Меж двух стульев рожден на трети века

СТУЛ  ПЕРВЫЙ

1. Где приводятся расхожие соображения по поводу нового
 бешеного времени, а также первые сведения об отце.

Не взыщите, возможные упреки могли бы касаться лишь папы и мамы: я родился в 1933 году. В злополучном 1933 году, еще ознаменовавшимся приходом к власти опасного больного, который некоторое время, за отсутствием достоверной информации - честь и хвала усердной чека - слыл самым кровожадным человекогубом времен древних и новых: адольф гитлер. Сопоставление моей посредственной персоны с этой исторической фигурой не случайно. Те три поколения человеческого вида, чей жизненный срок пришелся на первую большую половину двадцатого века, очевидно познали, на соответствующих обширных географических территориях, существование, хуже того, смерть, самые жестокие и постыдные какие у человечества на памяти.
Нынче джугашвили отдана справедливость: ему по праву возвращается  первенство в многотрудном деле целесообразного истребления человеческих существ. Так или иначе, 1937 год был не за горами, бодро зачиналось адское соревнование в геноциде всякого рода двух кровавых карликов - немецкого и грузинского.
Итак, имея в виду, что выбора не было, считаю все же за изрядную фортуну мое появление на божий свет в тот пресловутый 1933ем, а не (пусть счет идет десятилетиями - срок сам по себе показательный в жизни человека), а не в 23ем, не в 13ом к примеру, и не в 3ем как отец. По крайней мере обстоятельство это избавило меня от выхода к пику великой планетарной бойни в возрасте когда в нашем цивилизованном мире субъекты мужского пола силой закона обязаны участвовать в сим, в полной мере и не неся ответственности никакой, отнюдь.
Еще мне повезло, и крепко, что родился я в Ванве на Сене, ул. Шатильон, считай Париж, а не - в лучшем случае - в московском доме по ул. Лесной 14 или в Киеве  на Голосиевке, как это вполне могло случиться, глядя на корни.
Но таким образом мне удалось - жизненно важная привилегия - изначально увернуться и от наиболее уродливых корчей, от самых смертоносных крайностей нашей эпохи, от того разгула насилия, которым сопровождался в многострадальной стране моих предков неистовый марш-бросок в предположительно лучезарные завтра.
Предаваться подобным умозрительным рассуждениям очевидно бесплод-ное занятие. Для меня, не испытывающему никакого влечения к иррацио-нальному философствованию, переселение душ и разная там антропософия, для меня ясно: всякий представитель человеческого рода - что бы сам он в уме на сей счет не держал - является четко определенным продуктом, здесь и теперь, своего наследия генетического, исторического, культурного. Конечно, без ущерба для всевозможных вариантов этим же наследием предполагающихся в постепенном становлении, в зависимости от условий специфических и случайных, окончательно сформированной личности.
Не буду поэтому грезить или сожалеть о некой другой моей жизни, скажем, в XXXVI-ом веке
На свет вы явились, положим, кузнечиком,
Ваше видение мира, следовательно,
претерпевает существенный сдвиг,
в сторону зеленого и - вниз.
Эффект Допплера-Кобылки.
Не подумайте однако            
и т.д. см. стр.240
или же в Перикловом, в любом ином Золотом веке, да в романской Швейцарии, в княжестве Катар или на Гавайях. Одной из реально грозивших мне опасностей было родиться в 23ем - отцу было двадцать лет. Но с матерью он встретится лишь спустя четыре года. Другая - родиться в другом месте. Где? Исключительно в России. Но встреча состоялась во Франции, по многим причинам, случайным или закономерным, о которых будет или не будет речь в дальнейшем, по прихоти рассказа.
Потому как со времени уже вполне приличной резни первой мировой войны  что-то сильно расстроилось на земном шаре. Смертоносное безумие охватившее в основном Европу (пришлось дождаться второй мировой, чтобы выйти на истинно планетарный размах) достигло апогея, своего рода исторического "катарсиса", в русской революции. Право, мировое устройство где-то серьезно стронулось. Родитель моего отца Алексея, человек военный, решив заново устроить свою личную жизнь, однажды ушел из дома, оставив ни единого следа за собой, но зато двух ребятишек на руках у несчастной супруги - моей бабушки. По-видимому, сие было невыносимым посрамлением для этой достойной женщины, ибо она сочла необходимым утвердить в умах потомков, а заодно, очевидно, и чиновников гражданского состояния доброго города Киева, более приличествующую версию: доблестный штабс-капитан Василий Карвовский пал смертью храбрых на полях сражений русско-японской войны 1905 года - числится пропавшим без вести. Этот маневр предоставил сироте неординарную возможность поступить, по исполнению девяти лет, в Киевское кадетское училище, как воспитанник государства. А позже, в 1918 году - быть без лишних церемоний изъятым из оного укромного (в мирное время) гнезда для благородных отпрысков и брошенным, пятнадцатилетним мечтательным отроком, в коловорот гражданской войны, уносящий огромную страну в беспрецедентное братоубийственное помешательство, опустошительные последствия которого лишь в наши дни могут быть по-настоящему оценены.
Мой отец - рубака? все, что я знаю об этом мирном, тихом, гуманном человеке, о его глубоко художнической натуре; то, что он мне поведал об этом беспокойном периоде его юности; мои собственные сравнительные наблюдения из общения с парижской колонией правоверных русских "беляков" - истинной белой эмиграцией, - все вместе взятое позволяет мне с ним заодно утверждать, что тут имело место некоторое недоразумение, очевидное квипрокво. В конце своей жизни отец расскажет довольно подробно об опасных перипетиях того отрезка времени, оказавшегося столь решающим для дальнейшего его - и моего - существования:
- Что тут сказать? Неразбериха была большая. Ушел я вслед за отступающей белой армией по инерции, так, из личной привязанности к моему старшему звеньевому. Он-то был убежден, что офицерская честь вменяет ему в долг сражаться против безбожней "красной сволочи" - во спасение Отечества, Православия и Престола. Где-то под Черкассами наша догоняющая часть пересекала болотную местность - внезапно хлестнул пулеметный огонь. Засада! Моего друга и командира согнуло возле меня - убит наповал. Лошадь ложится подо мной - тоже мертва. Мне повезло: кульбит завершился в болотной жиже - частью ползком в камышовой гуще, частью вплавь, чудом удалось уйти невредимым из злосчастной западни.
И еще повезло, скажем, немало, что ни в этой заварухе, ни в других сходных ситуациях милостью судьбы Алексею не суждено было убить какого-нибудь Алешу из противного лагеря - сколь угодно "красного", "безбожного", но себе подобного брата человечьего. Так или иначе, страшная война, развернувшаяся перед его глазами - зверские стычки в рукопашную, изнурительное отступление, тяжелая эвакуация в чужие края, в условиях, на первых порах, когда жизнь держится на ниточке - все это навсегда придало его сердцу, его взгляду ту грустинку, что, как мнится мне теперь, им была безусловно присуща.
Кое-как выбравшись из смертоносного болота, отец после этого лишенного доблести крещения огнем присоединяется к новой группке беглецов и в ту же ночь получает в подвернувшемся украинском хуторке еще одно запомнившееся посвящение в  нежданно  негаданно взявшую столь бурный старт взрослую жизнь. Разбитый, не чувствующий тела от усталости, он плюхается при всей одежде - тревогу могут забить в любой момент - на отведенную ему койку, и долго не может заснуть. В момент, когда сон наконец наступает, что такое? легкая тень юркнула к нему под одеяло, жаркое девичье тело отчаянно прижалось к нему! Это дочь хозяев хаты, где молодому и смазливому курсантику на ночь глядя дали хлеб и кров.
- Умоляю... возьмите меня... - трепетно шепчет молодуха сквозь слёзы стыда, слёзы ужаса перед содеянным, слёзы девичьего отрешения, шепчет девственнику, который как-никак безусловно рыцарских правил, да и воспитания благородного как-никак, да и вообще от такого случая несколько остолбенел. "Возьми меня... тебе отдаю свою девичью честь... ведь завтра они придут душегубы... что красные, что белые... погубят меня изверги, порешат и меня и моих, всех... умоляю, миленький, будь моим мужем в эту ночь... ты ведь добрый, великодушный..."
По всей Украине катят озверевшие армии, вцепившиеся в одну беспощадную гражданскую сечу, они поочередно наступают, отходят, сегодня красные, завтра белые, каждая несущая беззащитному населению зловещую вереницу чудовищных злодеяний, кровавых сведений счетов, горя и смерти. Девочка, мальчик, в порыве трагической человечьей жалости, впервые отдаются друг другу - это любовь безнадежности, любовь последней радости, последнего тепла украденных у нахлынувшей всемирной опустошенности. Она, обливаясь жгучими слезами, он - не сообразив сбросить сапоги.
У меня язык не повернулся спросить отца, какого рода в ту ночь он испытал наслаждение. Но порой случается помечтать, рискнуть романтические построения вокруг этой страждущей девушки. Удалось ли ей выжить в круговерти? А если она стала матерью после той ночи? И где тогда этот полубрат, эта полусестра? Кто он, она? И вновь воображение выходить на один из тех перекрестков жизни, с которых могло бы взять свое начало непредсказуемая причина иного романа... Когда отец мне рассказал этот волнующий эпизод, жить ему оставалось всего несколько дней. Никто, никогда не обнаружит ариаднову  нить.
Вероятно нет надобности особо распространяться насчет последующих ближайших изворотов одиссеи. В общих чертах, те же, что выпали на долю большей части белой эмиграции - части безвестной -, все это широко описано в литературе и уже принадлежит истории. Словом, после эвакуации по Черному морю и двух лет интернирования в румынских лагерях, отец еще некоторое время прозябал в Югославии, где он попытался, в Загребе, получить архитектурное образование. Увы, полная обездоленность, нищенские приработки, от случая к случаю но пожирающие основное время, и в итоге - болезнь, в конце концов похоронили этот амбициозный проект. С трудом оправившись от сыпного тифа - какой-то малости не хватило, чтоб на этом предстать - Алексей вновь отправился в дорогу дальнюю, все глубже на запад, и в один прекрасный день, если не ошибаюсь, 1926 года, эта дорога привела его в Париж. Моя судьба начинала проглядываться.
Сегодня, полагаю, человечеству было бы затруднительно в какой-то степени превзойти вершины губительных злодеяний, какие были достигнуты по случаю разнокалиберных - великих и малых - военных коллизий, революционных схваток, всевозможных перемещений, умиротворений, замордований целых народов, с начала века следовавших одни за другими. Для полного ощущения не хватало пожалуй лишь опыта планетарного термоядерного столкновения, что в считанные дни завершилось бы исчезновением всякой сколько-нибудь развитой формы жизни с лица земли.
Вот уж неуютная, нелицеприятная констатация! Лучше уж зажмурить глаза, заткнуть уши, не так ли? вообще не брать в голову; и живем мы отныне в мире пресыщенном, циничном, знать не желающем о горе, пока непосредственно нас оно не касается. Постоянный избыток информации, непрекращающийся поток новостей - важных, средней важности и вовсе неважных, в большей степени драматичных, в меньшей - привели к тому, что перестали вообще впечатлять преступления и трагедии всех мастей, из чего соткан статистический мир в котором мы отныне пребываем.
Войны и "региональные" конфликты, голод и дорожные происшествия, непристойные болезни и наркомания, вооруженная партизанщина и всякого рода убийства, разборки, естественные катастрофы, терракты - беспрерывно ведущийся подтсчёт смертей, в цифрах выражающихся пятью, шестью нулями, формирует постоянно и усугубляет почти полное безразличие, лишь бы напасти эти происходили где-нибудь подальше, людей, смирившихся с неотвратимым, склонных воспринимать все это даже не как фатальную неизбежность - как норму.
Отнюдь не требую, новоявленный проповедник ненасилия, чтобы все мы до единого несли траур по неисчислимым несчастьям, чтобы всяк принимал на сердце муки и драму всех этих статистически неизбежных, неизменно для кого-то безымянных жертв всевозможных социальных, естественных бед, которые с необходимостью обрушиваются на современное общество. Тут о другом. О том, если позволительно заметить, что всякая смерть, будь она безвестна, славная или жалкая, всегда есть угасание целого мира, более того, мира вообще. Когда нам вещают как о нечто обыденном, скажем, о стольких-то "повстанцев" "уничтоженных" "правительственными" войсками, о таких-то "потерях" в "живой силе" понесенным с одной стороны реки и таких-то понесенных с другой, и т.д., было бы естественно, следуя некой глубинной этике, чтобы наш дух, при том, что мы осознаем свою беспомощность что-либо поправить, все же протестовал, чтобы наше сердце, даже перенасыщенное всякого рода переживаниями, сокрушались: ведь каждый раз уничтожаются целые миры, разумею - моцарты, эйнштейны, дали, гомеры, ведь это мир вообще, это вселенная столько же раз уничтоженная.

....
умер
умер
умер
умер за родину
     за отчий дом, за флаг
Умер ни за что
за просто так
за родинку
за карий глаз
Умер
умер
 ....
умер без соборования
без содрогания
с
постыдно
попутно
поправ смертью смерть
умер
нумер
Умер благопристойно, - получно
благочестиво и благозвучно
благонадежно, скоропостижно
и все же надежно
намертво умер
умер
умер
 ....


(Исчерпывающая смерть. 1975)

Религией было изобретено понятие греха - проступка перед божеством, пятна, ложившегося на душу, считавшейся изначально чистой и прекрасной, моральной преградой, защищающей общество от отклонений способных его разрушить. Смерть человечья от рук человечьих - что может быть более тяжким проступком, поскольку этим заявляется отход от единственной истинно божественной ценности, от разума который делает человека, в отсутствие на данный момент иной информации, уникальным явлением во всем космосе? Что может быть более уродливым, неэстетичным, поскольку оскорбляет основополагающую гармонию каковой, нужно ли доказывать, является жизнь? Что может быть экологически более самоубийственно, ибо свыкаючи умы с мыслью о заурядности, о необходимости, фатальной и не столь трагичной, массовых убийств, чью истинную природу никакому табелю о приоритетах морального, психологического или экономического порядка никогда не скрыть: преступление, безумие, зверство.
Ан нет, свыклось же, начиная с мясницких рукопашных в траншеях Первой мировой, продолжая кубодекаметрами хворостоподобных трупов "цивилизованных" нацистских лагерей смерти, и до животных, поскольку простейших, учреждений того же назначения Гулага - привычка крепко вжилась к преступлению, к безумию, к зверству. Никому больше не до чего нет дела, наша первая забота, пока пожар бушует вдалеке, не знать о нём, сторониться, и боже упаси, чтоб о нем вдобавок тревожиться. Воспримем все ужасы со здоровым легкомыслием, что снимает чувство вины, как своего рода бодряще остросюжетную мультипликацию, как фильм, своим натурализмом восхитительно превосходящий реальность; не будем придавать сему, сознательно, большего значения чем, скажем, тому муравейнику, что злой мальчишка поджег в лесу и зрелище, я вам скажу, маленьких насекомых суетящихся в панике, тщетно пытающихся спасти свое потомство, бегущих сгорая и горящих на бегу, наконец, схваченных, скрюченных жаром, потрескивающих, обугленных, рассыпающихся пеплом, право - зрелище захватывает, завораживает, балдеж, умора и только!
 (Нет, господа, не будем вспоминать далекие кадры военной кинохроники - вот японский солдат, его достала из бетонного дота струя огнемета, он горит живьем перед беспристрастным глазом кинокамеры, перед охваченным ужасом детским моим глазом - 1945? 1946? корчится неуклюже, от невыносимой боли, человеческое существо, судорожное движение замирает, все - жизнь ушла черным дымом, а я, должно, уже думаю о Хиросиме, там тоже зрелище было недурственное).
Да, умора, - потому как страдание, поражение человека, уничтожение существа вам во всех отношениях подобного, теперь стали к тому же предметом для юмора. Гримаса преисподней, на экране большом и малом систематически тиражируются, низведенные до банальности - мастерски поставленные сцены всевозможных пыток, избиений, само- и просто убийств - ужас смерти предавания низведен до абстрактной мимики, до беспричинной жестикуляции - до чертиков смешно, зал рушится от смеха.
А в действительности, думаю я, любая из этих неуклюжих, лишенных личностных признаков кукол, намеренно выхолощенных от хрупкой плоти и горячих своих слез - так это мог бы быть я сам, это могли бы быть вы, и вы, или же вы еще, наконец это мог бы быть отец, о котором мне почти ничего неизвестно, по части того существования поверженного судьбой изгоя, нищего, просто доходяги, которое выпало ему в те годы горького странствования на чужой земле, лишенному привычных и придающих силу привязанностей, что остались дома, навсегда.

октябрь 1990 года


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.