Жажда

Какие они озорники, обчитавшиеся «Королевства у моря» повесы. Расскажи о них. Сейчас, моя радость, солнце мое, сокровище бесценное, в рифму драгоценное. Воды только в рот наберу.
За двумя-тремя столиками из легкого, в одинаковой с поролоном весовой категории выступающего пластика, — там, где шумит листва, где ветер гонит резвую волну и где в навязчивом влачу я жизнь плену, — стильно, в позах изнеможенных течкой, томно пьяных сук, сидят пять обличия тупого созданий: по фигуре — лет тринадцати, четырнадцати с половиной может, по лицу — и этого не дашь. Две прелестные, с не без шика выбритыми мышками, другие три — так себе. Прелестные, как в таковских случаях обычно и бывает, с легко в них ожидаемым энтузиазмом клеятся к возрастом изрядно превосходящим их мужичкам, и те, шутя и балагуря — ата-та, мать твою, по попке, — снабжают их пустяковой величины суммами бабок, и двое за тридцать — бородастый и чуть щетинистый, — подсаживаются к ним, беря на колени красивеньких, а через какой-то срок еще двое то же самое проделывают. Утолив голод живота, они, все вместе, отправляются утолять голод иного свойства, который может и не столь требователен в сравнении с первым, но, давая о себе знать, зачастую толкает на труднообъяснимые, с точки зрения здравого (понимай пресыщенного) смысла, действия и поди разбери потом, к чему это там, в малом отдалении, насчитывающем чуть более двадцати среднестатистических шагов, на складном дурацком стульчике, сиживают обыкновенно на которых матерые прохвосты где-нибудь у реки на природе летом, шаловливые ручонки перевозбудившегося фотографа, —угреватого малого к рефлексии на рвоту располагающей наружности, — целеустремленно шарят под короче некоторых рассказов юбкой лет на пятнадцать моложе его отроковицы, чьи едва наметившиеся грудки с розоватыми сосцами не крупнее той пресловутой горошины, почивать на которой не к лицу принцессе, наводят и не на такие мысли. Надоело мне твое молчание, ненавижу его. Не задушить ли Майку Анечку?
Сгущались тем временем краски. Ничто так не радовало, как голодное недовольство их. Церемонно задетый за живое, испуга не обнаружил, сдержанным в страстях прикинувшись, и в ленивом продолжении начала усмотрев порочное нечто, испытанно слаженным движением двенадцати десятков мышц не задействовал скрытые под пористой гладью кожи механизмы, предназначенные для предания тому же все лицу наиболее выигрышного, какими точками зрения ни руководствуйся, выражения. По привычке, самому рождению обязанной выработкой, пробовал шевелить пальцами; в угаре удушливом мыслей рождались и умирали образы. Те, что умирали не сразу, двоились и троились, для снов служа пищей. Прерванные, — как всегда не кстати, — сны находили продолжение, причем с математической точностью начинались в месте последнего обрыва. Думалось, только в книгах случается такое, которые Майк читать не читал, узнавая о содержании из первых, анютиных рук. Ань, а Ань, — о чем эта толстая, — такая толстая, что будь она еще чуточку толще, то сдавалась бы за эпопейного жанра роман, — книга? Голос у Майка дрожит, видимо сдуру. О большой пребольшой любви, великой, говорю тебе, любви. Он её любил, а она его нет. Когда она вышла за другого, он застрелился. Не пойдет. Почему не пойдет? Старо. Тогда о любви, но поменьше. Он тяжело болел, а она была медсестрой и дежурила сутки через трое. Ночи он проводил у нее в комнате и им было хорошо вдвоем. Выписавшись, он без проблем преодолел в метро две остановки. Все равно не пойдет. Но почему? По той же (уважительной) причине. Ну а что скажешь, скажешь ты, если книга эта — о любви и не скажешь сразу, размера какого. Виделись они — не по его вине — крайне редко (четыре раза в первый — неполный — год, восемь во-второй, десять в незабываемый третий и двадцать один в рекордный по этой части четвертый, горько, вообще-то, миновавший), и в драгоценные минуты встреч он читал ей, вечно терпя поражение за поражением в битве неравной с могучей армией имени величества себя, состоящей под безрассудным началом непревзойденного в нем чувства — стеснения, — свои стихи, рассказы и отрывки из романа, который в те дни писал; она внимательно слушала и на его просьбы высказать свое мнение почти всегда находила отбивающий всякое желание дальнейших расспросов ответ. Когда часы показывали время уходить, он умирал до следующей встречи. Рассказ свой Анюта, молоденькая и от красоты счастливая, перевернув книжку анфасном кверху, дополнила названием, показавшимся Майку надуманным и ничего ровным счетом не говорящим: не пойму, как ты этакую ерунду читать и перечитывать можешь. (У Анюты глаза внимательные, как Бог дал посаженные; ресницы густые и длинные, но не из тех шаблонно-безвкусных, что пушистыми прозваны. Еще у Анюты упитанное личико, при взгляде на которое можно с высокой вероятностью — погрешность два-три года — делать прогноз о сроках образования второго подбородка; тридцать два, — вердикт Майка).У тебя вид какой-то странный: точно все, что я тебе рассказала, для тебя не новость. Ты умолчала о Париже. Тебе напомнить о нем? Это банальный город. Днем на его вдохновляющих на обман улочках полным-полно людей, окурков и автомобилей; к ночи их полку не убывает, огней становится больше, появляется злость в словах. К весьма почтенным и — не удержаться от уродливого словечка — импозантным жителям, парижанам, примешивается — да ловко-то как — докучливая заезжая сволочь — в шляпе «от Адриано» и по-русски говорящая. Первый раз о нем слышу. Он носил светлый плащ. Ты думаешь, плащ мог быть белым? Не помню, но могу додумать. Никто и не заметил, что слово это — ключевое в доставляющем величайшую отраду деле смачного издевательства, почти с первой строчки избранного автором в качестве главной скрипки в скромном по меркам обывателя оркестре. Вслушайтесь, как он звучит, прежде чем делать выводы.
Издеваться необходимо с умом, не абы как. Быть великим писателем и перемежать свой (по собственному признанию) лучший роман французскими фразами, не снабжая их переводом, — особого рода издевательство, к которому склонен не каждый, но — внимание! — лишь тот, кому сама мысль об издевательстве не приходит как будто в голову. Объяснение никудышное, красивое зато, мир спасти шанс имеет.
В понятие красоты Майк вкладывал душу. Не потому, что норовил сшибить сомнительный процент, а так, привычки ради. Лежит, бывает, на кушетке или на краешке кровати, отдыхающей от продолжительной возни с какой-нибудь девахой потной, по завершении которой не то, что не стоит, по направлению к Свану болтается; лежит, значит так и думает, потирая довольно зад и на ладони свои поглядывая, а поглядывая, говоря, адресуясь тому, кто рядом. Смотри на мои ладони, говорит он вздыхая, вот линия жизни; бесконечность — длина её, — и Анюта, подчиняясь властным ноткам, явственно звучащим в дрожащем по-прежнему голосе, смотрела, в меру одаренности стараясь казаться увлеченной не в шутку. Есть и другие линии, продолжал, распаляясь, Майк; то ли вьются они, то ли сплетаются... Говоришь, пересекаются? Ну конечно же! И как мог запамятовать? И делают они все это одновременно. Ты только пойми, пойми (хоть два раза, хоть три пойми), как здорово это. Ощущение непрекращающегося падения с чудовищной, сравнимой с величием космоса, высоты. Распростертые руки — крылья, но где же клюв? Я не птица! Я — это тот (тут тело у Майка задергалось, лицо побледнело, рот перекосился), кто не может признаться в том, что другие легко говорят. Что с тобой? Извини. Сам не знаю, что на меня наехало. Принести воды? Лучше кофе. Холодного, крепкого кофе. Чашечку. И, пожалуйста, без молока и без сахара, и, будь добра, обнаженной по самый пояс.
Отдав необходимые распоряжения, Майк задремал, — усталость трех последних лет сказалась. Голова его сама собою откинулась на спинку кресла; свесилась набок, полежав так немного. Вскоре минутная слабость, дремота, переросла в глубокий и вполне здоровый сон, сопровождаемый кротким храпом и лихорадочным блужданием цвета ржаного хлеба корки зрачков под сверх всякого ожидания стиснутыми веками. Анюта примчала кофе — холодный и без сахара, как Майк загадывал, — но вообразив, что Майк спит, тревожить его не стала, уравновесив чашку на плоскости удачно подвернувшегося стола и, примостившись затем на корточках у изголовья больного, занялась не бог весть чем, вышиванием. Ушко иголки махонькое, вредное. Анюта порядком извелась, вставляя в него мираж грубой нити. Куда как проще, представлялось ей порой, вогнать горло вон той бутыли из-под коньяка, что битый день пылится на подоконнике, или сковородки рукоять пластмассовую, не говоря уж о скалке, чей подходящий диаметр призывает к действию. И пошли, пошли расцветать узоры на обшлаге стираной раз восемьдесят рубахи, штанах и куртке, носовых платочках и ножичках (перочинных), на коленях, спине, лодыжках, на душе, на коробках западно-берлинских спичек, на здравого краю. Стою, рифмуя, готовясь к разворачиванию, точно книги какой, себя сполна с целью становления неохватным для взгляда с последующим посыланием смерть вдруг почуявшей части организма и фанатичным неверием в то, что кто-то, да к тому же вдруг еще, скончался рядом. День унылый, правда, и с ним заодно я — молодой красивый я. Не дурак, видать. Дуракам — тем постоянно весело. Случается, Майк грустит. Случается (реже), печалится Анюта. Умные попались. Они им (умом то есть) блещут прямо-таки. Без малейшей запинки, листая страницы проворно, Анюта строго по тексту читает «о поэте». Средних (по кошачьим меркам) лет кот урчит на манер холодильника от свалившегося, как снег на голову, удовольствия. Майк кота, точно белье какое, гладит (сперва не спеша, затем активнее), и какую-то вечность Анюте кажется, — она даже чтение прерывает, взглядывая на кота с тревогой, — что кот вот-вот-вот-вот сыграет в ящик от спровоцировавшего разрыв сердца восторга. Но кот, умирать в ближайшие пять лет не собираясь, с запрещенной ритмичностью барабанщиков месит одетыми в белые носки и снабженными острозаточенными когтями лапами Майково колено — щурясь и урча по-приятельски. Мне твои великие романы о чем-то — вспомнить не могу, но силюсь — напоминают. Скупая (меж строк) слеза мужская вызывает — знаешь ведь — сострадание у Анюты. Она тебя любит почти как Майка и послушно выговаривает печатное слово, как то: любовь. Предположим, мы её положим. Он для себя давно положил, второй год уж как. Ну а дальше-то что? Они самые, впереди которые. Много ли их будет? Зависит от богини, «овеянной ореолом романтической славы», богини, неприступной в своей божественной неприкосновенности и желающей, похоже, оставаться таковой и далее, сколь взбредет в длинноволосую голову долго. В противовес сочувствию, недвусмысленно выраженному посредством всхлипывания, предложена будет ирония, на чью защиту положась можно своротить не одни лишь горы. Ну же, смелее. Ка-ака-ая кра-асо-ота-а, смотреть не насмотреться. На что смотрим хоть? На спящего Майка. Сильное его тело застыло в непринужденной позе атлета утомленного, но не метанием молота, копья или наковальни, пригрезившейся однажды где-то на полпути между сном и явью, а позированием перед собой и зеркалом, затянувшимся до неприличия. Вышедшие из-под контроля длани повержены вдоль туловища, на котором свет клином сошелся и ни под каким предлогом, не беря в расчет обещанную облачность с прояснениями, расходиться теперь, когда нужда отпала, не желает: как не приуныть? Давно не стрижен Майк и не брит. На боссу ногу тапочки гляди того свалятся. Таким он Анюте и нравится. Не будем же строги к её вкусу, безупречен он у нее. Почему ты меня не разбудила? Что за вопрос? Кофе холодный, остыть, стало быть, не мог, так зачем же тебя будить было? Какая ты у меня заботливая и умная и красивая; вот за это — люблю, сказал ли, подумал Майк и, приподнявшись на цыпочки, потянулся, но потолка не коснулся — ростом не вышел. Сыграем? И они перекинулись в картишки. К умело сокрытой досаде, проиграл Майк два раза сряду и больше играть отказался картинно, наотрез: в другой раз отыграюсь, не сейчас. А потом добавил, упредив готовое криком сорваться с не тронутых помадой и поэтому сильней притягательных губ Анюты возражение: настроения нет играть. Рожица у Анюты обиженная, — такую состроила. Идентичные, образующие примерную пару грудные прелести с чего-то вдруг зовуще напряглись, платью — и без того мятому — добавив складок. Заколотило отчаянней сердце, стекла серванта задребезжали, где-то неподалеку захлопали в ладоши. И Анюта, приняв соответствующее случаю положение, столь обожаемое Майком, застыла в церемонном ожидании. Как, опять?! Возмущению Майка не было предела. Он рвал и метал, бил, расстегнув рубашку предварительно, кулаками в безволосую, гладкую грудь, вызывая из недр её гулкое эхо, топал, как герой нашего времени, ногой о паркет, давился слюной и словами, общий смысл которых может быть выражен так: ты желаешь моей погибели, выкрикивал он, ты ненасытная, распущенная дрянь. Но не выйдет у тебя ничего, не буду я дарить тебе цветы каждый день. Да-да, ты не ослышалась: при встрече я не скажу тебе здравствуй и неизменно буду молчать, потому что ты, как и остальные все, этого не любишь. А когда ты спросишь, почему я такой веселый, что ж, отвечу, но не думаю, чтоб ответ мой тебе понравился. О, плохо же ты меня знаешь, не унимался Майк, коли могла подумать, что я способен по три раза на сутки совершать познавательные мало прогулки по обильно — в результате совместных усилий — удобренным животворящим составом местам. Четыре — вот мой предел, но не каждый же божий день! По твоей, твоей вине забыл я, когда последний раз открывал тонкие зеленые тетрадки, когда Муза, вскормленная не молоком, трубила мне подъем. В такие мгновения и черт боялся сойти мне за брата! Когда же ты будешь справедливым, Майк? Когда заведешь про облачко?
Как слышал, в не принадлежащем мне,
Но самом мною желанном небе
Чересчур много скопилось облаков,
некоторые из которых
Не уступают в размере тучам,
В то время как в моем —
по-прежнему все ясно.
Глядишь — и до грозы недалеко,
В продолжении которой громы и молнии,
А по крыше дождь, и баюкает в листве ветер.
Зонт мой черный, автоматический;
Но не в его власти уберечь
От сконцентрированных в виде капель
Сгустков небесной влаги ниже колен ноги,
Обутые в неказистой наружности кроссовки
И прикрытые давненько не стиранными джинсами.
Кому на зависть, а кому и на потеху
Исхожу все улицы родного города,
Чтобы дома, одуревшим от устали и дождя возвратившись,
Прямо с порога повалиться в ванну,
Из предосторожности немногим сверх половины наполненную при уходе,
На сколь в квартирных условиях возможно горячей,
Но успевшей за часы отсутствия охладеть до комнатной температуры водой,
И лежать долгий срок невообразимо прикрыв глаза
И раздвинув пошире бедра,
В сводящем с ума одиночестве, зная,
Что продлится оно, в лучшем случае,
До наступления антициклона,
Который, «как известно», уносит прочь облака,
А в худшем — до самой смерти,
Чей приход можно и ускорить,
Было бы, — говорить как повелось, —
Желание, а способ всегда найдется.


Рецензии
На это произведение написано 6 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.