Роман глава 1. Дурная кровь часть 2

Детство, моё детство! Ну, как не вспомнить тебя на пороге юности, как не проститься с тобой, как не тронуть пальцем застывшие страницы ушедшего навсегда?
Вот он, наш барак, деревянный и двухэтажный, с комнатками-клеточками, с огромной деревянной лестницей, под которой так страшно было прятаться и под которой только и пряталась всегда, входя под неё, как в чёрный провал, ведущий в мрачное царство подземелий! Вот они, наши окна, — выходят в палисадник, и по ночам толстые тени мрачно раскачиваются по стёклам, как чьи-то мёртвые руки, а где-то у соседей, далеко-далеко, всю ночь говорит и говорит радио, как будто чья-то голова вдруг треснула, расколовшись, и оттуда, из этой расколотой головы, всю ночь текут и текут мысли, озвучиваясь болезненным бормотанием, от которого становится страшно, и я вылезаю из кровати и подкрадываюсь к окну и гляжу на тени, пытаясь сквозь тени разглядеть деревья, и вижу дорогу, шоссе, и слышу шум колёс. Грузовик подъезжает и останавливается прямо напротив наших окон, и на его борту написано "Хлеб". Из грузовика выскакивает шофёр и открывает железные створки.
Ночь. На шкафу сидит фарфоровый петух. У него огромный красный клюв. Петух не шевелится, но я знаю: стоит мне заснуть, и он оживёт, забегает когтистыми лапами по шкафу, защёлкает красным клювом. Скорей бы зима, — думаю я, глядя на ночное шоссе сквозь раскачивающиеся тени, — зимой хорошо, я люблю зиму. Зимой идёт снег, сыплется ниоткуда, набиваясь в сугробы, скатываясь в лёд, ложась на деревья, как холодный мех. Я могу долго смотреть на снег, — он падает, а я на него смотрю, я подставляю ему варежку, и он летит мне в руку, я поднимаю лицо, и он облизывает меня горячим языком. Я знаю, снежинки — это собаки, они маленькие, они свесили вниз свои мордочки и вдруг  попадали вниз, и я подставляю им свои варежки — я знаю, им не больно, но пусть они знают, что здесь, куда они падают, у них есть друг.
Зима щедро платит мне праздниками, новогодними представлениями, подарками, гирляндами и огнями, словно благодарит меня за то, что я люблю её снег. И меня ведут в Дом культуры на ёлку. Дом культуры огромный, высокий и круглый, похожий на праздничный торт, с белыми колоннами и гипсовой статуей девушки в спортивных трусах перед входом. Белые колонны похожи на эскимо. Если бы не трусы, девушка тоже была бы похожа на эскимо. Я люблю эскимо. В Доме культуры — фойе, оно лежит на полу и по нему ходят люди. Откуда-то появляется Дед Мороз. Он хлопает в ладоши, загадывает загадки и просит спеть ему какую-нибудь песенку или рассказать стишок. И мне очень хочется рассказать ему какой-нибудь стишок, и я начинаю повторять про себя какие-то очень красивые, замечательные стихи, но от волнения какие-то строчки всё время забываются, и когда я готова наконец войти в круг и осчастливить Деда Мороза своим стишком, вдруг оказывается, что он уже ушёл, — ушёл куда-то и никто не знает куда. И я реву. Мне больше ничего не нужно, я больше ничего не хочу, и я возвращаюсь в фойе и отдаю номерок гардеробщице. По моим щекам текут слёзы. Так хотелось подойти к деду Морозу, так хотелось постоять в волшебном сиянии  его шитой золотом и серебром шапки, и вдруг он ушёл. И я тоже ухожу. Ухожу, даже забыв получить подарок. Гипсовая девушка в трусах провожает меня насмешливым взглядом. Я подхожу к ней и пристально смотрю ей в глаза, — уж она-то точно знает, куда ушёл Дед Мороз. Но статуя молчит, — молчит, прикидывается не живой, тянет время. Я понимаю: она ничего мне не скажет.  До свиданья, статуя! Я больше никогда тебя не увижу, потому что мы переехали.

 Мы переехали. Мы больше не жили в бараке, а жили в новой московской пятиэтажке с совмещённым санузлом и новенькой кухней, среди обоев салатовых с розовеньким, с центральным отоплением, с торшером и сервантом, и только над моей кроватью ещё долго висел маленький синий коврик с котятами, словно тоскливый привет от фарфорового петуха. В коврике было темно, котята боязливо таращились из него круглыми испуганными глазами, а кошки не было, и каждую ночь, засыпая, я верила, что утром она придёт, — обязательно придёт, вернётся к своим котятам, и, проснувшись, я увижу её там, в коврике, большую, серую, бессовестную. Но она не вернулась.

А новый двор был не интересен. Зато дом напротив неудержимо притягивал взгляд, — в нём были окна, в которые можно было смотреть, и в каждом окне была своя лампа и свои занавески, и за ними двигались человечки. В некоторых окнах виднелись яркие кусочки ковров, в некоторых было черно и зеркально, и когда по карнизам плыли сумерки, окна в доме напротив превращались в часы, в старинные часы, одиноко и драгоценно висящие на стене.

А потом меня отдали в детский сад. Детский сад был весь построен из одинаковых больших красных кубиков и в нём пахло гороховым супом и компотом. А окна были огромными, начинающимися прямо из-под потолка, и прямо из-под потолка свисали длинные занавески. Я обожала занавески. Я обожала обои и занавески. Обоев в детском саду почему-то не было, а занавески были, и на них были нарисованы горы и по горной дороге ехал смешной, надутый автомобильчик. Горы и дорога бесконечно повторялись, а вместе с ними повторялся и смешной автомобильчик, он словно бесконечно выныривал из занавесок, и мне всё время казалось, что скоро-скоро, на каком-то витке ещё один автомобильчик вдруг выскочит из-за гор и покатит по горной дороге, посверкивая новенькими дверками. Но автомобильчик всё время был один и тот же, пока я не догадалась наконец, что он жадина, что он просто не хочет, чтобы ещё один автомобильчик весело ехал рядом с ним по горной дороге. Ну, и пожалуйста, — обиженно подумала я, и перестала обращать на автомобильчик внимание.
Больше меня в детском саду ничего не интересовало, и под вечер мне совсем становилось скучно и ужасно хотелось домой. Впрочем, там были ещё куклы, но они все были дуры с одинаковыми глазами, их полагалось качать на руках, надевать им платья и укладывать спать в маленькие деревянные кровати, — это было не интересно.

Но зато дома были клавиши. Они были белыми, как пастила, и ещё чёрными и узкими, как талии шахматных офицеров, и они впадали в мрамор и перламутр. "Это пианино?" — спрашивала я. "Не трогай, — говорили мне. — Это папин аккордеон". Но я трогала. Я знала, надо оттянуть мраморную створку и нажать на клавишу, и тогда появится звук, долгий и мучительный, как крик чьей-то боли, как несчастный зов чьей-то одинокой любви.

Детство, детство! Я всегда любила тебя. Я и сейчас люблю тебя, чудесное моё детство! Однажды в магазине игрушек я увидела негра, — пластмассового, чёрного, — он сидел на полке среди пухлых розовых кукол, как худая, одинокая кошка. "Мама, купи негра!" — тут же заныла я. "Дорого", — сказала мама и увела меня из магазина. Я помню о нём до сих пор, и кто знает почему я до сих пор о нём помню?

Но я тороплюсь. Скорей, скорей! — тороплю я своё счастливое детство, — прощайся и уходи, ибо юность моя уже на пороге, а вместе с ней и первая моя любовь, моя первая юношеская любовь, светлая моя, моя неземная!
Но я медлю.  Медлю прощаться со своим детством, ибо не всё ещё сказано, ибо не всех ещё вспомнила, ибо не над всем ещё успела всплакнуть.
Помедлю ещё.
Вот оно, моё детство, застывшее на чёрно-белых фотографиях моего отца. Вот оно, детство — вот он, мой дом, полный голосов родственников, всех этих дядей и тётей, бабушек и дедушек, и прочих, прочих и прочих, о которых уже никогда и не вспомнить кто это, и за что мы все его любили, и как он попал к нам, так горячо и сильно его любившим, и как исчез-таки из памяти, едва сохранившись смутным своим лицом на старых семейных снимках.

С роднёй мне повезло, как с детством, и самой близкой моей роднёй была двоюродная моя сестра Танька. Наверно, вежливым и воспитанным ребёнком она была с самых первых дней своей жизни, и я до сих пор даже понятия не имею, откуда берутся такие вежливые, такие воспитанные дети, ибо всю жизнь Танька только и делала, что тихо играла в куклы, рисовала сердечки и стыдилась тайных сторон жизни. Конечно, Таньке было со мной нелегко. Во-первых, я была младше её на два с половиной года, а во-вторых, я была прямо ей противоположна. Я была дика, упряма и непокорна и требовала от родни, чтобы меня называли Наташенькой, если уж Таньку называют Танечкой, и называла Таньку "Танькой"  в знак протеста, потому как меня упорно продолжали кликать "Наташкой". На "Наташку" я больше не откликалась, а Танька на "Таньку" откликалась, и самое интересное, что какие бы фортели не следовали с моей стороны, на какие бы дыбы я не вскидывалась, у меня складывалось впечатление, что Танька меня понимала, — понимала, — и никогда на меня не обижалась, а даже как будто молчаливо меня поддерживала, то ли сочувствуя мне, то ли молчаливо меня одобряя.
Однажды нам купили мороженое с нежными кремовыми розочками на сливочных макушках. Своё я съела сразу, а Танькино стояло в кухне на подоконнике, дожидаясь своего законного послеобеденного часа. С той самой розочкой. А я сидела в комнате. И Танька тоже сидела в комнате. И мы обе играли в какую-то тихую настольную игру, чтобы не мешать взрослым, которые тоже играли в не менее тихую и не менее настольную игру, — в подкидного дурака играли они, — и все мы играли в замечательные настольные игры, и я совершенно, совершенно не помнила о том, что где-то в кухне, на подоконнике, стоит чьё-то мороженое. Стоит себе и стоит. С розочкой. И тут мне захотелось пить. Даже сама не знаю, с чего мне так захотелось пить, прямо жажда какая-то, и я пошла на кухню попить воды. И я вошла в кухню, и в кухне было темно, и на чёрной двухконфорочной плите варилась картошка. Я подошла к окну: за окном была зима, вечер, падал снег. Я постояла у окна и вернулась в комнату. И тут мне опять ужасно захотелось пить, и я опять сходила на кухню. А потом... а потом, когда я снова пошла на кухню, я подумала, что всё равно ведь видно, как нещадно обгрызла я Танькину розочку, так что ругать всё равно будут, к тому же, Таньке наверняка будет противно доедать такую обгрызенную кем-то розочку, так что уж лучше доесть её самой, — и с тяжёлым сердцем я доела розочку.
Ах, как меня ругали! Долго, с выражением, с безупречной дикцией, бескомпромиссно разоблачая все мои пороки, все чёрные стороны моего характера! Меня стыдили, меня призывали, ко мне взывали, от меня не ждали ничего хорошего, у меня были наглые глаза, — наглые глаза и холодное сердце. Ах, если бы они помолчали хоть немного, они бы услышали, как мне и без них давно уже больно из-за этой дурацкой розочки, как мне безумно жаль, что я её съела, и как мне и без них давно уже тошно и давно уже жалко Таньку, эту отличницу, эту кулёму, которая уже никогда больше... никогда больше не съест эту замечательную... замечательную розочку!.. И чтобы не заплакать, чтобы не дать им такого козыря в руки, чтобы они не подумали, что это из-за них!.. что я из-за них!.. — я злобно смотрю на тихую Таньку и кричу ей прямо в лицо: "Дура!" И на меня тут же обрушивается шквал. Да как же ты смела! Ты, скверная девчонка! И это вместо раскаянья! И как у тебя язык только повернулся! А Танька стояла в прихожей, в пальто и шарфе, и в шапке с помпонами, и наверно ей было жарко, потому что у неё было красное лицо, очень красное, и она смотрела на меня, эта дура Танька, у которой я съела розочку, — она смотрела на меня, и ей было меня жалко. Никому не было, а ей было. И она стояла и слушала, как меня ругают и, кажется, готова была отдать десяток этих розочек, только бы мне не было больше так плохо. А потом открылась дверь, и все вышли, и Танька тоже вышла, оглянувшись на меня на прощанье, и может быть мне показалось, но мне до сих пор так кажется, что она улыбнулась мне, улыбнулась, — держись, мол, сестрёнка, я на тебя не в обиде...

Что осталось от моей родни? Где они все, где все мои корни и ветви, без которых нельзя было жить? Все ушли, а некоторые ушли так рано, что я даже ни разу не видела их лица. Вот они, два моих деда, Георгий и Пётр, —  два белых пятна на моей семейной биографии, о которых так мало было мне сказано, словно их и не было вовсе, — словно не было их, а кровь всё течёт и течёт по моим жилам, — их кровь, — и иногда я знаю сама, что они были, знаю сама, хотя сколько уже лет прошло, сколько лет, и я даже не видела их ни разу, потому что дед Георгий погиб на войне, а дед Пётр бесследно исчез на каком-то сложном жизненном повороте, и от деда Георгия всего-то и осталось, что красивое отчество четверых его детей, а от деда Петра — лишь устное короткое предание, что во время той самой войны, на которой так геройски погиб дед Георгий, дед Пётр бросил свою жену с двумя детьми и ушёл к другой женщине, которая работала в столовой, и это был очень немаловажный факт, то, что во время войны эта женщина, к которой ушёл дед Пётр, работала в столовой, — ушёл, чтобы носить детям котлетки, как он сам и выразился, уходя, поскольку дети были маленькие и котлетки им были, конечно, очень нужны. Но брошенная жена от котлеток почему-то отказалась, причём, наотрез, а дед, видимо, не настаивал. На этом воспоминания про деда Петра резко обрывались вплоть до его похорон, которые и случились спустя сорок лет после войны, на которой и погиб дед Георгий. Когда дед Пётр умер, я и узнала, что он был жив, — жив все эти годы, пока не умер. На похороны ни мать моя, родная его дочь, ни бабушка, брошенная им когда-то, не пошли. Вот такой была моя мать. Вот такой была моя бабушка.

Ах, как  любила я приезжать к бабушке в гости! Бабушка жила в новом доме на восьмом этаже, а так как больше всего на свете я любила смотреть в окно, то смотреть в окно с восьмого этажа было просто блаженством. Я тонула в открывающихся перспективах, я захлёбывалась пространством, все крыши, которые только видел мой взгляд, были моими, каждое деревце, каждый солнечный блик на телевизионных антеннах, каждый просвет в тополиных кронах, и ещё много-много окон, в которых по-прежнему жили человечки. А вечером я смотрела в темноту, слушая чьи-то шаги и шорохи. Из-под деревьев светили фонари, где-то вдали слышались гудки электричек и проходящих скорых, вагонные огни узкой ослепительной лентой прорезали тьму, воздух наполнялся запахом гари и машинного масла.
Бабушка любила нас всех, поровну. Она умела любить всех поровну. И мы все это чувствовали. Она умела любить нас такими, какими мы были, будто знала, что без неё нас некому будет так любить, и она словно кормила нас своей любовью, чтобы, когда она уйдёт, нам было с чем остаться.

А вот бабуля была не такой, — бабуля, благородная вдова героического деда Георгия, была не такой. Не знаю, любила ли она кого-нибудь, может, и любила, лично меня при встрече она всегда гладила по голове и называла "внученькой", но прижаться в ответ к тёплому бабулиному боку мне почему-то никогда не хотелось. Возможно, любовь имеет запах, и я просто не чуяла от бабули этого запаха. У бабули была эффектная внешность, причёска и личная жизнь. К бабуле мы неизменно приезжали по праздникам, как неотъемлемая часть семейного клана. Все четверо её детей с мужъями и жёнами съезжались по праздникам в однокомнатную бабулину квартиру, трепетно прикладывались к гладкой бабулиной щеке и чинно сидели за столом, уставленном цветами и тортами. У бабули были атласные подушки с китайскими драконами и сервант с трубочками для коктейлей. Подушки были красными, драконы жёлтыми, из жёлтой драконьей пасти развевались тонкие розовые языки, — казалось, драконы  ползают по подушкам, как ящерицы. Трубочки для коктейлей были разноцветные и стояли разноцветным веером в хрустальном бокале как перья птицы. Рядом с бокалом стояли фарфоровые статуэтки. Статуэтки были моей тайной слабостью. Узбекский мальчик в тюбетейке, подносящий ко рту кисть чёрного винограда, хоккеист с сахарной шайбой, купчиха с красными щеками, тоненькая балерина, замершая на одной ножке, — маленькие фигурки, живущие в серванте, как в собственном королевстве. Я была уверена, что по ночам они все оживают.
Уезжали от бабули всегда поздно. Долго ждали автобус. Бабулины окна как раз выходили на автобусную остановку, и в этих окнах горел свет, китайские драконы ползали по подушкам, в фарфоровом королевстве оживали танцовщицы.

Детство летит не заметно, — оно летит, а кажется ползёт, до зимы так далеко, всюду лето, — всюду лето, а мне так хочется зиму! Вечереет. Я иду на улицу. Мне не с кем играть, все играют в куклы, а я не люблю в куклы. Девочка сидит в песочнице и набирает песок в маленькое ведёрко удивительного бронзового цвета. Ведёрко такое маленькое и такого удивительного бронзового цвета, что я не могу оторвать от него глаз. Девочка настороженно косится в мою сторону. "Дай поиграть", — прошу я, затаив дыхание. Девочка хмурится, отрицательно качает головой. Я так и знала. Ковыряю ногой песок. Во дворе, на лавочке, в окружении парней — девчонка. Играет на гитаре, глаза зелёные, белая длинная чёлка лениво падает на глаза, но я всё равно вижу, что они зелёные. Она поёт, голос с хрипотцой, самоуверенный. "Зоя, спой ещё!" — просят парни. Зоя качает головой и молчит, поблёскивая зелёным глазом сквозь чёлку. Ну спой, Зоя, — мысленно прошу я. Нет, не споёт. Достаёт сигарету, курит, небрежно облокотившись на гитару. Скоро в школу, думаю я, скоро в школу...

Школа. Дыхание осенних утр в открытую форточку.
— Дети, откройте тетради и напишите сегодняшнее число!
Голос учительницы попадает в солнечный луч и клубится дымком. Как жалко открывать тетрадь! Невозможно тронуть рукой лист промокашки, — промокашка розовая, замшевая на ощупь, как шкурка новорожденного щенка. Какое же сегодня число? В новеньком пенале игрушечные счёты и пластмассовые часы.
Первая учительница ходит по классу, заглядывает в тетради. Вот новенькая.
— Как тебя зовут? — спрашивает учительница новенькую.
— Юля.
— А фамилия?
— Тупúца.
— Тупúца? Но это плохая фамилия. Понимаешь? Тебе надо делать ударение на другом слоге: Тýпица. Тýпица, понимаешь? Тогда над  тобой никто не будет смеяться. Повтори: Тýпица.
— Тýпица.
— Ну, вот и молодец.
На перемене весь класс строит новенькой рожи и дразнит: "Тýпица! Тýпица!" И я тоже дразню, и даже подбегаю и толкаю её и кричу ей прямо в лицо: "Тýпица! Тýпица!" И все смеются. И я тоже смеюсь. Новенькая сжимается, она растерянно смотрит на нас, она ещё готова нам улыбнуться, она ещё не верит, что мы всерьёз, — ещё не верит. Мне хочется плакать, — мне так её жалко, эту новенькую, мне так хочется её защитить! Но я не смею. Я боюсь. Я боюсь, что тогда надо мной тоже будут смеяться, — просто над нами двумя будут смеяться, вот и всё, а больше ничего не изменится. И я снова подбегаю к новенькой и снова толкаю её в плечо, и новенькая плачет наконец. А я не плачу. Плакать нельзя. Плакать нельзя, и я не плачу — я просто помню об этом всю жизнь.


Школа!..

Это хорошо, что я сижу за последней партой, потому что сзади шкаф, а в шкафу мел, и если медленно, очень медленно двигаться назад прямо со стулом, то, конечно, никто ничего не заметит, и я смогу потихоньку открыть дверцу и взять кусочек мела, он лежит с краю, я видела, и его будет очень легко взять. Правда, до шкафа метра полтора, но если двигаться вместе со стулом и если очень медленно двигаться, то, может быть, учительница подумает, что я просто слишком далеко сижу от парты, а вовсе не слишком близко к шкафу, хотя риск, конечно, велик, но ведь и соблазн  слишком велик, и я не могу перед ним устоять. Мел! Мела нигде нет, он нигде не продаётся, а рисовать мелом на асфальте такое блаженство!
И я медленно ползу назад вместе со стулом, не сводя с учительницы глаз. Вот и шкаф. Дверца предательски скрипит, но, кажется, этого никто не замечает. Я нащупываю мел, — ого, какой кусок! — я и не рассчитывала на такую удачу. И я ползу с добычей назад. Учительница странно посматривает в мою сторону. Прячу мел в карман, делаю внимательное лицо.
— А теперь встань и подойди сюда, — говорит учительница.
Мне тут же становится жарко. Нечем дышать. Я иду. На чёрном фартуке следы мела.
— А теперь скажи громко, всему классу, что ты взяла в шкафу?
— Мел, — шепчу я.
— Громче, — требует учительница.
— Мел, — как можно громче шепчу я.
— Так. Очень хорошо, — учительница строго смотрит на класс. Все притихли. — Ты без разрешения взяла в шкафу мел. Ты украла мел. За это я исключаю тебя из октябрят. Снимай звёздочку.
Звёздочка красивая, с маленьким Лениным внутри. Октябрята — дружные ребята. Октябрята — будущие пионеры. Снимаю звёздочку.
— А теперь иди на место и подумай о своём поведении, — говорит учительница. А что тут думать? Я украла мел и меня поймали на месте преступления.
Эх, думаю я, надо было двигаться вместе с партой!..

Школа...

Урок чтения, — мой любимый урок. Я первая поднимаю руку, чтобы меня  спросили, но меня не спрашивают. Мне обидно. Я так люблю чтение и я первая подняла руку, а меня не спрашивают. Вырываю из тетрадки листок. "Какая же Нина Сергеевна сволочь, — пишу я на листке, — я первая подняла руку, а она не спросила". Обида застилает глаза. Сворачиваю листок в четверо и бросаю на парту самой красивой девочке из нашего класса. Она самая красивая, значит, самая добрая, она сумеет понять моё горе. Самая красивая девочка разворачивает мою записку, читает, сочувственно кивает мне головой, и мне сразу становится легче. Хорошо, когда тебя понимают! Хорошо, когда есть в классе такая красивая девочка, которая может тебя понять. И тут я вижу, как самая красивая девочка встаёт из-за своей парты и идёт к учительнице, и у неё что-то в руках, — что-то маленькое, что-то совсем-совсем маленькое, так что даже не возможно понять, что же такое у неё в руках и зачем она встала и идёт к учительнице.
— Нина Сергеевна, — громко говорит самая красивая девочка. — Посмотрите, что про вас Юрьева написала.
Юрьева — это я.
Самая красивая девочка в классе протягивает учительнице мою записку и смотрит на меня укоризненными, печальными глазами.
— Так, — говорит учительница. — Юрьева, ты назвала учителя плохим словом. Ты совершила безобразный поступок. За это я исключаю тебя из пионеров. Снимай галстук.
Галстук красивый, шёлковый. Пионер — всем ребятам пример. Я снимаю галстук, отдаю учительнице. Учительница запихивает его в стол. Всё, я больше не пионерка. Лицо пылает. Украдкой гляжу на самую красивую девочку в нашем классе, — она ловит мой взгляд и сочувственно мне кивает.

Детство моё!.. Счастливое моё детство!

Вот мне и пятнадцать, вот и весна, и я еду в троллейбусе по центральным проспектам, а за окном — сверкающие стёкла витрин, и оплывают весенним полуденным жаром карнизы кондитерских, и всюду весенний очарованный воздух, и солнечные зайчики  катятся кубарем по блистающим разноцветным лаком автомобилям, и я еду в троллейбусе и без умолку рассуждаю о классиках французской литературы перед навеки завороженными моим словесным потоком одноклассниками.
 Краем глаза вижу, как какая-то женщина слева с интересом прислушивается ко мне, и это подстёгивает меня, подхлёстывает, придавая безбрежному полёту моей мысли особый шик: я — юное дарование, я — блестящий оратор, я — гениальный актёр разговорного жанра!
И вдруг я слышу, как кто-то почтительно и простодушно спрашивает:
— А кто написал "Бедную Лизу"?
И моя мысль, ещё только секунду назад красиво и гордо парящая над всей мировой литературой, падает, как подстреленная. Кто это, Лиза? Да ещё бедная? И кому  вообще вдруг стала интересна какая-то Лиза? Пауза затягивается, мой монолог безнадёжно испорчен, я опозорена.
— Не помню, — наконец говорю я и независимо смотрю в окно.
И вдруг откуда-то слева, тихо, — очень тихо, так, что слышит одно только моё левое, вмиг покрасневшее ухо, — слышу подсказку:
— Карамзин.
Резко оборачиваюсь к свидетелю моего позора: конечно, это она, та самая женщина слева. Она хитро смотрит на меня, и её весёлые глаза смеются...
 

Ну, вот оно и кончилось наконец, счастливое моё детство, — оно кончилось, и теперь мы простимся с ним навсегда, ибо на пороге уже стоит юность, и я вижу её, робкую и трепетную, робко и трепетно дрожащую на холодном ветру.
И что же имела я  на пороге своей собственной юности, с чем собиралась вступить в свою новую жизнь?  А ни с чем не собиралась, потому что на пороге моей юности не стояло ничего и никого, кроме меня самой. Родители давно развелись, родственники тихо поисчезали, как будто их и не было вовсе, а подружки молча осваивали свою личную жизнь. Так что стояла я на пороге своей юности совершенно одна, не отягощённая никем и ничем, и даже мой любимый синий коврик с котятами давно и благополучно сгнил на неведомой мне помойке. И только две вещи, две вещи неизменно пребывали со мной: страстное желание быть, как все, и слепая вера в любовь.
 Да, в свои шестнадцать лет я всё ещё верила и в то, и в другое, и даже более того: я верила в это ещё много-много лет после того, как верила в это в свои скромные шестнадцать лет, и даже более того: мне и сейчас ненароком кажется, что я всё ещё верю в это, хотя вряд ли, конечно, вряд ли я всё ещё в это верю,  ибо мой многолетний опыт по части того и другого не дал мне ничего, кроме абсолютной уверенности в том, что всё это пустая трата времени и нервов, и что быть, как все, — не такая уж и честь, а тем более выгода, и что слепая вера в любовь — это всего лишь слепая вера, не более.
Впрочем, мне есть чем себя оправдать. Тем более, что оправдать себя всегда есть чем, было бы желание. Тем более, что в те годы вообще было модно верить во что угодно, лишь бы свято. Верили все и во всё, — в коммунизм, в пятилетний план, в дружбу народов, верили даже в то, что генеральный секретарь партии Брежнев — борец за мир, и уж совсем не сомневались в том, что Ленин жив, не говоря уж о том, что он будет жить вечно. Верили так же, что партия — это ум, честь и совесть. Тут правда делали скидку на случайно затесавшиеся ум, честь и совесть отдельно взятого несознательного индивида, поэтому уточняли, что партия — это ум, честь и совесть эпохи.  Не менее загадочной была так же вера в то, что некая прачка может управлять государством, хотя почему именно прачка была выбрана для столь ответственной миссии так и осталось невыясненным вплоть до самого развала потомками этой самой прачки той самой системы, которой эта самая прачка и была так доверчиво призвана управлять.
Теперь-то нам всё, конечно, ясно. Теперь-то нам всем понятно, что верить во всё это было по меньшей мере глупо. Теперь мы все умные, теперь мы вообще ничему и никому не верим, но тогда-то ведь верили, и ещё как верили! Прямо дух захватывало от этой веры, вот что я вам скажу.
 Но самое главное заключалось не в этом, а в том заключалось самое главное, что мы знали всё. Что делать, кто виноват, что такое хорошо и что такое плохо, с чего начинается родина, быть или не быть, — мы знали всё, а потому смотрели в будущее прямо и радостно.
 И уж самое главное, главней чего просто уже не придумать, главней чего уже и не бывает ничего, сколько ни бейся, сколько не мучайся, заключалось в том, что мы абсолютно точно знали что и кого надо любить. И — как. Как — означало всегда только одно: горячо и преданно. А вот что и кого было и того проще: родину, Пушкина и первую учительницу. И всё. Этого было достаточно, всё остальное любить было не обязательно, а в некоторых случаях просто вредно.
И вот тут-то, стоя, как уже было сказано выше, на пороге своей собственной юности, я вдруг поняла, что люблю совершенно не то и не тех, кого полагалось любить, а проще говоря, вообще никого не люблю. Кроме мамы, конечно. Ну, и кроме бабушки. Ну, и Таньки, разумеется. Но всё дело было в том, что подобная категория любви к формации нравственного облика юного гражданина первого в мире социалистического государства никакого отношения не имела, а потому и не учитывалась. Потому как подобная любовь как бы всасывалась с молоком матери сама по себе, в связи с чем никак не проглядывалась указующая роль партии и правительства, а если ещё учесть небезызвестное в то время обстоятельство, что "партия — наш рулевой", то становилось ясно, что рулить тут нечем.
 А вот любовь к родине не всасывалась сама по себе, равно как и любовь к первой учительнице, равно как и любовь к Пушкину, хотя почему в компанию к родине были взяты именно Пушкин и первая учительница, также осталось невыясненным до сего дня. Я полагаю, что к этой истории весьма недальнее отношение имеет всё та же прачка, но как бы там ни было на самом деле, любовь к родине, к Пушкину и к первой учительнице — это было так же свято, как и вера во всё то, о чём уже говорилось выше, и стало быть на это был сделан основной педагогический упор. И вот на этот-то упор я и нашла, как коса на камень. Сама по себе любовь к родине, Пушкину и первой учительнице — вещь хорошая, но я не могла понять, почему я должна была их любить в обязательном порядке, причём только их и никого больше.
 Начать с родины.
 Я не могла понять, что значит любить и не любить родину. Я догадывалась, что любить родину это значит быть патриотом, в связи с чем догадывалась далее, что быть патриотом это значит хвалить своё и ругать чужое, в крайнем случае просто хвалить своё, из чего следовал вывод, что не любить родину означало хвалить чужое и ругать своё. Но хвалить своё в моей голове никак не связывалось со словом любить, — вот в чём была закавыка, вот в каком мрачном тупике оказывалась я каждый раз, как только речь заходила о любви к родине. Хотя, впрочем, конечно я её любила, чего уж там говорить. Хотя, впрочем, ничего кроме родины я ведь и не видела, а стало быть и не могла ничего утверждать. Хотя, впрочем, я и не утверждала.
С Пушкиным обстояло не лучше. Любовь к Пушкину полагалось выражать через восхищение, Пушкин совершенно официально был признан солнцем русской поэзии, отсутствие любви к Пушкину почиталось за невежество и неразвитость, наличие же любви к Пушкину автоматически подразумевало глубину и утончённость любящего, в связи с чем Пушкина любили все, кого ни спроси. Все знали, что Пушкин лучше всех, хотя с годами выяснился тот факт, что никто не знал — чем. Чем Пушкин лучше других? — спрашивала я. Все молчали. Хорошо, — говорила я, — поставим вопрос иначе: чем другие хуже Пушкина? Но и на этот простой вопрос ни у кого не находилось ответа, хотя чего уж приятней, казалось бы, чем поболтать о том, что кто-то хуже кого-то, уж про хуже-то каждый знает, кого ни спроси. Ан нет. Даже и на этот, такой простой и такой, казалось бы, приятный, вопрос не находилось совершенно никакого ответа. Так что Пушкин ещё долго оставался для меня фигурой тёмной, не смотря на то, что был солнцем русской поэзии. А ведь был-таки солнцем, теперь-то я это знаю.
Но бог с ним, с Пушкиным, потому что с первой учительницей дела мои обстояли совсем уж плохо. Любовь к первой учительнице не давалась мне с самого первого дня. Ну, не нравилась она мне, и всё тут. Вроде и не злая была, хоть и исключала меня с периодичностью таблицы Менделеева то из октябрят, то из пионеров, вроде и внешности самой приятной, а вот не было у меня к ней любви, хоть тресни, и даже расставшись с ней, ни разу о ней не вспомнила, даже стыдно было: всё-таки и писать и считать меня научила, и даже делить в столбик, но ни благодарности, ни душевного трепета так и не родилось в моей душе, — так и не родилось. А жаль, наверно. Скольких приятных минут я лишилась, скольких сладостных воспоминаний не досчиталась! Ну, чего мне стоило взять да и полюбить эту свою первую учительницу,  так нет же, не любилась она мне, не любилась, и даже без всяких на то причин.
Вот так и ступила я в свою юность,  не любя никого,  и юность лежала передо мной открытая, как на ладони, — юность,  пора убийств и цветений, — лежала передо мной как сама ладонь, опрометчиво открытая всему миру, и будущее сияло на её безоблачном горизонте.
 И вот тут-то она меня и настигла, светлая моя, неземная моя любовь!..


Говорят, если петуху отрубить голову, то ещё несколько секунд он бежит, словно ещё несколько секунд не знает, что он уже без головы, словно какая-то последняя мысль успела-таки выскочить из перерубленной его шеи и ещё несколько секунд блуждает по уже ни на что не годному телу в поисках выхода. Так говорят,  и теперь вы можете этому верить, потому что я была таким петухом, ибо настал день, когда моя любовь, —  мой кошмар и мой бред, глубинная моя тайна, постыднейшая моя мечта, — вдруг предстала передо мной во всей своей красе и реальности, напрочь сметя из моей головы всё, что в ней было, словно кто-то, большой и страшный, дёрнул меня за голову, и она оторвалась в тот же миг, и только последняя мысль ещё несколько секунд судорожно дёргалась во мне, — последняя мысль, что этого не может быть, этого не может быть, — и оторванная моя голова смотрела  на меня широко распахнутыми, бесконечно удивлёнными глазами,  ибо настал день, — настал-таки день! — когда открылась дверь,  и она вошла, и я что-то говорила в этот момент, — что-то глупое и совершенно не нужное, — что-то такое, о чём можно было и вовсе не говорить, но тем не менее говорила, говорила без умолку, потому что вообще любила поговорить, просто поговорить, просто так, потому что мне было нечего делать, да и Ленке, подружке мой, соседке моей по парте, тоже было нечего делать, а потому я сидела и что-то ей говорила, — и потому, когда открылась дверь и она вошла, я всё ещё продолжала что-то говорить, — видимо, продолжала, потому что Ленка вдруг перебила меня и спросила:
— Что?
И помолчала немного, глядя на меня, — видимо, глядя на меня, — и снова сказала:
— Что?
И тогда я посмотрела на Ленку и спросила:
— Кто это?
— Кто? — спросила Ленка. И посмотрела в ту сторону, куда смотрела я, — видимо, посмотрела, потому что сказала:
— Это наша новая англичанка. А что?
Вот так она сказала и вот так спросила она, посмотрев в ту сторону, куда смотрела и я, — видимо, посмотрев, потому что в тот момент, когда она сказала вот так и вот так спросила, я уже не могла ответить на Ленкин вопрос, — не могла, потому что смотрела на ту, которая секунду назад вошла в класс, и дверь хлопнула, закрываясь, и всё прекратилось во мне, — прекратилось, — и я сидела, обезглавленная и обезноженная, обессиленная и обесточенная, обезвоженная и обезвреженная наконец, а новая англичанка спокойно прошла в середину класса и спокойно сказала:
— Здравствуйте.
Моя любовь стояла посреди класса, и тоненькие каштановые прядки вились по её вискам. И она могла делать со мной, что хотела.
А между тем, начавшись, урок неумолимо приближается к концу, и весь урок я сижу не шевелясь, впервые в жизни всем своим телом ощущая присутствие своей любви. Любви, — ни минуты не сомневаюсь я в этом. Потому что мне больно. Потому что мне больно всё. Потому что мне больно от счастья. Потому что теперь я знаю что такое счастье, потому что счастье — это она, её дыхание, её запах, её тёмно-бордовый костюм, её тёмная родинка над верхней губой, её карие глаза, её удивительный голос, удивительный, — ах, какой удивительный у неё голос!
Урок заканчивается. Звенит звонок. Новая англичанка не задерживается. "Гуд бай", — говорит она и выходит из класса. И я жадными глазами ловлю последние мгновения её уходящего присутствия. Вот она, она ещё здесь, моя любовь, явившаяся ко мне без спроса и приглашения, мольбы и зова, в тот самый момент, когда была нужна мне меньше всего, — совсем не нужна! — теперь-то это было мне ясно. И даже если и звала я её когда-то, даже если и молила её, то могла ли я знать, — зовя и моля, — могла ли предполагать хотя бы, насколько тяжел и страшен её приход?
Я попалась. Я просто не могла больше без неё жить.

Ах, если бы не время, я бы могла это скрыть! Скрыть, переболеть, перетрястись, переплакать и перемучиться. Если бы я только знала, что она всё время будет рядом, пусть где-то, пусть не очень близко, но рядом, — на одной лестничной клетке или хотя бы в соседнем дворе, — я бы могла это скрыть. Но времени не было. Его не было, потому что  это был последний, выпускной, класс, и потом наши дороги расходились навсегда. И только этот последний класс я и могла её видеть, только в школе, только два часа в неделю да ещё на переменах, — на всех переменах, на которых я только могла её отыскать. И, конечно, дождаться после уроков, неловко прячась по школьным углам, чтобы неприметно пойти за ней следом, не сводя тоскливых своих глаз с её спины и затылка. Тоскливых глаз, — да, с некоторых пор они были только такими.
И я ходила за ней, как тень, как собачка, как хвостик, всей грудью вбирая в себя её мелькающий образ, присутствуя её присутствием, существуя её существованием, заглатывая её целиком, втягивая её в себя всю глазами и ноздрями. А на уроках, — блаженных уроках! — я сидела не шевелясь, фиксируя всею собой каждую секунду нашего совместного бытия.
 О, я знала наизусть каждое её движение! Все звуковые модуляции, все тембры её голоса намертво впечатывались в мои уши, каждое шевеление её губ и рук насмерть пристывало к моим зрачкам.  Я была всем, к чему она прикасалась. Стояла ли она, опершись боком о край стола, — я была краем стола, я чувствовала весомость её бёдер с втиснутой в них полоской шерстяной ткани. Брала ли она в руки мел, — я становилась мелом, я чувствовала, как тонкий, тёплый слой влаги, едва сочась с её пальцев, прилипает к моим сухим бокам, наполняя их тяжестью. Она могла делать что угодно — она была всюду, я была всем. Мысль, что каждая наша встреча приближает нас к неумолимому концу, обостряла во мне всё, что только можно было обострить. Я знала: я должна её потерять, значит, я должна была успеть надышаться ею.
Неизбежность грядущего расставания рождала во мне отчаянье, и страх потерять, страх никогда больше не увидеть оказался сильнее, чем страх перед разоблачением. Плевать, думала я, судорожно рыская по школьным коридорам в ежедневных поисках своей любви, пусть думают, что хотят, у меня нет времени помнить об этом, у меня больше нет времени скрывать что-либо. Мне было шестнадцать лет, я сошла с ума, и никакой инстинкт самосохранения мне больше не был указом.

Боялась ли я? Боялась. Мне было по-прежнему страшно, что рано или поздно кто-то всё-таки ткнёт в меня пальцем, кто-то всё-таки назовёт меня, брезгливо морщась, тем, кем я была, и кто-то подбежит и толкнёт меня больно, чтобы я упала, и я упаду, и все будут смеяться, и  я тоже буду смеяться, тоненько и противно, лёжа на полу и собирая пыль своими ушибленными коленками. Вот этого, —  того, что я тоже буду смеяться, — наверно, я боялась даже ещё сильней, чем тыканья в меня пальцем и прочих унизительных вещей. Конечно, я боялась. Но не видеть её было ещё страшней, — ну, что я могла поделать с этим?

Не знаю, какой по счёту это был урок. Может быть, десятый, а может, пятнадцатый. Я сидела за своей партой, второй от начала в среднем ряду, — так мне лучше всего было её видно, а потому я безжалостно бросила Ленку, безжалостно же согнав кого-то с этой парты, — и смотрела на неё. А она стояла у окна и смотрела в окно. За окном была осень, и я сидела за своей партой и смотрела, как она смотрит в окно, за которым была осень, и видела её профиль и видела, как по её вискам вьются тонкие волосы. И когда она отвернулась наконец от окна, то я даже не сразу это поняла, потому что, отвернувшись наконец от окна, она посмотрела прямо на меня, и я увидела, что она идёт ко мне, и я застыла, глядя на её приближающееся лицо, и только подумала: "Когда же она успела отвернуться от окна?" А она подошла ко мне совсем близко, — совсем-совсем, так что можно было даже уткнуться головой в её живот, и мне сразу же захотелось это сделать, и я испугалась, что именно это и сделаю, — и, опершись боком о край моей парты, опустила голову вниз, не сводя с меня глаз, и, не сводя с меня глаз, тихо сказала:
— Не ешь меня глазами, Наталья.
И ещё чуть-чуть не сводя с меня глаз, добавила:
— Тяжело. Понимаешь?
И у неё были очень серьёзные глаза, очень серьёзные.
И я кивнула. И опустила глаза вниз. И я больше не смотрела на неё. Как она и хотела. А она ещё немножко постояла около меня, всё так же опершись боком о край моей парты, и отошла.
Все перемены я простояла где ни попадя, но только не там, где могла её встретить. Я не хотела её мучить собой. Больше всего на свете я не хотела её мучить.
После уроков я тихо дождалась, пока она вышла из школьных дверей и молча проводила её взглядом. Она шла не оборачиваясь, как всегда торопливо и как всегда чуть склонив по-птичьи голову влево, а я стояла за школьным углом, и мне почему-то казалось, что она знает, что я где-то стою, — где-то стою и молча провожаю её взглядом.
А потом со школьного крыльца сошла Ленка.
— Ты здесь? — удивилась она. — А где Елена Аркадьевна?
— Она ушла, — сказала я.
Ленка подняла воротник, сунула правую руку в карман, в левой был портфель. Она поёжилась.
— Холодно, — сказала Ленка. — Ну, я пошла?
— Иди, — сказала я.
Ленка вытащила правую руку из кармана, переложила в неё портфель и сунула в карман левую. "Спросит — убью", — подумала я.
— Ты очень её любишь? — спросила Ленка.
— Очень, — сказала я.
— Понимаю, — сказала Ленка. Всё-таки она была мне настоящим другом.
Пошёл дождь. Мелкий, холодный. Наверно, она сейчас достаёт из сумки зонт, чтобы идти под зонтом, не мокнуть же в самом деле.
— Ну, пока? — говорит Ленка.
Жизнь кончена. Я больше никогда не подниму на неё глаз. Я больше никогда не пойду за ней следом.
— Пока, — говорю я Ленке. 
"Прощай!" — мысленно говорю я той, на которую больше никогда не подниму своих глаз.


— Здравствуйте, дети! — учительница литературы стоит у доски и ласково нам улыбается. Она всегда так улыбается, но я ей не верю. Она похожа на игрушечного пуделя: крашеные кудряшки, очки в тонкой оправе, в очках  глаза-пуговицы. Она улыбается и складывает ручки на груди, — её переполняет любовь к детям.
— Сегодня мы с вами вспомним тему прошлого урока. Как любил Пушкин. Ну, кто пойдёт отвечать?
Лес рук. Все знают, как любил Пушкин. Я тоже знаю: он любил так же, как я. "Я не хочу печалить Вас ничем", "как дай Вам бог любимой быть другим", — вот как любил Пушкин. А как, собственно, ещё можно любить? И как, собственно, можно об этом спрашивать? Учительница литературы улыбается. Её розовый костюм топорщится в мокрых подмышках.
— Может быть, Наташа расскажет нам, как любил Пушкин? — её аккуратно сложенная ладошка раскрывается мне навстречу.
— Пушкин любил хорошо, — говорю я, не вставая с места. — Мы все должны брать пример с Пушкина.
— Хорошо, — говорит учительница литературы. — Что ещё можно к этому добавить?
— Мы все должны любить, как Пушкин, — невозмутимо заключаю я.
Учительница литературы поджимает губы. Глаза-пуговицы стекленеют за очками.
— Ты издеваешься надо мной, — горестно говорит она. — Почему ты всё время надо мной издеваешься?
— Потому что Вы всё время говорите глупости, — говорю я. — Вы же учитель литературы. Как может учитель литературы всерьёз рассуждать о том, как любил Пушкин?
Учительница литературы бледнеет. Она подносит руку к лицу, сдёргивает очки и стремительно выходит из класса.  Мне всё равно. Моя жизнь кончена. Мне больше не жаль своей жизни.
Урок сорван. Все делают, что хотят. Я подхожу к окну и смотрю в него. Вот так она стояла вчера, вот так она стояла и смотрела в окно, а потом повернула лицо, и я увидела, как её лицо приближается ко мне, потому что она шла ко мне и смотрела на меня, не отрывая от меня своих глаз.
В дверь заглядывает завуч:
— Юрьева, после уроков к директору.
Юрьева это я. Класс на минуту затихает, все смотрят на меня. Пусть смотрят, пусть делают что хотят, моя жизнь кончена.

— Опять ты, Юрьева, — устало говорит директриса. — Ну, зачем, зачем ты довела учительницу литературы до слёз?
Я молчу. А что мне сказать? Тем более, что какая-то женщина в плаще стоит в углу кабинета, спиной ко мне, и листает какую-то папку. Правда, на голове у неё платок, да и вряд ли ей так уж это всё интересно, но всё равно, к чему обсуждать мне моё поведение при посторонних? И я молчу.
— Заслуженная учительница, — печально продолжает директриса, — а ты довела её до слёз. Ну, что она тебе сделала, Юрьева?
— Она плохой учитель, — нехотя говорю я.
— Господи, Юрьева, — искренно изумляется директриса, — ну, откуда тебе знать какой она учитель?
Я молчу. А что на это скажешь?
— Ну, и что мне теперь с тобой делать? — директриса печально склоняет голову. — Говори, Юрьева, хватит молчать где не надо.
А где надо? Кто знает где надо молчать? Женщина с платком на голове слегка поворачивается в мою сторону. "Я больше не буду", — тихо шепчет она. Я вздрагиваю. Женщина с платком на голове окончательно поворачивается ко мне, и я с ужасом вижу её лицо. Елена Аркадьевна! И с совершенно серьёзным лицом она снова шепчет на весь кабинет: "Я больше не буду!" Наверно, у меня отвисает челюсть, потому что она смеётся и уже в полный голос говорит:
— Наталья, ну, скажи ты наконец: "Я больше не буду".
— Я больше не буду, — тупо повторяю я за ней. И улыбаюсь.
— Ну, вот, — говорит Елена Аркадьевна директрисе, — она больше не будет.
— Ну, Вы-то ещё как ребёнок, — качает головой директриса. — А ты, Юрьева, дождёшься когда-нибудь.
— Ну, мы пойдём? — спрашивает Елена Аркадьевна.
Директриса устало машет рукой и мы выходим из директорского кабинета.
— Ох, Наталья, — говорит Елена Аркадьевна.
Она открывает школьную дверь и выходит. Я срываю с вешалки куртку и опрометью кидаюсь следом за ней. Она идёт, не оборачиваясь, не сбавляя шаг. Я знаю: она знает, что я иду за ней следом, и даже не следом я иду, а вот она я, — иду, дышу ей в затылок.
— За что ты с ней так? — она чуть скашивает на меня глаза.
— Она глупая.
Елена Аркадьевна кивает.
— Но плачут-то все одинаково, — она по-птичьи склоняет голову набок. — Ты никогда об этом не думала?
— Нет.
Она снова кивает:
— Если бы ты только слышала, как она рыдала в учительской.
Вот и её дом. Я провожаю её до самого подъезда. У подъезда она останавливается и говорит:
— Иди домой, Наталья.
Я не хочу идти домой. Я хочу стоять возле её подъезда. Я хочу идти за ней следом. Я хочу ждать её за углом. Я хочу всё, что нельзя, или хотя бы всё, что можно.
— Можно, я буду иногда провожать Вас?
Она смеётся.
— Иди домой, Наталья, — повторяет она. Ещё секунду она стоит рядом со мной, а потом уходит.
Её окна на пятом этаже. Вечером в них будет гореть свет. Вечером я снова приду сюда и буду смотреть, как в её окнах горит свет.
Я уже давно прихожу сюда каждый вечер.


Это удивительно, но, кажется, до моей любви никому нет никакого дела. Учительница физики хватает меня за руку:
— Юрьева, отнеси журнал Елене Аркадьевне!
Математик останавливает меня в коридоре:
— Юрьева, скажи мне, где у Елены Аркадьевны следующий урок?
Историк задерживает меня после урока:
— Передай Елене Аркадьевне, что в три педсовет.
Это странно, но моя любовь никого не удивляет, совершенно никого, словно все принимают её такой, какая она есть. И никто не задаёт мне вопросов. И никто не шарахается от меня и не отдёргивает брезгливо своих рук. В чём дело? Может быть, в том, что я её не скрываю? Ведь раз не скрываю, то значит мне нечего скрывать? Ведь говорят же, что лучший способ солгать — это сказать правду.
Ответ, и очень скоро, я получаю от самой Елены Аркадьевны.

Она грустная. Всё валится у неё из рук, всё теряется. В её глазах усталость, жесты неуверенны и случайны.
— У Вас что-то случилось? — спрашиваю я её.
— Да, — кивает она. — Двух мальчиков из моего класса застали за любовной сценой, представляешь? Вопиющий случай. А я классный руководитель. Теперь полгода буду объясняться во всяких комиссиях.
Холод бежит по моей спине. Ноги — сосульки, — мгновенно вмерзают в пол. Так вот почему мне позволено быть рядом! Вот почему никто не удивляется и не тычет в меня пальцем! Никто просто не предполагает, — просто никому не приходит в голову, глядя на меня, а заодно и на себя глядя, — никому даже не приходит в голову, что моя любовь и есть та самая любовь, в которую надо тыкать, из-за которой всё валится из рук, о которой стыдно говорить, которая требует комиссий, комиссий и ещё раз комиссий.
— Какой ужас, — говорю я.
— Не то слово, — говорит Елена Аркадьевна.
Я слышу, как откуда-то изнутри карабкается страх, — вверх, вверх, к самому горлу, — ползёт из темноты, цепляясь за голосовые связки мохнатыми лапами. Скоро-скоро он доберётся до рта, и его лапа высунется и закачается, ища опору. Меня тошнит.
Елена Аркадьевна передёргивает плечами.
— Как подумаю, что мой сын тоже способен на такое, прямо жить не хочется, — печально говорит она.
Мне тоже не хочется жить. Вот она я, стою рядом с той, которую так люблю, что, кажется, готова за неё умереть, — такая же, как те мальчики, которых застали за любовной сценой, — и такая я ей не нужна. И стоит ей только догадаться об этом, о том, что я такая, как она тут же развернётся и уйдёт, с ужасным лицом, на котором навсегда застынет отвращение и жалость. Отвращение и жалость — вот всё, чего заслуживает такая любовь, — моя любовь. И так будет всегда, всегда и с каждым, к кому бы я ни пришла с такою любовью.

Дорога домой горька и уныла. Где мой дом? Где место, в котором меня всегда ждут? Куда идти мне такой, какая я есть? Кому я нужна такая? Жалость к себе заливает меня с ног до головы. Господи, — в тысячный раз взываю я к небесам, — за что мне всё это?
Осенний вечер плывёт с небес влажными сумерками. Скоро зима. Скоро зима, а потом будет весна, а потом придёт день, и я больше никогда её не увижу.

Вечер. Я выхожу из дома. Я иду к ней, — опять к ней, к ней как всегда, к её подъезду, к её светящимся окнам, где муж и сын, где всё хорошо и где я никогда, никогда не буду. Никогда.
Я сижу на скамейке и смотрю на её окна. Окна — облака. Она ходит там, в облаках, в халате и тапочках. Моя любовь ходит в облаках, и свет ламп скользит по её лицу. Я вхожу в подъезд, поднимаюсь на пятый этаж. Вот в эту дверь она входит каждый день, отсекая от себя всё, что остаётся за дверью. Она — там, я — здесь. Что между нами? Стоит нажать на звонок, и она появится на пороге. Но я не нажму. Я глажу руками дверь. Она не знает, что я стою за её дверью. Она не знает, что я рядом — так близко, что осталось сделать только несколько шагов навстречу друг другу. Я спускаюсь на первый этаж. Я Вас люблю, говорю я ей. Я Вас люблю, я не могу без Вас жить. Я никогда не скажу ей это.  В подъезде темно. Я достаю из кармана авторучку. "Я Вас люблю", — пишу я на стене авторучкой.
Я Вас люблю.


Зима приходит неожиданно. Ноябрь, дожди, все листья сорваны, — мокнут под ногами в холодной воде, — стволы деревьев исхлёстаны дождями. А утром везде лежит снег. Тонкий, неплотный, как кожа на едва затянувшихся ранах. Белый. Я наступаю на снег, и он тут же чернеет под ногами гнилью листвы. Не надо на него наступать.
В моём кармане письмо. Я писала его всю ночь, и чего же там только нет! Даже стихи, даже мои плохие стихи аккуратно вписаны в белый лист, как ещё одна попытка... чего? Я спотыкаюсь на ровном месте, — на ровном, белом месте. Что  хочу я сказать своим письмом? Что объяснить, что оправдать? На что получить разрешение?
Я топчусь по белому снегу, ношусь по нему со своей любовью, как с писаной  торбой. Возле её дома по привычке поднимаю глаза вверх. Её окна пусты, мертвы. За ними никого нет сейчас, и они слепо поблескивают. Я опускаю письмо в почтовый ящик. Оно падает в железную щель, и я тут же об этом жалею. Но теперь его не вытащить. Сегодня днём она его прочтёт. На что похоже моё письмо? Зачем я его написала? Я знаю ответ, — знаю. Но мне не хочется его знать. Это письмо — предатель. Его писал мой страх.

После уроков маюсь по углам раздевалки. Она стремительно появляется из ниоткуда, сталкиваясь со мной нос к носу, так что мы обе теряемся от неожиданности. Она смеётся. Она ещё не знает, что ждёт её в её собственном почтовом ящике.
— Наталья, ты меня напугала, — весело говорит она.
Я тоже смеюсь. Я ещё никогда не стояла к ней так близко. Я слышу, как оглушительно пахнут её волосы, я вижу, как тонкая продольная морщинка бежит по её носу, подчёркивая его безукоризненную прямоту, как вьётся прядь волос, нещадно заткнутая за ухо. Ещё секунду она дышит мне прямо в губы.
— Можно, я Вас провожу? — спрашиваю я, переводя дыхание.
— Провожай, что с тобой делать, — говорит она и улыбается.
Мы идём к её дому. Она молчит. Впрочем, она почти всё время молчит. Ей тридцать четыре года, а мне шестнадцать, наверно, ей просто не о чем со мной разговаривать.
— Ты почему не учишь физику? — вдруг спрашивает она.
— Откуда Вы знаете?
— Учительница физики мне на тебя жаловалась. И по алгебре у тебя четыре двойки.
— Тоже учительница жаловалась?
Она кивает.
— Ох, Наталья, — говорит она, — ещё чуть-чуть и весь педагогический состав не сможет мне простить, что пятёрка у тебя только по английскому.
Она улыбается. Ей приятно, что по английскому у меня пятёрка.
Вот и подъезд. Она поднимает голову вверх и смотрит на свои окна. Сейчас она уйдёт.
— Я написала Вам письмо, — говорю я. — Оно лежит в Вашем почтовом ящике. — Я ещё слышу, как шевелятся мои губы.
Она внимательно на меня смотрит.
— Ну, пойдём, — говорит она.
Мы входим в подъезд, она открывает почтовый ящик. В самой его глубине, привалясь к железной стене, лежит моё письмо. Она берёт письмо, закрывает ящик, кладёт письмо в сумку. Она не смотрит на меня, но я знаю: ей не нравится, что я написала ей письмо.
Мы идём на пятый этаж. Она — впереди, я — сзади. Она открывает дверь, и мы входим в квартиру. Я стою в прихожей, незаметно трогаю дверь руками. Вот ты какая, говорю я двери, вот как ты открываешься, вот как ты принадлежишь ей, вот как ей служишь.
Мы снимаем пальто и проходим в комнату. Сердце стучит так громко, что кажется, всем слышно, как оно стучит. Она проходит мимо меня, задев меня своим запахом, ноги в шлёпанцах, — я вижу её пятки, первый раз в жизни я вижу её пятки.
— Ну, садись, — говорит она, и мы обе садимся на софу. В её руках конверт. Она не смотрит на меня. Она сидит на софе, отвернув от меня своё лицо, и читает моё письмо. Я вижу, как её руки листают страницы.
Она дочитывает письмо до конца, сворачивает листы. Её глаза устремлены прямо перед собой. Медленно, очень медленно, она поворачивает ко мне своё лицо.
— Ну, вот, я прочитала твоё письмо, — говорит она. — Очень хорошее письмо.
И всё. И я просто чувствую, что больше она ничего не скажет.
— Вы... Я Вас люблю, — слова вылетают сами, как перепуганные птицы. Я с ужасом смотрю на неё.
— Я понимаю, — говорит она и даже кивает головой в подтверждение того, что она действительно понимает.
- Понимаете? — удивление настолько велико, что подавляет страх.
— Да, — кивает она. — Дело в том, что подростки часто влюбляются в своих учителей. Я к этому привыкла. Это проходит.
— Проходит?
— Проходит. Ты окончишь школу, начнётся твоя настоящая жизнь, и ты перестанешь меня любить.
Она улыбается. Её вполне устраивает нарисованная перспектива. Ей не нужна моя любовь, она не настоящая, как и не настоящая жизнь, породившая эту любовь, любовь подростка к учительнице. Вот как это выглядит со стороны. Обычное дело. Вот почему она и не гонит меня. К тому же подростки импульсивны, самый большой процент самоубийств среди подростков. Вот почему я рядом. Она терпит меня, не хочет брать греха на душу. Терпит. Ждёт, когда я окончу школу и забуду о ней.
— Вы вернёте мне письмо?
— Да, конечно, — она торопливо протягивает мне конверт, но на полпути её рука замирает. — Оно тебе очень нужно?
Я жму плечами.
— Если не очень, то я хотела бы оставить его у себя.
— Нет, — говорю я, — лучше я его заберу.
— Ну, как знаешь, — говорит она и отдаёт мне письмо.
— Я пойду, — говорю я.
Она кивает. Мы одновременно встаём с софы.
— Подожди, — вдруг говорит она, — я хочу подарить тебе одну книжку.
Она подходит к книжному шкафу, долго смотрит в корешки книг, наконец выбирает одну и возвращается ко мне.
— Я надпишу, — говорит она.
Она роется в сумке в поисках авторучки, открывает обложку и ненадолго задумывается. Потом что-то пишет на белом книжном листе.
— Вот, — говорит она. — Это про одну актрису немого кино, очень талантливую. Тебе понравится.
Я беру книжку. "Наташе с удивлением и уважением", — читаю я надпись. С удивлением, — это понятно. Но с уважением-то за что?
— Спасибо, — говорю я. Беру книжку, запихиваю её в портфель. — До свиданья.
Я стою на пороге, дверь уже открыта, осталось ступить за неё, освободить чужое пространство.
— Можно я зайду в ванную? На минутку.
— Конечно.
Конечно, ей не трудно потерпеть меня ещё пару секунд. Она даже чуть прикрывает входную дверь. Я иду в ванную. Лицо горит. Я лью на него горсти холодной воды. Я просто медлю, я просто не хочу уходить. Оборачиваюсь в поисках полотенца, берусь за мягкий край, тру лицо. Что это? Пальцы нащупывают какой-то предмет, какой-то  очень тонкий и очень нежный предмет позади полотенца. Лифчик. Женский лифчик. Тонкий, на узеньких лямках, нежного телесного цвета. Скользкий горячий комок падает в желудок, ноги слабеют. Я жадно, быстро тычусь носом в чужой лифчик, от него слабо пахнет теплом, кожей и потом, — её теплом, её кожей, её потом.
 У меня дрожат руки. Я выхожу из ванной.
— До свиданья, — говорю я.
— До свиданья, — говорит она.
Я выхожу. Ухожу. Нос начинен украденным запахом, как цветочной пыльцой. Она права, думаю я, идя по размокшей дороге, она права. Всё проходит, ничего не остаётся. Всё проходит, значит, всё пройдёт. Вот оно как. Вот оно как и никак больше. Я шевелю носом. Запах её кожи оживает, щекочет мне ноздри, отчего по телу тут же бежит лёгкая волна тепла. А ведь я тоже актриса, думаю я, — я актриса самого немого кино в мире. Даже моё письмо немо. Даже "я Вас люблю" не говорит ни о чём. Я — актриса немого кино, потому что меня никто не слышит.

А дни-то бегут. Дни бегут, и вот уже приходит настоящая зима, и снег падает и падает, и даже если закинуть голову кверху, всё равно не увидеть откуда он падает. Но я всё равно закидываю. Пусть он летит на меня, пусть падает мне на лицо, как сотни маленьких поцелуев.
Сегодня воскресенье. Сегодня нечего делать и можно выйти из дома и идти куда глаза глядят, но я не пойду, — я знаю, куда глядят мои глаза, и лучше бы им глядеть туда как можно реже. Лучше уехать куда-нибудь, войти в метро  и выйти на какой-нибудь незнакомой станции. Но сначала долго-долго ехать до этой незнакомой станции, чтобы двери открывались и закрывались, чтобы люди входили и выходили, чтобы бесконечной чередой вплывали и выплывали чьи-то лица и руки, пальто и шапки, чемоданы и сумки, а я буду ехать и ехать, глядя на всё это, и только глазами, и только на миг, соприкасаясь со всеми и тут же со всеми прощаясь, незримо проходя  сквозь.
И я еду в метро, бесцельно глазея по сторонам, блуждая по лицам, как по чьим-то фотокарточкам, выпавшим из семейных альбомов.
Мой взгляд неожиданно сталкивается с чьим-то взглядом, и этот взгляд рассматривает меня в упор. В упор. Какой-то парень смотрит на меня в упор. Симпатичный. Я смотрю на парня: пухлые губы, круглые глаза, из-под серой кроличьей шапки выбились два тёмных завитка и зависли над ушами, как два заячьих хвостика. Нос вполне аккуратный, вполне. И губы — пухлые. Почему-то больше всего мне нравится именно это. Парень смотрит на меня и улыбается. Я нерешительно улыбаюсь в ответ. Я не умею знакомиться в метро, уж лучше я выйду на следующей станции, да, так будет лучше.
Я встаю, иду к дверям. Двери прозрачные, со строгой надписью "не прислоняться". Я отражаюсь в дверях, как в зеркале, строгая надпись наползает мне на лоб. "Не прислоняться" — написано на моём лбу. Теперь ко мне нельзя прислоняться. Кроличья шапка наклоняется к самому моему уху.
— Ты куда? — в самое ухо шепчет мне чей-то голос.
Я смотрю в прозрачные двери. Тот самый парень стоит сзади меня и улыбается.
— Нам на следующей, — снова шепчет он в моё ухо. И обнимает меня за плечи. Осторожно обнимает, он ещё не уверен, что мне это надо. А, собственно, надо ли мне это? Решение приходит мгновенно. И даже не решение приходит, а просто уходят все сомнения, и даже не сомнения, а вообще всё уходит, и я превращаюсь в воздушный шар и, откинувшись назад, осторожно прислоняюсь к парню, — чтобы не улететь.
На следующей остановке мы выходим. Мы молчим. Мы молчим, потому что мы не знакомы. Мы два не знакомых человека, и он берёт мою руку и вкладывает её в свою, согнутую в локте, — два не знакомых человека, идущих вместе. И мы идём по не знакомым дворам, вдоль незнакомых домов, мимо всего, что всюду, и мне абсолютно всё равно куда мы идём. Мы идём и молчим, и я вижу, как парень изредка оборачивается на меня и удивлённо заглядывает мне в лицо. Наверно, он не может понять, почему я так спокойно иду с ним рядом и даже не задаю никаких вопросов. А у меня нет вопросов, мне нечего задавать. Мне просто всё равно с кем и куда идти, раз уж с тем, с кем хочется, мне всё равно никуда не пойти. Никуда и никогда. Я знаю это совершенно точно. И я больше не думаю об этом. Я больше вообще ни о чём не думаю, потому что мы входим в подъезд и уже поднимаемся на некий этаж, и вот он уже достаёт ключ и вставляет ключ в замочную скважину, и дверь открывается, и мы входим в эту дверь, и я понимаю, что в квартире никого нет, мы одни, — мы совершенно одни, и мне это нравится.
Парень снимает свою куртку и помогает мне снять пальто, он даже разматывает мне шарф, осторожно водя руками вокруг моего лица. Сколько ему лет, интересно? Лет двадцать пять, не меньше. Он стоит так близко, что я слышу его запахи, от него пахнет теплом и шерстью. Я вижу, как тает снег на его кроличьей шапке и стекает внутрь, под мех, и мокрый мех топорщится чёрными перьями. Я протягиваю руку и снимаю с него шапку. Он обнимает меня, и мы целуемся. Я обхватываю его спину руками. У него твёрдая спина. Твёрдая спина и мягкие губы. Очень мягкие губы. Я целуюсь с парнем и думаю о том, что такие мягкие губы наверное следует называть нежными, да, именно нежными, потому что мягкими являются, видимо, не сами губы, а их прикосновения, а сами губы могут быть и твёрдыми, твёрдыми как спина, а прикосновения всё равно остаются мягкими, и если у твёрдых губ такие мягкие прикосновения, то, наверно, это называется нежность.
И мы стоим в прихожей и целуемся, и у меня уже выцелованы все щёки и все уши, и даже нос, — выцелованы и мягко прикушены, и там, где они прикушены, остаётся приятная тяжесть. Так я и стою, зацелованная, с кроличьей шапкой в руках.
— Пойдём, — шепчет он мне на ухо, прихватывая губами мочку, как телёнок. — Пойдём.
Он берёт меня за руку, ведёт в комнату. В комнате софа. Опять софа, думаю я, опять софа, и сейчас мы на неё сядем и будем опять целоваться. Но мы не садимся. Мы стоим рядом с софой, и он целует моё лицо, а потом расстёгивает мне кофточку. Его руки тихо скользят по моим плечам, так тихо, что это опять становится нежностью, и кофточка падает с моих плеч, и я разжимаю руку, в которой до сих пор держу его шапку, и шапка падает на пол вместе с моей кофточкой. И пока она падает, он снимает с меня лифчик, а потом расстёгивает мою юбку, а потом одним движением стаскивает с меня юбку вместе с колготками и трусами, и они тут же застревают на бёдрах, и тогда он садится на корточки и целует меня в живот, и всё, что застряло на моём животе, как-то само собой  вдруг исчезает, и я переступаю голыми ногами, и юбка с колготками и трусами оказывается на полу. Он обнимает мои ноги, сидя на корточках, прижимается лицом к моему животу  и что-то целует там, внизу живота, куда прижалось его лицо, и там, куда прижалось его лицо, становится жарко, очень, очень жарко, и, придерживая меня за спину,  он вдруг надавливает на мой живот головой, и я падаю на софу, и  лежу на софе, абсолютно голая, и мне становится немножко холодно от того, что я голая, — холодно и немножко неловко, но что-то в этом есть, что-то есть в этом, вот так лежать на софе абсолютно голой, что-то очень, очень приятное есть в этом, отчего хочется лежать и лежать и никогда не вставать, потому что тот, перед кем я лежу на софе голой, смотрит на меня, и то, как он на меня смотрит, и есть то приятное, от чего хочется лежать на софе голой и никогда с неё не вставать.
И я потягиваюсь, лёжа на софе, голая, и вижу, как он на меня смотрит, и  вижу, как  торопливо снимает с себя рубашку и  расстёгивает брюки, и всё это тоже падает на пол. А потом он распрямляется, и я вижу, какое стройное у него тело и какой мускулистый у него живот. И замерев на секунду, он вдруг снимает с себя трусы, и передо мной предстаёт мужской член во всей своей красе. Самый настоящий, и я смотрю на него со всем любопытством, на которое только способна. Мужской член я вижу впервые в жизни и сейчас не могу оторвать от него глаз.  И я лежу на софе, голая, и смотрю на него, не отрывая глаз, и вижу, как он движется  мне навстречу, чуть покачиваясь  и подрагивая, как чуткая магнитная стрелка, неумолимо направленная на меня, и я знаю, что-то случится сейчас, что-то такое, о чём я не имею ни малейшего понятия и ради чего и лежу голая на софе, и то, что сейчас случится, мне нравится. Я закрываю глаза. Чьи-то руки раздвигают мне ноги, чьё-то тело ложится на меня, чьи-то губы целуют мне шею и грудь, а потом что-то больно тычется мне между ног. Боль так неожиданна, что не успевает продлиться, потому что я пулей выскакиваю из-под лежащего на мне тела, пулей проскользив голыми лопатками по софе.
— Ты чего? — парень обиженно поднимает на меня глаза.
— Больно, — говорю я.
Его глаза не понимают. Пухлые губы беспомощно приоткрываются.
— Ты что, девочка? — изумлению парня нет границ. Моему тоже: неужели это не было понятно с самого начала? Что он себе вообразил, этот парень? И за кого же он вообще меня принял?!
— Ну, да, — говорю я. — А что здесь такого?
Парень недоуменно хлопает ресницами.
— И ты решила мне отдаться?
Я киваю. В его глазах отражается недоверие, а потом вдруг на него нападает странное веселье, и он хохочет, как сумасшедший.
— Дура, — говорит он, — бывают же такие дуры.
Он гладит меня по щеке, трогает пальцами мои губы.
— Тебе что, трудно? — спрашиваю я. Я не понимаю ни почему он хохочет, ни почему гладит моё лицо. Делал бы лучше своё дело.
— Да нет, — говорит он и снова смеётся. — Сколько тебе лет?
Ещё чуть-чуть, и я на него обижусь. Зачем он всё испортил? Всё было так хорошо.
Он шарит рукой по полу, нащупывает брюки, достаёт сигареты. Мы курим. Лежим голые на софе и курим. Краем глаза я наблюдаю, как его член лежит на его животе, твёрдый и ровный, как маленькая мачта, и мне хочется его потрогать. Но я не решаюсь. Кто его разберёт, этого парня, — если вместо того, чтобы заняться со мной любовью, он курит и задаёт глупые вопросы, то, может, после того, как я потрогаю его член, он просто возьмёт да и задушит меня. Лучше оставить всё, как есть.
Мы докуриваем. Парень тушит в пепельнице наши бычки, а потом гладит меня по голове. Он гладит меня по голове и разглядывает моё лицо, как будто видит меня впервые.
— Давай одеваться, — говорит он. — Я тебя провожу.
Мы одеваемся, выходим на улицу. Мы снова молчим, мы снова чужие люди, и он снова берёт мою руку и вкладывает в свою, согнутую в локте.
Возле моего подъезда он останавливается.
— Дай мне свой телефон, — говорит он. Он обнимает меня, целует меня в нос. Я диктую телефон, и он записывает его обгорелой спичкой на пачке сигарет.
— Пока, — говорю я.
Я поднимаюсь по лестнице. Как же он позвонит, думаю я, ведь он даже не знает моего имени.
Мать открывает мне дверь. У неё холодное лицо и она холодно на меня смотрит.
— Я прочитала твоё письмо, — говорит она холодно. Ей холодно, — ей холодно от того, что она прочитала в моём письме. О каком письме речь? Сердце падает куда-то вниз, и там, куда оно падает, становится кисло и тесно.
— Какое письмо? — губы еле шевелятся от страха.
— То самое, в котором ты пишешь о своей любви к этой... к этой учительнице, — щёки матери наливаются красным. Она вскидывает голову и презрительно цедит сквозь зубы: — Ты внучка своего деда, ты дочь своего отца, — ты предатель, потому что любить другую женщину больше, чем мать, на это способны только предатели!
Она поджимает губы. Приговор вынесен и обжалованию не подлежит. Моё сердце возвращается на место тихо, как мышь. Радоваться мне или плакать? Конечно, читать чужие письма не хорошо, но любить чужих женщин ещё хуже. Никто, ни один человек в мире не понимает моей любви, как будто её и впрямь не существует в природе. Я — кто угодно, но только не то, что я есть. Я вздыхаю. День прожит, и только можно ещё подойти к окну и увидеть, как в чёрном пространстве падает снег, исчезая в жёлтых лампах окон дома напротив.


Что-то изменилось в моей жизни, что-то явно в ней изменилось, и я даже знала что: я не стала женщиной, но теперь я знала, что такое мужчина. И то, что я знала, мне нравилось. Не нравилось мне лишь то, как мне всё это нравилось. Потому что нравилось мне всё это совершенно не так, как мне хотелось. Потому что теперь, сидя на уроках английского, я не просто впадала в транс, всем телом замирая и всей душой откликаясь на присутствие той, которой была не нужна, а замирая и откликаясь совершенно не так, как прежде. Потому что теперь я знала, как можно её целовать, как можно снимать с неё одежду и как можно лежать на ней, всей кожей ощущая под собой тепло её тела, и само тело, всю его податливость и обнажённость. И это сводило меня с ума.  Я хотела эту женщину, и я ничего, ничего не могла с собой поделать.

А дни всё бежали, бежали трусцой и рысцой, и вот уже наступила весна, и уже прошёл март, и апрель, и май уже заканчивался, и каждый день я смотрела в её лицо расширившимися глазами, и каждый день замирала у стенки, каждый раз обречённо провожая её глазами, каждый раз обречённо провожая её домой, идя на шаг сзади, всегда на шаг сзади, словно не имела права идти рядом, словно не имела на это права, да я и не имела на это права, конечно, и с каждым оставшимся днём я чувствовала это всё острей и острей. И когда пришла пора экзаменов, мне было совершенно на них плевать, совершенно, и я даже почти не готовилась к ним, напрочь убитая одной только мыслью, что скоро-скоро мы расстанемся с ней навсегда.
Последним — экзамен по английскому. Последним. Как будто кто-то невидимый подводил подо всей этой историей свою невидимую черту.
На экзамене тишина. Она сидит за экзаменаторским столом, её лицо слепо. Она ничего не видит. Я знаю, на неё нельзя смотреть, нельзя есть её глазами, потому что она волнуется, она очень волнуется, и лучше на неё не смотреть, но если сидеть замерев, то можно услышать как она дышит и как завитушки волос скользят по её вискам. И я сижу замерев, опустив глаза, и молю её, чтобы она вызвала меня последней. Последней, — это всё, чего я хочу. Чтобы она вызвала меня последней, чтобы дала мне ещё эти последние самые, короткие самые, последние два часа. Их больше не будет, — это последнее, что у меня есть. Но она вызывает меня первой.
— Юрьева, готова? — спрашивает она.
Я испуганно поднимаю на неё глаза. Она пристально на меня смотрит. Слишком пристально, словно просит о чем-то, и теперь моя задача состоит в том, чтобы понять, о чём же просит меня этот слишком пристальный взгляд. И я понимаю. Ведь я лучше всех знаю английский, и, конечно, она хочет показать результат своего труда. И ей не важно, что потом я уйду. Ей это — не важно. Ей важно показать результат своего труда, и я её понимаю.
— Ты готова? — тихо переспрашивает она.
Ну, что ж. В конце концов всё это действительно не так уж и важно.
— Готова, — говорю я.
Я встаю, выхожу на середину класса. Я смотрю только на неё, но ведь сейчас это можно, ведь сейчас мы обе будем показывать результат её труда.  Я отвечаю.  На её лице улыбка. Она задаёт мне вопросы, я отвечаю, мы ведём непринуждённый диалог на английском языке, и я вижу, как розовеют её щёки.
— Достаточно, — говорит она по-английски.
— Как жаль, — говорю я по-английски.
Члены комиссии добродушно смеются. Всем нравится, как я отвечаю. И она тоже смеётся.
— Отлично, Наташа, — говорит она, — можешь идти.
Ещё секунду она с улыбкой смотрит на меня, но я знаю: ровно через секунду её взгляд станет другим, ровно через секунду она просто перестанет меня видеть, и всё. Секунда кончается. Я отворачиваю он неё своё лицо и выхожу из класса.
Но нет, день ещё не кончен, он ещё длится, последний мой день, и можно засесть в каком-нибудь тёмном углу раздевалки и сидеть там и час, и два, глядя, как снуют мимо возбуждённые стайки старшеклассников, как проскакивают из конца в конец торопливые фигуры учителей. Всё кончено, но день ещё длится, и можно ещё в последний раз дождаться ту, которую я никогда больше не увижу.
Сколько времени проходит? И вот я вижу, как она появляется, спускается по лестнице и исчезает в кабинете директора.
Сколько времени проходит? Она выходит из кабинета, останавливает в коридоре каких-то учеников, и они смеются, — они смеются, а потом она поднимается по лестнице.
Сколько времени проходит? И вот она появляется наконец и идёт к дверям. Сейчас она уйдёт. Она открывает дверь и выходит.
Я догоняю её на улице. Она торопливо идёт, не оборачиваясь, — она словно не слышит моих шагов, но я знаю, что она их слышит, — слышит, знает, что это я, опять я.
— Елена Аркадьевна!
Я делаю шаг вперёд и иду рядом. Первый раз в жизни я иду рядом.
— Елена Аркадьевна! — повторяю я.
— Да, Наташа, — говорит она, не поворачивая головы. Она торопится. День кончен, и она торопится домой.
— Елена Аркадьевна, — выдыхаю я. Чужое имя слетает с моих губ, как щелчок пустоты. — Можно, я иногда буду приходить к Вам в гости?
Слова так огромны, что я с трудом выпихиваю их изо рта. Слова отнимают силы, и я опять отстаю на шаг, судорожно цепляясь глазами за её уходящую щёку.
— Наталья, — говорит она, и что-то меняется в её щеке, в той, которую вижу, словно её губы улыбнулись. Улыбнулись или поморщились.
— Наталья, — повторяет она. — Это ни к чему. Ни к чему, понимаешь?
Я задыхаюсь. Я всё ещё иду рядом, но теперь я задыхаюсь, и мне трудно идти.
— Иди домой, Наталья, — говорит она.
Вот и всё. Какая-то последняя мысль проносится в голове, мои глаза моргают, а потом опускаются вниз. Вот и всё. Странно, но мне совершенно не больно.
Мне не больно, и я ухожу.
Я ещё стою  на дороге и смотрю, как исчезает её силуэт, как он исчезает, ни разу не замедлив шаг и ни разу не обернувшись, и думаю о том, что я не хочу, чтобы кто-то обернулся или замедлил шаг, — теперь не хочу. И я смотрю, как исчезает её силуэт, а потом ухожу. Я иду домой. Мне совершенно не больно, и от этого становится немного страшно. Может быть, я умерла? Ведь должно же быть больно, ведь так долго было больно, а сейчас боли нет, — нет, как будто я умерла. Я прихожу домой. Я смотрю на себя в зеркало. Интересно, каким было моё лицо, когда она сказала "иди домой, Наталья"? Каким вообще было моё лицо? Ведь было же оно каким-то перед тем, каким оно стало, когда она сказала мне "иди домой, Наталья". "Это ни к чему", — сказала она. "Ах, Наталья, Наталья", — сказала она, — "если бы ты только знала, как ни к чему всё это!"
Её лицо смотрит на меня из зеркала. Я вижу, как её губы шевелятся, она что-то говорит мне, но я больше не слушаю. Мне всё равно, что она говорит. Мне не больно, что бы она теперь ни сказала, и это так удивительно, что её губы в зеркале вдруг перестают шевелиться, и я вижу, как её глаза растерянно вглядываются в моё лицо, словно она ищет меня глазами и не находит. И не найдёт, думаю я, глядя, как она всё ещё ищет глазами моё лицо, она больше никогда не найдёт моё лицо, потому что его больше нет, потому что никто не знает, что такое смерть, и я тоже не знаю, потому что смерть — это когда в зеркале исчезает твоё лицо, а больше никто не знает, что такое смерть.
Я иду на кухню. Я роюсь в столе, — где-то здесь был маленький нож. Мне нужен маленький. Я роюсь в столе, я ищу маленький нож, я очень боюсь, что я не успею его найти, маленький, я боюсь, что найду какой-нибудь другой нож, я боюсь, что найдя какой-нибудь другой нож, спутаю его с маленьким, а ведь мне нужен маленький, я помню об этом, просто маленький нож, потому что мне не больно, а я хочу, чтобы стало больно. Я просто хочу, чтобы мне наконец стало больно, вот и всё.
Вот он. Я беру его правой рукой и аккуратно накладываю лезвие на левую кисть. Вот так. Ноги слабеют и дрожат, правая рука, та, в которой нож, становится ватной, нож скользит в потной ладони. Но ведь я только хочу, чтобы мне стало больно, не так ли? Я взмахиваю ножом. Вдоль левой кисти со странным тихим шелестом, как будто режут бумагу, вспухает ровная длинная полоса и тут же синеет по краям. Я удивлённо смотрю на полосу: не больно. Я взмахиваю ножом ещё раз, и ещё одна полоса с таким же шелестом мгновенно вспухает параллельно первой, тут же наливаясь синевой. Не больно. От неудачи мне хочется плакать. Я шевелю рукой: обе полосы тут же раскрываются, распадаются, как две длинных красных губы, до краёв наполняясь чёрной кровью. Чёрными струйками она переливается за синие края и бежит по пальцам.
 И тут приходит боль. Раненую руку ломит, она немеет, я не чувствую её почти до локтя. Я подхватываю её правой рукой, и боль простреливает мне голову. Надо найти пластырь и каким-то образом скрепить края ран. Я хватаю полотенце и прижимаю его к руке. Полотенце набухает кровью. Вот он, пластырь. Я режу его на куски. Прилепив один конец, прижимаю края ран друг к другу и накрепко стягиваю их пластырем. И ещё раз. И ещё. Бинтую руку. Кладу забинтованную руку на грудь и качаю её, как ребёнка. Прости, говорю я руке, прости, я больше не буду.
 Рука болит. На бинтах проступает кровь, я вижу, как она проступает, медленно всасывая в себя белую поверхность, — красная кровь. Теперь уже красная. Моя кровь.  Вот она, моя кровь, — кровь подростка, сошедшего с ума. Кровь рода. Кровь героев и предателей. Вот она, моя кровь, — кровь позора и одиночества, стыда и презренья.
Дурная кровь...



               

               


Рецензии
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.