Оккупация рассказ неизвестного

               
- Вставай! – кто-то дергает меня за плечо. Я просыпаюсь.
В окне странное желтое зарево, будто сияние северное. Форточка открыта, и ветер, проскользнув  в узкий квадратный проем, нервно листает страницы тяжелого фолианта, торопится прочесть. История государства Российского - тускло блестят округлые, под старину, золотые буквы на черном кожаном переплете. Я  читал ее накануне. На полу беспорядок : валяются трехлитровые банки, мягкие от пыли обувные коробки , выцветшее одеяло, елочные игрушки. В ужасе выуживаю из-под рваного женского халата своего "Фауста" ( пластинка начала века, Мефистофеля поет Шаляпин), часть моей коллекции, которой я так гордился. "Фауст" без обложки, облит чем-то красным вроде крови. Я старательно оттираю кровь простыней, но пальцы мои уже чувствуют предательские трещины- порезы : они скорбно краснеют на черном теле моего любимца, точно перерезанные вены. Погиб "Фауст" и вместе с ним рокочущий шаляпинский бас, что так услаждал меня вечерами. В середине комнаты зияет раскрытая пасть порыжевшего от старости чемодана. В нее свалены мои университетские тетради, мятое вечернее платье жены, старинный сломанный веер и лохматое чучело пингвина, доставшееся мне от прадеда-путешественника. В сорок лет он добрался до Заполярья, где отморозил себе обе ступни, и остаток дней своих  вынужден был коротать в имении под Дмитровым, ругаясь с дворовой девкой Марфой, чья красота снискала ей славу на всю округу. Говорят, из-за нее устраивались настоящие  бои в деревне. Марфенька же была неравнодушна к моему славному предку, осталась с ним после революции и родила ему дочь.
- Одевайся. Опоздаем на поезд! - Жена вбегает в комнату с ворохом снежного белья. Знакомое лицо склоняется надо мной, вместо глаз - скорбные тени.
- Что случилось? Какой поезд? - Одеревеневшими пальцами застегиваю рубашку, но жена уже меня не слышит, звеня чем-то в гостиной. В прихожей втягиваюсь в мягкое теплое пальто, несколько секунд верчу в руках щегольскую фетровую шляпу с серебристой лентой, обнимающей тулью, и с досадой бросив ее на шкаф, покидаю квартиру. "Держи!" -- жена кидает мне рыжий чемодан, и я схватываю на лету его ледяную ручку. Рядом со мной стоит кто-то. Тусклая лампа освещает желтое мшистое лицо в складку: сморщенный нос, провалившаяся щель рта, на подбородке справа прилепилась жирная бородавка. Глаз не видно: лохматая седая поросль, некогда бывшая бровями, давно покрыла их и теперь предательски спускается к носу. Голова старухи укутана в плотный шерстяной платок. На тщедушные плечи  накинут грязный ватник, из-под которого выглядывает цветастое деревенское платье и резиновые калоши. "Кто это?" -- спрашиваю я, но жена не отвечает, борясь с тяжелой дверью. Наконец замок поддается, тихий щелчок, и ключ, на мгновение мелькнув серебряным мальком в тонких пальцах, исчезает в складках пальто.
  Молча выходим на улицу. Темно, фонари потушены, только звезды пронзают небо стальными кольями, и непонятное зарево желтеет на западе как гигантский  подсолнух. Бежим. Изо рта  белый пар. Я кутаюсь в пальто и взглядываю на жену. Она несется, приподняв плечи, точно замерзший голубь, и белое перо на  шляпке трясется в такт ее лихорадочному шагу. Когда-то мы смеялись над этим пером и над долговязым с вытянутой, как яйцо, головою ирландцем, подарившим шляпку. Он рассказывал нам об африканских страусах, лондонских бродягах, поил любимым элем Ричарда Львиное Сердце и ухаживал за моей женой. Жена говорила, что никогда не наденет этот "клоунский колпак". Теперь почему-то надела, и мне кажется, что так и нужно.
  Пробегаем мимо Пассажа. Вечерами его роскошные иноземные витрины сияли, точно тысяча искусственных солнц, и случайный прохожий, попав в окружение их лучей, отпечатывался узкой диагональной тенью на тротуаре. Сейчас витрины темны: огромный стеклянный зуб висит над одним из проемов, и под ним копошится не то человеческая, не то собачья свора. По ругательствам определяю человека.  Кто-то выбегает из разбитой витрины, и машет нам руками.  В страхе мы сворачиваем на незнакомую улицу. Здесь тихо. Быстро идем, стараясь не упасть. Лужи замерзли, и на дорогах скользко. Старуха семенит за мною, и я слышу ее печальные вздохи. Иногда она закашливается, и эхо пустых домов подхватывает ее хрипы, угрюмо дивясь незнакомой мелодии. Старуха кашляет долго, тяжело, точно давится, так что мне начинает казаться, что она умирает. Я оборачиваюсь, схватываю ее за рукав, и, пытаясь разглядеть ее лицо, спрашиваю : "Чем мы можем Вам помочь?" Кашель тотчас прекращается, старуха испуганно молчит, и слышно, как что-то булькает у нее в груди. "Кто она, черт побери?" - кричу я после очередной дурацкой сцены. "Моя бабушка, Екатерина Львовна," -- жена запыхалась, и идет теперь птичьим шагом. "Она же умерла!" - хочется крикнуть мне, но я почему-то молчу.
  Выходим на площадь. Впереди знакомая грузная спина всадника, сидящего на лошади. Правая рука его вытянута вперед, указуя на высокое старинное здание напротив. В  здании выбиты стекла. Вверху, под треугольной крышей что-то светится. Я вглядываюсь и узнаю святого Георгия, покровителя Москвы. Значит, это здание мэрии, а всадник, вытянувшийся вперед, -- Долгорукий. Странно сияет Георгий, будто невидимая луна озаряет его последними лучами, и я вижу худой строгий лик святого, тонкое древко копья, пронзившее жирные кольца проклятого змия. На площади толпа-давка. Все кричат, двигаются куда-то, лица насупленные, злые. Рядом с Долгоруким построена трибуна из овощных ящиков. На нее вскарабкался человек в кожаном пальто, и что-то кричит толпе. Толстая шея его обмотана женским шарфиком, и над изящною шелковою лентой, шедевром иноземного мастера, багровым шаром повисла рожа со слезящимися глазками и жирным ртом. Человек тараторит, разбрызгивая слюни, но ветер относит его слова в сторону. В толпе много людей в серых шинелях, они одни молчат и прячут в руках оружие. Внизу Тверской еле заметное зарево, то самое, что я видел из окна своей квартиры. Пухлые комья дыма тихо, точно в замедленном кадре, струятся в небо.
- Что это? - спрашиваю я у мужичка в грязном балахоне, зачарованно следящим за заревом.
- Как же, библиотеку-то спалить не успели, разогнали, -- окает он по-вологодски, - а это  театр, самый лучший. Пусть варварам не достанется. А я  сам из-под Вологды, - разворачивается ко мне мужичок, - Три дня ехал. А как же, когда такие дела надо в Москву, в столицу. Баба-то моя выла, выла, -- он вздыхает, но я его не слышу. Передо мной вертятся бешеным колесом желто-болотный дом с прилепившейся на фасаде каменной волною, полуосвещенные коридоры, исчерченные странными надписями, меж которых висят тусклые портреты, мягкий уютный зал с рядами плющевых кресел, признаюсь, в них так хочется развалиться по-домашнему, и мечется, не находя себе пути, белая птица, подруга моряков, что всегда провожает корабли заунывными криками, в которых ты слышишь и печаль, и насмешку, будто она предчувствует, что расстается с вами навсегда. Театр.. .
  "Скорей! Опоздаем на поезд!" - раздается рядом. Бежим по знакомому тротуару. Черными провалами стоят арки по обе стороны мостовой. Из них стаями, будто крысы, выбегают люди, многие с чемоданами и узелками, как и мы. Ближе к телеграфу светлеет, зарево освещает нам путь. Я смотрю на старуху. и лицо ее, от бликов, что ли, кажется мне гладким черепом с дырами вместо глаз, будто ее немало забавляет то, что происходит вокруг, и она вдруг смеется беззубой челюстью.
  Театр горит. В нижнем этаже пылают деревянные рамы, стекла полопались от жара, выцветшая афиша (три женщины в старинных платьях сидят на скамье и скучно смотрят в залу) съежилась, точно от боли, и исчезает у нас на глазах. Слева над входом жадные алые языки лижут окаменевшую в страхе волну. Вокруг ни души. Лишь какой-то старичок в пушистой женской кофте плачет на скамейке, да неслышно  воет дворняга. Я скидываю пальто, бегу к круглой тумбе, где раньше клеили репертуар, и пытаюсь сбить пламя. Пальто загорается. "Пойдем, пойдем!" - жена тянет меня за рукав, мы шатаемся, падаем. Кругом дым, надо мной кружится обгорелый лист с глянцевым черным изгибом посередине : перекладина, прибитая к столбу. В голове почему-то мелькает виселица, хотя я знаю, что это всего лишь буква. Лист угрожающе приближается к моему лицу, но я отталкиваю его из последних сил, его и ласковую руку, сжавшую мне запястье. "Вызови пожарных!" - кричу я в исступлении и вновь кидаюсь к тумбе. Жена исчезает. Сзади визжит сирена, я чувствую боль в ноге, оборачиваюсь. Передо мной стоит огромный человек в шинели  с резиновой дубинкою в руках, он грозит мне, и я отступаю. "Пойдем, пойдем," - шепчет вылезшая из-за дымового занавеса жена. Лицо ее расплылось от слез, как испорченная фотография. Я целую мягкие губы, тени вместо глаз: "Милая, милая..."
  Бежим вдоль Александровского сада : женя, я и старуха. Теперь я начинаю понимать, что это за Екатерина  Львовна : смерть прилепилась к нам сегодня и торопит нас. Погибнем ли мы? Не ведаю. За оградой темно хоть глаз выколи и тихо,  только слышен мерный перестук «так-так-так», точно невидимые полки шагают по тротуару. Проходим мимо Боровицкой башни и вдруг, знаете, как бывает, когда гуляешь у монастыря вечером: солнце еще не село, а прозрачная льдышка луны уже проступила на небе, птицы молчат, готовятся ко сну, строгим неподвижным силуэтом стоят деревья, ты думаешь о  чем-то хорошем, большом, и тут мысль твою прерывает кроткий одинокий звон откуда-то из-за каменных башен. Кажется, тебе послышалось, такая неземная печаль в нем сокрыта, но вот он повторяется вновь, и ты узнаешь в нем монастырский колокол, призывающий к вечерне. Такой же звон услыхали мы и сейчас. Я вспомнил тотчас, что завтра родительская и непременно захотел поставить свечки. "Бог мой," -- измученно вздохнула жена. Мы вошли.
  В большом крепко сбитом Успенском тепло, густо пахнет ладаном, у свечей копошится просвирня. Служат почему-то в правом приделе у Распятия, как на Великий пост. Народу много : старушки в пуховых платках усердно крестятся, у Николы-чудотворца стоит высокий человек в потертой куртке : лицо его светло от горящих свечек, он глядит, не мигая, на распятие, время от времени  с крестом низко кланяясь. Рядом с нами остановилась девушка, похожая на хохлушку, в косынке повязанной назад, она слегка прислонилась к столбу и будто плачет. Откуда ни возьмись пробежала худенькая девочка, тянущая за собой трехлетнего малыша в клетчатом свитерке. Малыш тонко жалобно плачет, растирая глаза розовыми кулачками, старушки оборачиваются и ласково кивают ему замотанными головами. "О стране, о жителях ее Господу помолимся," - гулко отдается в старинных сводах. Я улыбаюсь, на душе спокойно, неторопливо крещусь, как учили в детстве : от лба три перста вниз, на правое плечо и на левое. Ставлю свечки Пречистой Богородице, на Канон, Сергию преподобному, покровителю земли русской, Николе-чудотворцу, преподобному батюшке Серафиму. Целую губами истертый край его иконы. Как же, этим летом ездили в Дивеево, видели храмы с круглыми, как маковка пасхального кулича, куполами, поклонились святым мощам. "Пойдем, не успеем," - слышу я родимый голос. Выходим на Соборную. В центре площади стоит большая платформа на колесах. будто низ товарного вагона. Вокруг нее толпятся люди, все больше женщины. Лица всех устремлены вверх, и что-то стараются углядеть. Воздух гудит, лает, хрипит, точно заразился от нашей старухи. Небо освещено ярким прожектором. Высоко почти у купола Ивана Великого торчит стрела строительного крана: что-то тяжелое висит на ней и раскачивается под порывами ветра. В центре толпы вытянулся худой человек в грязном ватнике. Лицо его темно от мороза, глаза, запутавшиеся в сетях мелких морщинок, слезятся. Он запрокинул голову и машет кому-то руками, затем застывает на минуту, становясь похожим на цаплю, вышагивающую по болоту, и вдруг громко кричит : "Давай!" - и вновь машет рукою своему парящему в вышине собеседнику. Стрела скрипит, и трос с грузом медленно едет вниз. "Расступись!" - кричит человек в ватнике, тыкая в толпу. Появляются строители в желтых касках. Все ниже опускается груз, и я вижу глубокую, колодцем, чашу колокола,  громадный язык и медную ленту со святыми словесами. Не долетев до земли, колокол останавливается, рабочие охватывают, будто обнимают, мощное зеленое тело, человек в ватнике вновь машет руками, и колокол тихо встает на платформу. Поднимается вой, точно на похоронах. Женщины подходят к платформе, крестятся, самые проворные карабкаются на нее и целуют колокол. Мы с женой тоже прикладываемся к холодной меди. Старуха наша поотдаль внимательно следит за нами. "Уходите, уходите!" - рассерженно кричит человек в ватнике, и мы покидаем Соборную площадь.
  Холодно. Пальто мое полуобгорело, я обматываю вокруг себя драповые лохмотья, пропахшие дымом, подпоясывая их веревкой. Звезд на небе много, как в августе, но я знаю, что август давно прошел. Странно, в эту ночь я будто потерял рассудок и память. Мысли мои скачут, не умея остановиться: то встает передо мной девочка с потными волосами и восхитительной родинкой над губой и страстно шепчет на ухо : "Нельзя молиться за царя Ирода - Богородица не велит" - то всплывает вдруг, что завтра у меня лекция, а я не готов, и ужасное чувство растерянности и страха оказаться смешным перед студентами охватывает меня, но главное : не помню, от кого мы бежим и зачем. Знаете, как бывает, идешь по улице незнакомого города, сворачиваешь в узкий переулок, и вдруг покажется он тебе таким родным близким, будто все это ты видел раньше, а в городе ты первый раз -  и вот ты силишься вспомнить, где встречал  такое: во сне ли, наяву, да ничего не получается. Так и я, вроде знал еще вчера, что за новые татары грозят земле нашей, так что народ театр жжет и колокола снимает, да забыл.
  "Слава Богу, добрались," - жена поправляет шляпу, и перо встает, будто стрела, нацеленная в небо. Впереди светится вокзал: пухнет полукруглая арка входа, а из-за плеча ее выглядывают полуготические башенки. Они лезут на арку, точно малое дитя карабкается по своему родителю, но, получив от него подзатыльник, расползаются обратно по углам.
  Втискиваемся в подземный переход. По обе стороны коридора желтеют фонари в железных забралах. Медленно катится толпа, многие в лохмотьях с оторванными руками пальто, на ком-то я вижу газетный колпак вместо шляпы. Идут молча, лица зеленые опухшие от тусклого света, будто нездешние. Рядом со мной ступает старичок с палкою. На голове его крестьянская шапка: я видел такие на картинках в старых книгах, одет в потертый тулупчик, подпоясанный веревкою. Лицо худое иконописное, короткая седая борода да глаза небесные. Строго смотрят они на толпу из-под густых бровей. И точно свет тихий и тоже нездешний от старичка исходит. Что-то знакомое в нем, будто видел его однажды, только память моя иссякла в эту ночь. Вдруг ожогом пронеслось в голове: свечи еле теплятся, девушка плачет, и зацелованный угол иконы с великим чудотворцем. С трепетом падаю на колени, целую стоптанные башмаки, плачу (чудо-то ведь какое!): "Преподобный отче, Серафиме, моли Бога о нас! Что же это случилось, а? Рушится все, пропадает. Помолись за нас, чудотворец!" Молчит. Поднимаю голову, будто и не святой это, а какой-то молодой  невысокий в сюртуке старинном, нацепленном на голое тело. Русые вихры торчат в разные стороны, глаза, как тени снежные в яркий морозный день, пристально в меня вперились. Он морщится точно от боли, грозит кому-то пальцем, и неслышно шепчет мне на ухо: "Бога нет." Я отшатываюсь в страхе. И его я встречал однажды. "Скорей!" - перо хватает меня за руку, сзади трется старуха. Поток змеится, дергается в предсмертной судороге и выплевывает нас на перрон. На перроне давка, воздух точно исходит стоном. У выхода свалены огромные мешки, один порвался, и из него тонкой сухой струею сыпется мука. Все спотыкаются о мешки, падают и встают белыми призраками. У мешков привалилась, как куль, женщина лет тридцати с круглым веснушчатым лицом. Серый пуховый платок съехал набок, открывая легкие пушистые колечки волос. Они мягко ударяют женщину по лицу, щекочут нос, глаза, но она ничего не чувствует и только медленно скребет асфальт ладонями, будто собирает разлетевшуюся муку. Над ней склонился пожилой господин в драповом пальто и шляпе. Рукою в замшевой перчатке он гладит мягкие колечки и что-то тихо говорит. "Что с ней?" - кричу ему. - "Может, вызвать милицию?" Господин резко выпрямляется, и я вижу густые аккуратно подстриженные усы, кое-где в них щегольски мелькает серебряная нить, влажные голубые глаза слегка навыкате и кривой издерганный рот. Минуту он пристально на меня смотрит, и глаза кажутся стеклянными, зачем чему-то усмехается, машет мне рукой, точно прогоняя, и вновь наклоняется к женщине. Я отворачиваюсь.
  Пробираемся  к поезду. В лицо тыкаются дешевые куртки, шляпы, шубы, сшитые из облезлых кусков, потертые дубленки. Больно бьют со всех сторон рюкзаками, холщовые мешки врезаются в бок, хозяйственные сумки на колесах, набитые доверху на манер вавилонской башни тележки едут по ногам. Передо мной с грохотом сваливается с чьей-то спины ящик с посудой, едва не придавив меня.
  "Вон он!" - кричит жена, указывая на огромный паровоз. Паровоз старинный, такие я видел в фильмах про Анну Каренину, пыхтит, гудит, весь обложен дымом, как обкладывают хрупкую елочную игрушку перед тем, как положить ее в коробку, заботясь, чтоб она не разбилась до будущего празднества. К паровозу прицеплены приземистые товарные вагоны. Людская лавина напирает, втискивается в них, кто половчее, цепляется  за деревянные доски и лезет на крышу.
  "Изверги! Задавили!" - раздается рядом. Мимо проносят полного мужчину на носилках. Голова его замотана грязной тряпкой, набухшей от крови. Круглыми пустыми глазами смотрит он в небо, а изо рта его течет слюна, как у собаки. За носилками, пошатываясь, бредет женщина в дорогой норковой шубе и сапогах-ботфортах. Она держится за носилки, не отрывая глаз от раненого, и когда тот шевелится, кричит, захлебываясь от рыданий: "Изверги. Задавили".
– И не задавили его вовсе. Сам полез, женщину с ребенком оттолкнул, ирод, а как за доски-то стал цепляться, ишь ведь какой жирный, объел народ, проворовался, а туда же. Бежит, боится. Одна доска и не выдержала, отвалилась, он и упал.
     Я оборачиваюсь и из-под горы платков, пуховой кофты, мужской кожаной куртки с подвернутыми рукавами вижу один только нос. Тощий, острый как бритва, натянутый, как стрела, прикрытый сверху брезентовым капюшоном, а снизу цветастой бабьей косынкой, он дрожит, точно возмущаясь той несправедливости, что свершается перед нами. На спине у носа громадным колобком повис рюкзак, весь обмотанный веревками и бечевой.
- А зачем веревки?- спрашиваю я у носа.
- А как же, - нос дрожит, радуясь, что привлек внимание, - народу-то сколько. Тут вытащить из сумки никакого труда не стоит, а из моего рюкзака попробуй.
-М-да, - я молчу. – А раненый чего боится?
Нос удивленно поднимается, куда-то исчезает его натянутость, и он будто складывается, становясь похожим на рыболовный крючок.
— Как чего? Их, басурман. Говорят, командующий ихний в Москве уже, а завтра танки придут, займут Москву и пропала Россия. Такого со времен войны не было.
— Кого их? - кричу я во тьму, и та отвечает мне бранью и стонами. Нос с рюкзаком пропал.
 "Скорей!" - Жена лезет сквозь сваленные сумки, пробираясь к вагону. Поезд резко дергается, шипит и медленно, точно разомлевшая на солнце черепаха, трогается с места. Толпа продолжает напирать. Одни на ходу прилипают к доскам и карабкаются наверх, другие ухватываются за крючки деревянной двери и, не имея сил двигаться дальше, повисают в воздухе, смешно болтая ногами, так дети, забавляясь, кладут на спину толстого с бронзовой спинкой жука, и он беспомощно перебирает лапками, стараясь перевернуться. Я бегу, натыкаюсь на здоровый мешок и больно падаю на колени. Что-то тяжелое сверху валится на меня, почти без чувств я вижу нашу старуху в ватнике, склонившуюся надо мною, слабым голосом прошу ее  отыскать жену, а она смотрит  и гадко смеется.
  Тьма. Очнулся я от боли: тело мое пронзили тысячи мелких крючьев, руки и ноги опухли до невероятных размеров. Глаза не открываются, будто свинцом налились. "Бомж, наверно," - раздается высоко над моей головой, и я чувствую противный запах перегара. "Пальто хорошее," - кто-то дотрагивается до меня, видно пробует ткань. "Украл, небось, бомж," -- меня вновь окатывает перегаром. Тихо чиркает спичка. По ровному гулу и рывкам на ухабах, от которых мне нестерпимо тяжело, догадываюсь, что мы едем в машине. "Где жена?" - спрашиваю я  и не узнаю собственного голоса: он тонок, сух, с нелепой фистулой на шипящих. Меня никто не слышит. Вновь проваливаюсь во тьму.
-- Намаялся, скиталец, -- кто-то протирает мне лоб влажной тряпкою. Я открываю глаза. Передо мной сидит худой старик в желтом балахоне. Выцветшие мудрые глаза в ореоле мелких морщинок внимательно на меня смотрят. Длинные седые волосы зачесаны назад, открывая высокий гладкий лоб. Лицо его освящено какой-то важной мыслью и дивно спокойно.
-- Вот и очнулся, -- тихо говорит он и слегка улыбается.
-Неужели, -- надо мной склоняется мой университетский приятель Павел Петрович Гольцов. Вид его ужасен: некогда красивая борода всклокочена, на румяном лбу красуется царапина, он щурится, пытаясь разглядеть меня. Павел Петрович без пиджака, в порванной рубашке, на огромный живот натянуты брюки, вместо ремня в них просунут знакомый мне шелковый галстук с сияющим хвостом жар-птицы.
— Что с Вами, Павел Петрович? - лепечу я, как младенец, но он, по обыкновению, грохочет, не обращая на меня внимания.
 -Ну и намаялись мы с тобою, приятель, -- привычным жестом он поправляет невидимые  очки. -- То какая-то старуха тебя преследует, и ты требуешь позвать милицию да так громко, что пришлось, извини меня, затыкать тебе рот, то вдруг слезно умоляешь вернуть тебе шляпу. Я бы рад отдать тебе свою, да ее украли на площади. А то вдруг принял отца Бориса за святого и начал читать ему акафист, да еще и встать при этом порывался.
— Акафист странный, я такой не слыхал никогда, -- засмеялся отец Борис.
— Где я ?
— В тюрьме, Алеша. Мы теперь политически неблагонадежные граждане, как выразился тут один. Понимаешь, неблагонадежные, особенно отец Борис, -- Павел Петрович хохочет, трясясь всем телом, как гигантская колокольня.
— Ночь прошла?
— Уж скоро рассвет, -- шепчет батюшка и тихо креститься. - Вас могут повести на допрос, вы уж не бойтесь. Все в воле божьей.
— После допроса всех отпускают домой. Говорят, это распоряжение  их начальства. За ночь здесь перебывало человек сорок и все грязные, избитые, в рваных одеждах. Ты был на вокзале? Там говорят Содом и Гоморра.
Голос Гольцова успокаивающе гудит надо мною, а вокруг плавают желтые изящные сферы, они ширятся, пухнут, как дрожжевое тесто, грозясь взорваться, но в последнее мгновение, точно передумав, исчезают в кромешной мгле.
  "Алеша, Алеша, очнись,"-кто-то испуганно трясет меня за плечо. Камера открыта и отвратительный силуэт загораживает слабую коридорную лампу. У силуэта оттопыренные уши, бычья фигура, над губою красуется жесткая поросячья щетина a-la Гитлер, которою едва не придавил распухший нос фиолетового оттенка. Силуэт молча глядит на меня косыми глазками, затем в одно мгновение оказывается у моей кровати, схватывает меня за руку так, что я мычу от боли, и волоком тащит в коридор. "Осторожнее, это известный ученый, и он ранен," - несется из-за закрываемой двери бас моего друга. Долго идем вместе с силуэтом по тусклому коридору, поднимаемся по бесконечным холодным лестницам, проходим через пустые кабинеты. Временами я падаю, и он пинками заставляет меня подниматься.
Наконец, мы остановились у двери с медною табличкой, на которой выбита чертова дюжина. Мой ужасный провожатый тихонько постучал, кто-то произнес:  "Войдите", дверь отворилась, и я оказался в тесном кабинете.  Стены его были голыми, словно череп буддийского монаха. У двери высился железный шкаф, сверху накрытый старыми газетами. За ним я заметил на стене светлое пятно, размером с широкий квадрат. Видно, еще недавно здесь висела картина по неизвестным причинам, снятая хозяином кабинета, и потому стена в этом месте не успела запылиться. Сам хозяин моложавого вида господин в деловом костюме с сизыми выбритыми щеками сидел за столом, по виду напоминавшим школьную парту, спиною к окну. Окно было задернуто грязными жалюзями, и сквозь узкие полосы я разглядел нежные блики утренней зари. Жестом господин предложил мне сесть. Затем достал лист бумаги и скучным голосом стал меня допрашивать.
  После обычного выяснения личности (от фамилии до болезней дворовой девки Марфеньки) он попросил меня описать события сегодняшней ночи. Я начал рассказ мой с воодушевлением, стараясь ничего не упустить, особенно мне хотелось обратить внимание сизощекого господина на ужасающий беспорядок в городе и пропажу моей жены. Когда я дошел до описания пожара в театре, мне показалось, что господин зевнул, аккуратно прикрывшись бумагою, на которой будто записывал мои слова. Затем он стал медленно вращать рукою, тревожась, что она  затечет от неподвижности. Я смутился : "Бог мой, неужели он меня не слушает." Кровь прилила к моей голове, и я поспешил перевести свой взгляд на пятно, оставшееся от картины, которому и рассказал последнюю часть своих ночных странствий. Когда повесть моя была окончена, я вновь посмотрел на сизого господина. Тот указательным пальцем левой руки чистил правую ноздрю, из которой торчали две тощие волосинки. Вид его выражал полное удовольствие. "Милостивый государь," - я встал, гневно отодвигая стул. Дальше все понеслось, как в калейдоскопе. Серый господин нажал на пепельницу, оказавшуюся кнопкой, и в дверь ворвался мой давешний провожатый. Нос его распух еще сильнее, а глаза, казалось, смотрели в разные стороны. "Уберите," - визгляво крикнул господин, и в тот же миг я почувствовал ужасный удар в спину, будто стена обрушилась позади меня вместе с дверью, на которой выбита чертова дюжина, и шкафом, и я был погребен под ее обломками.
  Какая-то молочного цвета лента щекочет мне глаза. Я до сих пор жив. Поднимаюсь с тротуара, стараясь не стонать,  и вновь начинаю свой путь, цепляясь за сломанные скамейки, двери, столбы, точно пьяный. Кругом рассвет. Невидимые лучи окропили облака киноварью, и те роскошным барочным узором отражаются в оконных осколках. Небо местами посветлело, будто небрежно вымытое зеркало.  Я ступаю по обрывкам газет, битой посуде, спотыкаюсь о рваные лохмотья, кем-то брошенные впопыхах. Из подворотни показывается рослый пес с перебитой лапой. Он осторожно ковыляет, обходя бутылочные осколки. Когда-то у пса был хозяин, и вечерами  они вместе гуляли по бульварам : пес носился, пугая птиц и старушек, а хозяин сидел на скамейке и, выкуривая "Ротманс", читал газету. Сейчас у пса никого нет, и он бессмысленно хромает по улицам. Внезапно он останавливается и  напряженно следит за мною. Я зову его, он вздрагивает от моего голоса и исчезает в подворотне. Выхожу на площадь. Траурным силуэтом высится впереди всадник. Крепко сидит на гигантской лошади, указуя куда-то. Куда? Разорено славное княжество Московское. Черными дырами, точно беззубый рот старухи, зияют окна мэрии. Первый этаж густо замазан сажей, видно, и мэрию сожгли в эту ночь. Я подскальзываюсь о резиновый детский мячик, бог весть как сюда занесенный, и падаю в грязь. Что-то тускло золотится рядом со мною в луже. Осторожно беру руками испачканный обломок колоска, когда-то он обрамлял герб московский со святым Георгием. Смотрю вверх: помнится,  этой ночью видел я строгий худой лик святого, но сейчас на вершине фронтона ничего нет, и только вороны кружат и режут воздух хриплыми криками. Может, я умер, Господи?
  Иду по Тверской. Тихо, на улице ни души, вороны успокоились и сгорбленными тощими кульками сидят на проводах, и вдруг, правда это или нет, послышался мне странный звук : будто железом скребут землю. Все дальше и дальше отхожу я от площади, и странный звук усиливается. Солнце встало, и лучи, веселые со сна, затеяли играть с моими глазами, и то ослепляют меня, так что я двигаюсь на ощупь, то прячутся за домами. Неожиданно я ясно вижу, как громоздкие с разноцветными крылышками жуки катятся по манежу. Они выстроены в шеренги по трое, и таких шеренг очень много. Вот они разворачиваются и стройными рядами выезжают на Тверскую, и их длинные хоботки сверкают на солнце щегольской полировкой. Я подхожу к ним ближе, и хоботки превращаются в дула, а крылышки - в иноземные флаги (звезды на полосатом поле, полумесяцы-  я видел этот флаг где-то, но нет сил у памяти человеческой). Они медленно ползут, наполняя землю и небо страшным грохотом. С визгом лопаются оставшиеся стекла, клочьями валится штукатурка. Я вдавливаюсь в стену, страшась, что меня заметят, и не проходит и минуты, как один из танков останавливается напротив меня. Кажется, он уснул, но я вижу, как неслышно плывет в мою сторону, разрезая поднявшуюся пыль и солнечные лучи, вычищенный стальной (из чего делают танки?) хобот и, замирает передо мной аккуратной черной дырой. Я смотрю в нее, и дыра начинает шириться, расти, покрывая все тьмою. Сперва она поглотила дом с выжженным подъездом, против которого я стоял, затем высокий обелиск гостиницы. Исчезли в ее пасти похожие на обезумевших птиц рваные провода, стая ворон, взметнувшаяся было в небо. Последним, ослепив меня на прощанье, растаял в дыре солнечный луч.
  Тьма.
  Грохот.
"Вставай!" - гулко ухает ветер мне прямо в лицо.
 Я просыпаюсь.


Рецензии
На это произведение написано 7 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.