Океанствующая капля в миллионах лет от столба

Секунды витиевато напоминают нам, что век наш короток.
Он курит сигарету, она пьёт пиво, а я не пью и не курю: трезвость – мода года. Впрочем, не всегда успеваешь за модой – теперь опять не модно быть в одиночестве. Просыпаясь по вечерам счастливо одиноким в кремовых отсветах тяжёлых обоев, я ошеломительно пуст. Пустота есть счастье внутри безнадёжности. Временами я пристально смотрю на себя и в себя – зеркало потеет. Какой-то стыд, какая-то вина за одинокое счастье пустотности. Да, мы не можем быть полностью счастливы, мы всегда стыдимся своего счастья и ищем поводов для того, чтобы разрушить своё счастье.

Вот и автобус едет в рваном ритме городских перекрёстков… Я иду с остановки куда-то в горку. Навстречу мужчина – беседует со своим малолетним чадом (гадом?), неся его на руках: «что у тебя говоришь, устало?» – «животик устал…» – «нихуя себе, животик?..» – участливо улыбчато приноравливая лёгкое тельце в сильных руках комментирует ласковый отец… Жгучая улыбка, почти слышимый хохоток и… я упал. Никто этого не заметил – мужчина с ребёнком с гулом беседы удаляются, больше в зоне видимости никого нет.
Обратно на трамвае – снег идёт прямо в салоне. Напротив, под вольным небом ни снежинки – лишь редкие ветринки падают на щёки. Удивительное дело, на плечах мягкие снежинки – совсем как настоящие. Отрываясь от холодного трамвайного потолка, кружась одиноко и счастливо падая вниз. Своими уродливыми, бугристо-бурыми руками я ловлю снегопад. Почему он идёт? Только физика объясняет существование трамвайных снежинок – сначала густой иней дыханий пассажиров, а затем распад снежных уплотнений от вибрации железного тела, бегущего по жёстким рельсам. Распад медленный и постепенный – снежок инея рыхлого, свежего, только что родившегося – снежок инея постаревшего, слегка потемневшего и обветренного – колючий снег инея-основы, перегородки между потолком и снегопадом – такова последовательность распада.

Наступает ночь – столбы в конусах фонарного света и я, шепчущий хрустом снега свои обыкновенные вопросы. Вот первый столб, тот, что хром на левую стойку – его бетонно-примитивное тело скошено и оттого конус света не такой правильный как школьный макет на уроке геометрии. Геометрия вопроса: овально и завуалированно, он обидчив и, в общем-то, туповат. Вот и второй столб, этот как солдат – прямолинеен, гладко выбрит и подтянут. Тактика вопроса: в лоб, без фланговых манёвров – нужен генеральский наскок. Третий столб – грязный пьянчужка, на его теле множество пятен тёмной краски и не менее тёмной крови – поблизости дешёвая пивнушка. Знаете ли, всё-таки приятнее при свете да ещё такие симпатичные пятна остаются… К тому же, столбу можно излить водочно-пивные страдания, говоря упирающимся затылком в его серое и холодное тело. К нему – человеческий подход, философское размышление, заведомо приводящее и вопрошающего, и вопрошаемого к молчанию и бездумию……………...  и так до бесконечности, которая оканчивается окраиной города – фонари кончаются, но у каждого столба я успеваю спросить одно и то же: «что же творится в миллионах лет от тебя?».

Больше всего /когда прихожу домой/ я боюсь /и раздеваюсь/ смотреться в постоянное /снимаю тяжёлую куртку/ зеркало, где /шапка ложится на своё место/ видно всю скрываемую мною от себя уродливость. Время обычное – полночь. Зеркало /когда-нибудь убью/ честно, по привычке, лупит по душе – я всё время не успеваю вовремя опустить глаза к полу, который не имеет свойств зеркала и всегда оказывается в поле зрения слишком поздно. А ещё я боюсь, боюсь и ненавижу, боюсь вида своих рук. Руки всегда на виду, без них жить тяжело и неоправданно медленно. Эти ороговевшие чешуи на пальцах, эта бугристая равнинно-холмистая ладонь, серость и серозность ногтей – ужасное зрелище.

Ещё меня удивляет отношение окружающих ко мне – под совместный скрип свежевыпавших снежинок под подошвами сапог, под подавляющую тупостью туп-поп-музыку, под грустные подлунные глаза в глаза – под это всё они не замечают ничего. Я для них такой же, как все, как все они.
Даже на старых фотографиях – мамочка держит какого-то маленького монстра в ползунках и улыбается фотовспышке; группка детсадовцев, как инкубаторские цыплята копошатся и даже кишат в песочнице, среди этого кишащего разнообразия – счастливый, довольный четырёхгодовалый уродец; девушка, даже две /а тут и три/, обнимают за шею, изъязвлённую и покрытую хрустящей кровавой корочкой и целуют в щёку, также гастрономически изысканную, но вызывающую целый букет тошнотворности. Я не понимаю! Они должны видеть, замечать это – и должны ужасаться и отворачивать лица от меня.
Никто не разгадает. Верней, никто не разгадывает. Я писал одной особе особенно одинокие письма. Я рисовал двоим друзьям дружественно двоякие рисунки. Да, я всё делал правильно. Может я любил особу особенно, а друзей дружественно, может, для одной нужно быть одиноким, а для двоих – двояким? Я любил. Я писал письма. Письма любимой, ушедшей в письма, - она была любимой только в письмах, в письма и ушла, так и оставшись любимой письменно. Вот ведь как – не замечая уродства моего тела, не отшатываясь и не презирая меня за монструозность – наказали меня, а может и осчастливили огромной пустотой одиночества, и остаётся только впиваться в себя в зеркале, в душе – злясь и блюя; остаётся только витиевато вытаскивать уродливые руки из перчаток для того, чтобы погладить снежинки, только что покрывшие плечи; остаётся издеваться над столбами – их ведь нет там, в миллионах лет от, и меня нет, и миллионов лет может тоже нет.

Лишь в одиночестве чудовище станет замечать такие подробности и будет чувствовать себя каплей. Океанствующей каплей. Капля пульсирует, то ли дыша, то ли дрожа от ветра, то ли не существуя – я ищу свой океан, я его частица. Я частица океана, океан – частица меня; в миллиардах капель, на которые может разбиться океан – он есть в каждой – в миллионах лет от столбов, бесконечность которых кончается на окраинах городов и других селений – в миллиметрах от края бескрайней жизни белковых организмов – я капля, я океан.

Обратно на трамвае. На улице валит снег. В салоне трамвая святой холод и тишина, нарушаемая лишь стуком рельс о колёса, грохотом колёс о рельсы, надрывными скандалами кондукторов с зайцами, зайцев с не-зайцами, беседами пьяных соседей друг с другом, друзей с пьяными, снегом за окнами.
 Вот и автобус. Долгое ожидание – я делаю пересадку тела из трамвая в автобус, надо же спасти его бензиновую жизнь! Иду с остановки под горку, обгоняя «шпану», «босоту», «братков» – «нихуя!» – безучастно прохожу мимо упавшего мягким местом на скользкий тротуар «братка», «босоты», «шпанца». Думаю аналогично, лишь заменив «и» и «я» на «а» и «й», добавив ещё слово-мысль «пошли-вы-уроды». Никто этого не заметил – удаляюсь, никого в зоне видимости нет.

Он пьёт пиво, она курит, а я ничего не делаю. Моды нет. Быть счастливым всё равно модно. Что же одиночество – пустота модного счастья? Или мода счастливой пустотности? А может, счастье пустой моды? Мы и вправду натравливаем совесть на чистое ощущение счастья, бросаем ложку мёда в бочку с дерьмом, или наоборот, в ложку мёда вываливаем бочку дерьма – кто как.

Да, «животик устал» – секунды вновь и вновь витиевато и витиевато напоминают нам, что время наше ограничено – может миллионом лет от ближайшего столба, может океаном капли, может уродством индивидуальности, может просто отмеренным временем. Секунды сидения на унитазе поучительны особенно – вместо туалетной бумаги – особенные письма ушедшей в письма, вместо совести – счастье, но всё же хочется, чтобы в этой капельнице времени перестал болеть «животик» и кто-нибудь, пусть хоть унитаз, улыбчато приноровил бы меня на своих тёплых участливых руках.


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.