yu

Эпиграф:
"Песня юнкера" и антоновские яблоки.

"Сколько лет прошло с тех пор, когда я был молодым..."
На самом деле, ей было чуть за сорок – впрочем, этот возраст не читался: ей можно было дать и тридцать, в иные моменты – все пятьдесят. Ведь возраст хорошо читается по тем, кто существует не один, с кем рядом идет, например маленькая дочка, про кого известно, что ее сын – в девятом классе, у кого есть своя квартира, кто отпраздновал серебряную свадьбу, кто ездит в больницу к старенькой маме и говорит: «Я давно мечтала сделать ремонт в ванной – вот наконец решила себе доставить эту радость». Про нее ничего не было известно (ну, хорошо, мне не было известно, но ведь это – моя книга, значит, неизвестно никому); люди и события входили в ткань ее жизни и выходили из нее, не изменяя состава и цвета полотна.
Меня потрясало в ней постоянство. Никогда не изменявшееся чувство устойчивости, спокойствия и сдержанности, которое она несла; на всем, что она делала, была печать – не надо спрашивать меня, печать чего: я не знаю, чего – просто печать. Она была запечатана.
В ней было все, что я мечтала видеть в себе-сорокалетней и что, я знала, будет временами выглядывать, скользя черной ниткой по светлому фону, но лишь временами, а в ней это было всегда.
Она походила на жрицу древнего храма, когда готовила еду, как будто в пирогах запекала мудрость, и после ужина в ее доме – всегда позднего, всегда очень простого (на самом-то деле, кулинарным гением она не была и возиться на кухне, как и вообще возиться где-либо и с чем-либо, не очень любила, а упомянутые мною пироги – не более, чем метафора) - кровь приливала совсем не к желудку. Закуривая сигарету с последней чашкой кофе, сидя за ее столом, я всегда физически ощущала изменения вибраций воздуха и очертаний предметов вокруг, словно повар Ешик из старой славянской сказки, который стал понимать язык животных, отведав мяса диковинной змеи.
Она так смотрела на людей, что их бросало в жар зимой и в озноб летом – я по себе помнила эти ощущения. Сейчас они уже стали не более, чем еще одним знанием про нее, но в первые несколько наших встреч, пока я была для нее лишь одной из знакомых ее знакомых, которая писала какие-то стишки, интересовалась хорошей литературой, да и просто была славной девочкой, они были хорошо мне известны. Теперь я замечала этот взгляд, уже направленный на других, когда мы ходили куда-нибудь вместе, например, просто за яблочной фантой летом, или за вином для глинтвейна зимой, когда приходилось стоять в очереди в маленьком грязном подвальчике, находившемся в доме напротив, где было три отдела и дальше которого покупать продукты она, кажется, никуда и не ходила. То же самое было в транспорте, то же самое – просто на улице, особенно на набережной канала, где она жила и где всегда было мало пешеходов. Она легко и всего однажды проводила по ним своим довольно рассеянным взглядом – куда меньше, чем я, которая , наоборот, цепко хватала детали одежды, походку и жесты, чтобы потом вложить это в романный персонаж или просто примерить на себя, а они уже были не в силах оторваться от нее, до тех пор, пока мы не скрывалась из вида. На меня они обращали, как правило, мало внимания, и в этом для меня было определенное преимущество: можно было разглядывать их, не опасаясь смутить: они и так уже были смущены и сбиты с толку – не мной.
Мне кажется, она и не смеялась никогда. Хотя я вру, это не так, и я сама сколько раз слышала ее глухой, низкий, мягкий смех, но запоминалось почему-то не это.
Какие между нами были отношения? Никаких. Отношения напряжения. Взаимодействия амперметра с вольтметром, осени с весной, китайского светлого чая с французским черным кофе.
Общаться с ней можно было только наедине, появление третьего всегда делило нас, делая возможным общение с этим третьим ее – но без меня, или меня – но без нее, и никогда вместе. Она не избегала людных мест, но я избегала бывать в таких местах с ней: я слишком боялась, что сломается печать – не ее, так моя, - спадет напряжение и я останусь обесточенной, голодной и немой. Я боялась узнать, что она бывает другой.
В тот день я пришла к ней, хотя была абсолютно больна. Но температура, гревшая тело на порядок выше положенной отметки, была так созвучна теплу ее огромной коммунальной кухни, что я не могла не прийти.
В прихожей громко пахло ацетоном, апельсиновой кожурой и холодом не так давно пришедшего человека. Бабка Зоя, старожила и негласная королева этого запутанного коммунального царства, похожего на феодальную Германию, главной бедой которой, по свидетельству всех учебников истории средней школы, была разобщенность, оставила мое приветствие без внимания. Закрыв входную дверь, она прошаркала в один из закоулков царства и скрылась в своей комнате. Ее кривая старческая спина в выцветших голубых байковых цветах лениво послала мне пару мерзостей, чтоб жизнь медом не казалась - я хотела не расстроиться, но у меня не получилось.
Соседская девочка с тонким льняным хвостиком, едва различимая в темной перспективе длинного коридора, оторвалась от внимательного изучения паркета, высоко и коротко взвизгнула и кинулась ко мне прямо в раскрытые объятья, чтобы потом, обхватив меня на уровне забрызганного осенью подола, длинно и упоительно мычать где-то между моих колен. Я никогда не приносила ей подарков или сластей, не говорила нежных слов и не гладила по голове – наоборот, иногда больно тянула ее за упругий льняной хвостик, но она каждый раз кидалась мне под ноги и мычала, играла полами моего пальто зимой или подолом длинной юбки летом, хватала за руку, вела по коридору и сообщала все свои новости, какие успевала, пока мы доходили до пункта назначения.
Отмычав свое и обойдя меня кругом с какими-то ритуальными песнопениями явно собственного сочинения, она деловито засеменила по коридору к той комнате, в которой меня ждали, секунду помедлила в нерешительности, но все же крикнула, засунув губки в самую замочную скважину: «Настя пришла!» За дверью не ответили, но внутри что-то зашуршало, скрипнуло, как бы проснувшись ото сна, и девочка, потянув на себя тяжелую дверь, зашла в комнату. Я заглянула следом.
Хозяйка вешала что-то на стену в самом дальнем углу, с трудом дотягиваясь до намеченного уровня пальцами с зажатыми в них булавками. В этой позе она была похожа на статую какого-нибудь модного абстракциониста и канатоходку одновременно. Послав ей скорую улыбку, я оглядела комнату и сразу поняла, как буду скучать без нее уже через несколько часов. Можно пробежать по этой жизни двадцать кругов, а здесь по прежнему будут раз в полчаса бить стоящие в углу часы… Нежность бывает очень острой.
Я вышла в прихожую, чтобы оставить пальто. Раздеваясь, сдержалась, чтобы не ответить на немой вопрос снующей мимо соседки, любопытной до зуда в ладонях, – "ради тебя же, дура…", - подумала я.
Когда я вернулась, девочки уже не было, а хозяйка, уперевшись коленом в край стола сосредоточенно пыталась вскрыть упругую целофановую обертку вафельного торта. В комнате было тепло, прозрачно и тихо, везде толпились книжки, даже на широких подлокотниках зеленого кресла, тоненько пела электрическая плитка, а под потолком висела кем-то подаренная два года назад редкая целебная трава. Никто уже, конечно, не помнил, от чего она лечит, но никто ее не снимал: общей картины она не портила, а большего хозяйке комнаты от этого высохшего пучка и не было нужно.
- Там холодно? – спросила она, выкладывая торт и облизывая шоколадные пальцы.
- Да, но очень здорово. Сухо и красиво.
- Редко вообще такое случается в конце октября, - сказала она, глядя куда-то мимо торта на белую старинную скатерть и покусывая уже переставший быть шоколадным палец. Через пару минут мы сели за стол.
Говорить с ней было интересно. Она была из тех немногих людей, которых я могла слушать долго и повествование которых мне представлялось таким цельным и полным, что не нуждалось в моих комментариях, замечаниях или вообще в каких бы то ни было реакциях. Ее речь лилась, как готовое литературное произведение, как глава огромного и любимого мною романа, который я, казалось, слушала уже не в первый раз. Она рассказывала какие-то реальные факты, но для меня это было все равно книжкой: ведь я никогда не видела ни людей, про которых шла речь, ни мест, где происходило действие, я не могла представить себе ее в двадцать лет, ее с короткой стрижкой, ее - студентку, ее - жену, ее - практикантку медицинского института, поэтому слушала, как слушала радио моя бабушка, проводившая целые дни на кухне среди хозяйственных дел и забот.
Чашка горячего чая унесла мои последние силы, и я просто молча сидела, слушая про поездку в колхоз на первом курсе и машинально перебирая в нагретом простудой и чаем мозгу имена с разноцветных корешков книг в шкафу напротив – как четки.
- Эй?
- Я здесь, просто не очень хорошо себя чувствую и сплю, - улыбнулась я. – А что, я пропустила что-то важное?
Она не отвечала. Я открыла глаза.
Ее образ у окна был совершенно нереален в своей недвижности и графичности. Она сидела так неподвижно, что ей приходилось верить: сыграть такое невозможно…
Именно эта каменная неподвижность была для меня в ней притягательней и непонятней всего и именно ее узнавала я в каждом ее движении, что бы она ни делала. Она даже в пространстве перемещалась, почти не двигаясь, то есть как бы не совершая тех мышечных усилий, которые обычно совершают люди, чтобы двинуться с места. Ее неподвижность обеспечивала ей стопроцентное одиночество и именно потому, что я знала об этих ста процентах, я так хотела войти в него и разделить его с ней, не разбив его на два отдельных одиночества. Я хотела быть одинокой с ней.
И теперь, сидя через стол от нее, я пыталась ее оживить: внимательно погладила взглядом каждую ресничку, провела по волосам, задержалась на плече, скользнула по руке и застыла, балансируя на кончике белого пальца. Но она не двигалась.
Мне стало не по себе. Я отлично знала, как можно было быстро убить эту тишину и неподвижность: фразы «А нет ли у тебя, часом, каких-нибудь новых фильмов?», как и, впрочем, абсолютно любой другой фразы вполне хватило бы, чтобы молчание разбилось, как елочный шар, но у этой тишины и у этой неподвижности был еще какой-то выход – другой.
Не отрывая глаз от образа у окна, я поднялась, обогнула стол и положила руки на ровные острые плечи, а потом потянулась и дальше, точнее – ближе: руками вдоль сложенных, как у школьницы, рук, щекой к гладкой коже ее лица, ухом к холодку серебряной сережки. Она слегка покачнулась от моих прикосновений, но позы не сменила, даже не моргнула. И хотя она была очень холодной, я знала, что глубоко внутри этого холода бегут мощные кольцевые токи, и чтобы почувствовать их, я почти перестала дышать. Где-то около сжатых губ жили слова, которые через минуту я уже ясно слышала:

Я давно лежу на дне,
Мои мысли – мутный дым,
Сколько лет прошло с тех пор,
Когда я был молодым?
Не нужно говорить…

Я посмотрела туда, куда смотрела она, осторожно шагая по лучу ее взгляда, и увидела яркие печальные листочки, летевшие по голому белому небу. Окно было высоко, его действующими лицами не могли стать ни люди, ни машины, ни ларьки, но за его пределами в высоте осеннего воздуха происходило то, что потом сходило к нижнему миру в виде дождя… Сквозь стекло я замечала все микродвижения и микрособытия прозрачных обитателей осеннего мира, и ясность происходящего вызывала во мне такую тоску, которую я непременно начала бы избывать из себя, если б только в тот момент могла двигаться и говорить. Но я не могла. Каждый желтый лист, плавно летевший поперек воздушного пространства, нес на себе по целой осени, но меньше ее не становилось, и ее жители спокойно занимались своими делами в плотном свежем воздухе, зная, что она никуда не уйдет. Следить за этим можно было вечно, хотя и было больно, но кто сказал, что боль – неприятное чувство?
Я увидела, что кто-то из них есть и на нашем узком карнизе, на котором зимой всегда долго не таял грязный снег, а летом всегда сидели сонные голуби. Этот кто-то никак не выделялся среди рисунка черных кривых веток, похожих на корабельные снасти, летящих листьев, начинающего приобретать краски неба и остальных - таких же, как он, и от его присутствия в холодном воздухе за окном в нашей комнате было тепло. Он был долго-долго, хотя делать ему было здесь, видимо, нечего, и все же он сидел, пока не стал почти совсем не виден в темнеющем воздухе. А когда за окном проплыл очередной яркий лист, я вдруг почувствовала, что его больше нет: видимо, время вышло, и он полетел ничего не делать для кого-то еще.
Когда мы вернулись в комнату, сумерки уже схватили окружающие предметы, как схватывает за ночь мороз края осенних луж. Она посмотрела на меня изумленно, потом тронула лоб, задержавшись на нем губами чуть дольше, чем обычно задерживаются матери, пробуя температуру ребенка, тряхнула легонько за плечи и сказала:
- Молоко с содой и медом или чай с мятой и водкой? На счет «три» – ну, быстро, раз…
- Чай, чай, чай, - замахала я руками, - А лучше – кофе с коньяком…
- Коньяка нет, - серьезно ответила она.
- Ка-а-ак? А «Реми Мартын», который я подарила месяц назад?, - удивилась я.
- Ну, месяц… Не одна же я его пью…
И я пожалела, что спросила ее об этом.
Пока она двигалась по комнате, хлопая дверцами шкафчиков, звеня ложками и булькая спиртным, я следила за ней, поражаясь, как мистическое очарование разбавилось чисто женским. Пальцы с чуть загнутой кверху последней фалангой, волосы с медным отливом, запах датского табака и манера наливать воду, наклонив набок чайник, - все это вдруг стало заметным и важным, таким же, как тяжесть ясных глаз или нежелание лишний раз нарушать тишину.
К чаю я получила апельсин и книжку, взятую с полки с фразой:
- Тебе должно понравиться.
В дверь постучала детская пятерня; не дожидаясь ответа, пятерня взялась за ручку и нажала. Из темного угла я видела, как девочка проследовала хорошо известным ей маршрутом от порога к стулу у окна, на котором сидела хозяйка, и, заглянув к ней прямо в глаза, спросила:
- А ты будешь сегодня читать?
- Да, - ответила хозяйка.
- Про лес?
- Да, про лес.
- А еще про что?
- Ее спроси, - и она кивнула в мою сторону.
Девочка удивленно перевела взгляд в мой темный угол, на секунду замерла и вдруг, взвизгнув, помчалась ко мне – мычать в мои горячие коленки. Намычавшись, она полезла по мне наверх, больно упираясь в мое тело своими острыми детскими углами, спрятала лицо на моей груди и затихла. Я обвила ее руками.
Мне было не повернуться, но я слышала, как по другую сторону стола лязгнули кремни зажигалки, как загорелись листья табака и как по комнате поплыл дым. Сквозь сетку льняных волос я разглядела улыбку…
- Хочешь апельсин? – спросила я.
Девочка кивнула, и сама потянулась под лампу к яркому оранжевому шарику, такому странному в контексте северной осени. Желтый свет абажура упал на ее крошечную ладонь, сделав ее на мгновение совершенно прозрачной. Дотянувшись до апельсина, она сжала его обеими руками и плавно съехала по мне грудью и пузом. Стукнулись об пол сандалики, и девочка с криком «Мама, почисти мне!..», исчезла за дверью.
После чая было сладко, тепло и пьяно; окно стало просто темным квадратом в стене освещенной комнаты, хозяйка которой молча курила, поднося сигарету ко рту в такт откуда-то чуть слышной песне.
Когда слово «Пора» возникло в моей голове третий раз, я нехотя отняла спину от стены и поднялась. Она внимательно посмотрела на меня, а потом кивнула, и как-то у нее это так удивительно получилось, как будто этот кивок прошел через все существо ее: опустились веки, чуть сжались в улыбке губы, чуть наклонилась голова и пальцы легонько стукнули по краю стола, - все это произошло за секунду. Ей было не жалко, что я ухожу.
Она проводила меня в прихожую, молча смотрела, как я надеваю пальто, и улыбалась. Мне хотелось на улицу.
Вокруг был глухой ноябрь и везде, насколько только хватало глаз, светили колючие фонари. А я катилась маленьким, теплым и сонным колобком по знакомым улицам, и холодный мягкий воздух обтекал меня бережно, не пытаясь попасть внутрь


Рецензии
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.