По молодости

"Заросли циня
Пышно цветут на могилах,
Ярко пылает
 Россыпь сверкающих красок.
…Белое солнце
За чёрным лесом садится."
                Жуань Цзы

1.

- Слушай, сходи за молоком.
Зелёно-голубой свет из двух больших окон надолго завяз у меня в ресницах. Наконец, осторожной рукой достав из-под кровати очки и немного полежав на локте, я щёлкнул магнитофонной клавишей. Сразу громко ворвались звеняще-ухающие звуки с начинкой из последнего поворота мелодии, и показалось, будто я прослушал только что всю песню с самого начала. Я улыбнулся, потягиваясь и вспоминая, что сейчас утро, свободные дни и лето. "Эх, отпуск! Эх, юга родные!"
Из-за белой двери выглянула на секунду сестра:
- Тише можно? Ты пойдёшь за молоком?
Я выключил музыку, сел на край кровати и нашёл ногами шлёпанцы. В ванной с зеркала посмотрел - глаза в глаза мне - взъерошенный мужчина без майки и почему-то очень хмурый - хотя у меня было прекрасное настроение.
Крытая лестница, чёрным жёлобом уходящая вниз, выпустила в утро, уже жаркое и жужжащее мухами. Со двора я вышел, пнув заевшую в воротах дверцу, и поплёлся мимо хлебозавода, где за высоко расположенными окнами бывшей церкви, днём и ночью что-то лязгало, лязгало... Бывало, поздними вечерами, нагонявшись уже в темноте в футбол, мы, мальчишки соседних дворов, подсаживали одного вверх к окну, и он выпрашивал булки. "Но я вроде не лазил... Или лазил?"
Обогнув квартал, размахивая бидоном, дошёл я - до ближайшего молочного магазинчика. Всё его внутреннее, обложенное белым кафелем пространство занимала очередь. Краснолицая татарка черпала из фляги литровым половником. Я протиснулся назад из тамбура и лениво поплёлся дальше, через Кировский скверик, уже разогретый утренним солнцем. "Голубей было - море… До того, как его заасфальтировали... А теперь мало..."
В другом магазине, оборудованном как в пивной - кранами, продавщица, пока наливались бидоны, гремела полным подносом мелочи. Очередь не успевала отрастать. Запихивая сдачу в узкий карман джинсов, я посмотрел на пустую внутреннюю лестницу.
В кафетерии на втором этаже было безлюдно. Бидон, коснувшись дном мраморного подоконника, издал густой колокольный звук. Я подошёл к стойке.
- Кофе есть?
Медлительная девица, не глядя в мою сторону, кивнула.
Раздалбливая кусочек сахара в чашке, стоящей на высоком столике, я поглядывал в окно, затянутое мелкой металлической сеткой, и почти неотрывно смотрел на тихий перекрёсток внизу, весь в тени от деревьев, на старинное здание городской телефонной станции, и думал: "Почему родина, этот город моего детства и юности, напоминает тупик? Как напоминает и само начало жизни… Смотрю в него как в окно, через которое никогда не выйдешь, но за которым видится нечто неописуемо прекрасное. И хочется бежать - искать выход, чтобы оказаться там, снаружи…" Поворачиваться - к окну - спиной... Потом - надо к двери, - она где-то в самом что ни на есть тёмном углу…
Шёл назад - опять через скверик, где на ладони вытянутой руки - памятника Кирову - сидел голубь.

2.

Час спустя я уже медленно ехал по мосту через Волгу, всё время видя перед собой тыл грязного фургона. Если бы не протёртая полоса на кузове, открывающая номер, запылённость кузова была бы, наверно, незаметной и даже естественной. Кроме того, взгляд на мосту почему-то всё время останавливался на крупных заклёпках, на шеренгах их выпуклостей по вертикальным и косым балкам, серо-серебристым вместе с клёпками.
"В родном городе, только спроси себя, и сразу куда-нибудь потянет... Сейчас - хочется на правый берег... Удивительно прислушиваться к памяти как к отдельному от тебя живущему существу... Идёшь за ней - и это сама свобода... Свобода, по сути, ведь -  подчинение диктату чего-то, сидящего глубоко внутри нас..."
Вся в грязи уходила зима - свалявшийся песцовый мех ещё оторачивал дороги и газоны. Мы, студенты, ехали из правобережной больницы и попали в затор на мосту (я заметил, что заторы то и дело случаются на мосту, именно когда бывает слякоть). Автобус открыл двери, находясь на середине железного километра, и мы трое - Славка, Ольга и я - выбрались из автобусной толпы и пошли вдоль загородки. Ольга нервничала - ещё на остановке у больницы, - потому что опаздывала к "своему", и шла очень скоро, забегая вперёд нас, отмахивая шажки рукой в перчатке, и белая шуба распаривала румянец на её щеках. Нам же спешить было некуда, даже хотелось идти помедленнее, глазеть с высокого моста вниз и вдаль по реке, кажется, уже вспоротой ледоколами, но неловко было отставать, бросая нашу компаньонку, - а уж меня её неповорачивающийся профиль и эта щека цвета разрезанного недоспелого арбуза тащили за собой в недоумённом от боли счастье...
Крутя руль на съезде с моста, где развязка поворачивается вокруг страшно пыльной клумбы, я вдруг ясно почувствовал запах сырых опилок. Остро, но коротко; хотя никакого запаха, может, и не было - просто я его вспомнил, как-то неожиданно резко для себя въехав на правобережье, как с разгона в воду. Я, сколько можно было, держал повёрнутой голову в сторону уходящих вглубь района, как норы, улиц, по которым давным-давно кружил на последнем курсе института, весь месяц поликлинического цикла. Вообще-то мы ходили на пару со Славкой - брали вызовов на двоих и вместе наведывались по адресам. Во-первых, веселее, - а это немаловажно, когда пациенты старики да старухи. Во-вторых, вдвоём было больше вероятности не напортачить, - пользуясь одними только своими хрупкими медицинскими знаниями.
Ещё только стучалась - самая ранняя весна. Огрызалась на неё, заходясь в кашле, - и не открывала - зима, с растущей температурой на градуснике, - когда задувало с Волги, и снежная крупа завивалась над застывшими с осени грязевыми "штормами" на неасфальтированных улицах. Зато именно тогда появлялись золотисто-голубые деньки, тогда - на лужах коварно ломались под ногой льдинки, и заползали под них большие расплюснутые пузыри, тогда - расстёгивались пальто, и поднимался запах опилок с сырых почерневших куч, оголившихся около многих ворот.
Улицы составлены были из домиков, чьи уголки крыш шли друг за другом как зубья перевёрнутой пилы. Но попадались и многоквартирные бараки - неестественно длинные одноэтажные дома, - а кое-где толпились пятиэтажки (видимо там, где была подведена канализация).
Старуха и слепой старик со сморщенными, запавшими в глазницы веками. Он то трясёт жилистым кулаком и хнычет, что врачи лишили зрения бывшего матроса, то бодро, даже воодушевлённо, выкрикивает корабельные команды. Над кроватью, в овале фотографии, с невестой - кто-то совсем непохожий на него, но на груди за бушлатом, как галстук, выглядывает треугольник тельняшки: значит, жених - он. Старуха сокрушённо-снисходительна, но иногда вдруг резка с ним и грубо обрывает его выкрики. Мы со Славкой выходим на улицу, и пусть у нас прорываются смешки на стариковское "Есть, лево руля!", на душе рвано как в дыре проржавленного таза.
В некоторых домах мы снимаем пальто, в некоторых - только шапки. Измеряем давление. Когда качаешь грушу, бывало, смотришь на земляной пол.
- Эта бабка ещё сдаёт угол какой-то, как она говорит, студенточке...
А у кого-то под полом кудахчут куры.
Как, оказывается, трудно найти нужный адрес и, особенно, нужную дверь в барачных постройках, которые не только длинно вытягиваются, пряча за собой другие домишки с неизвестно где прилепленными номерами, но и пристраиваются друг к другу, ветвятся...
- Так… это, кажется, здесь... Хорошо, мы сегодня не во вторую смену, а то в темноте тут…
Открывает пьяный мужик и сначала предлагает с ним выпить. Затем одна старуха ведёт к другой, лежащей на высокой кровати. Та одета и ещё укрыта лоскутным одеялом и старым пальто. Тут же любопытные дети: у мальчишки колготки сползли и тянутся впереди его маленьких ступней, стоящих на голых крашеных досках пола. Когда уходим, пьяный мужик снова предлагает выпить.
Вспомнился тот год, та больница и то, как начинался день - с очень мутного рассвета в автобусном окне, пока едешь через весь город, с сигареты на морозе вдоль длинного больничного забора, с восьми маршей ступенек на свой этаж. Сверху открывается окраинная даль, "грибной холмик", усыпанный домиками-скворечнями, из их залитых снегом крыш - торчат вверх коротенькие облака, а пятиэтажки микрорайона - как поставленные на бок силикатные кирпичи - серые в зимней белизне...

3.

Дорога, по которой я ехал, шла прямо, составленная с двух сторон из пятиугольных фасадов с тремя-четырьмя окнами в ряд. Пятиугольники либо жались вплотную, либо соединялись промежутками заборов. Бросалось в глаза то, что многое в этих фасадах было выкрашено белой корабельной краской - при неискоренимой запылённости, даже забрызганности их. Тянулись друг за другом фасады и тянулись - так же прямо и протяжно, как где-то рядом за ними параллельно тянулся речной берег.
"Надо ездить в автобусе... Тогда - вокруг люди, которые здесь живут..." Не так уж редко в автобусной толпе встречались прелестные женские лица, и кое-что общее запомнилось в выражении этих лиц. Безразличие? Отчуждённость? Задумчивость? Усталость? Во всяком случае, что-то слишком спокойное, что я связывал с глухой провинциальностью. Да и как иначе? На этой полудеревенской окраине девушки вырастали, выходили замуж, погружались в заботы - всё как-то само собой - чего им нельзя было ни избежать, ни сколько-нибудь разнообразить. Но не надо особенно долго прислушиваться к себе, чтобы различить вечное и наивное, что казалось само собой разумеющимся лет до шестнадцати... Да и сейчас иной раз кажется, что есть какая-то связь между этими окраинами, почти деревней, и спокойно-задумчивым, отчуждённым лицом - будто обращено оно любовью к какому-то одному дому с наличниками, выкрашенными белой эмалевой краской, и что никаких городов, столиц, куда в девичестве рвутся обладательницы этих красот, просто не существует.
В один из институтских трудовых семестров нам, вдвоём со Славкой, удалось избежать консервного завода, и мы мотались вот по этой дороге пригородным автобусом до посёлка судостроителей, выросшего из деревеньки на берегу реки. В поликлинике мы перебирали и заполняли статистические карты; и как-то пришлось побывать на заводском медпункте, от которого запомнилась только красивая медсестра. И опять - это открытое грустно-спокойное выражение лица, и глаза - как лунки в толстом льду, из которых трудно выбраться как из проруби. Лет ей было, по всей видимости, чуть за двадцать, и безымянный палец на правой руке был обёрнут кольцом. В памяти так и связалось в один узел - жарковатые дни с уже нелетним запахом листьев, тишина и безлюдье на улицах села, сизые, посветлее голубиного пера, глаза красавицы-медсестры и, словно часть тела, вживлённое в палец кольцо...
Но я уже далеко проехал. Вдоль шоссе рыже-серая земля лежала пятнами среди подсохшей травы, и только жёлтенькие цветки болтались в ней на вымученных стеблях. Срытый экскаватором глиняный бугор угадывался по оставшемуся от него, похожему на кусок пирога, боку пологого склона. На нём - будто кто плеснул серебра - грустно блестело оно деревенским кладбищем...
Впереди, припав на правые колёса, одиноко тащился автобус. Я посмотрел ему вслед и, развернулся на бесконено свободных - всех четырёх - полосах. Вскоре дорога вновь превратилась в улицу из пятиугольных фасадов и наполнилась автомобилями.
На одном из перекрёстков, редко встречавшихся на этой длинной улице, я притормозил, и вдруг всплыло в памяти, как в студенчестве мы, компанией ребят, ездили по окраинам, где в клубах крутили фильмы - до центра города почему-то многие из которых не доходили. Как-то мы заехали сюда, но, перепутав начало сеанса, приехали слишком рано и болтались по окрестностям, опустив уши на шапках, но заморозив лица до бессильных гримас вместо улыбок, будто на наших лицах засох клей... Я вспомнил тоненький слой похожего на муку снега, кое-где крепко примёрзший к скамейкам и неровно укрывавший нетоптанные места - словно разбросанные пустые наволочки и пододеяльники, и скупое, "надышанное", тепло магазинчиков с тугими дверями и мокрым на ними полом, с заиндевелыми по углам, и оттого округлившимися, окнами и с запахом хозяйственного мыла, смешанного с запахом апельсинов... Из труб дули сразу развеивающиеся сажистые дымки, а в тишине рано вечеревшего зимнего дня перекликались - то далёкий скрип и хлопок калитки, то басовитый лай, то приближающееся урчание "газика", переваливающегося с боку на бок по замёрзшим ухабам. Лёд на улицах был толстый, наезженный и той же сирени, что и вечерний воздух. Принесённый подошвами снег на крыльце клуба фосфорично белел - тоненькими ломкими кусочками, напоминая порванную в клочки записку какой-нибудь школьницы или отлетевшую побелку с потолка. А в клубе, неотапливаемом сарае, узкое фойе которого было красно облеплено плакатами и лозунгами, мы тогда - помню - еле досидели до конца второй серии, потрясываясь в эбонитовых креслицах, и потом, чтобы согреться, бежали по ночной скользкой дороге…

4.

Вскоре я добрался до моста и уже в непрерывном потоке машин переехал Волгу, поглядывая на выплывавший недалеко, вверх по течению, большой зелёный остров - там размещался городской пляж, - а съехав с моста и ненадолго застряв у светофора, почувствовал, что утро кончилось, и стоит порядочная жара. Подъезжая со стороны Волги к кремлю, и в очередной раз удивившись, как от вида белых зубчатых стен и сторожевых башен, почти утопленных в зелени, у меня неизменно захватывает дух, я свернул в тёмную улочку и, выехав к кремлю с другой стороны - то есть со стороны своей улицы - завёл машину во двор.
Уже минут через десять я вновь был за воротами и, прижав локтем полиэтиленовый пакет, в котором лежало полотенце и шапка с длинным козырьком, шёл в том направлении, куда ходил утром - в сторону молочных магазинов. Пройдя ещё квартал, я оказался на самом людном перекрёстке пешеходного центра города, около хорошо знакомой мне двери.
Перед тем как постучать, я некоторое время постоял, - но не на тротуаре, рядом с дверью, а на мостовой. Люди шли и тут, хотя не толпой - поскольку изредка проталкивались сквозь пешеходов, настырно сигналя, торговые фургоны - три квартала самой проходной в центре города улочки были, по первому этажу, плотно заставлены витринами и стеклянными входами.
После моего стука повернулся ключ в замке, я затворил за собой - деревянную, хорошо притёртую - дверь и продолжал улыбаться, пока мы жали друг другу руки. Кисточку в это время Саша переложил в левую. Я верхом сел на табурет - весь в давнишних подтёках разноцветных красок, - а свой полиэтиленовый мешок положил на край стола.
- Сейчас... Только объявленьице закончу... И пойдём...
Отвернувшись, он согнулся над бумагой и сразу залез кисточкой в банку с гуашью - продолжил медленно класть буквы на полосу ватмана, между двух проведённых на ней еле заметных карандашных линий.
После яркого уличного света здесь показалось - просто мрак, если не считать угла со столом, освещённым каким-то переспело-жёлтым светом от голой лампочки на бронзовом канделябре. Правда, высоко над дверью пыльно тускнела фрамуга, но света от неё почти не прибавлялось. Комната была тупиковой и длинной как гараж, дальний конец её чернел ямой с проступающим беспорядком из всякого барахла. Свою тишину она хорошо изолировала, - а совсем рядом, за дверной переборкой, если и не гремела, то покрикивала, шаркала, стучала каблучками наполненная людьми улица. Каждый раз, когда я выходил из мастерской, мне это напоминало, будто среди сеанса обрывается киноплёнка и зажигается свет, - что вызывает приглушённый говор и жиденькие свистки в зале.
- Ну что - пошли? Или пусть подсохнет…
Мастер взглянул сбоку на сырые буквы и стал долго болтать кисточкой в гранёном стакане с голубой водой, при этом раздавался тихий звон. Потом он вылил стакан в ведро и сполоснул. Воду он сам приносил утром из соседнего двора, и если случалось написать не одну афишу, то на столе выстраивался целый ряд стаканов и банок, разноцветье которых под конец работы - то есть тоже утром - он сливал назад в ведро, чтобы на другой день эту смесь выплеснуть у крана.
- Ладно, хорош, - Сашок взял за край бумажную полосу, а другой рукой подхватил свою болоньевую сумку, в которой, кроме полотенца и пляжного козырька, нечему было быть, и пропустил меня вперёд.
Опять свет вспыхнул за дверью и опять показался давно не виденным этот будничный шаг толпы, трепыхавшейся - как почему-то в первую очередь бросилось в глаза - лёгкими пёстрыми платьями. Саша аккуратно приподнял, как пойманную рыбу, полосу ватмана, и мы пошли среди прохожих, сразу свернув за угол, туда, где располагался вход в кинотеатр.
- Я сейчас, - он прибавил шагу и исчез за билетёршей.
Мэтр работал художником в этом кинотеатре уже лет десять, регулярно - и неплохо - подрабатывая на стороне, как и полагается художникам. Ему было под сорок - безупречно холостых лет, - жил он на окраине города, но именно этот людный пешеходный перекрёсток, называемый Бродом, где втиснулась между магазинами его мастерская, был одним из форпостов его образа жизни. Будучи сейчас несколько замкнутым человеком, - не терпящий шумным компаний, а любящим уединённо уходить во что-то (например, сидеть дома вечерами, мастерить пластмассовые модели самолётов) - он, тем не менее, обожал городскую толпу: "Будто это надежда на какую-то встречу, на какой-то непережитой водоворот, в который меня затянет. Меня до сих пор, а может, даже сильнее, чем раньше, просто пьянит эта вера..." Он любил среди дня - работа позволяла - погулять по перекрёстку и ближайшим кварталам, постоять у чугунной ограды сквера - то с одним, то с другим случайно встреченными знакомыми, которых было у него полгорода. Но сюда Сашу влекла и прошедшая его молодость... До сих пор этот перекрёсток и прилежащие переулки и скверики являлись - остаются - местом вечерних брожений молодёжи; когда-то же Ляксандр слыл одним из "королей" этих мест, и хотя сейчас по вечерам он тут уже не появлялся, взамен он создал себе необходимость приходить каждый - день - в мастерскую на Броде. Работа и само место работы создавали ощущение относительной праздности - и, в то же время, составляли причастность к суетной жизни города, - и мне не раз казалось, что я вижу, что человек счастлив.
Пока я прохаживался около кинотеатра и ждал ушедшего сдавать свою продукцию, мне вспомнился вчерашний вечер, когда с Саней ездили смотреть самолёт. Самолёты с давних пор были его страстью: полкомнаты у него дома было завалено коробками пластмассовых моделей-копий - купленных, выменянных, присланных из заграницы, - а одна полка демонстрировала уже собранные, сделанные с величайшей тщательностью.
Когда вчера вечером я вышел из ворот своего двора, минута в минуту, как мы договорились, его "Жигуль" уже стоял у обочины. Сочно клацнула  и мягко подалась ручка дверцы, я опустился на сиденье и протянул руку - в воздухе уже ждала открытая ладонь, неуклюже вывернутая  от баранки. Блестели: белозубая улыбка на загорелом лице и чёрные очки, за которыми совершенно не было видно глаз.
- Как дела?
Я шумно вздохнул и криво улыбнулся, сжав руку.
Саша завёз меня на свалку. Это был кусок степи, усеянный пирамидками ссыпанного с самосвалов строительного мусора, среди которых извивались накатанные грунтовые дороги.
- Тут - больше никак…
- Теперь надо не промахнуться...
- Всё правильно - сейчас прямо...
- А, собственно, вон он, уже видно...
Свалка кончилась, дальше шла чистая степь, отчёркнутая впереди зелёной полоской, разросшейся вдоль какого-то ерика.
- Год от года всё сильней уродуют... А вначале, когда его только здесь поставили, хоть летай!
Санёк заглушил мотор, мы вылезли, оставив дверцы нараспашку. Сразу сработал контраст - после того, как минут двадцать мы просидели завёрнутыми в стеклянно-металлический брикет, тускнеющая голубизна неба со скатившимся к горизонту помидорного цвета солнцем обвисла как слишком широкая, не по размеру шляпа.
Поначалу каждый из нас отправился отдельно - разглядывать то, что кому хотелось. Я зашёл спереди и положил руки на край фюзеляжной трубы, которая чёрно уходила вперёд и зияла широким соплом - в нём лежала коротенькая линия горизонта. Переднего конуса не было, двигателя тоже не было, в трубе висела одна лишь люлька пилотской кабины. Подошёл гид:
- Видишь, у СУ-17 две талии, - он сделал жест, словно погладил бок.
- Давай, наверх.
Я подсадил его, он влез на крыло, а потом за руку втащил и меня. Мы прошли, балансируя, до киля, и я невысоко вскарабкался, просунув носок кроссовки в какую-то нишу с вывернутой крышкой. Сверху самолёт казался висящим в воздухе, его связь с землёй уже терялась... Вернувшись к кабине, я прыгнул внутрь. Ни кресла, ни приборной доски не осталось, отовсюду торчали провода.
- Представляешь, - сказал сверху Саша, наклонив ко мне голову, словно упёрся затылком в небо, - Представляешь, кто-то же сидел здесь… когда-то… И, возможно, ненавидел все эти полёты…
Я выбрался, прошёл вслед за ним, ушедшим по крылу, и тоже спрыгнул на землю. Потом мы оказались у сопла.
- Всё это из титана...
Я провёл пальцами по внутренней поверхности и испачкался сажей.
- Пойдём, посмотрим на него издали.
Солнце уже минут десять как пропало, запад грязно розовел, быстро садились сумерки. Самолёт всё ещё серебрился, похожий на чучело огромной рыбы с большим хвостом.
Мы сели в машину, громко хлопнули дверцами. Сделав пыльный круг, выпорхнули на свалку, уже неясно бугрившуюся мусорными "могилками". Возле Канавы, недалеко от моего дома, Сашок свернул и остановился.
- Дальше не поеду, ничего? А то много придётся крутить, сам знаешь...
Люминесцентный свет полиграфического комбината - с другого берега Канавы, в перемешанных желтоватых и голубоватых оттенках ряби - обрушивался в рояльную крышку воды и слоился в ней.
- Ты возил туда кого-нибудь из девок?
- Ну, как-то привёз Наташку - ну эту, с грудью. Она смеётся, что только я мог привезти девушку на свалку.
- Забавно, - осталось пожать его сухую негибкую руку, - Завтра, как обычно, зайду в одиннадцать.

5.

Наконец оформитель появился в дверях кинотеатра и заспешил ко мне.
- Застрял... Ну, пошли, в темпе... Ничего не попадалось? - он имел в виду что-нибудь из ряда вон - в женщинах, - что мы всегда выискивали, разгуливая по улицам или по пляжу.
- Ничего такого… особенного…
Хоженый-перехоженый маршрут быстро привёл нас на душистую от речной воды набережную и втиснул в потную толпу на пристани. Мы сели в трамвайчике на корме, на горячем железном ящике, возле спасательных кругов - шершавых, красно-коричневых, с выкрашенными верёвками - и сняли рубашки. Бортом трамвайчик прижимался к дебаркадеру и мял висящие на цепях покрышки. По скрипящим сходням осторожно перебирались люди - ещё, ещё... Мы сидели и смотрели на воду. Хлопали о гулкое днище волны - жёлто-зелёные, просвеченные солнцем; они тряслись как желе, и вся вода казалась большим подрагивающим куском. Били по глазам - дорожкой набросанные осколки зеркала - крупные и мелкие солнечные зайчики. Я опускал от них взгляд к тени борта, где вилась разноцветная полоска мазута... Рядом с пристанью, у берега, заваленного битыми бетонными глыбами, по пояс в воде стоял мальчишка. Он поднял руки, подпрыгнул, чтобы нырнуть, - так и застыл у меня в памяти летящим над водой.
Быстро начал приближаться песчаный выступ острова, похожий на ложку засахаренного мёда. За ним длинной ступенькой стекал водопад серебристой зелени - вётлы изогнулись лохматыми струями. Трамвайчик, расталкивая низенькие речные волны, добрался до берега и хлопнулся бортом о расщеплённые доски обшитого ими понтона. В этот момент уже многие пассажиры перешагнули через полоску - то широкую, то узкую, - где в глубине чёрно поблёскивала и дрожала вода, и вот уже под ногами легли истёртые мостки, заползшие в прокалённый песок.
Час за часом мы медленно исхаживаем из конца в конец пляж по прохладной сырой полосе рядом с глянцевой кромкой воды, сонно болтающейся на одном месте, и которую то и дело в брызги разбивают чьи-то ноги. Пляжная толпа пестреет купальниками, плавками, козырьками...
- Хорошее сочетание - плавные линии и такая выправка.
- Пожалуй, она сейчас тут - первая.
Наташа, выйдя из воды, проходит перед нами, улыбаясь, и говорит "Дрась-сь..." Останавливается у грибка в компании грузных культуристов, своих знакомых, и вгрызается в яблоко. Мы шлёпаем дальше вдоль воды, иногда вспахивая ногой плотный сырой песок, или залезаем по щиколотки в сильно прогретые мутные лужи. Вскоре песчаное полотно заканчивается, сменяясь на растущий из воды кустарник - поворачиваем назад.
За зарослями - не так уж далеко до конца острова. Я вспомнил, что как-то забрёл туда. Остров кончился, а песок днищем перевёрнутого судна ещё долго тянулся - вначале над водой, затем - под ней. Я сел в воду, на эту мель, и на меня концентрическими полукругами с двух сторон побежали волны. Они складывались, и набегал уже пенящийся бурунчик - словно задиристая собачонка - то подлетая, то отскакивая. Вся ширь удвоенного русла блестела как скомканная фольга и была почему-то похожа на голубовато-поблёскивающую пашню. По ней туго ползли баржи, гружёные пирамидами песка. Словно базарные ряды тянулись городские берега, заставленные дебаркадерами, теплоходами, баркасами... Вдали рос решётчатый сноп кранов... Я решил пройти вперёд, в ожидании глубины - шёл-шёл, всё не доходило до колен, а деревья уже от меня сильно отстали. Горизонт - приподнятый дальним поворотом берега - перегораживал мост, похожий на скелет длинной рыбы. Ноги вскоре обвились мягкими лентами водорослей - чёрно-зелёными, плавно колыхавшимися под слоем воды, похолодевшей… Я оторвал один лист, выжал. Он стал сухим, как кусок зелёной ваты...
Мы не минуем пристань, соединённую с берегом коридорчиком мостков - с перилами, шаткими и крашенными когда-то давным-давно. Солнце, похожее на непогасшую фотовспышку, нагревает до зуда плечи, и рядом с мостками, где дно быстро уходит вниз, мы углубляемся - по шею. Плавать совсем не хочется. Солнце выбелило песчаный бугор, ноздреватый вмятинами от ног, а возвышение - если смотреть на него снизу, из воды - лежит на бледно голубом небе, как краюха хлеба на пластике кухонного стола.
- Натали сегодня… рано уходит... Кстати, как вечером? Обещал новые самолётики показать.
- Да вот… С ней - договорились…
- А-а... Когда успели? Смотри, полоски на футболке грудь у неё делают ещё больше…
- Заходила в мастерскую… перед тобой.
Выходим из воды, коричневые и блестящие, как покрытые глазурью глиняные горшки. Песок до того раскалён, что я не могу забежать далеко, падаю на колени, разбрасываю верхний, самый горячий слой и ложусь, морщась и улыбаясь от того, как он обжигает. Песчинки в нескольких сантиметрах от глаз стекают с ладони - серые, полупрозрачные, - я трогаю их толстым пальцем, облепленным мокрым песком… Потом вскидываю прищуренный взгляд на песочный бугор около пристани, на коричневые фигурки на нём. Над бугром воздух дрожит, и фигурки кажутся зазубренными, размытыми. Выгнув шею, я ещё выше поднимаю лицо, смотрю на почти белое, только намёком голубоватое небо и, зажмурившись, ложусь подбородком на кулаки. Каким-то образом на зубы попадает песок, я несколько раз сплёвываю.
Отчаливаю - на следующем же трамвайчике после того, как смотался Сашка… На набережной, малолюдной в разгар дня, а затем в тёмной, из древних акаций, аллее, наполненной ароматом испарений с перегретой листвы, я погружаюсь в замечательное сочетание лёгкости и усталости, ясности и опьянения, и в этом состоянии дойдя до дома и пообедав с сестрой, - она как раз пришла с работы, - падаю в зале на диван.
Просыпаюсь я, лёжа лицом к двум высоким окнам с тюлевыми занавесями. В зале светло, только зелень на улице уже потемнела, не просвеченная солнцем, которое ушло с этой стороны дома. Тени - по углам, под креслом, у пианино - уже начали сливаться, а зеркало, стоящее между окон и отражающее коридор проходных комнат, почти погасло, и только длинный прямоугольник дальней двери на веранде ещё матово выблёскивал в нём.
Я поворачиваюсь на живот, наполовину свешивая лицо с дивана, и смотрю в пол. Нелакированный паркет, давно не натёртый, размазывает сильно разбавленное молоко оконного света, да ещё придаёт ему едва заметную перламутровость.
Всплыла в памяти та зима и Ольга. Вспомнились не столько события, которые в прошедшем выглядели человечески-обычными, незначительными, а то, что они когда-то из тебя вырезали - настроения, чувства, - существующие в памяти уже как-то сами по себе, как цветы в вазе. Достаточно было только на мгновенье представить что-нибудь из той зимы - Ольгин взгляд из-под шапки, Ольгин смех на морозе - и начинал клубиться какой-то многоцветный дым, перетекать из одной в другую боли и радости, будто сегодняшние. Но реальность того времени отступила настолько далеко, что никакой романтически перенесённой любви - через десяток лет жизни - к живому существу, Ольге, - не сохранилось и в помине.
Я понял, почему вдруг - саму-то её - вспомнил. Перламутровый вечерний свет на паркете напоминал отражение на нём от огоньков новогодней ёлки. Ёлку у нас дома всегда ставили большую, трёхметровую, - в этом зале, посередине. Засовывали пенёк в баллон с водой и в жестяном баке обкладывали кирпичами. Ёлка не осыпалась до февраля и стойко держала хвойно-смоляной запах. Включаемые каждый вечер гирлянды я оставлял гореть на ночь и приходил спать на диван. Нижние еловые лапы поблёскивали иголочками недалеко от лица, а калейдоскопный свет поднимавшегося конуса, опутанного лампочками, отражался и в изразцах печки, и в полировке старинного пианино, и в паркете, на который я, так же лёжа на животе, тупо глядел по полночи. Я говорил себе: "Конечно жутко, когда всё так напрасно, и когда сама напрасность так откровенна... Мы говорим о свободе и в контраст обязательно представляем какой-нибудь концлагерь…А как назвать вот это? Человека невозможно подвинуть к себе как табуретку... Ценности почему-то всегда стараются быть недоступными… Или это две стороны одного и того же - ценности и недоступность?"
Я встал с дивана, протерев кулаками глаза, и пошатываясь, зашаркал по анфиладе проходных комнат, все двери которых были открыты - и дошёл до конца, то есть до окна на веранде, выходящего во двор. Вообще-то это была стена из стёкол в деревянных переборках, но имелась и рама, которая была распахнута, и в ней стояла другая, с мелкой металлической сеткой, ржавой и горбатой. Я уткнулся в неё лбом и сквозь слившуюся серую пелену - словно смотрел через полиэтиленовую плёнку - уставился во двор. Рядом рос старый, с узловато перекрученным стволом, с дуплистыми обломками веток наш клён. Некоторые листья прижимались и мялись о металлическую сетку на окне, а  пониже окна, там, где от ствола, начинаясь буграми-галлами, отходила крупная горизонтальная ветвь, спала кошка - голова была вывернута боком, и я видел белый свалявшийся мех у неё на шее.
Весь ещё солнечный вечер я просидел на кухне один, за чаем. Заходила, между сериалами дневных снов, мать - подсела ненадолго, мы над чем-то смеялись; прибегала племянница - попила из-под крана и снова убежала во двор. Сгорбившись над столом, я смотрел на дрожащее коричневое зеркальце, изредка схлёбывая чай с ложки. Я сидел и сидел за столом в одних трусах и, сбросив с ног шлёпанцы, - пока постепенно не начала появляться будто осенняя жёлтость в дневном свете, почему-то всегда меня так тревожащая и зовущая бежать куда-то. "Вечер - неспокойная штука... Наверно, потому что всё меняется, меняется... В детстве в вечернюю пору меня так и вытягивало из дому... Или само детство приучило - к вечерним играм, вечерней свободе?"
Я поднялся и, как самому показалось, очень проворно после долгого сидения стал натягивать джинсы, рубашку. В это время в прихожую, где я одевался, заглянула опять - "мамчик".
- Едешь куда? Вот наказанье - задрема-а-а-ала… Теперь ночь - не усну…
Сероватое лицо было по-старушечьи будто слеплено из кусочков. Я положил ладонь на провисшую щёку, всю в морщинках, и моя загорелая рука показалась неестественно гладкой, деревянно-гладкой.
- Может, заночую на даче...
- Ты хоть ел что-нибудь?
Я, улыбнувшись, кивнул.
- Ты утром не забудь, папа хотел съездить на дачу… Ты его… отвези уж...
По-мальчишески легко я сбежал по лестнице и во дворе распахнул протяжно заскрипевшие ворота гаража. Мимо ног прошмыгнул мяч и легонько ударился о бампер, я отшвырнул его назад. Тут же возобновились притихшие на секунду ребячьи крики и шарканье подошв по асфальту. "Я до сих пор не могу привыкнуть, что этот гам - не от моих соседских друзей, и что мне не надо, бросив ложку, бежать через три ступеньки вниз... Всё слишком то же - и игры те же, и считалки, и девчонки вон так же шепчутся..."
Две девочки возле водопроводной колонки, прижавшись плечом к плечу, склонили над чем-то головы. Потом одна из них, моя племянница, сорвалась с места и козьими подскоками, подбрасывающими её коротенький подол, подбежала ко мне. Верхние резцы казались очень крупными и были разной длины.
- Ты чо - уезжаешь?
В ответ я скорчил рожу. Она гыкнула, вся вертясь, и продолжила снизу следить за моим лицом; потом встала на носки как на пуанты и, потеряв равновесие, схватилась за створку гаражных ворот.
- Эх ты, курица...
- А ты... ты, знаешь кто?
- Знаю-знаю.
Встряхнув пепельной головкой, она уже сменила тему.
- Ты на дачу? Да? Прливези мне - я там забыла - рлучку мамину, крласную...
- Где ж я тебе её там найду?
- Ну прливези-и-и, - она делано захныкала.
- Ладно... А вообще, поеду ли я на дачу? - добавил я тише, уже себе.
Чёрный, волнистый изнутри обод баранки мелко дрожал вместе с моими кулаками, передавая им двигательное собачье сердцебиение. Обычным путём, под  давно и наизусть известными дорожными знаками, я выехал за город, наслаждаясь тёплым ветерком из окна и густым жёлтым светом, бьющим горизонтально из ритмично мелькавших прогалов, что между домами, и из улиц, которые пересекали мою дорогу.
Уже перекинулся мостик через речку, берега которой плотно заросли камышом. "Дальше вдоль этой дороги стояла целая стена тополей… Ещё тогда, давно... Сколько я здесь езжу... В детстве - с дедом, на автобусе... И вспоминаю это место - всегда с тополями... А они то ли вымерзли, то ли высохли лет - двадцать назад..."
Тут же был поворот к "казённым" дачам. Я невольно притормозил, но всё только промелькнуло...
Вспомнилось, как в новогоднюю ночь у нас собралась громоздкая компания - в основном, из знакомых сестры, зятя. Мы со Славкой очень много пили и ели, и Ольга, сидевшая между нами, даже начала посмеиваться: "Батюшки, куда ж столько!"
Пришла потому только, что внезапно оказался пустым у неё тот Новый год. Тогда, если не изменяет память, ещё не бросил её  - тот парень, с которым она сошлась. Но растерянность, или рассеянность - и приступы задумчивого умолкания  - уже в ней появились. Сказать трудно, было ли совпадением, что сильнее всего я любил её как раз тогда, когда - и у неё - приключился роман, и никто ей, кроме того парня, нужен не был? Загадка.
Уже под утро, ещё совсем тёмное, ночное, прикатил дежурный автобус одной "начальственной" дочки - кататься. Поехали зачем-то сначала в аэропорт, развернулись на пустынной, в позёмках площади перед ним, потом покатили к тем дачам. Там оказалось тепло, работал телевизор. Разошлись по рукам фужеры. Но скоро все стали сонно бродить по комнатам, снова полезли в автобус и уехали пить чай. Ольга всё время находилась где-то рядом, в автобусе тоже - как фотокарточка в бумажнике, от которой виден, в лучшем случае, только уголок. Но, тем не менее, мне запомнился тот тягучий праздник не больше чем дополнением к её присутствию, почти незаметному.
Дорога пошла солончаковой степью и асфальтовая замасленная лента стала такой же пустынной как и степь. Далеко впереди еле двигался игрушечный грузовичок. На дачу надо было ехать как раз за ним, но я свернул, и грунтовка упрямо стала уводить меня к зелёному горизонту - к ерикам, рисовым чекам. Сколько я ехал, только однажды разминулся с накренившимся к кювету "Москвичом", поднимавшим, как наверно и моё авто, шлейф оранжеватой пыли, долго ещё туманивший дорогу.
Солнце висело над пыльным горизонтом - со стороны пустого сиденья рядом - огромное, жёлто-розовое. В стелящихся от него лучах поворачивалась вокруг степь, в пепел высохшая за день. Захотелось вдруг, чтобы рядом оказалась раскрасивая девушка; чтобы я, косясь в сторону солнца, видел её покачивающийся профиль - контур невесомый, как скользнувшее по бумаге перо - тонкой чернильной линией, - чтобы плечо цвета мороженного яблока было отрезано белым сарафаном, чтобы рыже поблёскивали чёрные волосы, высоко забранные над длинноватой ей шеей…
На днях - также вот, один - я покатался за городом и удачно застал во всём развороте мощный сиренево-бордовый закат. Когда ехал по степи, солнце уже село, превратившись сначала в тёплый кружок оранжевой фольги, и въехав на бугор, я был вынужден вылезти из машины - закружилась голова от красоты и от любви, которая внезапно нахлынула на меня. Я даже опустил взгляд куда-то к автомобильному колесу - от этого бесстыдного неба... Низко над полусухой травой, уже непонятного в сумерках света, звенела мошкара - громко, как это бывает только по вечерам - и начинали появляться трели ночных сверчков, но над самой землёй ещё метались, то и дело замирая, большие стрекозы... На западе - будто упала на бок радуга и разбилась, и из неё всё вытекло и почти смешалось: красное - у земли, и густеющая синева - вверх. Невдалеке забыто белела домиками среди чёрных мохнатых деревьев деревенька… Отстояв потухание заката как церковную службу, я, просветлённый, сел вновь на сиденье и поехал приблизительно в сторону города, незнакомой дорогой, - но одной из тех, которыми невозможно заблудиться. Ехал в уже настигающей меня темноте, а спереди стал надвигаться город - косой огромной тенью железнодорожной насыпи, поблёскивающими толстыми трубами путепровода, светящимися окнами - уже не на уровне дороги, как сначала в одноэтажном пригороде, а висящими пятнами вверху - то с одной стороны, то с другой…
Теперь же по сторонам выросли камышовые стены. Они иногда расступались, открывая рисовые чеки - заболоченные площадки нежной зелени: для них под дорогой кое-где были подсунуты "вязанки" толстых труб, по которым перетекала вода из одного чека в другой. В таких местах у края дороги имелись лагуны, вырезанные в камышовой толще. Буквально два дня назад, тоже вечером, я купался в какой-то из этих заводей.
Неуклюже разведя руки, я шагнул с сухого глиняного края, обламывающегося в воду, и скользковатый ил тёплым носком обул ногу. Дно ямой ушло вниз, и я поплыл, раздвигая тёмно-зелёную непрозрачную воду, похожую на щавелевые щи - к двум струям, разделявшим заводь пеной и выброшенным по глади потоком. Встав на вновь появившееся дно, я подсунул себя в тяжёлый водопад, сваливающий воду всего-то с вершковой высоты, - но даже сбоку устоять в нём, против пудов мчавшихся и упиравшихся, можно было только крепко держась за ржавый край трубы. Вода, нагретая за день в чеках, была приторно тёплой, но несущаяся струёй всё же холодила.
Я медленно ехал рядом с рекой - неширокой, с пустынными, в уровень с водой, берегами - и больше смотрел через открытое окно дверцы, чем прямо на дорогу. Воркующий звук мотора делал тихий вид за окном всё-таки немного оторванным, киноэкранным - слабые пейзажные звуки не пробивались сквозь него, - поэтому я съехал в приречную жиденькую травку, поближе к воде, остановился и повернул ключ.
Красное солнце, капая, стекало в реку и тянулось вниз по ней красной краской. Густого цвета зелень, завёрнутая в обильные тени, лежала будто наполовину завязшая в гудронной смоле.
С хлюпнувшим щелчком подалась дверь. Кромки воды не было видно - просто берег начинал полированно блестеть. Я присел на корточки, и носки кроссовок глубоко промяли сырой песок. Ладонью повёл по нежной, будто пушистой воде, вспугнул на ней волну, проворно убежавшую от руки. Эта волна затем, как-то ужасно медленно раздвигая свой полукруг, поползла по чёрно-синему зеркалу. К уху накатил комариный писк, ещё два комара неощутимо сели на руку.
Я встал и забрался в кабину. На полу у заднего сиденья валялась сетка в раме; я поднял её и вставил в окно, прижав снизу стеклом.
Потускневшее - будто расплавленное и остывающее - солнце промялось о жёсткий горизонт, и редкие деревья на противоположном берегу, с выеденными контурами крон, плоско зачернели на гладкой сиреневой бумаге. Солнце стало исчезать и наконец блеснуло последним алым лучом.
За сеткой, вставленной в окно, я ещё некоторое время видел мягко толкавшихся о неё снаружи комаров, и тишина, с темнотой взяв власть, все незаметные звуки - скрип сиденья, печальное многоголосье лягушек, хрупкое позваниванье сверчков за окном - сделал громче, усилила.
Я протянул руку и включил приёмник. К заоконным шумам добавились похожие на них же хрипы, свисты. Я стал перебирать их - как копаешься в коробке с болтами, шурупами, когда ищешь нужный. Попался саксофон, я подтянул его.
Жаркая южная ночь, усевшись на заднем сиденье, наклонилась и шепнула мне на щеку - сыростью от реки, еле слышно, сквозь сетку. Словно присутствие кого-то был этот лепесток речного ветерка, я даже невольно покрутил головой по сторонам. Пространство вокруг машины уплотнилось, сжалось как в кулаке - темнотой, и только на реке, за которой ещё тлел фиолетовый закат, вольготно бродили блёстки да изгибалось жидкое тонированное стекло. Продолжал вытягивать нити саксофон - прямо из жёлто-зелёного шерстистого света на шкале приёмника.
- Этот рейс?
Уже заканчивалась регистрация, и очередь стояла коротенькая, всего несколько человек около стойки.
- Обычно я езжу вот так, - Ольга прижала сумочку.
Я поставил у ног полиэтиленовые мешки, сетки.
- Покажи, какая ты в паспорте... Когда это?
- Не похожа, правда?
Потом мы медленно поднялись на второй этаж - длинный внутренний балкон с креслами и кушетками. За бортиком внизу копошилась, перемешивалась рассыпанная разноцветная толпа. А по другую сторону, за мутным большим окном, человечек тянул шланг, и под брюхом самолёта вяло кувыркалось перекати-поле.
- Вещи? Иркины... Передала своим родственникам - там, у нас...
- Живёшь у неё?
- Уже - сколько? - недели две... А это общежитие - так бы и...
Она наклонилась и посмотрела на носки своих сапог.
- Какими злыми стали все наши бабы к шестому курсу - ты бы знал!
- Распределение, ехать куда-то одной... Постарели - заметно.
- Наверно, я тоже, - она засмеялась, - Небо серое-е... Ещё отменят, чего доброго... А самолёты уже не переношу... Другие там спят, едят... А я не могу - так и сижу, как дура...
- Тебя будут встречать?
Она кивнула и стала позванивать мелочью в кармане.
- В этой сумке - апельсины. Хочешь?
- Не обидется - Иркина родня?
"Объявляется посадка на самолёт, вылетающий рейсом..." - прокатилось неразборчивое эхо.
Ольга принялась запихивать под берет волосы, лицо её показалось мне даже хмурым. Я поднял все кульки, сетки. Мы также медленно, как поднимались, пошли по широкой лестнице вниз.
- Как я всё это дотащу? Почему не разрешают провожать до самолёта? Надо кого-нибудь просить...
Она огляделась и из толпы, что стояла у выхода на посадку, вывела двух мальчишек в чёрных матросских шинелях. Перед тем как уйти, повернулась и на моём плаще попыталась застегнуть пуговицу.
- У тебя почему она не застёгнута?
- Так... - я улыбнулся.
Снова поднявшись на второй этаж, я посмотрел через муть огромных стёкол, как толпа бредёт к самолёту. Первые уже поднимались по трапу, и ветер во всю трепал их за плащи.
"А ведь был и день, когда я видел её в последний раз." Вскоре, уже летом, когда мы, молоденькие доктора, навсегда разлетались по стране.
- Надоело как всё... А тебе бы хотелось, чтобы была семья?
Я глянул - с удивлением:
- Тебе общага надоела, а мне дом... Есть, в конце концов, просто человеческое общение.
- Общение… Общение…
Мы шли по улице, пустой из конца в конец, но так сильно освещённой фонарями, что цвета сохранялись почти естественными: Ольгино платье пестрело, как и несколько часов назад, и листья на кустарнике, жёстко растопыренные как пластмассовые, прозрачно зеленели.
- Смотри, - я показал под ноги.
- Боже, какая гадость.
- Это богомол.
Я присел на корточки. Над мраморностью освещённого асфальта провис выгнутый стручок с треугольной головкой и "незрячими", такими же как и тело, матово-зелёными глазами. Провис неподвижно - на углами переломленных ножках-травинках. Я встал, обошёл богомола и взглянул на отошедшую Ольгу.

6.

"Может, всё-таки поехать на дачу? Или домой?... Ничего не хочется..."
Я клацнул дверцей и как вынырнул из затонувшего катера - в живую ночь. Духота стояла и здесь, только от реки сильно пахло водой. Я попытался сесть на капот, но всё сползал с него. Степь монотонно трещала, скрипела, свистела - как невыключенный радиоприёмник. Влажное, дотягивающее до меня дыхание реки вплеталось в сухой бархатно-пыльный воздух, несущий с собой из степи все эти мелкоразмолотые звуки. Темнота, вязкая - в ней все мои движения были скованными - серебрилась вверху металлическими опилками да какими-то стружками на воде. Ладони оторванно ощущали прохладный гладкий капот.
Я снова хлопнул дверцей, и сетка чуть не вывалилась из окна. Саксофон давно умолк, сменившись на похрипывающие шумы. Искать станции не хотелось - хотелось "ваты в ушах". Выключить приёмник мешал его дружеский аквариумный свет, как аэрозоль распылявшийся в кабине. Я просто убрал громкость.
Вокруг ничего не менялось - моя машина была вморожена в кусок тёплого чёрного льда. Продолжали, если приглядеться, бродить впереди блёстки, да по-над горизонтом угадывались мелкие слабые звёзды - большего с сиденья видно не было.
И наверно чтобы заполнить пустоту, окружившую меня, стала разбуженно ворочаться память. Воспоминания были вёрткими - выскальзывали и сразу тонули в чём-то похожем на воду ночью или на нефть. Но если вспоминать очень осторожно, некоторые вспыхивали как щели в заборе, за которым всходит солнце, и тогда шли и шли - из почти бессвязных кусков, как без монтажа склеенный любительский кинофильм.

7.

"Летние ночи... Летние ночи... Хотя, казалось бы, почему именно это? Почему, например, консервный завод во время трудового семестра?"
Сразу за проходной начинались заставленные бочками участки двора, похожие на разорванные куски гигантских сот. Блестяще высилась колонна для приготовления томата-пасты; откуда-то из неё, вбок, постоянно била вихрящаяся струя пара, особенно бело выделявшаяся ночью. Дребезжали бесчисленные транспортёры, и маревом стоял тёпло-кислый запах томатной пульпы.
Запомнилось, как уезжали, закончив вторую смену. Толпа молодёжи не расходилась - некуда. Висел жаркий чёрный воздух, с сухостью степной пыли, и лебеда, по колено, стояла замершая с сизыми от фонарного света листьями. Потом мы набивались в наконец поданные заводские автобусы.
И тут же ощутимо представилось: лента конвейера подрагивает в блестящей чешуе консервных банок, которые я - ах, чёрт! - не успеваю снять, и они застревают и дрожат бешено, - боль в пальцах и ладонях от их краёв, потому что приходится брать по четыре штуки, сжав их в ряд, - и спокойный мат работниц, их постоянно, даже без дела, двигающиеся руки, - и сосед, из студентов, говорит с улыбкой: "Сука, мастерица - нашла! Я уже уснул - за ящиками!", показывает на поднимающиеся террасы из них.
"А те ночи, помнишь? Сразу вяжет во рту..."
Во время летней сессии мы готовились к экзаменам вдвоём со Славкой. На перегретой за день веранде садились за большой, под клеёнкой, стол, обкладывались книжками, снимали рубашки и заваривали тошнотворно-крепкий непрозрачно-бурый чай. И поздно ночью, когда уже явно ничего не запоминалось из книг и конспектов, мы, по пояс голые, выходили во двор.
Тенями проскальзывали кошки, наплывами потягивало гнилью от мусорника. Задрав подбородки и тыча пальцами, мы разглядывали звёзды, по которым трепыхались, шарахаясь от домов, летучие мыши.
"Но городские звёзды - это не то... Наверно, из-за пыли или от света..."
Я возвращался после Ольгиных чаёв заполночь, не один раз - через всё село, в котором мы проходили практику, будучи расселёнными по частным домам или каким-то летним кухням.
Я уходил, осторожно скрипнув калиткой и лязгнув щеколдой, на что где-нибудь в соседнем дворе коротко, формально, отзывалась лаем собака. Я шёл вдоль заборов, едва угадывающихся - до освещённого шоссе, а дальше - снова нырял в бездонный колодец улицы. Фонарей не было, и ни одно окно в домах, чьи крыши чёрными треугольниками загораживали звёзды, не светилось. Асфальта тоже не было - вся дорога горбатилась волнами высохшей грязи, и я шёл как петух, высоко поднимая ноги. Ещё боялся упасть, потому что всё время смотрел в небо.
В степном селе большие деревья росли только рощей около Волги, и кроме угловатых низеньких силуэтов крыш ничего не заслоняло вид. Некоторые звёзды блестели особенно крупно - как капли дождя в растянутой паутине бесчисленных лучей. Впервые я видел застывший дым Млечного Пути. И чем дольше я смотрел, тем звёзд становилось всё больше и больше, пока небо не делалось похожим на вишню в цвету из ночного сада.
"Или на город, когда к нему подлетаешь ночью..."
Крыло накренилось, и за круглым чёрным окошком лёг целый остров дрожащих огоньков - то вытянувшихся как бусы, то словно кто-то эти бусы рассыпал... Больше было голубых, жёлтых, и только точки - красных, зелёных... Казавшаяся длинной пропастью-щелью, река чёрной неровной полосой раскалывала найденный пилотами дотлевающий в ночи костёр.
Самолёт ударился колёсами о бетон, затрясся, вырулил вдоль пунктирных сиреневых ламп к светящемуся аэровокзалу, и когда я, выпрямившись на трапе, вдохнул горячий ночной воздух, этот воздух сомкнулся надо мной как вода.
Прибежав на остановку первым - не надо было ждать багажа, - я стоял и осматривался, будто всё было внове, ласково хлопал комаров, садившихся на руки. Толпа ещё не подошла; подъехавшая маршрутка забрала только тех, кто был, и полупустая укатила в город. Я так же жадно смотрел за окно, похожее на большой телеэкран, как когда-то из вагона, ещё в детстве.
Поезд уже бежал по степи, пол под ногами покачивался, выстукивали колёса. Сумерки исчезли вместе с городскими окраинами, давно зажёгся свет в купе, уже начали стелить диваны и полки.
Я вышел в коридор, с натугой опустил окно и лёг локтями на холодную раму. В темноте взгляд изредка ловил какие-то тени, и по щекам бил ветер, карябая как наждак. Я вдыхал воздух с запахом шпал и вглядывался будто в лист чёрной бумаги. Иногда вдалеке подрагивали огоньки, но потом исчезали.
И запомнился один, проплывший за окном фонарь. На телеграфном столбе, совсем не рядом с путями, висела жёлтая лампочка под жестяной тарелкой. И ни тропинки поблизости - свет падал на высокую траву под столбом, высвечивая на ней зелёный круг с размытыми краями. Косые подпорки столба были в неё почти полностью погружены, и там, в степи, дул свой ночной ветерок - трава в зелёном кругу вытягивалась, качалась. Под жестяной тарелкой вился голубой шар из мошкары, и что-то из этого шара то и дело падало. Там было, наверно, тихо-тихо.
Поезд проскочил дальше, разодрав эту никем не услышанную тишину, оставив позади жёлто-голубой фонарь, который светил - кому? зачем? - в этой бескрайней глуши…
Раздался вопль ночной птицы - из темноты, со стороны вставленной в окно сетки. Я вздрогнул, а когда крик повторился, меня аж проняло: я с трудом смог вычленить его из звуков идущего поезда - будто он - и в них вплёлся - ещё тогда… Донеся себя сейчас - из неуслышанной степной  тишины… Всё - птица затихла…


8.

С Сашкой мы как-то заехали в нашу понизовскую степь, не так уж далеко от города. В полукилометровых интервалах, параллельно друг другу лежали бэровские бугры - дно давно отступившего моря. Чуть не касаясь лицом подсушенных кустов, мы вскарабкались по сыпучему глинистому склону.
- В этих норках живут маленькие серенькие птички… В детстве мы их называли пастухами… Он залезал туда, мы начинали копать.
- Недавно с одним дельтапланеристом - пытались… С этих бугров... Но низковато, нет потока... Только спланируешь… Вон туда… - зацикленный на авиации указал вниз, на простиравшуюся, до следующего бугра, степь.
- Осенью тут так тревожно, - продолжал он, - Когда ветер и идут облака, быстро-быстро... Только весь вид портят эти столбы.
Вдаль уходили линии электропередач - провисшими бельевыми верёвками между вышек, похожих на буквы А.
Я промолчал. "А мне, наоборот, нравится, когда есть еле слышное упоминание о людях."
- Помнишь, на одном из таких бугров мы с тобой змея пускали... А как-то - смотрели затмение...
Летним вечером машина остановилась на перекинутой через бугор дороге. Из багажника был извлечён хрупкий коробчатый змей - плод ночных склеиваний Александра, "старого змеевика", - и двое мужчин быстро вытолкали замысловатую конструкцию в небо. Когда змей сделался совсем маленьким, по прогнувшейся, - а выше будто оборванной - нитке стали посылать "телеграммы". Белые бумажки натужно карабкались вверх. "Мужику тридцать пять лет, - мужик поднял указательный палец и расхохотался, - А он змеев пускает!"
Кажется тем же летом, в определённый очень ранний час, выехав за город, мы вырулили на дорогу, тоже переваливающую через бугор, и остановились наверху. Утренний прохладный воздух стекал к далёким деревьям, глинистая земля лежала кругом в клочьях сухой травы, короткой и жёсткой, как щетина. Потом, будто перед дождём, потемнело, и мы стали через светофильтры разглядывать остатки солнца. Мимо на двуколке, с длинным кнутом в руке, безразлично проехал татарин; большие колёса нехотя перебирали спицами. Затормозил мчавшийся грузовик, парень-шофёр выскочил, подошёл к нам - закинувшим к небу головы.
Что-что, а родную понизовскую природу с Саньком было всегда интересно оглядывать - соревнуясь в наблюдательности. Долго, помню, планировали покататься вечерком по Волге, но осуществляются такие вещи, наверное из-за доступности, очень редко - откладываешь и откладываешь на потом. Наконец однажды мы сели на речной трамвайчик, в сумерках, и больше молчали, глядя по сторонам - иногда же, почти одновременно, показывали друг другу что-нибудь, привлёкшее внимание.
Ближний берег был сумбурно заставлен избами, коптильнями, изредка - силикатными пятиэтажками, был завален бетонным мусором. Алюминиевые лодки уживались с ржаво-деревянными, низко сидящими в воде рыбницами, прорезями.
Проехали там, где, бывает, свистят, грохочут идущие на посадку над Волгой перехватчики.
- Сегодня были полёты, я слы-ы-ышал, - Саня оглядел пустое бирюзовое небо.
Трамвайчик обернулся у последней пристани и побежал назад. Людей вёз мало, мы пересели на первую скамейку на носу. Иногда стало казаться, что мы движемся - перед ним.
Потемнело быстро, но как-то не полностью - небо широко на западе осталось грязно-фиолетовым. Неровной полоской чёрной бумаги заклеели горизонт: с плавным волнистым контуром - где тянулись прибрежные рощи, и ломано-угловатым - где встречались уже непонятные постройки.
Но сели мы на носу, в первую очередь, потому что прямо над ним светилась очень полная, цвета куриного жира, с синюшными ссадинами на ней, луна. Отблески её, похожие на подсохшие сырные ломтики, рассыпались впереди нас, а уже дальше нестройно складывались в треугольник лунной дорожки. Вместе с лунным светом в нас бил ветер - постоянно-упругий и очень свежий для наших тонких рубашек. Александров профиль и скользившие за ним волосы выделялись сбоку от меня как медная чеканка на тёмной стене.
- Такая вписанность в эту, нашу, природу... Чувствуешь? - проговорил он, не поворачивая головы.
- Всё же больше я - там, - подбородком я указал вперёд.
Впереди, между луной и её осыпавшимися лепестками, переливались близкие созвездия моего города.
- Знаешь, я будто осьминог - лежу в нём, забравшись сразу во все дворы, улицы, магазины... Одновременно чувствую его - и не чувствую - как своё тело... Мне кажется, я свободен в нём как в собственной памяти.
Скопление искусственных звёзд, поначалу плотное, ограниченное, стало растягиваться вдоль борта цепочкой береговых огней, заливать воду и скамейки на палубе светом причалов, набережных, домов. Луна совсем увяла, затерялась.
Тут я, кажется, задремал - выискав удобное положение, как-то боком, на сиденье, - но не ушёл в сон, а наоборот: будто в сознании потушили и сразу снова зажгли свет, и секундное отключение только встряхнуло и с новой силой завращало лотерейный барабан; а события, выскакивающие оттуда, совершенно, казалось, перестали обращать внимание на то, поглядываю я на них или нет.

9.

Рано освободившись после занятий в поликлинике, ещё днём, вместо того, чтобы ехать домой, я полез к реке. Через бетонные развалины, которыми укрепляют берега, я пробрался на небольшую галечную отмель. Поблёскивала колыхавшаяся вода, и шлёпали у ног мелкие зеленоваты волны, по-весеннему очень прозрачные. Стряхнув ладонью пыль с  шершавой косой глыбы, я присел, тупо глядя на морщины большого мокрого камня; повёл взглядом по корявым волнам, к тому берегу, где штакетник сухого ещё леса сшивал тёмную, как тина, реку - с небом цвета оцинкованной жести. Взгляд остановился на головастом буксире, вцепившемся в двухэтажный дебаркадер на середине реки.
Сидя, я поднял ровную гальку и, выпрямившись, швырнул всей рукой. Следил за точкой, чертившей бледное чистое небо. Опершись локтями на колени, смотрел на хлюпавшие слабенькие волны - как они гладят галечную чешую берега, на их сразу исчезавшие пузыристые гребешки. Разглядывал одиноко-нерастаявшую, похожую на кусок оплавленного стекла, льдинку. У воды уже пахло гниющей древесиной и соляркой.
Я достал из кармана пальто пачку сигарет, вытряс одну. Первая, спрятанная в горстях, спичка тут же потухла, разметав свой дымок. Я отвернулся от ветра, сжался. Потом, затягиваясь, смотрел, как оранжево блестит кончик сигареты, и как ветер рвёт отработанный дым и несёт его вдоль берега. "Хватит курить," - кашляя, я полез назад через бетонный хлам.
Дорога, на которой дожидался автобуса, была вся в размазанной слякоти и шелестела под шинами автомобилей хрустяще-сочно. На противоположной стороне темнел запертый стеклянный павильон, на остановке чёрными столбиками толпились люди. Выбежала на середину дороги собака с грязной шерстью на животе, шарахнулась от грузовика.
Нескоро вывернул осипший автобус, забрызганный грязью до стёкол. Люди сразу жадно столпились у дверей. Когда я уже ехал, то, помню, видел как за чьим-то драповым плечом мелькали тонкие, посаженные видимо осенью, деревца, похожие на воткнутые в землю куски арматуры.

10.

Голубое небо рябила зелень появляющейся листвы, и цыгане уже смело садились на бордюры тротуаров. Пиджак, в котором утром слегка подрагивал, теперь мешал, и в набитом автобусе воротник противно тёр шею. Соскочил я не на своей остановке и пошёл по улице с пыльными жестяными подоконниками. Не было прохожих, только гремели грузовики. Я свернул в проходной двор, за которым грелся заасфальтированный пустырь, и перед жёлтой, на колёсах, бочкой - сидел парень в грязном белом халате.
- Одну...
Я поставил портфель у протектора и с шумом отхлебнул, слегка ударившись зубами о толстый стеклянный край.
Длинный залитый солнцем пустырь упирался в Волгу. Я щурился в её даль, блестевшую как рыба, только что выброшенная на берег, а затем разглядывал обрывки пены на коричнево-жёлтом, как древесная смола, пиве. Весенний лёгкой ветерок веял - будто шёлковым платком водили по щекам.

11.

Летний, едва начавшийся вечер безлюден был на окраине, на спрятанных полудеревенских улочках. Асфальт казался на солнце жёлтым, а в тени - фиолетовым. Вдоль заборов, по жавшейся к ним асфальтовой тропке, я дошёл до железнодорожной насыпи, повстречав лишь пьяного в сильно помятом пиджаке, сидевшего под забором и что-то невнятно выкрикивавшего. Я шёл и дёргал стрелки молочно-зелёного камыша, торчащие вдоль асфальтовой кромки, часто нагибался под вываливающимися из-за заборов ветками вишнёвых деревьев и смотрел, как над возвышавшейся впереди насыпью дрожит воздух.
Она высоко перегораживала улицу, но я полез прямо по щебёнке. Наверху дул разгонявший жару ветерок и пахло шпалами. "Бетонные, а несёт креозотом..." Я огляделся по крышам домиков и пошёл по путям, переступив рельс - бело-блестящий сверху, а с боков мохнатый, бурый, с болтами в чёрной маслянистой корке. Шпалы лежали слишком близко, чтобы шагать по каждой. Удобней было идти сбоку, вдоль рельсов. Лебеда по-хозяйски высовывала из-под них листья.
И сверху, с насыпи, были такими звучными - скрип калитки и детский хныкающий плач в тишине жары, всё ещё давившей на домики из потрескавшихся досок.

12.

В "Икарусе" я вставал у заднего, неизменно мутного, с подтёками, окна, облокачивался на поручень, хотя боялся, что ударюсь лбом о стекло, когда автобус особенно сильно вскинет задом. Проплывали мимо берега улиц этой чужой и в то же время родной окраины, мелькали места, где я был-то всего один-два раза, - но оставшиеся жить во мне прикосновениями чьих-то судеб.
Раньше балкон всегда был открыт - изломано протянувшийся вдоль здания со стороны взлётного поля. Я приезжал, когда ещё стояла предвечерняя жара, но уже начинало отпускать. Вставал в скупой тени у огромных стёкол, за пыльной зеркальностью которых темнел второй этаж зала - с креслами, кушетками, редкими пассажирами. Косая полоска тени у самых ног отчёркивала свой сизый бетон от жёлто-серого.
Аэродром сливался с безбрежностью степи. Сбоку протянулся глиняный бугор, на котором устроился локатор. Рядком расположились несколько самолётов.
Я упоённо слушал свист турбин - наверно, как зов в дорогу. Старался не упустить того момента, когда скользивший мимо белый карандашик, будто разогнувшись, невесомо вскинет нос. В это время начинал давить на горло, на грудь - "подземный" грохот, который, правда, довольно быстро гас. А взгляд всё ещё не отпускал непонятную геометрическую фигурку за серым дымком.
Этот грохот поднимал с дальней стороны взлётного поля - тучу птиц, наверно, скворцов. Беззвучная, точечно-рябая, похожая на скопище тли, она вытягивалась над горизонтом и плавно колыхалась как что-то целое. А небеса уже пылали словно щёки засмущавшейся девчонки.
А к вечеру меня так и тянуло на набережную - посмотреть, каким же будет сегодня закат?
Берег на стрелке Волги и Кутума не имеет ограды - просто высокий забетонированный скос, и на нём несколько старых тополей шевелят крупными блестящими листьями даже в самую тихую погоду.
Вот в такую тишь гасли сумерки. Вода лежала гладкой как застывшее стекло или металл, совсем без ряби. Она изгибалась плавными длинными линиями вместо волн - стального цвета, с малиновыми сполохами на ней от заката, и когда я прошёл дальше, вдоль чугунной ограды набережной, синее-синее неуловимо заполнило всё кругом, оставив мне только морковную полоску за рекой с вырезанной в ней фигуркой водонапорной башни.
Я дошёл до пристани пригородных "Метеоров" и долго смотрел, как уборщица в чёрном халате, со шваброй, болтает с кем-то, сидящим в уже тёмной рубке.

13.

Снова через сетку в окне, с реки, - но теперь откуда-то дальше и глуше, - крикнула и захохотала ночная певунья...  Стоило бы размяться и опять подойти к воде, но я пригрелся в воспоминаниях, и показалось, что за окном - захлопал по-куриному, невысоко взлетая, ветер, и потёк - по воздуху, по стёклам - дождь…
Десять дней назад - я не успел ещё оглядеться в отпуске, - как отключили милую мне жару, и, колеся по округе, притормозив где-нибудь, из машины совсем не хотелось выбираться… Порывы ветра пробегали один за одним по лужам вдоль причала, раскачивая сеть проводов, растянутых на мачте стоявшего безлюдного буксира, и выворачивая наизнанку листья кустов и деревьев, начинавшихся сразу за мокрой бетонной площадкой. Я зачем-то заехал на пустынный причал в слякотную погоду; долго сидел в машине, обняв руль, и поглядывал сквозь ветровое стекло на небо скучного шиферного цвета.
"Метеор" прижался к маленькой промежуточной пристани, даже без навеса, - из тех, к которым пристаёт, только когда идёт "туда" (а не обратно). Вроде бы никто не сходил и не садился, а он всё толкался и толкался бортом о полусгнившие доски. Пустынный жёлто-серый берег поднимал за собой, словно сильно растянутое - уж очень бледное - небо.
На этой пристани-понтоне бодро стояла этакая одиннадцатилетняя Ассоль с белокурыми патлами, которые при каждом порыве ветра застилали ей лицо. Сине-пёстрое платьице трепыхалось над длинными, очень загорелыми ногами.
"Метеор" снова гордо задрал нос. Я вышел в отделение между салонами, куда ходят курить, и высунулся наружу. Ветер был так тяжёл и упруг, что приходилось, жмурясь, просто всовывать в него голову. И почти до горизонта лежала стеклянно-металлическая вода, в плавных застывших линиях, и был подшит оранжево-розовый кант с вырезанной одинокой фигуркой церквушки, что под Никольским. А ехал я тогда на летнюю врачебную практику.
С высокого обрывистого берега, на котором лежало село, Волга казалась долиной - была в этом месте так широка, потому что обтекала остров, по форме напоминавший подкову. За противоположным берегом, почти у горизонта, только пойма кудрявила даль серебристой зеленью.
Не очень прозрачная вода казалась вязкой, и так и хотелось оторвать от неё трясущийся жёлто-зелёный кусок. Я отдал очки Оле и, щурясь, осторожно перелез в воду, и уже плыл, не глядя куда, - но, как заслышу в воде треск приближающейся моторки, поднимаю, тюленьим оглядом, голову и жду, пока лихая проскочит мимо. А они сновали и сновали кругом как акулы. Я вернулся и прежде, чем перелезть назад, повисел немного, ухватившись за острый металлический борт. Оля сидела - локтями на колени - и держала за сложенные дужки мои очки.
Парень, что посадил нас покататься, долго дёргал стартёр; мотор чихал, и над водой плыл бензиновый дымок. Наконец лодка выпорхнула из лагуны этого похожего на подкову острова и помчалась мимо высокого коричневого берега, гулко шлёпая днищем о волны. Рядом, задрав носы, проносились ещё и ещё моторки - вдоль этого яра, над которым откуда-то уже наползли грязно-сиреневые тревожные тучи.
Вдоль самого края обрыва были вбиты лавки, - а дома выстроились улицей уже на отделении. Припомнились две избы - слишком близкие к краю, заколоченные: одна - ещё обнесённая забором, с ужасно пустым, вымершим двором, и другая - уже с просвечивающими щелями между брёвен и со свесившимся с обрыва углом.
Мы, студенты - парни и девушки - оказавшиеся здесь на практике, иногда засиживались на этих лавках вечерами. Курили, грызли семечки, смеялись - как-то очень усердно.
В одно и то же время, когда ночь душным одеялом укрывала нас с головой, и начинали всерьёз приставать комары, проплывали один за другим несколько больших теплоходов. Они похожи были на длинные пятиэтажки из голых новостроек, в вечерних огнях - жёлтых, оранжевых, голубых квадратиках окон. Уже смешанный, пёстрый их свет размыто, водорослями, тянулся вниз до наших ног - потому что край обрыва почти не угадывался. Именно в эти моменты снова хотелось в город.
Я заходил к Ольге, и мы иной раз выпивали за поздним ужином по паре рюмок водки и шли сидеть на обрыв.
- Никак не лезет в голову, что ты совсем недавно собиралась замуж.
- Помолчи... Кошмар, сколько тут комаров! - она торопливо сбрасывала руки с моей шеи и хлопала себя по ногам.
Деревенская тишина гудела - одним длинным, негаснущим ударом колокола, да ещё - густо смешивалась с хрипловатым комариным писком, который уже надоело разгонять. Под обрывом, на пристани, несколько лампочек выхватывали куски рельефа на дебаркадере и пятнами освещали воду. Коротенький ряд фонарей где-то около дороги пулемётной очередью продырявливал темноту.
Оля сидела у меня на коленях - лёгкая, худенькая. Голубыми пятнами, складывающимися в черты, проступало лицо. Щека, фарфорово-гладкая, была мягкой как пена, а ладони, наоборот, казались слишком сухими, жёсткими.
И в самую позднюю ночь, откуда-то, несколько бритых парней в выпущенных белых рубахах один за одним прошли рядом, не глядя в нашу сторону - как привидения.
- Надо хоть показаться, что спала, - она начала тянуть к дому, в котором квартировала, и очень нежно обняла, как бы выпрашивая прощанье. Потом тихо лязгнула щеколда.
Я повернулся и пошёл по селу, спотыкаясь в последней уже темноте. За Волгой чуть голубело, но в тополях, выделявшихся высоченным неровным забором, птицы пока молчали.
- Пойду-ка на "Скорую", - прозвучало почему-то вслух. (Я, кроме практики, поддежуривал на "Скорой помощи".)
Когда пришёл, увидел, что никого там нет: единственная смена укатила на вызов; мне оставалось найти какую-нибудь незапертую каморку и до утра в ней проваляться. И ещё сильнее захотелось в город.

14.

Я вспомнил довольно поздний городской вечер, почти уже расчистивший улицы от людей и машин. Идти домой было недалеко, но хотелось ехать. Я стоял в тёмном холоде, испачканном серо-голубыми фонарями, и мне казалось, что это туман размазан - вокруг них - и опускается на утоптанный бугристый снег.
Приближаясь двумя белыми фарами, подошёл трамвай, лязгнул дверью: дынный свет из него вывалился наружу. Я запрыгнул в почти пустой вагон и, цепляясь тёплой рукой за промороженные железные поручни, плюхнулся на сиденье и привалился плечом к стеклу. Пока трамвай трясся три мои остановки, я неподвижно сидел, засунув руки в карманы и примяв об окно шапку. Я видел много типичных для нашей провинции двухэтажных старых домов, пробитых посередине подворотнями - перед ними валялись замёрзшие лужи. Я радовался праздничным огням светофоров на пустых перекрёстках, провожал взглядом некоторые, дорогие мне окна, в которых почему-то не горел свет, следил за бежавшей мимо оградой на мосту, чего-то ждал от трамвайных дверей, открывавшихся куда-то в черноту, но в которые никто не входил.

15.

Каждое утро я шёл по мосту через городскую речку Канаву. Обнесённая домами и береговым бетоном она лежала как очень длинное корыто с застывшей на дне водой. Незаснеженный лёд матово отражал голубизну, словно обтянутый полиэтиленовой плёнкой, и был слегка исчеркан коньками. Если глянуть вниз - под мостом, у бетонной стенки -  валялись колотые его куски, тусклые как куски парафина.
Вдали, куда уходило "корыто", громоздилась церковка бывшего Ивановского монастыря, своей ярусностью напоминавшая Кижи; одна из её луковичек состояла только из выпуклых рёбер.
За церквушкой низко растягивалась бордовая заря, и её раскалённый свет совсем не вязался с морозом бесснежного утра. По этой заре, по стеклянно голубевшему небу тянулись бесчисленные грачи - за город, на свалки. Летели молча, ровно. Не так как осенью или весной, когда по тёплому туману они летят вроде бы в одну сторону, но нестройно, вразброд, задевая друг друга, и кричат, галдят…
Вдоль этой речки как-то особенно горели зори. Например, однажды весной.
В улочке, что протянулась от Канавы, в двухэтажном деревянном доме с земляным двором жила девушка, чью литовскую фамилию я помню, а лицо - почти нет.
Когда шёл по горбатому пешеходному мостику, из открытого в русле речки горизонта меня облили малиновым сладким светом. Фантастически полнеба алело размозжённой раной. Шёл я всё медленней, медленней, - но мостик всё-таки кончился.
Вот я спустился в улицу, уставленную двухэтажными, в основном, кирпичными домами; некоторые из них - купеческие склады - были без окон. Обветренный кирпич сыпался, а пятна отвалившейся штукатурки напоминали раздавленную яичную скорлупу. Тёплый ветерок полз с крыш, но из подворотен выпархивал холодный, и было похоже, как когда плывёшь и натыкаешься животом на прохладное течение. Подсыхала земля - вернее, загустевшие грязью лужи превращались в пыль. Улица была глухая, транспорт там не ходил. Не росли на ней и деревья - она была как пенал.
Мы постояли в косом жёлобе крытой наружной лестницы, и так как девушка чем-то в этот вечер была занята, я вскоре пошёл назад один - почему-то легко и весело - по этой улице, всё также малиновой у моста, будто её обмакнули в варенье.

16.

А дальше течение, потеряв берега, уткнулось в море самых ранних воспоминаний. К этому времени я, находясь уже в полусонном состоянии, откинул спинку сиденья и лёг. Единственное, что я представил, прежде чем последние документальные кадры переплелись со снами, было окно полное света - я расплющил нос и упёрся лбом в стекло, жадно вглядывался и иногда от восхищения не мог вдохнуть как на ветру, и страшно хотел туда...
Я увидел дверные ручки в нашей квартире - из толстого стекла, прозрачно-синие. Я часто разглядывал этот цвет и забравшегося внутрь стекла солнечного зайчика, - потому что ручки тогда были на уровне глаз.
Высоко-высоко горел уличный фонарь, освещая падающие хлопья снега, крупные как перья из подушки. Рядом стоял мой дед, чёрной башней уходящей вверх; он был в своём до пят длинном пальто (оно вспомнилось ужасно тяжёлым, с вешалкой-цепочкой под воротником).
Наш заваленный снегом двор прятался в центре города, в домах, между которыми как луна висел жёлтый, подсвеченный изнутри, циферблат кремлёвской колокольни, и был слышен, казавшийся почему-то очень далёким, её звон. Наметённые дворничихой сугробы, досчатые сараи с просевшей крышей, тиснёная кора на толстых стволах деревьев - освещались окнами, выходящими во двор, и фонарями с улицы.
Несколько мальчишек и девчонок на двух связанных санках - мы упорно кружили по двору весь вечер. На поворотах санки  нарочно переворачивались, падали в снег шапки, расстилались по снегу девичьи волосы... И так до  первого скрипучего крика чьих-нибудь родителей "Домо-о-ой!" Мы все разбредались по квартирам.
Явственно вспомнился страх - иголочками в ладонях и стопах - когда, чтобы спрятаться, надо было лезть по выщербленному карнизу в кирпичной щели между домами. Вверху голубела полоска неба, внизу валялся мусор, по которому шла кошка.
Я вспомнил ту дрожь и своё загнанно-пульсирующее горло, когда мы мчались по катакомбам проходных дворов, по стёртым настилам чужих веранд, по, казалось, вечно пустым лестницам. (Но как передать всю извилистость, изломанность этого бега, как - неразборчивую ругань старух нам вслед?)
Отчаянно хотелось ещё играть и играть, когда мяч уже переставал быть виден и появлялся из темноты слишком близко, чтобы успеть увернуться! Но как таинственно касалась рук - пухлая пыль нежилого флигеля, где мы прятались в играх, специально оставленных до жуткой темноты! Как пылал неон на опустевшей к ночи центральной улице, по которой я шёл, размахивая полиэтиленовым кульком, в дежурный магазин за хлебом!
Я различил застывший над городом запах акаций в те майские вечера, которые мы с дружком просиживали на крыше, среди ржавой пузырящейся жести - зло громыхавшей, если идти не по швам, и ещё нежно тёплой после дневного солнца. Обветренно-шершавая, загорелая кожа была у той крыши... Крепко держа меня за руку, она нарочно пугала чьими-то макушками внизу - да непривычным видом автобусов сверху...


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.