Обходчик путей. Глава третья
На эстраде, у Чайного домика, играл духовой оркестр. Грустные музыканты, одетые в куртки и плащи, нехотя переваливались с ноги на ногу, будто дело было на грани зимы. Мы сели на скамейку, открытую поздним солнечным лучам. Сонливая музыка убаюкивала безразличных слушателей, которые кто с закрытыми глазами, а кто полулежа в дреме прозябали в тени вековых деревьев. Она по-школьному внимательно следила за тихим усердием музыкантов. “Это же духовой оркестр”, - объяснила она свое молчание.
Робкий июнь был ее последним университетским месяцем. Она писала диплом у известного профессора, о котором много рассказывала. Рудольф Францевич занимался методикой преподавания русского языка и литературы в школе. Профессор считался передовым методистом. Студенты относились к нему с подчеркнутой вежливостью и прохладно улыбались ему в коридорах. Зимой и летом Рудольф Францевич ходил в старомодной кожаной куртке, придававшей ему угрюмый военнизированный вид. За долгие годы профессорства он разработал уникальную методику преподавания. Он вел тетради, в которых напротив фамилий учащихся ставил различные математические знаки. Каждый знак “высвечивал” достоинства и недостатки студента. Некоторая сумма знаков давала итоговый результат, заставлявший студента задуматься о своей дальнейшей судьбе. Легкомысленным людям профессор сам напоминал о зловещей конфигурации знаков, возникшей в его контрольной тетради. С педантичностью молодого лейтенанта профессор следил за дисциплиной на лекциях. Фамилии штрафников лектор заносил в свою безразмерную тетрадь, для этого он использовал специальный фломастер. (У него была страсть к фломастерам и маленьким, весьма помятым тетрадным листочкам, на которых он записывал стихи известных поэтов). Знание стихов наизусть Рудольф Францевич одобрял и потому всем студентам давал возможность прочесть выученные стихи перед полной аудиторией. Это чтение было обязательным, за него выставлялись оценки. Чтецов-неудачников и лентяев, непожелавших учить стихи крупного современного поэта, профессор объявлял своими должниками. В его вместительной тетради удлинялись шеренги математических знаков, от пестроты которых рябило в глазах тех, кто сидел за первыми столами и с дрожью следил за мануальной деятельностью преподавателя. (Издали распухшие профессорские тетради напоминали древневосточный манускрипт, сохранивший четкость каллиграфического письма). Еще одной страстью Рудольфа Францевича была тщательная проверка прочитанных студентами текстов. Романы и повести, рекомендованные к обязательному прочтению, свидетельствовали об отвлеченном, региональном вкусе профессора. Его литературный идеал лежал в непролазной провинциальной грязи, в комариных вечерах, коряво воспетых поэтами и прозаиками глубинок. Добраться до этих ископаемых произведений, часто опубликованных в неизвестных журналах ограниченным тиражом, было непросто, да и не всем хотелось искать журналы, порой незнакомые даже маститым библиотекарям. На опросе профессора не волновали проблемы поиска литературы. Он вызывал студентов группами по пять-шесть человек и начинал спрашивать содержание книги. Неуверенному собеседнику он задавал наводящие вопросы, например: кто в такой-то главе прошел по мосту, о чем он думал и что у него было в руках? Несколько неверных ответов или неудачные попытки выдать непрочитанное произведение за забытое приводили к переносу встречи с преподавателем и появлению новых пометок в его штрафном дневнике. Случались и скандальные развязки мирных, поначалу обнадеживающих диалогов. Но громкие споры были бесполезны. Профессор не замечал апелляции студента и увлеченно брался за следующую жертву.
Я не раз бывал в Пушкине, но не думал, что когда-нибудь поеду туда только за тем, чтобы увидеть ее.
На Московском проспекте я сел в автобус, который густо дымил и потрескивал чем-то жизненно важным. Позади был Парк Победы, за окном громоздились дома времен расцвета пролетарского государства. Они напоминали мне ледоколы. Особенно мне нравились их крыши, утыканные башенками и застекленными переходами. Были там еще какие-то кубические игрушки с полным комплектом окон и дверей, были заборчики и лесенки, брошенные за скользкие карнизы крыш. Не хватало только высмотреть наверху одичавшего жителя крыши.
Я пробовал читать Хартли. Меня занимали его “готические” рассказы, но в тряском автобусе я не мог сосредоточиться на его простом выверенном стиле. Я хотел увидеть ее, и это желание было не слабее того, что вело меня к ней впервые в педагогический институт. Я помню, ждал ее в прохладном необжитом коридоре филологического факультета, и за мной тяжело дышала пожилая вахтерша - лицо, неотделимое от учебных заведений. В моем рюкзаке лежал толстенный том литературной критики Белинского. Это пособие я унес из читального зала, у меня не было времени сдать его в библиотеку - я мог опоздать к ней. На следующий день мне запретили пользоваться библиотекой на три месяца.
Я без труда нашел ее двор. В отличие от петербургских колодцеобразных дворов он был зеленым, повсюду торчали пучки ранней травы, и только перед футбольными воротами безнадежно серел грунтовой пятачок. У ржавых качелей, косо устремленных в небо, в песке возился грязный ребенок.
Она появилась на балконе среди горшков, усыпанных домашними цветами. Слабый ветерок трепал ее волнистую челку. Она провела ладонью по макушкам кустистых цветов и вопросительно взглянула в небо. На подступах к городу болтались подозрительно темные облака. Разобравшись с небом, она посмотрела во двор и под молодым деревцом увидела меня. Она ждала меня позже.
Улицы пустынного Пушкина вели нас к Екатерининскому дворцу. Когда-то в дворцовом парке она гуляла с родителями, потом - со школьными подругами, наконец, с курсантом местного училища, усиленно искавшим себе жену. Она была давней гостьей старого парка, втайне дружила с песчаными охристыми дорожками, с приозерной травой, с высокими древними деревьями, превозмогшими смерть. “Здесь все осталось нетронутым, ну прямо, как в детстве”, - сказала она, коснувшись изумрудного шарообразного кустарника. Округлые, умело опрощенные формы парковых деревьев и кустарников - результат тщательной стрижки и садовой фантазии - задели ее воображение лет десять назад. Тогда ей хотелось, чтобы ветер приводил в движение плотные, шуршащие лиственные комья и катил их по траве, вздымая и опуская на ухоженный газон, короче, играл с ними, как с воздушным шариком, сорвавшимся с нитки.
Парк и длинный барочный дворец часто снились ей в восточно-европейской стране, куда увезли ее родители. Она ходила там в русскую школу и была улыбчивой девочкой с зоркими, пытливыми глазами и каштановой челкой. (Была пчелкой, сказал я, просмотрев однажды ее школьные фотографии).
Когда ей было двенадцать, мне было десять, и я жил в маленьком польском городке, в трех часах езды от ее Коло-
бжега. Если бы мы встретились на нейтральной территории детства, представляю, какой заметной была бы между нами небольшая возрастная разница. Я был бы задиристым, в царапинах и синяках четвероклассником, она бы выглядела аккуратной, быстро взрослеющей девочкой. Я был бы одним из тех чумазых, взъерошенных мальчуганов, для которых девочки постарше служат объектом наивных физиологических разбирательств и реже - поводом к зарождению детских (грубых) острот. Она в своей атласной курточке, в короткой юбочке, открывающей круглые коленки, в белых гольфах с декоративными цветочками на худых щиколотках не обратила бы внимания на меня, явись я ей в пустом школьном коридоре. И если бы я отважился сказать ей что-нибудь вызывающе веское, она бы моментально ответила мне с достоинством что-нибудь вроде “тоже мне умный” или издала резкий гортанный звук (на письме-междометие), в котором заключалось бы все ее детское пренебрежение моими словами. Во втором классе она уже имела близких подруг и обсуждала с ними в сторонке гордую фигуру белобрысого новичка, между прочим, отличника по математике. Ее волосы были сплетены в тонкие косички, перехваченные оборчатыми бантами. Эти полупрозрачные лоскутки игриво болтались у нее за спиной и дразнили губастого отличника, который в отместку за ее замечания в свой адрес стал охотиться за ней на переменах. Вундеркинду хотелось дернуть ее за шелковый бант, да так, чтоб тот непременно развязался. Однажды эта затея ему удалась, но результат оказался плачевным: вызов в учительскую, устрашающий монолог завуча и как итог - замечание в дневнике, написанное ученическим почерком классного руководителя: “Дергал девочку за косы. Дисциплина - 2”.
В седьмом классе на контрольной по физике она решила, что одаренный математик вполне неплох, даже симпатичен. В ту пору он донимал одноклассниц пересказами пикантных сцен из Мопассана. На уроках он пускал по классу записки с подробным изложением эротических сцен из “Милого друга”. Одна из записок попала и к ней. После уроков она попросила его одолжить нашумевшую книгу. Он пригласил ее домой и прежде чем вручить шлягер 7 “б” прочел ей лекцию о мужской и женской физиологии. Благодаря отличной памяти и умению убеждать его рассказ получился подробным и красочным. Она выслушала его до конца, ни разу не перебив, и только на улице, сжимая толстый том Мопассана, подумала, что зря пришла за “взрослой” книгой. (“Милого друга” она читала втайне от родителей).
Первый математик класса занял ее внимание на полгода. С ним она узнала то, что стремится знать почти каждый в тринадцатилетнем возрасте. Ее учеба не пострадала от познавательных отношений с видным математиком школы. Она хорошо училась и мечтала стать учителем географии. Классный глобус, компактно разместивший планету Земля, притягивал ее причудливыми названиями и странными формами островов, озер, проливов, перешейков... Она всегда немного гордилась тем, что знает где искать страну, которую ее просит показать на карте учитель. В сапоге Аппенинского полуострова она угадывала Италию, Алжир звучал почти как жир, и она быстро находила его рубленый, попавший в Сахару обломок, остров Ява ассоциировался у нее с одноименным мотоциклом соседа по лестничной клетке, сломавшим несколько ребер в загородной аварии. Увлечение географией прошло у нее так же неожиданно быстро, как и симпатия к вундеркинду-математику. Когда ей вслед начали посматривать старшеклассники, она перестала замечать застекленное лицо озабоченного подростка. На контрольных работах она отказалась от навязчивых услуг его компьютерного ума и чуть было не получила в четверти "тройку" по алгебре.
Она благополучно закончила школу, отбившись на выпускном вечере от пьяного нахала из ремесленного училища, пытавшегося затащить ее в мужской туалет. Тем же летом она поступила в Педагогический институт на филологический факультет. Ее студенческая жизнь прошла с оглядкой на родительский дом. Будучи разговорчивой и открытой она общалась с однокурсниками только в институте и редко участвовала в имевших непредсказуемый исход вечеринках. Несколько раз она в недоумении рассказывала мне о пьяных студентах, выходивших из туалета с расстегнутыми ширинками, и о студентках, вынужденных склоняться над первой попавшейся емкостью. Эти зрелища ее не ужасали - она их не понимала. Приставания невменяемого студента были для нее явлением необъяснимым. “Приходишь домой, а там - пьяный муж,- возмущалась она, - ну что это такое?” Я ее понимал. Дома у них не напивались до безобразия. Она была слишком домашней, чтобы на людях подрывать устои семьи.
В институте она второй раз столкнулась с Мопассаном. “Милый друг” больше ее не интересовал. Зато ей понравилась “Жизнь”. “Ужасная судьба, - говорила она о страданиях Елены, - и страшно, что все это может случиться с каждым”. Я был уверен тогда , что судьба к ней будет обязательно благосклонной. По окончании института она собиралась продолжить учебу, например, как следует выучить английский язык или пойти на курсы детской психологии. Ее планы разрушила свадьба, и она переехала в место, где знание иностранного языка попросту могло навлечь подозрение забитых селян.
Не знаю почему, но когда я с ней встречался мне хотелось больше знать о ее детстве. Никто еще не вызывал во мне такого желания говорить о рассвете человеческой жизни. Я досконально изучил ее детские фотографии. Она была красивым, ангельским ребенком. В отличие от многих детей, теряющих с возрастом привлекательность, ее обещающие черты к шестнадцати годам приобрели абсолютную выразительность. На фотографии, запечатлевшей ее первый школьный день, она стоит с огромным букетом белых гладиолусов. Она сжимает губы в стеснительной улыбке, а за ней, (выглядывая из толпы), лохматый юнец - младшеклассник показывает фотографу язык.
С момента нашей последней встречи (Витебский вокзал, начало июня, по-осеннему холодно) прошло четыре года. Сейчас я пишу о ней, боясь себе же явить неверное о ней представление. И кажется, я что-то путаю в описании ее характера, примирившего ее с непролазной грязью малоросской обочины ради тихой, но видимо сильной любви.
Два раза навещал я осенний Пушкин после ее отъезда. Во дворе ее детства стояли зеркальные лужи, в которых отражался розово-фиолетовый дым дождевых облаков. Опавшие листья ковром устилали асфальт, слипшись, лежали на лавке, откуда я когда-то наблюдал за ней, мелькавшей в окне своей комнаты. С ее балкона исчезли цветы.
Октябрьский ветер погнал меня ко дворцу. Возвращаться домой мне не хотелось - осенью выходные на Обводном канале навевают тоску. Я зашел в Лицей, а после дотемна бродил у дворца. Я не стал искать следов наших прогулок. Мое прошлое чувство постепенно превращалось в литературную тему.
Последний раз она воскресла в моей памяти, когда я сидел в варшавском кафе на площади старого города. Я тщетно пробовал воссоздать ее черты и помнил только ее подвижную тень, однажды замеченную у ворот Летнего сада. Под гул подростков, носившихся на роликовых коньках у Королевского замка, я вдруг представил ее в домашней обстановке, в их - ее и мужа -однокомнатной квартире с влажными потолками и окнами, выходящими на казармы военного городка. Я почти слышал их тихие голоса, в которых была еще стойкая, молодая надежда на то, что все-таки их жизнь изменится к лучшему, и они переедут в Петербург или Пушкин, или в какой-нибудь другой, но тоже хороший город. А пока они должны жить здесь.
Свидетельство о публикации №200101700031