Мой 20 век Письма Драматурга
Уважаемый читатель, я решила написать это вступительное слово, чтобы восполнить некоторые информационные пробелы нижеследующих писем и уберечь Вас от возможного разочарования. Дело в том, что письма, представляемые вашему вниманию, не типичный образец эпистолярного жанра, они не увлекут Вас захватывающей историей любви, не расскажут жизни их автора, не раскроют всех граней его личности, их не объединяет между собой сюжет или интрига; они лишь овеществленные мгновения жизни, произвольно выбранные провидением из повседневности, чтобы впустить вас в недра творчества драматурга, в разные его настроения и состояния. Ежедневную, будничную жизнь Склярского, читатель, вы сможете увидеть только через тонкую сетку, сплетенную из вдохновений, напряжений, бессониц, головных болей, нервных срывов и радостных побед - словом всего того, что составляет творческую жизнь. Несмотря на обилие написанного и рассказанного об этом, письма представляют собой интерес, так как процесс творчества и вытекающее из него восприятие творящим себя и действительности, настолько индивидуальны, что выражают личность едва ли не так же, как законченные произведения. Тем более, что письма адресованы А. М. Лурье, литературоведу и близкому другу М.Б. Склярского, человеку поддерживавшему его в самые тяжелые минуты его жизни, женщине, вдохновлявшей его, помогавшей ему в его творчестве, критику, который, по мнению самого Склярского, лучше других понимала его творчество, в каком-то смысле музе.
Ариадна Михайловна Лурье ( 1943 - 1995) - театровед, педагог, литературовед, автор многочисленных статей по истории русской и зарубежной литературы. На протяжении десяти с лишним лет преподавала на филологическом факультете МГУ. На основании курсов лекций, прочитанных ею, заметок, записей бесед со студентами, ее друзья и ученики составили и издали книгу «Русская литература XIX - XX вв. Курс лекций». (М., Горизонт, 1997).
С М. Б. Склярским они познакомились в 1964 году, их дружба продолжалась 31 год, все это время Ариадна Михайловна была его главной помощницей и советчицей, ее мнение о его пьесах он ценил больше, чем мнение театральной критики и собратьев по перу. Ее вниманию мы обязаны тем, что произведения Склярского уже сейчас рассматриваются как часть литературы, а не только театрального искусства и, что еще более редко, по достоинству оценены современниками.
А.М. Лурье умерла в 1995 году от лейкемии, пережив трехгодичный кошмар химиотерапии, преодолевая который она, однако, продолжала работать.
Марк Борисович Склярский (1939) - драматург, автор пьес «Дни возрожденной Маргариты» (1991), «Россказни о дачной жизни» (1998), «Год суеты» (1988) и прочих. М.Б. Склярский вырос в семье музыканта и актрисы, окончил ВГИК, пробовал себя на сцене, снялся даже в кинофильме «Господа обыватели» в эпизодической роли, но быстро разочаровался в избранной профессии и начал писать. Судьба М.Б. Склярского в искусстве и литературе изначально складывалась совсем не так удачно, как это может показаться сейчас. Нынешнему признанию предшествовали долгие годы непонимания, бедности, борьбы за право быть услышанным и узнанным. Язык и идеи его пьес считались чуждыми народу, принимались советской критикой в штыки и отвергались театрами. Несмотря на то что, Склярский никогда не был диссидентом, его пьесы не были протестом против существующего режима, цензоры находили в них изьяны достаточные для того, чтобы их запретить; как то - излишняя философичность, отрешенность от прочной почвы советского реализма, опасные тенденции к мистицизму, неуместное новаторство. Современному читателю, я думаю, понятно, что такое отношение к творчеству драматурга влекло за собой вполне понятные материальные последствия, бороться с которыми Склярскому удавалось только благодаря помощи его друзей. Но, как известно, гонения и опала осложняют жизнь, но стимулируют творчество, этой полезной закономерности мы обязаны тем, что сейчас можем читать и смотреть пьесы М.Б. Склярского на сцене.
***
Прости меня, мой верный, нежный друг Ариадна, что не писал тебе эти последние дни. Сейчас я наконец обрел пристанище в своем бегстве от привычного ради творчества и пытаюсь упорядочить многочисленные впечатления, изменившие кое-что в моей писательской литературной жизни. Хочу, чтобы ты припомнила один эпизод нашей с тобой неранней юности, поры тогда еще споров, когда я с неизменной патетикой доказывал тебе преимущества поэтического сумбура над грубым анализом деталей быта. Сейчас, кодифицируя воспоминания, я стыжусь своей зрелой глупости и не избегну признать, что был неправ, ибо быт, должно быть, единственно верная призма, через которую стоит наблюдать жизнь.
Для того чтобы обрести эту истину, мне понадобилось оставить Москву, дачу, мой подмосковный дом с сосновым бором, а вместе с ними и то многое, что мне, может быть, необходимо по природе моей, и предпринять эту поездку, изначально рассчитанную лишь на подпитку воображения свежими впечатлениями, но в конце концов, позволившую мне познать новую правду в искусстве.
Впрочем, я спешу и в спешке изливая свое волнение, забегаю вперед, не разъясняю причин его, увязаю в трясине косноязычия, однако надеюсь на твою чуткость.
Видишь ли, Ариадна, я всегда полагал, что в отличие от писателя, который в творчестве своем волен избирать любую манеру, любой способ отражения действительности, используя при этом равно как жизненный опыт, так и фантазию, драматургу стоит писать только так, чтобы зритель, пришедший смотреть пьесу, мог воскликнуть: «Это не спектакаль — это жизнь», чтобы актер не мучил, не изматывал себя, превращая роль, написанную мной, в нечто стоящее. Пьеса требует быть не зеркалом жизни, а ею самой, гранулой ее высшей подлинности, каждое слово ее должно быть пережито, каждое мгновение стать квинтессенцией человеческого бытия, форма же создавать универсальную реальность, готовую меняться, расширяться, если того потребует время. Один ученый муж сказал мне на это : «Для того, чтобы сделать из этой вашей теории что-нибудь кроме теории, нужно нечто большее, чем талант»,- и помолчал многозначительно, а я почти готов был с ним согласиться. Но здесь я понял, что для этого нужно всего лишь совершить обыкновенный подвиг каждого честного художника, то есть принять в себя темы (судьбы) других людей - того ли они качества, что и ты, или иного. Ныне, обобщая свой последний опыт в пьесу, я ставлю проблемы неактуальные для меня как индивида, но общечеловеческие, и, поверишь ли, описывая здешнюю ситуацию, я невольно передаю и здешний болезненно - солнечный, ипепеляюще - желтый оттенок.
Интересно, музыкой какого декаданса отыграют критики этот мой желтый период творчества? Ужасно это, Ариадна, писать в стране, где каждый критик готов быть неистовым, но едва ли один, хотя бы подобием Виссариона.
Кстати о критиках, прочитал недавно в одной заметке о моей последней пьесе, что, дескать, изобразил там человека бесчувственного, который способен смеяться и радоваться в то время как его родитель, посветивший ему всю свою жизнь, лежит на смертном одре. Уродство! Юродство! Непробиваемая стена невежества!? Тошно! Я больше всего удивляюсь в них ограниченности, стоит только отказаться от шаблона, забыть о «вкусе потребителя», перешагнуть в иную область познания, как тотчас на твою голову обрушится град упреков от глупцов. Парадоксально то, что в наш век критик меньше всего стремится задумываться... А между тем, в моем случае страдание редко соответствует своему обыденному стереотипу неистового взрыва боли. Это скорее мысль, застывшая в мозгу до состояния камня, неясная, неподвижная, такая, что сознанию видны лишь ее очертания, а суть остается неразработанной и кажется всего более болезненной. Однако от прикосновения к ней камень моего страдания не станет острее, а только тяжелее.
Я устал, Ариадна! Пиши! Просвети ищущего своим знанием жизни, а, соответственно, и литературы.
1987 г.
Добрая моя Ариадна, напрасно ты беспокоилась о докторе, болезнь уже выпускает меня из своей скорлупы и, несмотря на то, что слабость все еще обволакивает изможденное тело и боль тугим обручем стягивает виски, я уже праздную выздоровление. Оно ворвалось ко мне светом, разорвавшим мутную пелену бреда, и преобразило радостью чертог моих мыслей, где еще совсем недавно стаи диких в своей бессмысленности идей, как осенние мухи, монотонно и однообразно кружились вокруг тусклого очага сознания. В этом свете мои уставшие от насилия снов глаза увидели, как за окном вечернее небо капает лазурью на блестящие крыши домов, и зрелая весна кружит в воздухе гирлянды белых лепестков, я повернулся к окну, и сирень грациозно протянула мне руку в пышном кружеве розовых манжет. Я снова увидел жизнь, и душа моя, вырвавшись из трясины ипохондрии и малодушия, ринулась навстречу миру, но пока тело приковано к кровати, мир снисходит на меня только со страниц книг. Я читательствую, обывательски увлекаясь интригой, не стремясь прорезать материю романа рентгеном писательского взгляда, не втискиваясь анализом в философию автора. Я легкомысленно позволяю себе не искать в литературе литературу. За барьером печатного слова, я вижу мир причудливо сложившихся писательских и читательских впечатлений, где герои, уже независимые от авторской воли, ведут свою жизнь, продлившуюся далеко за точку.
Так, помню, я читал в юности, когда литература была продолжением жизни, и разум, еще не застоявшийся в стакане профессионализма, то и дело взрывался наивными и ошеломляющими открытиями. Я искал тогда знания в остановившихся на страницах книг мгновениях жизни, восприимчивой натурой внимая, как мне казалось, учительству авторов. Потребовались многие годы искушения опытом и наблюдением, чтобы понять: читатели учатся у книг только тому, чему сами желают учиться, очищаясь беспечностью от паутины принципов и целей, которыми хитроумные авторы стремятся их опутать. По этому поводу вспоминается моя восьмидесятидвухлетняя тетушка Ида, давным давно позабывшая нравоучения великого Толстого, вбиваемые когда-то в ее юную голову фанатичной школьной учительницей, но до сих пор удивленная тем, как безобразно располнела Наташа после родов. Вообще, наши литературные беседы замечательно отражают тщету спора знания с восприятием. Я никогда не умел противопоставить логику своих рассуждений, вымученную в межстрочных недрах литературы, анархичности ее впечатлений и резкости морщин уставшего кокетничать лица, властным, все еще капризным губам в белоснежном пуху усов, снисходительному взгляду длинных хитрых глаз... Впрочем, это может быть оттого, что я люблю ее? Да. Но это тема другого письма.
Уже почти ночь, взъерошенный ветер тащит ко мне в комнату дурманящий запах цветов и молодых листьев, и мысль, истомленная весной, льнет к женским образам: сирень, литература, тетушка, и каждой буквой ее воплотившей, рвется на встречу с тобой, мой чуткий, добрый друг Ариадна.
1989 г.
Мы снова тоскливо сталкиваемся письмами. «Расстояния, версты, мили... Нас расставили, рассадили...». Я уже давно не слышу твоего голоса, и чернильные диалоги дышат безжизненностью, несмотря на агрессивность то и дело вспыхивающих проблем. Ты поняла, Ариадна? Я скучаю. Уже вторую неделю я погружаю минуты своей ежедневности в театральную пыль. Театр опутывает меня нитями лицемерия и интриг и располагает к размышлениям о несчастливой планиде драматурга, неизбежно распятого искусством где - то на перепутье между литературой и сценой. Литература, жадная до рукописных слепков отзвучавшего на сцене, всегда охотно вбирает плоды драматургии в свое наследие, но сама личность автора (если он, конечно, не оправдал себя писанием романов) в продолжение всей его жизни, вызывает лишь гримасу брезгливого удивления на ее исчерченном мудростью лице. Впрочем отверженная братия платит холодности литературы взаимностью, осознавая себя принадлежностью театра. К примеру сказать, моя творческая связь с ним рождается непосредственно в процессе работы.
Я начинаю ее ощущать в минуту, когда пьеса, раздвигая створки реальности в моем сознании, прорывает горизонт моих фантазий, и время кружится калейдоскопом, каждую минуту выбрасывая фейерверки разноцветных картинок. Я вижу небогатую комнату старого дома. На тумбочке догорает свеча, роняя восковые слезы в почерневшие трещины блюдца. Ветер втаскивает в раскрытое окно сырую прохладу оттепели и по-весеннему звонкий гам улицы. Слышно, как где-то сверху снег, падая, царапает жестянку крыши и льдинки визжат в металлических коридорах водосточных труб. В кресле сидит пожилой человек, в задумчивости склонив голову на плечо. О чем он думает? Я знаю. Это будет следующей репликой, но сейчас я наслаждаюсь многозвучной тишиной его комнаты, а рука пишет: «Пауза».
Скажи, Ариадна, разве что-нибудь, кроме театра, может снова превратить эти буквенные схемы в живые голоса и звуки? По-моему нет. Даже после стольких лет ошибок и разочарований я верю театру и готов простирать к нему руки, чтобы он каскадом импровизаций омыл мой новорожденный мир. Какая же встреча ждет меня, однако, когда я, очищенный от старого раздражения и сарказма, несу новую пьесу на крестины театру? Должен заметить, театр, всегда изменчивый в превращениях, удивительно постоянен в традиции, а именно: вся театральная рать накидывается на мое детище и силится растерзать его своими концепциями и приемами. Мои герои удивляют меня не своими лицами и со сцены произносят как будто даже не мои слова. Актеры заполняют сосуд моих раздумий своей неповторимой индивидуальностью, мою творческую волю сжимают тиски режиссерских исканий, и каждое мое замечание встречается жесткой перестрелкой взглядов и слов. Кресло зрительного зала гостеприимно принимает меня, оказывается, лишь для того, чтобы показать мне феерическую агонию моих надежд. Знаешь ли, Ариадна, я не раз замечал, что именно в этом кресле восторженный создатель пьесы перерождается в циничного ремесленика скандального промысла. Вот и сегодня я опять держал бой за первенство в сценическом искусстве в наступательной позиции. А теперь сижу дома: свет стелится правильными квадратами по паркету, хрипло тикают напольные часы, а со стола на меня смотришь ты - повзрослевшая Весна Ботичелли - и разгулявшееся раздражение начинает понемногу гаснуть. И скучно мне без тебя, Ариадна, и грустно, и похвалить меня некому.
1990 г.
Держу сейчас в руках твою статью, Ариадна. Впечатления? Если очистить похвалу от пустословия - ее стоило ждать. Перечитываю ее третий раз, уже ночь просунула голову в форточку и дышит в комнату гулом засыпающего города, собаки в подворотнях воем пугают тишину, сон не спешит ко мне, и я не спеша жду свою мысль из вороха эмоций. Хотелось бы четкости, чтобы на срезе ассоциаций определенно выступали контуры идей.
Обычно критика - это повод поспорить моей непоседливой натуре, читая ее, я не принимаю высказанных автором идей, но оппонирую ему своим мнением. Твоя статья, в этом смысле, исключение, ибо - бесспорна. Она выше несогласий и опровержений, она выросла из любви к русской литературе, она звучит ее многоголосием; ее разумное, весомое, сострадательное слово живет в достойном отчуждении от тех, кто пишет ради того, чтобы подержаться за подол вечности, тех, кто взамен исследованию пугает читателя модными видами на Апокалипсис, тех, кто в фантастическом блеске мертвых метафор прячет плюгавые мысли или тех, которые сутяжничают в судах в поисках скандальной славы, добиваясь, по сути дела, только того, чтобы обыватель, обработанный прессой, кивнул, как знакомцу, имени нечитанного им писателя. Впрочем, не хочу, чтобы повседневное возмущение разлилось на эти страницы, для него найдутся другие минуты и письма. Возвращаюсь к статье. Мне нравиться твоя добросовестность, качество выполненной тобой работы. Надеюсь, ты не обидишься этими определениями. В последнее время слово «добросовестность» в сочетании со словом «талант» стало почему-то вызывать подозрения, дескать добросовестность с талантом несовместны...
Удивляет и очаровывает меня также твое умение следовать в небольшой статье большим традициям русской литературы, которая, открытая и щедрая, направленная вовне, а не вовнутрь себя, всегда боролась доступной мудростью с высокопарной заумью. Русская литература, зовущая, призывная, как дар или требование сотворчества, она обременяет и ласкает сопричастностью к великому слову, к искусству. К сожалению, нынешние литераторы и окололитературные господа не понимают, что именно к этому альтруистическому пути нашей литературы благосклонно прихотливое бессмертие в лицах сменяющихся поколений читателей. Твоя статья восприняла эту традицию и бередит мысль, подталкивает читателя к поиску собственного понимания, проводя мимо тупиков безукоризненных истин.
Вот, пожалуй и все, что хотелось написать в письме, остальное устно. Возвращайся скорее, я скучаю о тебе, Ариадна.
1991 г.
Милая Ариадна, наконец я отвлекаюсь от будничной суеты, ради письма к тебе.
Дача, вопреки всем моим ожиданиям, встретила меня послезимней неустроенностью и вздорной погодой: то хлещет дождь, то солнце гравирует истошным сиянием стекла моего кабинета. Покоя нет. Я живу в предтворческом периоде, в предчувствии замысла. Со дня на день он ворвется в мою жизнь, прорезав толщу обыденности, и облегчит ее, но сейчас мне положены тягостные минуты ожидания. Еще не оформившиеся до конца мысли отзываются стуком висков, еще не родившиеся герои волнуют тревогой душу. Каждое, даже самое тусклое мгновение сейчас складывается мной в коллекцию впечатлений, которым впоследстии предназначено сростись в животрепещущую материю замысла. Всполошившееся воображение настойчиво и неугомонно разжигает себя сочувствием. Жертвуя твоему литературоведению, поясню: писательское сочувствие - слово не из словаря добродетели, оно не имеет ничего общего с сентиментальным соплаканьем и сожалением, - это способ творческого познания действительности, дотошный и кропотливый. Я не только наблюдаю, но вкручиваю, ввинчиваю в себя переживания других людей, заставляя превращаться в мои, смешиваться с естественными, растравлять хаос ощущений и вскипать замыслом в моем мозгу. Творчество оборотной стороной всегда насилие над собой, оно требует постоянного самоотречения и даже самоистязания.
Иногда мне кажется эта усталость продлится в бесконечность. Но опыт показывает, что произойдет иначе, как только первые крохи моих раздумий станут достоянием белого листа и чуткая до авторских ощущений бумага покажет мне реальную картину моего состояния. Каждый раз эта рукотворная плоть удивляет меня своей живостью, она исподтишка и жадно ухватывает каждый всплеск моего истерзанного нерва и раскатывает во всю ширь своей белизны мою подноготную. Чернила старательно выкрапывают мои усилия, раздражение, боль, а лукавая бумага за исписанной строкой высвечивает сетку моих морщин. Этими канцелярскими гримасами я от раза к разу начинаю неизбежный дрейф между отчаянием и наслаждением, называемый творческим процессом, и сравнимый по своей тягости и неопределенности только с межсезоньем в природе. Я никогда не жду его окончания, и если и думаю о нем, то всегда сухо и прагматично. А между тем какие ощущения оно приносит! Тебе как критику это должно быть интересно.
В прошлом году я заканчивал в августе «Дни возрожденной Маргариты». Был безразлично теплый и медлительный день, подмосковный сумрак уже звенел за окнами незримым хрусталем. Я написал последнее многоточие и положил ручку, нарочито громко щелкнув ее золотым колпачком. Мимолетное чувство опустошенности вздрогнуло во мне и растворилось бессильно в растущем ощущении свободы и всемогущества. Густой, нагретый за день воздух веранды вдруг заблагаухал благодатью. Я теребил в задумчивости свои седые и редкие кудри и снова чувствовал себя юнцом, взвинченным фантазией, влюбленным в таинственность будущего. В своей жизни я не знал счастья, сравнимого с этим мгновением. Вся жизнь, которую я люблю всей жадностью эпикурейской натуры, сладострастно и яро, служит этому одному безбренному мгновению крыльев.
Принимай, Ариадна, перл моей откровенности, а если говорить серьезно, то я люблю твой ум и доверяю ему, и не стесняюсь перед ним себя обнажать. Все.
1992 г.
Свидетельство о публикации №201030900008