Записки рыболова-любителя Гл. 57б

Безусловно, чтобы писать правду, кроме таланта необходимо и мужество. Но не меньше мужества необходимо и для того, чтобы воспринимать правду во всей её полноте. И в этом смысле, может быть, стоит высказать сожаление, что иногда некоторые наши руководители, те, кому более, чем другим, должно быть присуще это качество, оказываются, мягко говоря, не на высоте. На словах признавая критику как движущую силу общества, они, тем не менее, стремятся придать этой критике только одно направление - сверху вниз. Но для литературы не существует ни верх, ни низ. Являясь человековедением, она с одинаковой объективностью исследует и доярку, и министра, рядового члена партии и секретаря ЦК.
Известно, что как всякая монополия, монополия на критику - приятная вещь для тех, кто ею владеет. Нет нужды говорить, какая "польза" от этого в других сферах общественной жизни, но для литературы такая монополия пагубна. Литература без критического начала - забава для праздных, обывательская игрушка. Разве мало уроков в этом смысле дала печальной памяти теория и практика бесконфликтности. Упрёки же в адрес литературы за так называемое очернительство или поклёп - явление банальное по своей нелепости, против чего во все времена боролась литература, хотя далеко не всегда побеждала. С этой точки зрения я снова позволю себе обратиться к авторитету Белинского.
"Caмое сильное и тяжёлое обвинение, которым писатели риторической школы думают окончательно уничтожить Гоголя, - писал он всё в той же статье "Ответ "Московитянину", - состоит в том, что лица, которых он обыкновенно выводит в своих сочинениях, оскорбляют общество. Подобное обвинение больше всего показывает незрелость нашего общественного образования. В странах, опередивших нас развитием на целые века, и понятия не имеют о возможности такого обвинения. Никто не скажет, что англичане не были ревнивы в своей национальной чести; напротив, едва ли есть другой народ, у которых национальный эгоизм не доходил бы до таких крайностей как у англичан. И между тем, они любят своего Хоггарта, который изображал только пороки, разврат, злоупотребление и пошлость английского общества его времени. И ни один англичанин не скажет, что Хоггарт оклеветал Англию, что он не видел и не признавал в ней ничего человеческого, благородного, возвышенного и прекрасного. Англичане понимают, что талант имеет полное и святое право быть односторонним, и что он может быть великим в своей односторонности. С другой стороны, они так глубоко чувствуют и сознают своё национальное величие, что нисколько не боятся, что ему может повредить обнародование недостатков и тёмных сторон английского общества. Но и мы можем жаловаться только на незрелость общественного образования, а не на отсутствие в нашем обществе чувства своего национального достоинства. Чем сильнее человек, чем выше он нравственно, тем смелее он смотрит на свои слабые стороны и недостатки. Ещё более это можно сказать о народах, которые живут не человеческий век, а целые века. Народ слабый, ничтожный или состарившийся, изживший свою жизнь до невозможности идти вперёд, любит только хвалить себя и больше всего боится взглянуть на свои раны: он знает, что они смертельны, что его действительность не представляет ему ничего отрадного, и что только в обмане самого себя может он находить те ложные утешения, до которых так падки слабые и дряхлые. Таковы, например, китайцы и персиане: послушать их, так нет лучше народа в мире, и все другие народы перед ними ослы и негодяи. Не таков должен быть народ великий, полный сил и жизни: сознание своих недостатков вместо того, чтобы приводить его в отчаяние и повергать в сомнение в своих силах, даёт ему новые силы, окрыляет его на новую деятельность."
И далее Белинский пишет:
"Писатель выведет в повести пьяницу, а читатель скажет: можно ли так позорить Россию, будто в ней все одни пьяницы! Положим, этот читатель умный, даже очень умный человек, да следствие-то, которое он вывел из повести, нелепо. Нам скажут, что искусство обобщает частные явления, и что оно уже не искусство, если представляет явления случайные. Правда, но ведь общество и, особенно, народ заключают в себе множество сторон, которые не только повесть, целая литература никогда не исчерпают".
Я прошу извинения за длинную цитату, но мне кажется, что сказанное Неистовым Виссарионом имеет самое непосредственное отношение не только к Гоголю, но и к нашей современной литературной практике. Если бы наши издатели и критики чаще читали Белинского и считались с его авторитетом, они бы, возможно, поняли нелепость многих своих претензий к литературе, более чем сто лет назад разбитых великим критиком--демократом. А так в самом деле получается, что с того времени изменилось в этом смысле немного, по-прежнему в адрес литературы раздаются всё те же упрёки. Стоит вывести не очень привлекательного генерала, как тотчас раздаются обвинения в подрыве престижа советских полководцев, стоит изобразить отрицательный персонаж железнодорожника по профессии, как уже слышатся обвинения в поклёпе на славных советских железнодорожников. И это в печати, в наших официальных органах! Есть от чего завыть немо и отчаянно.
Мракобесие по поводу оскорбления чести мундира в последнее время приобрело угрожающий характер. Я мог бы привести красноречивые примеры из собственной практики, из жизни известного Алексея Карпюка, который за активную попытку написать правдивую литературную биографию своей, я бы сказал, безупречной и героической жизни, поплатился уже многим и, видимо, поплатится ещё. Из уважения к Вашему усталому вниманию я не буду это делать отчасти потому, что то, что я мог сказать, многие здесь знают, - остальные же легко себе могут представить. Мне недавно рассказывали в Минске, что один из свежеиспечённых докторов наук, получивший эту степень за халтурную книжку, которая не стоит ломаного гроша, грозился в скором времени "добраться" до редактора "Нового мира" Твардовского.
В каждой профессии решающее значение имеет мнение специалиста - мастера данного ремесла, но не в литературе. По отношению к литературе получилось так, что истина определяется по принципу субординации. Как говорится, тот прав, у кого больше прав. Чем выше должность, тем ближе к богу. В конце пятого десятка советской власти мы мечтаем всё о том же, о чём в свое время заботился Луначарский, который ещё в 1931 году говорил: "Вопрос надо ставить не так, чтобы Центральный Комитет писал лозунги, а писатели подыскивали иллюстрации к ним, а так, чтобы партия, ЦК среди других информационных материалов читали и писателей и получали от них импульсы для своих постановлений и лозунгов." Увы, плохо нас ещё читают в ЦК, а если и читают, то разве что с намерением опубликовать анонимную разгромную статью, выловить в этом тексте, семь раз процеженном через различные сита, какую-нибудь крамолу и с детским восторгом выставить её на обозрение: "Смотрите, вот какие мы бдительные!"
И это, конечно, закономерно. До тех пор, пока личность писателя будет такой приниженной, а роль чиновного благородия такой непогрешимо высокой, так будет продолжаться и впредь. Ведь это же факт, что мы, литераторы, даже в некоторых вопросах нашей внутренней жизни отстали от других слоев населения. Например, в сельском хозяйстве уже минуло время, когда председателей колхозов назначали в райкомах и привозили на отчётно-выборное собрание в облике знаменитого "кота в мешке". Теперь колхозники голосуют с большим выбором и с большим разбором. А мы до сих пор не имеем права даже на таком форуме, как съезд, выбрать президиум и председателя нашего Союза путём прямых выборов, которыми как великими завоеваниями советской демократии гордится советский народ. Мы вынуждены пользоваться тем порядком, который существовал на Руси ещё при выборах в Государственную Думу, когда выбирали выборщиков, а те, в свою очередь, выбирали депутатов.
И тем не менее нужно работать. Литература началась не вчера и кончится не завтра. Белорусская литература - не только то, что издано в ведомстве уважаемого Захара Петровича. Дневники и заметки Довженко, Николаевой, Кузьмы Чёрного, многострадальные произведения Горецкого, рукописные произведения всех времён и народов не менее литература, чем наши пышные многотомники в ледериновых переплётах. И мне думается, что нужно отражать не только жизнь народа, но и жизнь литературы. При этом стоит помнить, что Лукаш Бенде вошёл в нашу историю так же навсегда, как и те горемыки, которых он затравил. Нужно чаще напоминать это, особенно тем, кто не утратил охоты в подкованных сапогах резвиться на ниве многострадальной белорусской литературы.
Возможно, сказанное мною не всем понравится. Может быть, даже найдутся такие, кто поспешит соотнести мои слова с некоторыми статьями Уголовного кодекса. Но прежде я хотел бы предупредить: недостойное это дело - искать ведьм там, где их нет. Не выдумывайте ветряные мельницы, чтобы с ними бороться. Мы не враги народа и не подрывники основ Советской власти, преданность которой в своё время доказали мы собственной кровью. Поэтому больше терпимости. Поставьте себя на наше место, и вы поймёте, что выбор у нас невелик. Вопрос стоит так: или литература, или нелитература. Середины нет.
В заключение хочу подчеркнуть, что несмотря на некоторые не очень весёлые мысли, я верю в созидательную силу нашей литературы так же, как и в благоразумие, здравый смысл и доброжелательность тех, кто приставлен ею руководить.
Ещё, пользуясь этой трибуной, хочу поблагодарить многих литераторов, которые перед съездом так красноречиво проявили своё гражданское мужество и писательскую солидарность в связи с одной нелепостью в мой адрес. Речь идёт о коллективном письме 65 белорусских писателей в ЦК КП Белоруссии, которое было направлено в связи с редакционной статьей в газете "Советская Белоруссия", перечеркнувшей творчество Василя Быкова. Пока мы объединены в важнейших вопросах нашей жизни и не побоимся заявить об этом откровенно, белорусский народ может быть спокоен за судьбу своей литературы.

М.А. БУЛГАКОВ

Письмо Советскому правительству. 28.3.1930.

Я обращаюсь к правительству СССР со следующим письмом. После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет: сочинить "коммунистическую пьесу" (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того обратиться к правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от моих прежних взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверение в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале. Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет.
Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к правительству СССР с письмом правдивым.

2

Произведя анализ моих альбомных вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы триста отзывов обо мне. Из них: похвальных было 3, враждебно-ругательных 297. Последние 297 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.
Героя моей пьесы "Дни Турбиных" Алексея Турбина, печатно и в стихах называли "сукиным сыном", а автора этой пьесы рекомендовали как "одержимого собачьей страстью". Обо мне писали как о литературном уборщике, подбирающем объедки после того, как наблевала дюжина гостей. Писали так: "Мишка Булгаков, кум мой, тоже, извините за выражение, писатель, в залежалом мусоре шарит... Что это, спрашиваю, братишечка, за мурло у тебя... Я человек деликатный, возьми да и хрясни его тазом по затылку. Обыватель. Мы без Турбиных, вроде как бюстгальтер собаке без нужды. Нашёлся сукин сын. Нашелся турбин, чтобы ему ни сборов, ни успеха". (Жизнь искусства, 44, 1927 г.)
Писали о Булгакове, "который чем был, тем и останется, новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы". (Красный пролетарий, 14.10.1926.)
Сообщали, что мне нравится "атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля" (Луначарский, " Известия", 8.10.1926), и что от моей пьесы "Дни Турбиных" идёт вонь (стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927г.) и т.д.
Спешу сообщить, что я цитирую отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать с нею в какую бы то ни было полемику. Моя цель гораздо серьёзнее.
Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения М. Булгакова в СССР не могут существовать. И я заявляю, что пресса СССР совершенно права.

3

Отправной точкой этого письма для меня служит мой памфлет "Багровый остров". Вся критика СССР без исключения встретила эту пьесу заявлением, что она "бездарна, беззуба, убога" и что она представляет собой "пасквиль" на революцию.
Единодушие было полное, но нарушено оно было внезапно и удивительно. В № 12 "Репертуарного бюллетеня" за 1928 г., появилась рецензия Н. Новитского, в которой было сообщено, что "Багровый остров" - интересная и остроумная пародия, в которой "встаёт зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего свободное творчество, культивирующего рабские, подхалимски-нелепые драматические штампы, стирающего личность актёра и писателя", и что в "Багровом острове" идёт речь о "зловещей, мрачной силе, воспитывающей илотов, подхалимов и панегиристов". Сказано было, что "если такая мрачная сила существует, негодование и злое остроумие прославленного буржуазией драматурга оправданно".
Позволительно спросить - где истина? - "убогая, бездарная пьеса" или это "остроумный памфлет"? Истина заключается в рецензии Новитского. Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в ней действительно встаёт зловещая тень, и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных "услужающих". Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит её.
Я не шёпотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что "булгаковский "Багровый остров"  - пасквиль на революцию. Это несерьёзный лепет.
Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых за недостатком места я укажу на одну: пасквиль на революцию, вследствие грандиозности её, написать невозможно. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком - не революция.
Но когда германская печать пишет, что "Багровый остров" - "первый в СССР призыв к свободе печати" (Молодая гвардия, № 1, 1929) - она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была, при какой бы власти она не существовала, - мой писательский долг, так же как и призыв к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично утверждающей, что ей не нужна вода.

4

Вот одна из черт моего творчества, и её одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой связаны все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: чёрные и мистические краски (я мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного прогресса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной Великой Эволюции, а самое главное, - изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя Салтыкова-Щедрина.
Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьёзно отметить всё это, занятая малоубедительными сообщениями о том, что в сатире Булгакова - "клевета".
Один лишь раз в начале моей известности было замечено с оттенком как бы высокомерного удивление: "Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи" ("Книгоноша", № 6, 1925г.)
Увы, глагол "хотеть" напрасно взят в настоящем времени, его надлежит перевести в плюсквамперфектум. М. Булгаков стал сатириком как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима. Не мне выпала честь высказать эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершенной ясностью в статье В. Блюма ("Л.Г.", № 6), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу: всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.

5

Мыслим ли я в СССР?

6

И, наконец, последние мои черты: в погубленных пьесах "Дни Турбиных", "Бег" и в романе "Белая гвардия" - упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигенции дворянской, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях "Войны и мира". Такое изображение естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией.
Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР наравне со своими героями получает - на свои великие усилия стать беспристрастно над красными и белыми - аттестат белогвардейца - врага, а получив его, всякий понимает, может считать себя конченным человеком в СССР.
Мой литературный портрет закончен, и он же есть политический портрет. Я не могу сказать, до какой глубины криминал можно отыскать в нём, но я прошу одного: за пределами не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно.

7

Ныне я уничтожен. Уничтожение это было встречено советской общественностью с великой радостью и названо "достижением". Р. Пикель, отмечая моё уничтожение ("Известия", 1929), высказал либеральную мысль: "Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списков советских драматургов". И обнадёжил зарезанного писателя словами: "что речь идёт о его прошлых драматических произведениях". Однако жизнь в лице Главреперткома показала, что либерализм Пикеля ни на чём не основан.
18 мая 1930 года я получил из Главрепертком бумагу, лаконически сообщавшую, что не прошлая, а новая моя пьеса "Кабала святош" ("Мольер") к представлению не разрешена. Скажу коротко: под двумя строчками казённой бумаги погребены - работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы - блестящая пьеса.
Р. Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я своими руками бросил в печку черновик комедии и начало романа "Театр", черновик романа о дьяволе. Все мои вещи безнадёжны.

8

Я прошу Советское правительство принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор, что всю мою продукцию я отдал советской сцене. Я прошу обратить внимание на следующие два отзыва обо мне в советской прессе. Оба они исходят от непримиримых врагов моих произведений и поэтому они очень ценны.
В 1925 году было написано: "Появляется писатель, даже не рядящийся в попутнические цвета" (Авербах, "Известия", 20.9.1925).
В 1929 году: "Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества"(Пикель, "Известия", 15.0.1929).
Я прошу принять во внимание, что невозможность писать для меня равносильна погребению заживо.

9

Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР.

10

Я обращаюсь к гуманности Советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу.

11

Если же то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу правительство СССР дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссёра. Я предлагаю правительству СССР совершенно честного без всякой тени вредительства специалиста, режиссёра и актёра, который берётся добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес вплоть до пьес сегодняшнего дня. Если меня не назначат режиссёром, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя, я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское правительство поступить со мной как оно найдёт нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего пять пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент - нищета, улица и гибель.
Я прошу именно командировать меня, так как ни одна организация на мои заявления не отвечает.
___________________________________________________________

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ

14 февраля 1966 года.
Москва.

Я знал, что мне будет предоставлено последнее слово. И я думал над тем, отказаться ли мне от него совсем или ограничиться несколькими обычными формулировками. Но потом я понял, что это не только моё последнее слово на этом судебном процессе, а, может быть, вообще моё последнее слово в жизни, которое я смогу сказать людям. А здесь люди - и в зале сидят люди, и за судейским столом тоже люди. И поэтому я решил говорить.
В последнем слове моего товарища Синявского прозвучало безнадёжное сознание невозможности пробиться сквозь глухую стену непонимания и нежелания слушать. Я не настроен так пессимистически. Я надеюсь ещё раз вспомнить доводы защиты и доводы обвинения и сопоставить их.
Я спрашивал себя всё время, пока идёт суд: "Зачем нам задают вопросы?" Ответ очевидный и простой: "Чтобы услышать ответ, задать следующий вопрос, чтобы вести дело и в конце добраться до истины."
Этого не произошло. Я не буду голословен, я ещё раз вспомню, как всё это было. Я буду говорить о своих произведениях, - надеюсь, меня простит мой друг Синявский, он говорил о себе и обо мне, - просто я свои вещи лучше помню.
Вот меня спрашивали: "Почему я написал повесть "Говорит Москва"? Я отвечал: "Потому что чувствовал реальную угрозу возрождения культа личности." Мнe возражают: "При чём тут культ личности, если повесть написана в I960 - 1961 годах?" Я говорю: "Это именно те годы, когда ряд событий заставлял думать, что культ личности возобновляется." Меня не опровергают, не говорят, мол, Вы врёте, этого не было, - нет, мои слова просто пропускают мимо ушей, как если бы этих слов вовсе не было. Мне говорят: "Вы оклеветали народ, страну, правительство своей чудовищной выдумкой о Дне открытых убийств." Я отвечаю: "Так могло бы быть, если вспомнить преступления времени культа личности, они гораздо страшнее того, что написано у меня и Синявского." Всё. Больше меня НЕ СЛУШАЮТ, НЕ ОТВЕЧАЮТ МНЕ, ИГНОРИРУЮТ МОИ СЛОВА. Вот такое игнорирование всего, что мы говорили, такая глухота ко всем нашим объяснениям ХАРАКТЕРНЫ для данного процесса.
По поводу другого моего произведения - то же самое. "Почему Вы написали "Искупление"? Я объясняю: "Потому, что считаю, что все члены общества ответственны за то, что происходит: каждый в отдельности и все вместе." Может быть, я заблуждаюсь, может быть, это ложная идея? Но мне говорят: "Это клевета на советский народ, на советскую интеллигенцию!" Меня не опровергают, а просто НЕ ЗАМЕЧАЮТ МОИХ СЛОВ. "Клевета" - это очень удобный ответ на слова обвиняемого, подсудимого.
Общественный обвинитель, писатель Васильев сказал, что обвиняет нас от имени всех живых и от имени всех погибших на воине, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов. Я знаю эти имена, мраморные доски, знаю эти имена павших, я знал некоторых из них, был с ними знаком. Я свято чту их память. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского: "Чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали..." - почему, цитируя эти слова, писатель Васильев не вспомнил другие имена - или они ему не известны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель никогда не читал их произведений и не слышал этих фамилий? Но тогда, может быть литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нуслинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, так, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они вообще далеки от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира...?
Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях - так надо понимать утверждение "не убивали"? Так как же всё-таки: убивали или не убивали? Было это или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали - ЭТО ОСКОРБЛЕНИЕ, это, простите за резкость, ПЛЕВОК В ПАМЯТЬ ПОГИБШИХ.

Судья: - Подсудимый Даниэль, я останавливаю Вас. Ваше оскорбительное выражение не имеет отношения к делу.

Даниэль: - Я прошу прощения у суда за резкость, я очень волнуюсь и мне трудно выбирать выражения, но я буду сдерживать себя.
Нам говорят: "Оцените свои произведения сами и признайте, что они порочны, что они клеветнические." Но мы не можем этого сказать, мы писали то, что соответствовало нашим представлениям о том, что происходило. Нам не предлагают взамен никаких других представлений, не говорят, были ли такие преступления или нет, не говорят, что нет, люди не ответственны друг за друга и за своё общество, - просто молчат, не говорят ничего. Все наши объяснения, как и сами произведения, написанные нами, повисают в воздухе, не принимаются в расчёт.
Общественный обвинитель Кедрина, выступая здесь, почти целиком, с некоторыми лирическими отступлениями и добавлениями прочла свою статью "Наследники Смердякова", опубликованную в "Литературной газете" ещё до начала процесса. Я позволю себе остановиться на этой статье потому, что она фигурирует на процессе как обвинительная речь, и ещё по одной причине, о которой я скажу позднее.
Вот Кедрина, начиная свой "литературный анализ" повести "Говорит Москва", пишет о герое повести: "... А убивать хочется. Кого же?" В том то и дело, что моему герою не хочется убивать, это видно ясно из повести. И, между прочим, это не только моё собственное мнение, со мною согласен в этом гражданин председательствующий. Во время допроса свидетеля Гарбузенко он спросил: "Как Вы, коммунист, относитесь к тому, что герою приказывают убивать, а он не хочет?" Я благодарен председательствующему за это точное определение позиции героя. Нет, я не считаю, что мнение председательствующего должно быть обязательным для литературоведа Кедриной; у неё может быть своё собственное мнение о произведении, но как оно обосновывается! Вот что пишет Кедрина: "Положительный герой грезит о студебеккерах, - одном, двух, восьми, сорока, которые пройдут по трупам..." Я возвращаюсь к этому отрывку, он цитировался в статье и здесь на суде. А между прочим, написано не так, как здесь приводится, ни разу не цитировали этот отрывок полностью: "Ну, а эти заседающие и восседающие... - как с ними быть? А тридцать седьмой год, когда страна билась в припадке репрессий? А послевоенное безумие? Неужто простить?" (Я цитирую по памяти, неточно). Эти две фразы тщательно опускаются. А почему? Потому что там мотивы ненависти, а об этом надо уже спорить, надо объяснить как-то, гораздо проще их не заметить? Дальше то, что здесь приводилось: "Нет? Ты ещё помнишь, как это делается - запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть! Падай на землю! Падай! А теперь - бросок вперёд. На бегу от живота веером. Очередь. Очередь..." Дальше в представлении героя всё смешивается: "русские, немцы, румыны, евреи, венгры, грузины, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты..." Я привожу этот отрывок, где, действительно, кровавая каша и всё прочее весьма неаппетитно: "А почему у него такое худое лицо? Почему на нём гимнастёрка и шлем (со звездой)? По трупам прошёл студебеккер, сорок студебеккеров, и ты всё так же будешь лежать распластанный... Всё это уже было."  Это называется - грезить, мечтать о студебеккерах, которые пройдут по трупам?! Ужас героя перед этой картиной, отвращение - выдавать за мечты?!!
"Обыкновенный фашизм" - прямо так и пишет. Но то, что это фашизм, - это ведь надо подкрепить, и вот Кедрина пишет: "Эту программу освобождения от коммунизма и советского строя герой повести собирается обосновать, с одной стороны, заверениями, будто идея "открытых убийств" лежит в самой сути учения о социализме, с другой стороны - что вражда "- в природе человеческого общества вообще." Кстати, в повести нет ни одного слова о советском строе, об освобождении от советского строя. Герой повести как к последнему прибежищу обращается к имени Ленина ("Не этого он хотел, тот, кто первый лёг в эти мраморные стены"). Так всё-таки, кто пытается обосновать программу "освобождения", герой повести или не герой? Я, когда прочел об этом у Кедриной, подумал, грешным делом, что это опечатка, типографская опечатка - вместо "герои"  или "другой герой" напечатано "герой" и получилось, что речь идёт всё время об одном и том же человеке, моём положительном герое. Но нет, эти же слова прозвучали здесь в зале снова. А как же в самом деле? Герой ли говорит, что идея "открытых убийств" лежит в самой сути учения о социализме"? Так вот, к герою повести приходит Володя Маргуляс, неумный и ограниченный человек. "Он пришёл ко мне и спросил: "Что я обо всём этом думаю?" ("Я" - это герой, повесть от первого лица). И Володя Маргуляс стал доказывать, что всё это лежит в самой сути учения о социализме. Так как же, герой это говорит или другой персонаж повести? А герой говорит вот что: "За настоящую советскую власть надо заступаться." Герой говорит, что наши отцы делали революцию, и мы не смеем думать о ней плохо. Это что, герой повести обосновывает "программу освобождения от коммунизма и советского строя"? Неправда! Это говорит полубезумный старичок-мизантроп, и герой с ним спорит. (продолжение следует)


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.