Три рассказа о любви...

            
                Зелинский пришёл... 

... Но я не рассердился. Снял пиджак и повесил па стул возле двери.
- Не дождь, а прямо ливень какой-то, - прогудел Зелинский недовольно.
- Да и слава богу, - бросил я. - Значит, скоро кончится. Вот если мелкий зарядит, это надолго.
- Уж начнёт так начнёт, - проворчал Зелинский.
Вошла Тамара с блюдцем в руках и стала возиться у окна.
Я предложил папиросу Зелинскому.
Небольшого роста плотный Зелинский сидит в кресле, положив локти на колени.
Тамара обернулась и уставилась на стёкла книжного шкафа.
- Думаешь, она книги рассматривает? - тихо говорю Зелинскому. - Причёску...
Тамара делает вид, что не замечает мою шутку.
За окном темнеет.
Я улыбаюсь Зелинскому и закуриваю.
Но Зелинский мне не улыбнулся...
Меня опять посетило старое подозрение (оно как головная боль), что Зелинский влюблён в мою жену... С Зелинским мы знакомы лет десять. Он приходит часто. Сидит, пьёт чай, потом уходит. Он неразговорчив, мой Зелинский. Задаст несколько вопросов или расскажет анекдот. Не смешно расскажет. Старается появляться, когда моя жена дома, это я заметил. Ещё я заметил, что он старается не глядеть на неё. Впрочем, когда я ухаживал за Тамарой лет десять назад, я тоже, помню, боялся смотреть ей в глаза (так и не знаю, почему). Но главное - я именно чувствовал, что Зелинский влюблён, чувствовал всем телом, даже руками и шеей. Я ревновал?  Да. Но не потому, что страстно любил Тамару - я её не любил. Вот уж несколько лет, как у меня прошло это изнуряющее чувство. Ревновал же я потому, что она была мне женой и, значит, я имел больше прав на неё, чем Зелинский, вот и всё. Чувство собственника меня разъедало. Кроме того, эта влюбленность создавала какую-то тайну между ними, недоступную мне, и это меня злило. Я понимал, что не было, да и не могло быть никакой тайны, что Зелинский не может расшевелить сердце Тамары, но злость брала своё. Нет, с Зелинским мы были в чудных отношениях, и о моей злости он не догадывался. Он вообще был глуп, назойливо глуп. Моя Тамара, например, в пору нашей весны была мило глупа (теперь не то!), а Зелинский был глуп надоедливо. Правда, моё доброе к нему отношение обычно побеждало, оно было сильнее других моих чувств к нему, если уж по большому счёту. Я даже иногда хотел рассказать ему про свои чувства к жене, про то, что жизнь наша с ней становится невыносимой, что я ненавижу Тамару, хотя ненавидеть кого-нибудь или что-нибудь мне не свойственно, но я ненавидел - и боялся этого чувства и прятал его в себе. Я хотел рассказать, но вот не рассказывал и, кажется, и не хотел, а так, дразнил себя.
- У тебя весь Толстой? - вдруг спросил Зелинский, будто он всерьёз интересуется Толстым.
- А что?.. - я заметил, что Зелинский, как и Тамара, уставился на стеклянные дверцы шкафа. - Толстой вон там, на полке.
- А-а, - протянул мой приятель. - Я знаю одно полное собрание. Там корешки в клеточку и такие большие-большие тома. Шестьдесят томов. Или восемьдесят. У тебя сколько?
- Двадцать.
- Это не полное.
Я поглядел на подоконник, чтобы не глядеть на Зелинского.
У окна легла рыхлая тень от шкафа. Узор на обоях сливался в мутное пятно.
- Зажги свет! - бросил я Тамаре.
Настроение портилось - дождь, обычная неприветливость жены, глупый Зелинский с глупыми разговорами и погибший вечер - всё складывалось в одно безрадостное ощущение.
Я стал думать о том, что же за чувство я сейчас испытываю к Зелинскому. Мне стало совестно - зачем я разозлился на него? Побеждало то доброе, о чём я говорил. Всё же он был близкий нам с Тамарой человек. Не то, чтобы друг дома или друг-духовник, к которому спешишь в трудную минуту, а именно близкий. Впрочем, как к близкому, мы к нему и относились и, несмотря на наше хорошее к нему отношение, иногда мы с Тамарой и скрывались от него, грешным делом.
Близким мне лично он стал после истории, происшедшей три года назад. История произошла с Зелинским, но со временем привязала меня к нему, я дал себе слово почаще вспоминать о ней, особенно когда наши отношения с Зелинским натянутся. Потому что эта история заставила меня по-иному посмотреть на многое вокруг; а жизнь так устроена, что привычный образ мыслей и бытия затягивает человека, словно это болото какое-то.
История с Зелинским произошла полудраматическая.
Как-то, едва я пришёл с работы и даже ещё не успел снять туфли, позвонили из парадной. Это оказался Зелинский. Он заметно похудел с того дня, что мы не виделись, а в глазах его стоял страх. Он вошёл следом за мной в комнату, буквально дыша мне в затылок.
Я невольно оглянулся:
- Ты что?..
Зелинский застыл, посмотрел на меня испытующе, будто хотел понять что-то по моим глазам, потом плюхнулся на стул.
- Меня кладут на операцию, - сказал он упавшим голосом. - Костный мозг, понимаешь?.. - он поглядел на свои колени, и я за ним взглянул туда же. - В общем, боятся, что будет паралич. Я спрашивал, мне сказали, может быть паралич.
Мне показалось, глаза у него влажны...
И зачем я стал его успокаивать? Никакой жалости я пока к нему не испытывал, и мои слова, наверное, прозвучали насмешливо. К тому же, я (так, по-дружески) обозвал его дураком.
Я не ожидал, что Зелинский взорвётся. Да он уже был взвинчен. В его зло выпученные глаза стало жутко смотреть.
- Дурак?! А ты знаешь, что когда поражён костный мозг, это уже... почти всё?
Эта пауза перед "почти" была очень трогательной.
- Мне двадцать девять лет! А ведь это костный мозг, главное! Ты понимаешь хоть? понимаешь?
Я ждал, когда он выговорится.
Зелинский сник и тихо прибавил:
- Сколько людей на свете, почему мне такое? В двадцать девять лет!
Пряча взгляд от меня, он снова стал изучать свои колени. Я заметил у него слёзы на глазах - и растерялся. Откуда я знал, что в этих случаях говорят человеку?..
Зелинскому, кажется, стало стыдно.
- Я пришёл к тебе как к другу, а ты...
Наверное, в этих слезах я был виноват, это уже легче. Хотя, честно говоря, если б Зелинский не заплакал, я, может быть, больше посочувствовал ему. Вид слёз взрослого мужчины произвёл на меня (очень некстати) неприятное действие.
Я стал снимать свои красивые туфли. Тамара питала слабость к элегантным   мужчинам и сама до сих пор покупала мне лучшие туфли. Она признавалась мне (давно, правда, когда мы только поженились), что женщины прежде всего обращают внимание на обувь мужчины, что красивые туфли преображают мужчину, как женщину преображает красивое платье. Скажу сразу - в этом вопросе она нашла во мне союзника.
В голове звучала фраза Зелинского: "почему не другие? почему я?"
И тут у меня мелькнула догадка о характере Зелинского и многое вдруг объяснилось. Я всегда удивлялся, почему Зелинский с таким трудом устраивает свою жизнь. Ни семьи, ни специальности, ни постоянной работы... Он даже институт не закончил... Оказывается, он просто не был приспособлен к жизни, был слаб не только телом, но и духом, беспомощен, как молодой козлёнок. Вот он пришёл искать у меня сочувствия и, не найдя его, заплакал.
Оцепенение моё проходило, и просыпались, наконец, жалость и сочувствие к живому существу, к приятелю. Я читаю сейчас одну умную книгу (в трамвае, когда еду на работу) - там так много рассуждений о полезности человека, о его долге перед другими... Я смотрел на Зелинского и думал: вот "бесцельная" жизнь, но разве так уж важно, нужна или не нужна она кому-нибудь, если она нужна ему самому? Её нельзя переделать, её нельзя даже оценить как следует. Мог бы Зелинский воспитать в себе характер? Кто его знает. Боюсь, это сломало бы его. Да зачем, скажите, ему воспитывать характер? Чтобы победить болезнь?..
Вот какие мысли пронеслись в моей голове в те несколько мгновений, что я снимал изящные тамарины туфли.
Зелинский уже взбодрился и держал себя "по-мужски": утёрся ладонью (как бы и слёз никаких не было), потом шмыгнул носом, энергично провёл рукой по колену. Порядок, мол... И вдруг посмотрел на меня так жалостливо, как смотрят больные щенята, у меня даже ёкнуло в груди...
Я встал и ушёл на кухню.
- Воды выпью, - бросил я.
Я давно чувствовал жажду и решил воспользоваться этим, чтобы хоть на минуту спрятаться от Зелинского.
Тогда мы жили в коммунальной квартире. В кухне гремели кастрюлями - соседки явились готовить свои обеды. Нашими соседками были три старушки. Стоял чад от сковородок и шипели краны - то была торжественная песнь быту. Песнь была полифоническая. Одна из старушек, например, размешивая какую-то бурду в кастрюльке, меланхолично рассказывала о том, как она выходила замуж в тысяча девятьсот восьмом году. Другая, сидя за столом, ела пельмени и ни на кого не обращала внимания. Для неё было высшим удовольствием усесться посреди кухни, когда там соберётся народ, и трескать что-нибудь. Третья, невероятно толстая старушка, расположилась у раковины. Сидя на табурете, она чистила рыбу и тупо качала головой; но это был не знак согласия с чем-то, а старческий тик. Первая соседка вдруг сообщила о недавней смерти своего бывшего жениха, за которого она так и не вышла замуж в тысяча девятьсот восьмом, и вдруг старушки принялись вспоминать своих умерших родственников и знакомых. Пока я пил воду, насчитал целых восемь покойников. Под конец толстая старушка, у которой сейчас тяжело болел муж. перевела разговор на своего больного супруга и с отчаянным откровением заявила:
- Если один из нас умрет, я немедленно поменяю комнату!..
Меня всегда удивляло то, как спокойно старики говорят о смерти. Была в этом какая-то загадка. Или, может, жизненная мудрость. Моя толстая соседка собиралась вот начать новую жизнь после смерти "одного из нас двоих", жизнь, в которой ей ничто не напоминало бы об умершем муже. А ей уже было семьдесят семь... Откуда в этих старых женщинах ощущение непрекращающейся жизни, а в молодом Зелинском известие о болезни "костного мозга" вызвало страх перед возможным трагическим исходом? Да что Зелинский" А во мне разве не "урчат" мысли о смерти, о внезапности, о конечности всего? Это, собственно, и не мысли даже, а какие-то летучие страхи, потому что когда задаёшь себе какой-нибудь такой "жуткий" вопрос, то не ищешь вовсе ответа и не думаешь об ответе, а тут важен сам вопрос, который гонишь от себя и всё-таки вновь и вновь возвращаешься к нему, стараясь что-то уяснить, что-то определить и... и устоять...
Зелинский ложился в больницу похудевший и "ушедший в себя". От сильного волнения у него ослабли мышцы и стала отвисать челюсть. Это было немного смешно. У него обнаружили туберкулёз правого коленного сустава, и он провалялся в больнице месяца три.
Что пережил тогда Зелинский, уже потонуло в Лете. Вот он сидел передо мной - здоровый, глупый, злой (он ведь ещё и злой) и, кажется, влюблённый в мою жену. Даже этому, последнему факту я, вспоминая те дни, был рад. Ну, а Зелинским те мрачные дни, конечно, давно забыты: верней, забыты чувства, которые он испытал - так в сильном страхе иногда хорошо спится, "таков наш организм". Но для меня эта история была живой картиной, которую я, когда она всплывала в памяти, сам всё более омрачал, невольно  тоже свойство нашего организма. И я был рад, что жизнь вошла в обычную колею, получила свою заурядную "значимость". Я был рад, что болезнь прошла и что Зелинскому не надо бороться со страхом, напрягать волю, воспитывать характер, черт возьми, и он снова может быть самим собой, то есть, злым, наивным, безалаберным, слабым, хорошим, глупым - всяким. Опять можно было за чашкой чая рассуждать о смысле жизни или обличать слабохарактерность. Я нечто подобное испытал, когда болела моя дочь и когда мы с Тамарой позволяли ей всё, как всякому больному ребёнку.
Дочь -  вот! Вот главное, что связывало нас с Тамарой (это я всё думаю, что же связывает нас с нею). Любой нормальный человек, женившийся, как я, в двадцать один год, уже успевал к моим годам развестись и жениться снова, а я вот отпраздновал десятилетний юбилей своей семейной жизни. Мне тридцать два, дочери нашей восемь, и у нас отдельная кооперативная квартира. Квартира - это, кажется, второе, чем привязала меня Тамара. Она умела жить домом и приучила и меня к этому. Дело было не только в том, что у нас постоянно бывали гости, которых мы привыкли принимать; выработался даже особый ритуал. Дело было в том, что квартира стала частью моего существования, как это ни странно звучит. Помимо всего прочего, я стремился в жизни к уюту, к тому, чтобы у меня, как у всех, был свой дом, а без Тамары я не мог этого сделать, и когда мне приходила мысль о раздельном житье, всё летело к черту. Усилия, приложенные мной к тому, чтобы наш дом существовал, были мне дороги. Создать новый я бы не смог. Да ведь у нас дочь! Как она воспримет это и как на неё подействует это? Эти раздумья уже сами по себе рождали нервозность, неуспокоенность. А "свой дом" - это покой и мир. И я жил с Тамарой, ненавидя ее оттого уже, что не мог от неё отвязаться. А она мне порядком надоела. Нет, "надоела" - не то слово. Дело было серьёзней. Наша жизнь становилась невыносимой оттого, что, привыкшие друг к другу (как разнополые существа), мы перестали ощущать взаимный интерес и взаимное уважение. Раньше мы болтали, например, без умолку, а теперь часами могли не сказать друг дружке ни слова. Очевидно, на смену отношениям упоённых любовников должны были придти какие-то другие, но они не приходили, и мы оставались старыми знакомыми, поднадоевшими друг другу. Тогда ненавидишь в человеке всё, тогда всё противно - привычки, голос, постоянное присутствие человека возле тебя. Я не любил в Тамаре и её жеманность, и то, что она перестала стесняться меня, как мужа, стала неопрятна, бесстыдна, что меня оскорбляло, и нередко давала почувствовать мне, что её организм ещё полон сил, свеж, что жива её привлекательность, жива её жажда чувства; ибо она понимала, что я смотрю на неё уже по-другому, что женщина в ней для меня умерла, что она стала для меня "существо вообще". Это её бесило, и думаю, что вернуть меня в прежнее состояние она и не стремилась, а стремилась насолить мне. Она видела, что меня гложет непонятная зависть, как только я замечаю вновь её женские достоинства, хотя они и потеряли для меня ценность. Я тогда, и верно, становлюсь язвительным, злым и поскорее стараюсь занять себя чем-нибудь. Отчего такое происходит со мной, я не знаю. Но и это прибавляло к моей ненависти. Я не знал, есть ли у Тамары любовники, но никогда не допускал такой мысли, потому что одна эта мысль заставляла меня чувствовать себя униженным, и я даже намёками не теребил Тамару и чувствовал себя все-таки на коне...
... Тамаре, кажется, тоже не нравился приход Зелинского. Оставив блюдце на окне, она нехотя подошла к столику, где стояли кучкой чашки для чая, на случай гостей, и красовался туесок с несколькими кусочками сахара, а на тарелке лежали кукурузные палочки. Продолговатое тамарино лицо имело отрешённо-недовольное выражение. Она села, взяла палочку красивой узкой рукой и стала жевать, прикрыв ладонью глаза.
- Устала, заработалась? - язвительно усмехнулся Зелинский.
Смысла этой язвительности я не понял, но мне было не до того, я был занят своими промокшими под дождём волосами.
- Голова болит, - прогудела в ответ Тамара. - Это гадкое пиво, что пила вчера... Не дай бог ещё отведать... Какое-то жжёное... о, портер!
- Вчера пила, а голова ещё и сегодня болит? - опять съязвил Зелинский.
Тамара помолчала с минуту.
- Друг мой, - проговорила она, обращаясь к Зелинскому с каким-то злым жеманством. - Сходи за чайником.
- Думаешь, уже закипел?
Тамара пожала плечом.
Зелинский резво поднялся и ушлёпал в кухню. Я воспользовался этим, чтобы переодеться, ибо у пас была только одна комната в нашей отдельной квартире. Снимая брюки, я задел стул, тот с грохотом упал, и Тамара обернулась,
Вошёл Зелинский.
- А у вас сыр на окне, я увидел. Я принесу? Что до чайника, еще не закипел, - и, поймав мой взгляд. Зелинский состроил гримасу, которая означала: "дурачок ты, балбес и дубина". Так мы иногда развлекались, взрослые дурни, у Зелинского хватало на это юмора. Вообще ему, человеку язвительному, юмор не был чужд.
Тут я заметил, что Тамара смотрит на мои голые ноги, смотрит с тем наглым спокойствием, с каким смотрит на голого мужчину только что переспавшая с ним женщина. Смотрит нарочно для Зелинского, хотя, я знаю, она не воспринимала его всерьёз как мужчину. Она хотела уколоть меня побольней, обнажая свои инстинкты.
Я почувствовал бешенство. Чтобы не сорваться, я принялся натягивать шаровары с преувеличенной судорожностью.
Зелинский, постояв несколько мгновений и не дождавшись ответа, исчез со словами: "А ну вас!"
- Что ты уставилась? - прошипел я.
- Жду, когда ты наденешь, наконец, халат, а не эти засаленные, затёртые шаровары, которым место на свалке. Я их выкину завтра.
- Пошла ты к черту! Надеваю, что хочу!
Тамара, которая привыкла побеждать, поняв, что я сейчас слишком взбешён, чтобы сдаться, сжала челюсти и почти прошипела:
- Г-гопник!..
Да, я её ненавидел! Это же кобра - побледневшая от злобы, вытянувшаяся, напрягшаяся. Вот сейчас кинется! Что ж, наши отношения на вечер были ясны, и, честно говоря, я почувствовал облегчение, когда медленно открылась дверь и вплыл Зелинский с чайником, сырницей и ножом в зубах. Я был рад, что не остаюсь один на один с мегерой, а что со мной ещё наивный, пусть и злой, но милый Зелинский.
Зелинский не понял, конечно, что у нас произошло с Тамарой, и бледность её отнёс, видимо, на счёт головной боли. Он стал с весёлым видом нарезать сыр. Он очень любил сыр, до ненормального. Я даже подумывал, не связано ли это с костным мозгом...
Чай мы всегда пили в комнате, хотя под столовую у нас была отведена кухня.
Зелинский рассказал два анекдота - до смешного неинтересно. Потом вспомнил ещё два. Вдруг он стал разговорчив!
Пришла из продлёнки наша дочь Галочка, какая-то вялая... Она села за свой столик, развалилась всем телом на стуле, как делают дети, и стала считать складки на ладошках.
- Галина, почему не переоделась? - тут же раздался строгий голос Тамары. - И чтобы выпила молоко, немедленно!
- Да ну-у, - сморщилась девочка.
- Переоденься, говорю! Сейчас будем купаться. Что я сказала?
- Не кричи на ребёнка! - не выдержал я; но, взглянув па Тамару, я не смог посмотреть ей в глаза и уставился куда-то в плечо.
- Я у тебя буду спрашивать, как мне воспитывать дочь, - проверещала Тамара с тихим злорадством.
В общем, жизнь потекла своим порядком.
Зелинский замолк. Но его мало занимал наш скандал. Он вдруг стал поглядывать на тамарины руки, плечи. Ему, кажется, нравилась её властность, тогда как я уже слышать не мог этот голос, этот злой и нахальный, а вовсе не властный, голос.
- Воспитанием, кажется, занимаюсь я одна, а ты только руки в брюки да чаи-сахары! - продолжала Тамара нудить с какой-то злой обидой. Но я её не слушал. Я думал о чём-то важном. О чём? Я уже не помнил в следующую минуту, так бывает.
Я поглядел на Зелинского.
"А хорошо бы нам поменяться ролями," - подумал я.
И на миг я представил себя в его шкуре. Его влюблённость тихим призрачным огоньком согрела вдруг мою грудь, я вздохнул, и со сладкой истомой потянулось из моей души томящее, острое желание любви, сладкого страдания, поэтичного и чудесного, что я чувствовал когда-то в ранней юности и что исчезло давно...
Но то был миг. Миг пролетел, и я уже ничего не чувствовал, Я видел, как Зелинский поглядывает на Тамару, и меня смешило это. И его чувство тоже смешило, то чувство, которое я только предполагал. И опять Зелинский увиделся мне глупым и наивным по-глупому.
Волнение, вызванное скандалом, колыхалось в моей груди, как вода в аквариуме. Я чувствовал, что нужна папироса. Я закурил и понял, что хочу есть.
- Дай мне поесть, - произнёс я тихо и сделал вид, что хочу подняться; но Тамара меня опередила - резко встала и ушла в кухню.
Это была не услужливость, а соблюдение правил, которые Тамара сама установила и которые не позволяла нарушать мне. Он многое в доме взяла в свои руки и потому имела достаточно поводов для укоров, попрёков, насмешек, скандалов и пр.
Я стал смотреть в окно, лениво ковыряя в зубах ногтем.
"Галочке кроватка уже мала", - подумалось.
Я вспомнил, что ещё не сказал с дочкой ни слова. Мне захотелось быть с ней поласковей, отчасти в пику Тамаре.
- Поди сюда, Галчонок, - позвал я. - Что ж ты не расскажешь отцу, как школа, как день прошёл?
Мы поговорили о школе, об отметках. И о подругах, конечно. Разбирали, кто как себя ведёт. Галочка с охотой перебирала недостатки подружек.
"Тамарино влияние", - думал я.
- А в воскресенье пойдём в зоопарк? - встрепенулась Галочка.
- А как же!
- И с мамой? - так же бодро.
- И с мамой, - подтвердил я.
Возвратилась Тамара.
- Иди. Всё готово.
Теперь я отправился в кухню, а Тамара осталась с Зелинским - чудная пара.
Усевшись за покрытый бездушным белым пластиком стол, я принялся за суп с гренками...
У меня были периоды, когда я не ревновал. Честно говоря, я не принимал всерьёз свою ревность. Так, бередило что-то... Оба эти человека - вместе и отдельно - не вызывали во мне неистовых чувств, не привязывали меня к себе ничем таким, на чём строятся отношения самых близких людей. Но оба они были частью моей жизни, и оторвать их от себя я не мог - или не хотел, это сейчас одно и то же. Это оставило бы след в моей душе, в моей психике, в моей жизни. Потому что ничего нельзя заменить в душе, к сожаленью; всему, что входит в неё, отведено своё место - старому своё, а новому своё, и всё остаётся там навсегда.
Таковы были мои застольные размышления...
В комнате раздался телефонный звонок и тут же смолк - трубку сразу сняли.
"Как поспешно", - подумал я.
Словно Тамара ждала звонка. Обычно она не так проворна.
И тут у меня мелькнула новая догадка, а мои "застольные" размышления показались мне чуть не предзнаменованием.
Я доел суп и заспешил в комнату. Однако вошёл я не торопясь, на ходу достал папиросу, закурил... Единственное, что Тамаре не удалось отвоевать у меня, это курение в комнате.
Тамара разговаривала с Борисом, я это сразу понял. Мой старый друг. Он хотя заходил к нам реже Зелинского, но любим был нами больше; во всяком случае, ему мы радовались больше. С Борисом мы учились вместе с седьмого класса.
Вдруг я не узнал тамарин голос... Может быть, в другой обстановке это не привлекло бы моего внимания, но теперь, сразу после скандала, когда у меня в ушах ещё гудели тамарины натужные, злые речи, я заметил разницу. Голос был мягок, спокоен. Боже мой, это был голос счастливого человека!
Я затянулся папиросой и от удовольствия на миг забыл про своё зыбкое наблюдение. Но вдруг Тамара покраснела, и мне тут же вспомнились те вечера и дни, когда Борис приходил к нам, и то, как Тамара вела себя с ним. И многое я увидел в другом свете. Когда я в очередной раз взглянул на Тамару, я уже не догадывался, я был абсолютно уверен: Тамара влюблена в Бориса... Что за чушь? Не сошёл ли я с ума?
Я вдруг ощутил боль в душе, ту боль, которая, будучи небольшой по отношению к Зелинскому, только бесила, а теперь -  сдавила.
Тамара скосила глаза в мою сторону и, заметив, что я пристально смотрю на неё, сквозь своё маленькое счастье зло оттолкнула меня взглядом - или мне показалось?
Замер я от неожиданности. Мне ни разу не пришло в голову, что Тамара может сама влюбиться в кого-то. Я следил за друзьями, злился вот на Зелинского; но тамарино чувство было вне моих догадок. И вот это поразило меня больше всего. Это, а не моя догадка, которой я, собственно, мог и не верить. Нет, это была уже не ревность, а боль, и непонятны были её истоки.
Я взглянул на Зелинского. Он был не так глупо догадлив, как я. Он попросил передать Борису привет (Тамара, должно быть, случайно, а назвала Бориса по имени). Просьба Зелинского не была услышана.
Мне показалось, что Тамара ещё больше удаляется от меня. И, черт возьми, мне стало обидно. Да, обидно. Оказалось, Тамара не была чужим мне человеком. Я ненавидел её, правда, но что-то непонятное связывало  нас.  Стоило  колыхнуться  нашим отношениям, и это колыханье отзывалось во мне болью. И боль эта не была однообразна. Она рождала в свою очередь новую обиду и новую зависть. Хотя, могла рождать и смех... Я не знаю, что было бы, если б мы разошлись и жили розно, не видя друг друга. Но пока мы были рядом, мы "окунались" не только в общие бытовые отношения (что естественно), но и в общие наши душевные - и это тоже естественно. Я понял это сейчас. Вернее, уверовал в это сейчас. Моё повзросление совершилось в один миг, накапливаясь для этого мига долгое время - и месяцы, и годы. Может быть, так люди в обыденной жизни и совершают неожиданные поступки... Я не совершил. Я просто почувствовал сильную боль. И невероятную грусть. Вовсе не щемящую, вовсе не сладкую. Вскоре мне уже не было ни обидно, ни больно, а только грустно. И вместе с тем, что-то меня успокаивало - тихо, незаметно... Что?.. Уют?.. Привычная обстановка?..
Я потянулся к чайнику - ужасно захотелось чаю. Когда о чём-то размышляешь, всегда хочется закурить или выпить чаю. Тем более, если на душе сыро...
Я сделал пару глотков, достал пачку "Беломора" и предложил папиросу Зелинскому. Зелинский, как всегда, не заметил моей услужливости. Мы дурачились: Зелинский никогда не курил.
Болтая с Борисом, Тамара снова повернула ко мне лицо и посмотрела па меня, - а вернее, мимо меня, в стену. Я понял, что это нарочно. Это лицо! Оно буквально светилось умильной, счастливой злостью...
Вдруг Тамара в который раз покраснела, засмеялась и с улыбкой посмотрела мне уже прямо в  глаза...


          *************


                Пьяница 



Только начну вспоминать свою жизнь - перед глазами облезлый брандмауэр. Он возвышался перед окном моей комнаты в коммунальной квартире. Как будто ничего лучшего в моей жизни не было. И уж я давно выехал из того клоповника, будь он неладен, а вот старая жизнь вспоминается, не могу без неё. Не хватает мне атмосферы постоянно висящего в воздухе скандала, тихих сплетен, тупого любопытства, вечной подозрительности по поводу данных электросчётчика... Впечатления молодости цепки. И всякий раз перед глазами - этот брандмауэр. Бомжи устроили под ним туалет. За брандмауэром - помойка. На углу растёт одинокий куст ивняка. Вырос он тут года три назад. Едва брызнет дождик - куст по брюхо в воде. По чёрной луже танцует грязно-белая пена. Вид неприглядный. Но я полюбил этот скудный пейзаж. Бывало, матери нет дома, на моём столе разложены книги, тетрадки, конспекты, надо писать курсовую по семинару "Творчество Гаршина"... А я, прильнув к окну. по полчаса, по часу смотрю на куст, на лужу. Говорят, можно бесконечно долго смотреть на огонь. На дождь - тоже. Струи дождя гоняют клоки грязной пены по чёрной воде и вырисовывают вензеля на моих стёклах; а мне всё не хочется отрываться от тоскливой картины. Что-то влекло меня к этому мерзкому пейзажу. Бывает и такое. Да чего не бывает!
И почему-то именно в эти счастливые моменты врываются в мою жизнь бред и абсурд. В данном случае в облике соседа-пьяницы.
Хлопала входная дверь, и в коридоре раздавались раскаты хриплого баса, грозящего всем и вся на свете. Обладателем этого баса был маленький, щупленький мужичишко, лет шестидесяти, невзрачный и даже смешной на вид, но зато профессиональный алкоголик, а по пьяному делу - дебошир, не дающий покоя всей квартире. Главный объект его грозных филиппик - "курва-жена". Не давал ей спуску Кондратий Семёныч, едва входил в очередной запой.
- А-а-а! Закопошились?!. Ну, что-о?.. - рокотало в коридоре.
Однако если коридор и кухня оказывались пусты, то, залившись сардоническим смехом, Кондратий Семёныч шествовал к себе в комнатушку поступью победителя.
"Сейчас начнётся..." - думалось.
Конечно, скандал в семействе Кондратия Семёновича - это личное дело Кондратия Семёновича. Однако сила голоса щуплого мужичка и слабость перегородок превращала семейные диалоги в спектакль, даваемый сразу для всей квартиры.
Вот Кондратий Семёнович, мокрый от дождя и гордый мнимой победой над соседями, добрёл, кажется, до двери комнаты, с шумом открыл её и тут же захлопнул с такой силой, что с моего потолка отлетел ластик побелки и упал в тарелку со вчерашним салатом.
- А-а, ведьма! Отдыхаешь?! - раздался его зычный пьяный голос. - Что вылупилась?! Наела м-мордищщу?!
Началось...
Так это было мерзко, гнусно, бездарно, так некстати...
Увы, жизнь состоит (как я понял уже позже) из гнусностей, на которых, как на болоте, произрастают можжевеловые кустики нашего общественного сознания. Ну вот что было общего между темой героизма, например, у писателя Гаршина и матерной бранью за стенкой моей комнаты? А представьте, было. Именно матерная перебранка за стеной подтолкнула меня, например, к размышлениям на тему о Гаршине, прерванным было созерцанием дождя и мокрого брандмауэра.
Вчера на семинаре я имел смелость вступить в полемику с профессором, утверждая, что у Гаршина нет темы героизма, а есть тема развенчания героизма. Профессор удивился, но, улыбнувшись, сказал, что если я смогу это доказать, то он, может быть, со мной согласится. И предложил мне, хитро улыбаясь, разобрать рассказ "Сигнал", в котором путевой обходчик видит разобранный рельс и, не имея при себе сигнальною флажка, смачивает платок собственной кровью и так останавливает поезд. "Что, разве это не героизм?" - спросил профессор и снова лукаво улыбнулся- В общем, я взял для курсовой тему "Рассказ Гаршина "Сигнал" в свете проблемы антигероя". Но пока я, увы. не знал, как к этому подступиться. И вот сейчас понял вдруг, что этот рассказ, может, больше других у Гаршина направлен против героизма. И именно пьяная ругань соседа натолкнула меня на мысль. Какие неожиданные повороты делает иногда жизнь...
- Чего это ты корчишься, как дурак большой? - послышался за стенкой сиплый женский голос. - Ишь, рожи строит! Нажрался, как скотина, и рожи строит.
Я представил, как Кондратий Семёнович у себя в комнате выпячивает   сизую   губу,   растопыривает   пальцы   и пританцовывает перед женой. Однако в комнате произошло что-то мне непонятное, я вдруг услышал звук затрещины.
- Свола-ачь!! - раздался жалобный женский визг; и вслед за ним - тугие всхлипывания. - Дерёшься-а-а, свола-ачь! Я тебе покажу-у! Я тебя посажу, свола-ачь! Кондратий Семёнович захохотал.
- Что, дура?! Попла-ачь! У, дура косматая! Кол-лобочек! Наела мордищщу?!
С минуту слышались одни только всхлипы. Потом Кондратия Семёнович запел во всё своё лужёное горло:
- А-атчиво   я  лы-ы-са-ай?!
А я всё думал над тем, был ли путевой обходчик Семён Иванов, герой рассказа Гаршина, "героем". В рассказе есть другой "герой", подлинный - это Василий, тоже путевой обходчик, молодой мужик, который и разобрал рельс, обидевшись на начальство и решив отомстить за себя всему человечеству. Крушение решил устроить. Философия его была проста: "Нету на свете зверя хищнее и злее человека. Волк волка не съест, а человек человека живьём съедает." Вот каков "герой" Василий, обозлённый на всех притеснителей на свете. А вот Семёну Иванову Гаршин никаких сентенций в уста не вложил. Он у него молчалив и безропотен. Странно...
Тереблю в руках томик Гаршина, маленькую книжицу в сто пятьдесят страниц - всё, что осталось от человека и писателя. Но какое удивительное действие до сих пор совершает она в душах людей; сколько людей до сих пор задумывается над тем, что там написано...
- Что, засобиралась, падла?! Иди, иди отсюдова, дура косматая!.. Иди, беги в свою милицию!.. Шкура!.. Дружинница!..
Дарья Ивановна, слышу, зашлёпала по коридору. То ли действительно в милицию собралась, то ли к подруге переночевать. А вдогонку ей нёсся победный хохот мужа, вылезшего из комнаты. Я продолжал смотреть на дождь и размышлять о "героизме" путевого обходчика Василия. Но мысль возвращалась к пьяному соседу. Мне вспомнились наши с ним разговоры "по душам" на кухне. Разговоры эти всегда вертелись вокруг одного - давнишней измены жены Кондратия Семёновича. Снова и снова возвращался он к этому. Была ли измена, Кондратий Семёнович, не знал. Но подозрения были, а это хуже всего... Когда Кондратий Семёнович вернулся с фронта, комиссованный по ранению (а служил он в кавалерии), то и недруги, и сердобольные друзья стали напевать ему про Дарью Ивановну: мол, гуляла без тебя, с майором каким-то якшалась... Кондратий Семёнович затужил. Майор его совершенно расстроил. Сам Кондратий Семёнович вернулся только сержантом. Да к тому же, и ростом не вышел, и собой не виден. Ну, стал побивать жену, выпытывая правду, грозил, что убьёт, страдал, мучился. А потом, известно - стал горе своё заливать водкой. До сих пор заливает. До развода дело всё же не дошло; думаю, сам Кондратий Семёнович не желал этого; да и Дарья Ивановна относилась к мужу хорошо, с каким-то даже невозмутимым спокойствием, словно к ребёнку. Детей они не завели. И жили, как кошка с собакой. И дожили вот так до старости.
Кондратий Семёнович показал мне однажды свою послевоенную фотографию. Бравый такой кавалеристик, с медалью на груди и большими усами. И не могу сказать, чтобы совсем уж "не видный". Может, я и не прав... Усы очень ему шли.
- А усы чего сбрили?
 - Налоги большие.
... Дарья Ивановна в самом деле была в милиции. Получаса не прошло, она вернулась с участковым. Вскоре меня позвали понятым.
Кондратий Семёнович примолк, вид имел виноватый и даже мрачный и всё поглядывал на открываемый участковым планшет. Участковый делал своё дело лениво и с явной неохотой. Не в первый раз приходил он сюда, в эту квартиру, и давно ему это, верно, наскучило.
На ленивый вопрос милиционера, ударял ли он жену, Кондратий Семёнович заявил, что не ударял, потому что у него одна рука отнявши.
- Когда? - удивился милиционер. - На прошлой же неделе видались!
- На прошлой неделе и отнялась, - пояснил Кондратий Семёнович. - От волнения.
На возмущённое "Ах-х ты!" своей жены, Кондратий Семёнович зло погрозил ей отнявшейся рукой.
Милиционер вздохнул и принялся писать. Потом мы со второй соседкой поставили свои подписи, и Кондратий Семёнович вынужден был, после недолгих препирательств, надеть своё пальтишко и отправиться ночевать в отделение.
- Ну, погоди, курва! Я тебя, падлу!.. - всё грозил бедолага жене. И уже обращаясь к участковому. - Я ведь инвалид! На фронте воевал! А она курва! Она пьёт! Она же пьяная!!
Все присутствующие знали, что волновало старого алкоголика: нет, не то, что проведёт ночь в кутузке, а то, что из пенсии его теперь вычтут  целый червонец. А ведь это три бутылки водки! Вот что было для Кондратия Семёновича самое страшное, самое трагичное. Такого он не мог простить ни жене, ни кому-то другому. Не простил бы и самому человечеству. Оттого и возмущался так сейчас старый пьяница, оттого и неистовствовал...
Ох, бедное человечество. Непременно за свои личные обиды все хотят отомстить именно ему, словно оно одно во всём на свете виновато. И Василий-"герой" в рассказе Гаршина, и оскорблённый в лучших чувствах Кондратий Семёнович, и народовольцы-нечаевцы, и Наполеон, и Печорин, и вещий Олег... Все хотят отомстить, отомстить...
Так кто же тогда был обходчик Степан Иванов, кровью своей заплативший за героизм озлобленного Василия? Кто? Ведь он не "герой". Не хотел он никому мстить за своё или чужое горе. Наоборот. Распял себя за чужие грехи. Как Христос. Впрочем, Христа можно не упоминать на семинаре. Сказать, что Степан добровольно расплатился за чужой грех, за чужой принцип. Он жил с любовью к человечеству, с истинной любовью. Вот эта любовь (а не месть и не героизм) и спасла приближающийся поезд. Но Степан не довёл дело до конца, упал, потеряв сознание. Кто же подхватил окровавленную тряпицу? А подхватил-то Василий. Как раскаявшийся злодей (читай - герой) Варавва рядом с Христом; или же тот безымянный разбойник, что умирал рядом с Иисусом на кресте и первым после Сына Человеческого попал в Царство небесное, ибо пожалел Христа. Красный цвет символичен в рассказе Гаршина. Это как бы цвет крови, льющейся по воле Героев...
... Я плохо спал...
Утром Дарья Ивановна собралась на работу. Мы уходили вместе - я (с головной болью), моя мать, жутко уставшая за две смены, и Дарья Ивановна - каждый шёл по своим делам. Я спешил на лекции по народному творчеству, и уже садясь в автобус, подумал вдруг, что мог бы написать трактат по современному городскому фольклору, тем более, что к вечеру, когда Кондратий Семёнович вернётся из участка, я опять смогу сильно пополнить свой лексикон.
Я вернулся домой чуть раньше Дарьи Ивановны, но Кондратий Семёнович был уже дома и буянил вовсю.
-  В милицию она будет бегать! - услышал я ещё из коридора. - Курва задрипанная! Падла облезлая! Тварь! Облезлая тварь! Падла!!
Я вышел на кухню подогреть чайник, когда вернулась Дарья Ивановна.
"Ну, думаю, сейчас будет..."
Эта неторопливая женщина с вечно красным из-за повышенного давления лицом и артритными ногами удивляла меня своей невозмутимостью. Услышав ругань мужа, она только усмехнулась и как будто даже подобрела.
- Ишь, орёт уже, чурка! Ну, чурка, дурак старый!..
Дотащившись с полными кошёлками до своей двери, Дарья Ивановна нашла её запертой изнутри.
  - А-а, явилась?! - раздалось грозное из комнаты.
- Открой дверь, сволочь, - совершенно справедливо потребовала Дарья Ивановна. Но из-за двери раздалось только дикое гоготанье.
- А вот тебе, на! Ешь! Что, шлюха? Будешь бегать по милициям? Будешь? Шлёпай отсюдова! Иди, с кем спала! Пшла, тварь!
Но дверь всё равно пришлось открыть вскоре, ибо Дарья Ивановна, вооружившись чугунной сковородой, обещала проломить и дверь, и голову мужу, если тот немедленно не откроет. Кондратию Семеновичу пришлось подчиниться; а "по кумполу" ему всё же досталось, как обещала Дарья Ивановна, он даже приходил позже жаловаться мне, показывал окровавленный платок, словно обходчик Василий...  Что ж, бывало, что, и Дарья Ивановна брала верх. Правда, в комнате вскоре наступала странная тишина, а через час Дарья Ивановна появлялась на кухне  вконец раскрасневшаяся, глупо улыбающаяся и распространяющая сильный запах спиртного, В отличие от Кондратия Семеновича, она от водки становилась стеснительна, улыбчива и молчалива. Пили они вместе о Кондратием Семеновичем часто, и соседи давно перестали вмешиваться в их скандалы и брать чью-либо сторону.
Но мира в эту семью совместные эти выпивки не приносили, Хмурый, с воспаленными глазами, Кондратий Семенович оставлял жену одну в комнате, уходил на кухню, ждал, когда я появлюсь, и начинал изливать мне свою обиду на судьбу. Тема была одна - "измена курвы". Другой не было. Случалось, что рассказ - один и тот же - доводил старика до слёз. Бывало, жарит он на постном масле принесённую женой сушёную воблу (к причудам старика в квартире давно привыкли) или принимается печь пирог, начинённый перцем и горчицей, а сам всё вспоминает и вспоминает - как пришёл с фронта, как следил за женой и как даже видел того майора. И пьяные слёзы ручейком лились из покрасневших вылупленных глаз,
- Э-э, Боренька!.. Вот так вот... И жизнь прошла!.. - заключал он,
И я всё удивлялся этой странной заторможенности на одном и том же, на неизбывности обиды спившегося человека.
И мне вдруг пришли на ум строчки из Блока:
"В белом венчике из роз 
  Впереди Исус Христос..."
При чём тут Христос, - подумал я. Нет, это не о Кондратии Семёновиче. Это о Гаршиие, кажется. Христос - это та любовь, что выводит людей из омута злобы. Она вывела у Блока двенадцать ошалелых от крови матросов (двенадцать апостолов) - в чистый мир. Вывела она и злодея обходчика Василия. Неужели же Иисус Христос сам - "Герой"? Нет, у Героя - меч и булава. Ни у Степана Иванова, ни у царя Аггея из гаршинской сказки, ни у Христа меча не было. Были только собственная кровь и любовь к людям...
- Ну, где ты там, чурка? Что ты тут удумал, старый черт? - и Дарья Ивановна собственной персоной явилась на кухню. - Что же ты, сволочь, делаешь? - тихо охала она. - Зачем ты воблу, подлец старый, жаришь? Я две штуки только достала, где ты её достанешь, проклятый? Где ты её достанешь теперь? Огрызок чертов!
- Пошла! Пошла!! Курва!! Пьяная! Напилась пьяная! Пьяная падла!!
И пошло, и покатилось.
А я всё думал о Христе...
Однако же не могло бесконечно длиться это квартирное безобразие, не могла вечно продолжаться эта ярость судьбы. В один прекрасный день с Кондратием Семеновичем случился удар - инсульт. Полтора месяца пролежал он в больнице и вернулся домой с отнявшимся языком и почти полной неспособностью передвигаться. В квартире стало тихо. Дарья Ивановна терпеливо кормила мужа, аппетиту которого теперь можно было позавидовать. Есть он желал только молочное. Дарья Ивановна таскала ему то творог, то кефир, то сырки, варила каши. Говорят, алкоголики, когда бросают пить, испытывают потребность в молочном... Что же касается пьянства, понятно, Кондратий Семёнович пить уже не мог. Какое-то время, видимо, он и не испытывал тоски по спиртному. Но время шло, и, помню, однажды днём (я был один в квартире) кто-то тихо поскрёб в мою дверь. Я удивился, решил, что мне послышалось, но встал и открыл дверь. На пороге стоял Кондратий Семёнович в белых кальсонах и белой рубахе, босой - и держал в руке пустую бутылку из-под "маленькой". Он подносил её мне к носу и, тараща на меня пустые глаза и улыбаясь во весь свой безобразный беззубый рот, просительно гудел: "Ы-ы-ы-ы!" Я, надо сказать, слегка обомлел. Кондратий Семёнович был похож на привидение. Как он поднялся с постели, в толк не возьму. Однако чего он хочет я, конечно, тут же понял,
- Нет, нет, Кондратий Семёнович, нельзя, дорогой, нельзя, ни в коем случае... вот поправитесь, тогда... тогда другое дело... А сейчас -  нет.
Но Кондратий Семёнович, видимо, не понимая меня, продолжал глупо улыбаться, и всё мычал, мычал...
Почему он пришёл именно ко мне? Наверное, потому, что я один из всей квартиры относился к нему с терпением. Остальные соседи с ним не церемонились, грозились то сдать в милицию, то посадить. Честно говоря, мне стало жаль старика. Было даже движение с моей стороны, - мол, не сбегать ли? Вижу - мучается человек. Но нет, нет...
Бедный Кондратий Семёнович довольно долго мычал и довольно долго ничего не понимал, так что мне пришлось просто закрыть дверь у него перед носом. За дверью ещё долго слышалось: "Ы-ы-ы! Ы-ы!"
За Кондратия Семёновича его порцию выпивала Дарья Ивановна. Она теперь одна набиралась чуть не каждый вечер. Однажды нам ещё с одной соседкой пришлось чуть не взламывать дверь в комнату Кондратия Семёновича, когда оттуда вдруг послышались глухие мужские вскрики и стоны. К счастью, крючок на двери быстро соскочил, и нам представилась странная картина. На маленьком диванчике у стены лежал голый Кондратий Семёнович, прижатый к стене толстым, бесформенным и тоже абсолютно голым телом Дарьи Ивановны, и громко стонал. Дарья Ивановна, по всему видно, была совершенно пьяна и ничего не слышала, ничего не чувствовала. У стены напротив скучала её не застеленная кровать. Зачем старая женщина в таком виде забралась в постель к больному, парализованному мужу, навек затаившему злобу к ней? - было непонятно. Впрочем, знатоки сексопатологии, возможно, что-то бы тут объяснили.
Мы стали расталкивать бесчувственную Дарью Ивановну. Удалось это не сразу. Минут через десять только послышалось глухое женское бормотанье. Потом я вышел, не желая смущать женщину, и Дарья Ивановна перебралась к себе на кровать - я услышал тяжёлое шлёпанье по полу босого пьяного тела. Стоны Кондратия Семёновича прекратились, но теперь принялась глухо ругаться Дарья Ивановна...
Потихоньку Кондратий Семёнович "оживал". Хотя речь к нему так и не возвращалась - и надежд на это уже не было, - зато он теперь нет-нет, а поднимал при виде Дарьи Ивановны свой слабый кулак и так, без всякой причины, грозил им. При этом он издавал грозное "У-у-у!" и сердито сопел. Дарье Ивановне это нравилось. Она посмеивалась и ласково поругивала мужа, называя "чуркой" и "дурачком неумным". А тот отвечал либо таким же грозным "У-у-у!" либо загадочным "Ы-ы-ы!" Дарья Ивановна стала даже понимать этот странный язык и, бывало, целый вечер разговаривала так с муженьком, то тихо бранясь, то обсуждая что-то. И хотя неизменно получала одни и те же ответы на все свои речи, всё же как-то утоляла потребность в общении и, возможно, не чувствовала себя совсем уж одинокой.
То, что Кондратий Семёнович снова принялся грозить жене и "сопеть" на неё, означало, что боль его душевная опять давала себя знать, обида на жену снова ожила и снова стала теребить и мучить. Впрочем, была ли это только обида, я затрудняюсь сказать. И вот почему.
Однажды, глядя на свой брандмауэр и на куст под ним, я размышлял о чём-то и вдруг услышал громкий стук в дверь и всхлипывания. Я кинулся к двери, предчувствуя самое худшее. На пороге стояла Дарья Ивановна.
- Боря, Боря, я не знаю, что с моим...
- Что? Совсем плохо?
- Да чего плохо. Он как дурак большой. Пришла с работы, а он сидит на полу. Шкаф открыт. Всё на полу раскидано. Мою сумочку нашёл, ты подумай, дурак старый. Достал мою фотографию,  где я молодая, и, дурак старый, сидит, смотрит на неё и смеётся. Ой, он умом тронулся, Боря... Иди, посмотри, Я его боюсь. Ведь слова сказать не может, только сидит и смеётся. Как ненормальный, прямо не знаю... Может, врача позвать, я не знаю...
Я побрёл вслед за плачущей Дарьей Ивановной и действительно увидел нечто необычное. Кондратий Семёнович сидел на полу, по обыкновению, в одних кальсонах, среди вороха раскиданных вещей, а к ножке стула была прислонена фотография миловидной женщины с пышными черными волосами, в которой нетрудно было узнать Дарью Ивановну в расцвете лет. Старик, выпуча глаза, в упор смотрел на фото и беззвучно и как-то жутко смеялся. Он смеялся, не останавливаясь ни на секунду, шипя и покряхтывая и изо всей силы тараща глаза. Как ни пытался я заметить в этих глазах или в жестах Кондратия Семёновича злобу, обиду, угрозу - не смог. Я видел одно  какое-то  весёлое  злорадство,  какую-то  радость Пантагрюэля.
Дарья Ивановна утирала глаза и всё бормотала:
- Умом тронулся он, Боря... Врача надо звать...
Я предложил поднять старика и положить на кровать.
Но и на кровати Кондратий Семёнович продолжал смеяться, глядя в потолок и шлёпая губами. Приступ смеха продолжался у него целых полчаса или больше. Потом Кондратий Семёнович затих и стал засыпать. Я хотел было уже идти к себе, но вдруг старик вновь открыл глаза, дико улыбнулся во весь рот, и мне вдруг показалось - вот странное дело - что он смеётся и надо мной, и над соседями, и над всем, черт бы его побрал, человечеством, и над всеми теми высокими словами и идеями, которые человечество изобрело. Он смеялся над человечеством, не умеющим разбираться в простых чувствах, путающем обиду с верностью, любовь с героизмом, а сумасшествие с истиной... Впрочем, это всё мне тогда только показалось...
Помню, когда Кондратий Семёнович заснул, то спал очень долго, чуть не сутки. А после этого стал совсем тих.
Кажется, в тот день к вечеру пошёл дождь, и я опять смотрел на брандмауэр и думал уже не о Христе и не о Гаршине, а о старом пьянице за стенкой и его непонятном смехе, о его жене и его душевной обиде, о многолетней тоске старого алкоголика и о том, что его история может заставить задуматься кое о чём. О смысле жизни, например... И ещё я почувствовал, что ничего, кажется не понимаю в жизни этой, ничего...
Кстати, работа моя о Гаршине понравилась профессору. Он сказал, что я вполне его убедил, хотя сам он остался при своём мнении. Работа, правда, была семинарская, без оценки, так что я получил за неё всего лишь "зачёт".



             *********



                Ссора


Валерий, придержав пружину на парадной двери (ибо она имела обыкновение соскакивать с гвоздя), вышел на улицу. Вышел, остановился, глотнул сладкого воздуху, машинально глянул туда-сюда, раздумывая, куда идти.
На душе было тягостно. Но вечер был хорош. Заря догорала, ветер бесился...
Валерию хотелось взглянуть на закат. Он повернул к набережной.
Там было пусто, на набережной. Редкий прохожий навстречу... Ветер был силён. По воде шла крупная рябь. Клочковатые низкие облака летели, будто кони. На фоне сине-бордового неба и отгорающей зари, отливая сталью, печатались жестяные силуэты куполов, шпилей, замысловатых крыш.
За поворотом глазу открывался богатый, с золотым позументом мост, возле которого бесстрастно мигал светофор. На углу здания нещадно трепало ветром вывешенный к недавнему празднику и забытый флаг. Красное полотнище то полоскало ветром, как рубашку на верёвке, то прижимало к стене дома, и тогда чётко обозначивалось длинное древко, которое перечёркивало собой половину пейзажа.
Валерий взошел на мост, остановился. В вечернем небе домa вдоль набережной казались ослепительно белыми. Валерий замечал это и раньше, но так бывало не всегда. Была поздняя весна, и белые ночи ещё не начинались, но каждый год об эту пору появлялся к вечеру застылый, брезжущий, неяркий примес к вечерним закатам, который так странен для всякого, кто не наблюдал никогда ленинградских белых ночей.
Валерий задумался о чём-то и вдруг почувствовал, что огорчение, которое он унёс полчаса назад из дома, стало наполовину легче.
И улыбнулся.
Снова уткнулся глазами в домa, в Летний сад, в воды Фонтанки. И хотя вода бежала, а деревья в Летнем саду буйно раскачивались и шумели, хотя облака неслись, как сумасшедшие, - во всём этом, странно, чувствовалась удивительная гармония, врачующая душу; некая стройная ритмичность входила в тело безмолвным пульсом.
Глубоко вдохнулось свежего воздуха.
Э! - махнул рукой. Побрёл к Марсову полю.
Ветер ударял в спину, трепал волосы.
Мимо прошёл молодой человек. Сильно размахивал руками. Задел локтем.
Валерий обернулся. И молодой человек обернулся тоже.
- О! Валерий! Ну, здорово! Говори, куда топаешь?
- Я? Гуляю, - Валерий пожал приятелю руку, потом пожал плечом. Не придумал ничего больше.
- Ну, тогда проводи. Я домой пешком. Погода! погода!...
Медленно пошли против ветра.
Оба жили па одной улице, он и Сергей, но, как бывает, виделись реже, чем с кем-либо.
- А почему в одиночестве? (Сергей.)
- Дома неприятности, - отозвался Валерий. - Лариса кричит... А дочка льнёт к матери... Съедят они меня. А тут еще тёща с тестем приехали... Я взял и сбежал.
Валерий сощурился - от ветра или от недовольства собой? И даже закрыл один глаз.
- Ещё довод в пользу холостой жизни, - сказал Сергей. - И ты всё убеждаешь меня в необходимости завести семью? Я не вообще о семье как таковой, а в плане деятельного молодого человека.
- Такого, как ты что ли?
- Хотя бы. Должен тебе сказать, я смотрю на всё это серьезней, чем ты себе думаешь. Как ты знаешь, я преподаю науку таким же, в сущности, остолопам и олухам, какими недавно были мы с тобой. Но ведь я педагог, я должен преподавать ещё и науку жизни. И вот это я как раз и преподаю. То есть, тихо развиваю идею об учёном-одиночке - Фаусте. И, должен сказать, студенты меня на руках носят. Студентки, правда, отказываются... Да! Ну, и что же у вас произошло, что ты сбежал?
Вопрос покоробил Валерия. Подосадовал он на себя: зачем была эта ненужная откровенность с его стороны?
- Да ничего... Кричат... - процедил он рассеянно. Шли теперь по набережной, и Валерий засмотрелся на жестяной пейзаж.
- Закат такой красный... - сказал он.
- Да. По приметам - завтра опять ветрище. Не дай бог!
Валерий обернулся. Позади всё уже было серо. Посерело небо, посерела вода, стали серыми низкие тучи. Безрадостный был там, позади, пейзаж; глухой, пустой, неприветливый. Не хотелось смотреть туда.
А Сергей молчал, долго. Почувствовал, что, кажется, совершил бестактность, спросив про семью.
Валерий оценил это. А вместе с тем - угрызения совести: с Сергеем они старинные приятели, вместе выросли, похоронили в себе не одну общую тайну.
Валерий заговорил:
- Видишь ли, что неприятно... Неприятно, когда не хотят проникнуться чужой бедой... а думают только о своей... Может, она и важна, но есть ведь ещё белый свет!.. Когда своя беда застит глаза, это... это противно!
Друг молчал.
И опять Валерий почувствовал, что сказал больше, чем надо. Лёгкая злость на себя зашевелилась. Через некоторое время, правда, немного улеглось, но...
Шли молча, причем оба друга, кажется, находили тихое удовольствие в молчании, и были моменты, когда Валерия ничто не томило. Было просто хорошо и всё. Но это - моментами. На самом деле Валерия мучила дребезжащая тревога за свою тайну - и вместе неловкость перед другом за свою скрытность; и еще сознание, что друг отдалился. Пусть на миг... Сам оттолкнул. Это было горько. Что можно сделать? Ничего.
- Давай постоим, - сказал он.
Встали у парапета и принялись глядеть.
В ветреную погоду пейзаж всегда чёткий, краски проступают ярко, словно смотришь через уменьшающую линзу. Сергей вдруг стал рассказывать, как вчера ходил в кино. Но рассказ был не о картине, а о том, какая духота в ленинградских кинотеатрах.
"Неужели обиделся?" - подумал Валерий.
Потом Сергей рассказал анекдот. Тут и Валерий вспомнил парочку. Анекдотами заполнили путь до сергеевой парадной. Смеялись. Валерию было минутами весело, минутами легко. Но когда расстались, почувствовал, что на душе - камень. Чувство вины перед товарищем. Но за что? Непонятная ситуация...
Валерий хотел было ещё побродить с полчасика. Но - нет. Очарование одинокой прогулки больше не возвращалось.
"Лучше бы я его не встречал..."
Войдя в квартиру, Валерий тихо прошёл на кухню. Там, к счастью, никого не было. Сел за стол, налил себе тёплой воды из чайника, развернул "Неделю" - валялась на стуле - стал читать и пить воду, уютно упрятав ноги под табурет.
Жена, наверное, укладывает дочку... Странно: не слышно родителей. Неужели уехали?
Десять минут было тихо. Потом послышались шаги. Валерий желал, чтобы шаги замерли у туалета или ванной, но нет - открылась дверь, и жена вошла. Придерживая рукой полу халата, села на табурет и сидела так с минуту.
- Ты чего?  - не выдержал Валерий и поднял на жену взгляд, полный удивления.
- Ты гулял? - спросила жена в ответ (не то грустно, не то сурово).
 - Да, гулял.
Помолчала жена. Валерий был такой свежий с улицы. Такой красивый... (Черт возьми, к этому она уже привыкала порой.)
И вдруг взыграл в ней старинный женский, любимый её эгоизм; тот эгоизм, когда близкий мужчина кажется собственностью и когда начинаешь ревновать его ко всему - к прогулкам, улице, газетам, чашкам на столе, газете...
- А вчера где ты шлялся?
- И вчера гулял.
Валерий перевернул страницу, уронил со стола чайную ложку. Та звякнула. Валерий нагнулся и быстро поднял. Посмотрел на жену.
- Неуклюжий, как медведь, - сморщилась супруга.
- Верочка спит?
- Конечно, спит!
- Родители уехали?
 - Уехали...
Лариса отвернулась
Её задело, что Валерий и сегодня ушёл, не пожелав вступать с нею в спор. Обычно он ввязывался в скандал и, конечно, бывал побеждён. А тут взял моду уходить. Мало того, что она ревновала его к прогулкам, к друзьям -  теперь она перестала быть победительницей. Она впервые почувствовала, что муж ускользает из рук. Это было невыносимо. Она хотела что-то сделать, но не знала, что; боялась сделать хуже.
- Ты один гулял? - вырвалось.
(Валерий поднял глаза.)
- С Сергеем...
- Это кто?
(Опустил глаза.)
- Из восьмого дома, сосед, не помнишь?..
Молчание.
- А зря... Мы с ним учились вместе. На одной улице живём тридцать лет, а не видимся по полгода... Ну, и вот полгода прошли... Встретились на набережной... Да ты же его знаешь!
- Очень надо...
Валерий как будто оправдывался, и это было приятно... Нет, она ещё не теряет его, ещё можно что-то придумать.
Лариса смотрела в окно. Она чувствовала, как тихая радость или что-то похожее разливается в груди,
Глядя в окно:
- Что, уже белые ночи?
- Откуда? Май ещё...
А он всё читает. Не оторвётся.
Лариса воззрилась на чашку Валерия.
- Что ты голую воду пьёшь?
- Не нашёл чая.
- А в чайнике?
- Он пустой.
Лариса посмотрела зло на газету. Но приятное тепло всё равно сжимало грудь, и от этого Лариса тихо засмеялась.
- Ты чего?
(Нет, и сейчас не оторвать Валерия от чтения.)
- Верочка сегодня смешное слово сказала: солнушко.
Валерий не понял причины внезапной перемены в настроении жены. Он почти был уверен, что она настроилась на скандал, и решил не отвечать. Хотя он, впрочем, всегда знал, что его жена - человек отходчивый и, несмотря на скверный характер, добрый.
Он ошибался. И даже дважды ошибался.
Между тем, Лариса была довольна неожиданным поворотом дела. Она-то намеревалась устроить если не скандал, то маленькую ссору, а вернее, маленькое аутодафе мужу, чтобы помучить его, заставить испытать сожаленье или просто разозлить, наконец. Она, бывало, плакала, когда ей не удавалось его разозлить. Так когда-то она плакала, не дождавшись от него слов любви. Но сейчас она видела - он мучается. Или, может, не мучается?..  Бог с ним; но ведь пытается выглядеть в её глазах невинным, доброжелательным. Это что? Извинение за то, что презрел её два часа назад? Что ж, он должен получить своё - за свой промах. Нет, она ему не простит этот уход. Нет, ни за что!
И тут вдруг тонкий испуг, как острой стрелой пронзил: а вдруг и завтра уйдёт? Тогда что делать?
Она отогнала эту неприятную мысль. Встала, обошла табуретку, поглядела в окно (опять)... Безразлично сначала, а потом даже с ненавистью.
"Но сейчас он мой..." - сказала себе.
- Ладно, пей свою воду. И ушла из кухни, не взглянув больше ни на него, ни на газету.
Валерия удивило, что жена так быстро ушла. А он-то ждал скандала. Ему показалось, будто что-то сблизило их сейчас, непонятное, неуловимое. Или он ошибался?
Его жена очень сложный человек. И тяжёлый, пожалуй.
Он вздохнул, стал переворачивать страницу - и случайно взглянул  в окно.
Большую часть вида занимала стена дома напротив. Но дальше глаз радовал кусочек набережной. Отсветы заката делали воду в Фонтанке розоватой. Там, на набережной, хорошо. Когда ты там - куда деваются проблемы? Если ты один, не болит душа. Почему четыре стены превращают человека в загнанного кролика  либо в насторожившуюся кобру? Почему ему так легко одному? И так тяжело и неуютно среди подобных себе?
Он не знал. Да и не мог знать. Да и не хотел знать.
      "Задачка для философа..." - пробормотал, разглаживая завернувшуюся страницу.
И окунулся в чтение. И забылся.


**********


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.