     И тут же невероятным манером сменил своё одеяние на махровый халат, пахнущий домашним уютом.
-      Ну-с, тёзка, продолжим! – крикнул он и расстелил скатерть-самобранку.
-      Вы знаете, как меня зовут?
-      А как же? – искренне удивился он, наливая из замшелой бутылки. – Выпьем, ибо как человек интеллигентный, пить в одиночку не привык, а личное заставляет. Люблю горе, с которого не грех напиться до чёртиков.
     И выпил Иван Алексеевич-сосед. И выпил Иван Алексеевич-я, и превратился я в распьянющего Ваньку.
     «Что же это у него за личное?» – мысленно поинтересовался я.
-      А очень просто, Ванюша! – заверил сосед.
     «Нет, Морфей, точно Морфей!».
-      Мы с ней поцапались. Подлейшим надо сказать, образом. Тысячный раз за последние триста годков. С Афродиткою-то мы уж пять миллениумов как в браке.
-      И что же, товарищ Морфей, пять лино… миллениумов и всё еще можете… ну… любить по-настоящему?
-      А что, и трахаемся. И с удовлетворением!
-      Выпьем! – возопил я. Опрокинул стакан, ткнул вилкой в ананас, он ощерился кожурой и упал Морфею на колени.
-      Простячок! – доверительно зашептал мне на ухо сосед. – Помню, на мефистофелевском балу… В общем, флиртанул я с одной феечкой, по пути напился до поросячьего, так сказать, визга, и опрокинул дражайшей на платье выпивку с закуской. Скандал! Развод! Да я от пьянчужки детей боюсь завести, а сама ночью-то реву, ляльку хочу. И опять слёзы. Что ты с этим племенем прикажешь делать?
     Он уставился на меня, как бы решив, что я знаю ответ. Пришлось хмыкнуть и пожать плечами.
-      Я – билет на ковёр-самолёт и в пещеру свою заветную. Посидел денёк, повспоминал наше знакомство, полегчало. Первый день любви, Ваня, это… А первая ночь! Да что я тебе объясняю! А потом к ней вернулся и – до следующей ссоры. – Завершил Морфей.
-      Мне бы так! – размечтался.
-      С вами, молодой человек, посложнее будет,  – строго произнёс Морфей. – Но я думаю, что смогу помочь.
     Я уже не изумлялся. А эта бестия водрузил на голову шапочку академика и ударился в термины. Он упивался ими, кашлял формулами, выкрикивал известнейшие имена и неизвестные фамилии. Закончилось тем, что поезд резко затормозил, услышав о квантизохрометрической  дисперсии в поляризованном времени, и силком усадил соседа на пол.
     Морфей выглянул в окно, безразлично сказал: «Аджубейскъ» – и исчез из купе. А я спал.
     * * *
     Человек издавна не мог справиться со временем. Родившись, он узнавал, что часики тикают, но при чём же тут день и ночь? Подрастая, он узнавал, что время схвачено сетью календаря, то, которое было, и то, которое будет. Но при чём же тут: «Ты ведь уже большой!». Взрослея, он узнавал, что в каждом году есть праздник: его день рождения. Но при чём тут тоска? Старея, он узнавал, что праздники бывают каждый день, стоит только заглянуть в отрывной календарь, но при чём тут: «Мужик, куда без очереди прёшь?» Умирая, он узнавал, что знает всё, кроме одного: зачем ему всё это знать?
     * * *
     Проснулся я опять в Городе. Проводник, вопреки обычной своей вялости, распахнул дверь купе, сообщил громогласно: «Прибыли!» и, подмигнув, поинтересовался:
-      Ну и как она?
     Заметил мою растерянность и потуги расшевелить мозги, а также многовековой пузырёк на столике, счёл необходимым спросить:
-      Ты её хоть завалил?
-      Кого? Рассказывай с самого начала, а то я имени не помню.
-      Иринкой, дай бог памяти, называл.
-      Да я своё прозвище не помню, а ты «Иринка, Иринка»… Стоп… И какая она? Нет, я сам. Высокая блондинка в короткой юбчонке и шрамом повыше колена?
-      Вот блондинка, нет ли? Не упомню. А только шрамчик имеет. Я ж сразу на ноги глаз положил. Ну, думаю, был бы я помоложе, уж я-то их раздвинул бы, уж я бы…
     В моей руке оказалась бутылка. Проводника сдуло. Чёрт, бордель в черепушке, ни хрена не помню. Когда я уехал, куда? Если с Иркой, то где же она?
     Я тупо уставился на бутылку в руке. Всё, что случилось недавно, или уже давно, разом встало у меня перед глазами, и я ужаснулся. Какой-то мерзкий тип влез в мою жизнь, наговорил чепухи, и я пил с ним. Вот и ананас, которым я пытался закусить. Пнул этот чёртов фрукт, он ударился об стенку и вернулся мне под ноги. Сквозь отлетевшую краску стал виден картон. Бутафория… Мне стало не по себе. Но ведь напиток! О нет, это не игрушка, это уж будьте добры! В бутылке была жидкость, я налил в два стакана, отпил из одного, причмокнул от удовольствия и пошёл к проводнику выяснять, как было дело.
     Я долго ломился к нему в купе, просил, умолял. Он впустил меня, обрадовался вину, сначала посмотрел, как пью я, смакуя каждый мой глоток, потом выпил сам. Когда он падал, корчась в судорогах, я стоял и молчал. Когда изо рта его пошёл дым и запахло кислотой, я вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
     * * *
     Ужасно просто споить мышь, а потом убить её за то, что не может отвыкнуть от спирта. И снова – пьянству – бой, покой нам только снится, пускай в потоке спирта утонет заграница!
     * * *
     Трудно отучить человека любить себя. Невозможно отучить его спать, а вот удивляться он перестаёт быстро.
     Ну и что, что вчера было лето? Сегодня на перроне – февраль, но я-то знаю, что будет дальше. Захожу в вокзал, не дрогнув, открываю дверь с надписью «Дежурная часть». Нет, я пришёл не сдаваться. Я пришёл на бал.
     Конечно, этот бал не был мефистофелевским, но я-то знаю, что будет дальше! В маленькой комнатке колыхалась музыка скуки. Все балдёжники уже отвалились от стола. Сильная половина гостей гладила прекрасную по груди, прекрасная половина подозревала, что дело этим не кончится. И тут появляюсь я – Иванушка-дурачок. Шарман! Бьютифул! Апогей празднества! Чищу глотку сорокаградусной и начинаю (я-то знаю, что будет дальше).
-      Ну что, бабоньки, кого сегодня осчастливить? Придумывайте скорее, а то будет как в прошлый раз.
-      А как было.
-      Онанизмом пришлось заниматься. – отвечаю
     Из прекрасной половины выдвигается скромная частичка массой тонны в полторы и спрашивает:
-      А как вам мой бюст?
-      О, эта часть женского тела прекрасна вне зависимости от того, как она выглядит: как яблоки, как груши, или как у спаниэля уши.
     Аплодисменты. Тошно от самого себя. Ещё сто грамм, чтобы не тошнило. Я-то знаю, что будет дальше!
     * * *
     И… вот оно! Момент, миг, мгновение. Поворачиваюсь, наступаю на чьи-то ноги. Женские, прекрасные. Не нашего гарнизона. На одной – шрам, не уродливый. Нужна острота-комплимент по поводу их длины. Открываю рот и вдруг вижу её взгляд. Издевающийся, бросающий в грязь, ненавидящий каждое моё - и потому похабное – слово. И глаза не нашего гарнизона. И я говорю:
-      Я не наступаю на ноги только тогда, когда танцую.
-      В этом доме не танцуют, наверное, никогда?
-      Я построю в этом доме свой, с танцами, вы придёте?
-      Когда?
-      Сейчас.
-      У меня мало времени.
-      Тогда сию секунду.
     И она выпорхнула из кресла и как-то сразу прижалась ко мне.
-      Зачем ты здесь?
-      А ты?
-      Я построил в этом доме свой, с танцами.
-      Я долго не могла найти такой.
-      Если бы не ты, я не стал бы его строить. Тебе он нравится?
-      Не очень.
-      Почему?! Смотри, какие большие окна.
-      За ними ночь.
-      Смотри, какой камин! Сейчас я разожгу огонь и тебе не будет темно, холодно, страшно. Ты согреешься и уснёшь.
-      В твоём доме нет кровати.
-      Да её здесь и поставить негде, кругом цветы.
     Она подняла на меня глаза. Как они изменились!
-      Эти цветы – твой подарок мне?
-      А разве у меня есть гости кроме тебя? Разве я звал кого-нибудь? Разве позову?
-      Они придут без приглашения. И каждый возьмёт себе по цветку.
     Мы забрали свой дом и убежали от них. Две черепахи в одном панцире. В панцире, которого нет. И камин в нашем доме не сильно помог. А согреться поцелуями – напиться снегом. Мы пришли к ней, молчаливые и сосредоточенные. Мы оба знали, что будет дальше.
     Откинувшись на подушку я сказал:
-      Я очень тебя люблю.
     Она внимательно посмотрела на меня и вздохнула. Неужели она знала, что будет потом, когда пройдут дальше и далее?
-      Я тоже. – Потом хитрюще улыбнулась и протянула мне что-то на ладони. Это была таблетка.
     Я удивился и выпил. Она прыснула в ладонь и сказала, что это – противозачаточное. Я обнял пустоту, вышел из комнаты и закрыл за собой дверь, на которой висела табличка «Дежурная часть».
     * * *
     Всё... И одиночество – по голове, в живот, по ногам, чтоб ватные и не знали, куда идти. И аммиак вокзальный в ноздри, чтоб отдышался, и плечом кто-то, походя, но сильно, чтоб не задумывался. И глаза кругом равнодушные – это братья мои по образу и подобию сделанные.
     Разбежался – и в стену, голову в последний момент уберёг. Закрыл глаза, прислушиваюсь – ушёл, ли, скрылся ли, а в груди что-то тёплое, до ожога, и ворочается.
     Не ушёл – столпились сзади, дышат пастью одной зловонной, интересуются:
-      Чевой-то он? Блаженненький! Ща милостыню просить начнёт. Мама, а дяденька плачет? А его щас милиция заберёт?»
-      Спрячьте кошельки ваши, усталые вы мои! И не плачу я – разучился. А блаженненький – полюбил я вас.
     А они меня – мордой об асфальт, гвозди в руки – что получится? Водку в глотку – будь как мы теперь! А я глотку в кровь смехом всю порвал. Смехом радостным, не насмешливым.
-      Может, плюнешь в нас, так, чтоб с придыхом? Иль по матери, до семи потов?
     Как же целовать тех, кто бьёт меня?
     Научи.
     Слышишь, Господи?!


     1991-1994, 2000
    


Рецензии
На это произведение написано 19 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.