Образ античности в творчестве Иосифа Бродского или Mollia tempor

Образ античности в творчестве Иосифа Бродского или Mollia tempora fandi /Время, удобное для разговора/.

“Суть времени – преемственность, а значит…”  В.В. Набоков

Существует такая разновидность литературной профанации, при которой суть словесных формулировок сводится к банальному сведению счётов с собственным поверхностным и недалёким сознательным. В этом смысле, моё сознательное также недалёко и в большей степени ущербно, как и тот странный фантом ещё не написанного повествования. На этом этапе, пожалуй, стоит закончить первый абзац поставлением твёрдой точки.

Странно то, что я достаточно быстро согласился на эту тему. Влекомый (в который раз!) объективным чувством раздвоения двух зримых частностей – внутреннего “Я” и сугубо ситуативного “вне Я”, следовало выдержать глубокую паузу, некий нутряной вдох детства перед затяжным прыжком в стихийное подводное с пока ещё робким самоутверждением: “умею плавать”. И, между тем…

Иосиф Бродский – благодатная водная стихия. С таким же безоглядным чувством я доверился бы Хлебникову, Заболоцкому, Рильке и Цветаевой, поскольку каждая из их производных располагает к обоюдному метафизическому сообщению, - так насыщена их водная среда. В завершении краткого вступления поясню: выступаю пока в роли благодарного паломника в самом начале точки исхода. Иными словами, захожу в это море чуть повыше щиколоток – благодарный реверанс самонадеянному детскому “умею плавать”.



Поэзия есть многозначительная реанимация всякого, просказанного в предыдущем слова. И, если прозаическое произведение, как неловкая затянувшаяся пауза в повествовании, пытается “привстать на  цыпочки"" в попытке выхода из тупика рационального, то поэзия выступает в качестве категории иррационально-пространственной, где сконцентрированы все ипостаси творческого напряжения. В этом смысле, мировоззренческая позиция поэта простирается далеко за рамки сугубо прагматичного и общепринятого : “мысль изречённая есть ложь…”  Здесь уже нет места нагромождению словесным “горбатостям”. В ней истончаются временные перегородки и явственно чувствуется уже не день и не час, не минута, и даже не “вне” бытийная  секунда, а метафизика ”над” бытового мига – существенная единица краткости Поэта.

Для Поэта Время благодатный источник. Наверное поэтому так обострённо-трагично его восприятие бытия. В самом деле, реалии каждой проживаемой человеческой жизни изобилуют (казалось бы досадными) погрешностями частного (индивидуально-проживаемого) порядка. Для Поэта не существует человеческих слабостей в виде еле слышного ропота, ему в меньшей степени свойственен эволюционный инстинкт приспособленчества к суровой данности среды обитания (во всяком случае, он научается его искусно ретушировать, или, если хотите – вырабатывать способность к своеобразной мимикрии метафор на общем, событийном фоне действительности ). Он, больше чем кто бы то ни было, склонен к развитию трагедийного начала обстоятельств жизни до масштабов катастрофы личностного порядка. Как образно охарактеризовал это сам Бродский в своём интервью “О Цветаевой” с Соломоном Волковым: “Cпособность видеть смысл там, где его, по всей видимости, нет – профессиональная черта поэта.”

Жизнь есть объёмная метафора поэта. Её тонов и полутонов не различить невооружённым зрением. Впрочем, и вооружённым едва ли, поскольку основной постулат мировоззренческой позиции поэта в меньшей степени “зряч”. Он, скорее, предполагает развитие интуитивного начала – активизацию зрения внутреннего: писать надо так, будто взял у слепого (не преднамеренно, а так получилось) остаток от зрения, далее – тьма, которая может свести с ума…

“Все мы греки.” К сдержанно произнесённому однажды Шелли добавлю сугубо субъективное и негромкое – в некотором роде. В этом нет сиюминутной подмены. Вот лоскутное одеяло времён. Шитое крепкими нитками всевозможных наречий, оно надёжно прикрывает нашу естественную наготу. Всякому под ним есть место, и только единицам из согретых будет суждено продолжить это кропотливое шитьё. В известном смысле, и греки и римляне стали законодателями всей мировой риторики. И если в контексте отдалённых тысячелетий некий Марк Аврелий произносит достаточно внятное: “и жизнь духа не имеет ни малейшего значения ни в прошедшем, ни в будущем. Вся её важность (так вдруг захотелось написать “влажность” – прим. А.К.) сосредоточена в настоящем”, то только лишь затем что: “И в самом деле, что за прелесть такая в каком-нибудь пустом цветке, ручье, в камне, обросшем мхом, в щебетании птиц, в жужжании пчёл и т.п.? Кто дал им такое притязание на любовь нашу? Стало быть, не предметы любим мы в них, но идею, которую они представляют. Мы любим в них мирную жизнь, спокойное действие из самих себя, бытие по непреложным законам, внутреннюю необходимость, вечное согласие.” Так произнесёт Шиллер обращаясь к “наивному” греческому и диалектическому римскому. В своей трактовке.

Поминая античное добрым словом “наивное”, Шиллер не преминёт расставить знаковые акценты на проживаемом настоящем своего времени: “Природа более интересует его (грека – прим.А.К.) любознательность, чем моральное чувство; он не привязывается к ней с той искренностью, чувствительностью, сладкой грустью, как мы, новейшие. Олицетворяя, обожая её в частных явлениях и представляя её действия как деяния свободных существ, он уничтожает в ней спокойную необходимость, посредством которой она для нас так привлекательна. Его нетерпеливая фантазия заставляет его перескакивать через неё к драме человеческой жизни. Только характеры, деяния, судьбы и нравы удовлетворяют его; и если мы, при известном моральном настроении души, желали бы иногда отдать преимущество свободе нашей воли, /……./, то фантазия грека, напротив, заботится, как бы зачать человеческую природу в бездушном мире и там, где царствует слепая необходимость, упрочить влияние воле.”  (Шиллер. “Наивная и сентиментальная поэзия”).

Конечно же, всё античное греческое – суть архаичных мифологических умопостроений на долгом пути к Вселенскому Абсолюту. Как и всем цивилизациям древности, греческой цивилизации не было присуще понятие “заднего плана”. Оговорюсь, на раннем этапе. Лишённые пространственной “дали” и чувства надбытийного времени они, вполне возможно, повторили бы судьбы своих величественных предшественников. Но, благодаря так трепетно культивируемой ими «бытийной случайности» (несомненно, низшего порядка), произошло нечто из ряда вон выходящее: два противоборствующих духа греческого мировосприятия, - подверженный вакханальным безудержным пляскам пламенный “дионисизм” и размеренный, полный успокоительной стройности чувственных сновидений “аполлинизм”, неожиданно (NB!  Очередная случайность?) примиряются в аттической трагедии. Более того, уже не могут существовать вне ими же созданных канонов нового жанра. Произошёл синтез двух стихий, а это уже из разряда случайностей высшего порядка, с далеко идущими последствиями эволюционного характера. Интуиция тела и интуиция духа в своём взаимном самопоглощении приоткрыли сомкнутые веки тысячелетнего человечества.

Мрачный гений Ницше отошёл от “классической” формы этого эволюционного рывка античности. Его, бесспорно, великолепная работа 1870-71 г.г. под названием “Рождение трагедии из духа музыки” насыщена духом западной романтики, но, вместе с тем, излишне экспрессивна, в следствии чего   изобилует намеренной эмоциональной напряжённостью и нервозностью. В этом смысле, мне больше импонирует оценка Алексея Фёдоровича Лосева, который достаточно образно сказал: “Диониса и Аполлона нужно понять телесно. Их духовное содержание надо прикрепить к телу, отождествить с телом, чтобы был подлинный языческий “классицизм”.

Присущий античности языческий фатум обильно сдобрен персонифицированными условностями. И если в этом смысле “класcическую” каноническую норму античности рассматривать в виде зеркала, то есть человеческого эмоционального начала (“пусть будет озеро, где гладь воды – зерцало, а боги – производная воды…”), то всякий, заглянувший в него, увидит прежде всего своё отражённое тысячелетнее “Я” – привычную производную первого плана. Видение второго плана разнообразит купол небес, весомые составляющие окружающего пейзажа. И лишь на третьем, глубинном плане (если позволит прозрачность воды) – наличие дна со всеми подобающими атрибутами донных отложений. О всех последующих планах деликатно умолчу, поскольку редко кто заглядывает в отражённое внеутилитарно:

“Поэзия, должно быть, состоит
В отсутствии отчётливой границы.”

/И. Бродский. “Post Aetatem Nostram”, часть пятая/

Таким образом, авторский акцент позволяет предположить следующее: образ античности, да и вообще всякий исторический пассаж в творчестве Бродского лишён какого бы то ни было прямолинейного заимствования. И, коль скоро, сугубо авторское обращается к собственно античному, то только лишь потому, что к этому располагает производная личностного порядка, преломлённая через призму внутреннего зрения в контексте суровой данности настоящего времени:

“Мой Телемак, Троянская война
окончена. Кто победил – не помню.
Должно быть, греки: столько мертвецов
вне дома бросить могут только греки…
И всё-таки ведущая домой
дорога оказалась слишком длинной,
как будто Посейдон, пока мы там
теряли время, растянул пространство. ”

За окном холодный 1972-ой. Ближайшее тридцатитрёхлетье. Начальная фаза изгнания из империи, и вот здесь то, на  этом странном пересечении событийных частностей, “пока мы там теряли время…”, происходит не менее странная метаморфоза:

“Мне неизвестно, где я нахожусь,
что предо мной. Какой-то грязный остров,
кусты, постройки, /……………………………
………………………….…./. Милый Телемак,
все острова похожи друг на друга,
когда так долго странствуешь, и мозг
уже сбивается, считая волны,………………. ”

/И. Бродский. “Одиссей Телемаку”/

И вижу я - падает снег, как последняя инстанция... В меньшей степени хотелось бы впадать в прямолинейное цитирование собственно античного в его творчестве вне контекста времени приложённого, его обстоятельств. Смею предположить, что всё обращённое в античное (а под этим понятием я подразумеваю обобщённую формулу греко-римского канона - слишком благодатен материал) у Бродского сформировалось под благотворным и ненавязчивым влиянием Анны Андреевны Ахматовой: “Греки писали ёмким гекзаметром, Данте терцинами, где были внутренние строфы, где всё переливалось как кожа змеи. Пушкин, пускаясь в Онегинский путь, создал особую форму.”

Скажу громче: достаточно дружеские и тёплые взаимоотношения двух зримых личностей предопределили становление собственного поэтического языка Бродского. Здесь мне не хочется проводить банальной аналогии учитель-ученик, так как этого просто не существовало - Ахматова обладала достаточно редким даром внутреннего такта по отношению к суверенитету личности, Бродский же... Впрочем, здесь я впадаю в досадную крайность субъективных оценок, тех самых, которые следует благоразумно избегать в виду очевидной неприлагаемости к материалу
повествования, их инородности и изобилия “молекулярных” погрешностей. Проще - душа понятие не материальное, сугубо личностное. В этом смысле, данный абзац закончу отвлечённой временной реминисценцией в образе двадцатипятилетнего Бродского, копающего “атомный бункер” на даче Ахматовой в Комарово. На дворе - 1965-ый. Год моего рождения... За спиной у Бродского - один год и пять месяцев норенской ссылки “за тунеядство”. Уже написаны “Большая элегия Джону Дону” и много ещё чего, что с античностью перекликается пока лишь структурой формы, но уже начинает “прорастать” метафизическое бытийное, где платоновские “знание” и  “искусство” осуществляются (происходят) благодаря “фактам, вещам, силам” по наитию божественной силы при условии их второстепенности. Первостепенное - в обязательном преломлении их через призму личностного взгляда, где вселенское “Я” тождественно вселенскому “вне Я”.

Собственно, у Бродского, структура формы всегда выступает как надёжный “костяк”. Намеренно избегаю определения “остов” - понятия, которым, вплоть до настоящего времени, “грешат” общеобразовательные программы и учебники по античности, вообще восприятие истории как времени прошедшего. Бродский очень честно показал, что любой исторический этап тысячелетнего человечества следует воспринимать не в плоскостном (схематически-одномерном) плане, а в любой точке ракурса своего личного приложения. Только тогда прошедшее начинает говорить с тобой как с равным. Этим пронизано всё его творчество. В “Июльском интермеццо”, например, часть седьмая /Современная песня/ сцена начинается с приземлённого “туристического”:

“Человек приходит к развалинам снова и снова,
он был здесь позавчера и вчера
и появится завтра,
его привлекают развалины.
Он говорит:
Постепенно,
постепенно научишься многим вещам, очень многим,
научишься выбирать из груды битого щебня
свои будильники и обгоревшие корешки альбомов, /...../”

Здесь я конечно же переборщил с “туристическим”, об этом повествуют и “свои будильники и обгоревшие корешки альбомов”. По сути - пепелище, домовое пожарище. Но что, если провести непрямолинейную аналогию, а весь фактологический материал представить в более протяжённом временном контексте - тысячелетнем, где на месте будильника - песочные часы, а вместо корешков альбомов - подобающие времени манускрипты, просто глиняные таблички с клинописным письмом? Позволю себе такое прочтение, благо, как заметил однажды Марк Туллий Цицерон в своём послании к римскому историку Лицию Панастору с просьбой прославить его (Цицерона) имя: “При встречах с тобой мне часто хотелось сказать тебе об этом, но меня удерживал какой-то дикий стыд; теперь, находясь в дали, я буду более откровенным - ведь письмо не краснеет /Epistula non erubescit/”. Цицерон всегда был слегка самовлюблён, однако, это не мешало со свойственной ему самоиронией присоединять к громко произносимому милейшее: “Errare humanum est  /ошибаться, есть человеческое свойство/...”

Самое интересное заключается в том, что даже при изменённом читательском, авторский смысл не видоизменяется, поскольку фабула “Современной песни” заканчивается нотой всевременной:

“Можно много построить и столько же можно разрушить
и снова построить.
Ничего нет страшней, чем развалины в сердце,
ничего нет страшнее развалин,
                на которые падает дождь и мимо которых
                проносятся новые автомобили,
                по которым, как призраки, бродят
                люди с разбитым сердцем и дети в беретах,
                ничего нет страшнее развалин,
которые перестают казаться метафорой
и становятся тем, чем они были когда-то:
                домами.”

Мне думается, что сердце есть неизбывный друг земли. Сокращение его одноимённых мышц в мельчайших подробностях повторяет её пульс и ритм продиктованных глобальным вселенским. В этом смысле душа, как эфемерное приложение к материальному телесному не даёт покоя сердцебиению сознательного “Я”. Школой всегда является сама жизнь, её категории бытийных данностей, то есть тот самый богатый фактологический материал, который, независимо от полярности (отрицательный-положительный) зарядов, формулирует степени сложности вопросов, ответы на которые так свойственно выискивать рациональной природе человека.

Античность сделала робкую попытку выйти за эти жёсткие рамки, но культивированное изобилие божеств с эмоционально-окрашенными человеческими чертами привнесло сумятицу (хотя здесь было бы уместным употребить более конкретное - разночтение) в целостную  “картину мира”, существующего априори - “над”, ”в”, ”вне” - так, со временем, появится знак многоточия...
В 1963-ем Бродский как бы отстранённо зафиксирует:

“Да, точно так же, как Тит Ливий, он
сидел в своём шатре, но был незримо
широкими песками окружён
и мял в сухих руках письмо из Рима.
Палило солнце. Столько дней подряд
он брёл один безводными местами,
что выдавал теперь померкший взгляд,
что больше нет слюны в его гортани.
Палило солнце. Ртутный столбик рос.
И самый вход в его шатёр угрюмый
песок занёс, занёс пока он думал,
какая влага стала влагой слёз.”

/И.Бродский. “EX ORIENTE”/

Здесь я, вполне возможно, опять впадаю в крайность читательского толкования, но крайность эта продиктована двухкратно-повторёнными (следую строгой фактуре текста): “палило солнце” в пятой и девятой строках, “занёс, занёс” в одиннадцатой и “влага /.../ влагой” в последней. Предвосхищая закономерное уличение меня в возможной ипостаси графоманствующего субъекта, замечу - текст изобилует трёхкратным “он” в первой, шестой и предпоследней строках, а так же “шатром”, ”песком”, и “что” вдоль всего текста, но их словесная дуальность мне показалась менее значительней авторских повторений первого плана, к которому я и возвращаюсь.

В поэзии есть такой приём - заполнение пространства текста при отсутствии подобающего слова его фантомным близнецом. Нечто вроде шаманского заклинания или знахарского заговора. Что касается текста Бродского, то здесь я далёк даже от самой мысли об этом. Речь о другом - глубинном проникновении текста в его творчестве (рассмотрении текста) с учётом контекста приложённого времени, где упоминаемый ( и подразумеваемый в прошедшем ) Тит Ливий отчего-то трёхкратно отождествляется с осознанным неким “он” времени настоящего.  И странно, в дополнение к повествовательному, вдруг добавляется современный “ртутный столбик”, который (доразумение: “градусник”-“термометр”?) к древности имеет такое же отношение, как стоящий на болотах Ленинград к “безводным местам” предполагаемой пустыни. Обращаясь к контексту приложённого времени, становится отчасти понятным, что в этот момент происходит с самим Бродским, какое напряжение может испытывать человек перед громадой обезличенного социума с его жерновами чётко отлаженного механизма: свой-чужой. Вся история человечества наступает на одни и те же “грабли”... И наверное поэтому всё честное античное с завидным постоянством обращалось к трагедии... В 63-ем Бродский впервые услышал, что он “тунеядец”.

Чего отчаянно недостаёт моему времени, так это здорового чувства самоиронии на общем фоне разлезающихся по швам декораций дурной пьесы. Постмодернистские тенденции постперестроечного искусства весьма органично вписались в её сюжетную канву благодаря относительно лёгкому способу подмены понятия “личность” обилием как-бы “личностей”. Слово «как-бы» повсеместно вошло в обиходную речь и употребляемо, больше всего, уже как привычка, стоит только сознательно отразить этот пресловутый и часто поминаемый ныне “25-ый кадр” в момент сопоставления смысла проговариваемого с уместностью употребления самого слова “как-бы”. Впрочем, явление “постмодернизм” в основе своей оправдано эволюционно и скоро пройдёт, поскольку нечто сходное возникает с определённой исторической последовательностью. В этом я исторически осведомлён.

Так вот, уже подверженный “гражданской” экзекуции в виде пятилетней ссылки в Коношский район Архангельской области /где “А. Буров - тракторист - и я, сельскохозяйственный рабочий Бродский...”/, зримая единица “рабочего Бродского” и такая же зримая единица “поэта Бродского” соединятся подобно античным “дионисизму” и  “аполлинизму”, чтобы затем синтезировать уже не аттическую трагедию древних греков, а нечто принципиально новое, чего так недоставало им в концептуальном плане - философского зерна самоиронии. И хотя сам Бродский в начале повествования скажет:

“Я не философ. Нет, я не солгу.
Я старый человек, а не философ,
хотя я отмахнуться не могу
от некоторых бешенных вопросов.
Я грустный человек, и я шучу
по своему, отчасти уподобясь
замку. А уподобиться ключу
не позволяет лысина и совесть.”

То в конце повествования (минуем середину текста - под рукой всегда есть первоисточник) он с поистине “эзоповской” улыбкой произносит:

“Так зрелище, приятное для глаз,
башмак заносит в мерзостную жижу.
Хоть пользу диалектики как раз
в удобстве ретроспекции я вижу.

Я не гожусь ни в дети, ни в отцы.
Я не имею родственницы, брата.
Соединять начала и концы
занятие скорей для акробата.
Я где-то в промежутке или вне.
Однако я стараюсь, ради шутки,
в действительности стоя в стороне,
настаивать, что “нет, я в промежутке”...”    

/И. Бродский. “Отрывок”/

И это тяжеловесный 1964-ый, с его арестом, обвинением и позорным судилищем на котором тоталитарному обезличенному: “Salus populi suprema lex /благо народа - есть высший закон/” противостоит честное и весомое человеческое, где: “Ridentem dicere verum /обвиняемый шутя говорит правду/”...

Уже ближе к “досрочному освобождению” под давлением мировой общественности, в отчего-то мне близком (должно быть благодаря цифровой округленности) 1965-ом, он напишет заключительное, собственно прощальное античное “EX PONTE (Прощальное письмо Овидия в Рим)”, где с благодарностью попрощается с эклектикой античного прошлого, чтобы в дальнейшем обращаться к ней уже посредством непрямолинейных аналогий, а с выстраданным и прочувствованным правом говорить собственным языком. Говоря акцентированно, начало обращённого в “EX PONTE” - “Тебе” ( в моём понимании ) и является той метафорой для образа античного, которая послужила темой данной работы, своеобразной “разновидности литературной профанации”. Оговорюсь: с той лишь разницей, что если в начале разработки темы странный фантом ещё не написанного отчётливо нашёптывал: “Существует такая разновидность литературной профанации...”, то в конце уже оформившейся работы я с нескрываемым удовольствием могу позволить заключить это нашёптанное в законные «кавычки» настоящего времени.
      

“Тебе, чьи миловидные черты
должно быть не страшатся увяданья,
в мой Рим, не изменившийся, как ты,
со времени последнего свиданья,
пишу я с моря. С моря. Корабли
Сюда стремятся после непогоды,
чтоб подтвердить, что это край земли.
И в трюмах их не отыскать свободы.”
               
/И. Бродский. “EX PONTE”/

Хочется продолжать. Я и продолжу. Несколько позже. Не теперь. Скорей всего - через день... Через час... Через минуту... Через секунду... Через миг... Правильнее сказать - через себя, где твёрдо поставленная точка всегда подразумевает многоточие...
 
И что сказать тебе?
Покинутый малютка лев
Глядится в ночь, как в щёлку амбразуры
В которой опрокинуты фигуры всех наступавших...
Кончена война. Всех уцелевших развезли по лазаретам,
Легионерам розданы монеты от Цезаря. Неспешно со двора
Поистекаемы на виллы палантины,
Рабов невыпрямляемые спины колышатся по ветру,
До утра недалеко, лишь свечи кипарисов
Пронзают ночь, и, кажется, пора
Снимать распятого с уставшего креста...

Империя как мачеха - не мать.
Приёмный сын приемлем в отдаленьи,
Малютка лев, забравшись на колени
Уснул. Лишь сонная старуха
Иголкой колет раковину слуха...

P.S. В 1968-ом году, один чувствуемо-добрый человек по имени “Иосиф”, прикоснувшись к моей голове, спросил моего отца: “Кем же будет Ваш мальчик?”  Отец ответил: “Поживём - увидим.” Дело было на Литейном проспекте, в самом любимом городе моего детства - Ленинграде. Полуподвальное кафе жило размеренной жизнью. Все пили пиво. Право слово, какие условности?, - сплошные абстрактные реалии жизни, где “как бы “Кафе” подразумевает “как бы кофе”...

Ныне я далёк от условностей среды обитания, свободен от её “края земли” и на шесть лет старше тогдашних двадцативосьмилетних, случайно столкнувшихся ровесников, один из которых мой, несомненно, отец, а другой - запечатлевшийся в сознании детского лёгкого счёта “один, два, три...” в образе простого человеческого взгляда, да теплоты ладони, прикосновение которой помню с осязаемой отчётливостью до сих пор...

Повторюсь, - далёк от условностей, поскольку честный взгляд человека:

”Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность”.
               
/И. Бродский. “Я входил вместо дикого зверя в клетку...”  24 мая 1980г./

для меня ближе и понятней происходящих “случайностей” разного порядка.
“Cogitationis poenam nemo patitur”  - никто не несёт наказания за мысли. Твёрдая точка

25-28 июня 1999 г., Дом фотографа Метенкова, г. Екатеринбург


Рецензии
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.