Вторая глава. Дамы и короли часть 2

Ты...
Я стою и смотрю на себя в зеркало: ты...
Это — ты и твоя жизнь, и скоро придёт твой муж, и ты можешь стоять и смотреть на себя сколько угодно, — ты всё равно не изменишься от этого, потому что это именно ты сделала такой свою жизнь.
Вот она, ты, — помнишь? — идёшь сквозь толпу гостей, и солнце блестит на твоих свадебных  автомобилях, и лёгкий январский снежок сыплется на твою новенькую причёску, и ты чувствуешь возбуждение, — чужие глаза слепят тебя, как снег. Тебе весело, и под крики "горько!" ты встаёшь и смущённо подставляешь своё лицо мужу, и вы целуетесь, прилично и скромно, совсем не так, как целовались до свадьбы.

Ты... Я стою и смотрю на себя в зеркало.
Вон она, твоя постель, — видишь? — твоё брачное ложе, это именно оно больше всего волновало твоих покидающих тебя гостей: мол, знаем-знаем, чем ты сейчас займёшься, мол, помним-помним, как когда-то занимались этим и сами.
А чем ты займёшься?

"Лёнечка", — говоришь ты вошедшему мужу. Он подходит и встаёт рядом с тобой. Вы неплохо смотритесь вместе. "Жена", — говорит он, глядя на тебя в зеркало. У тебя хороший муж, — ты сама его выбирала. На твоём лице улыбка. Он начинает тебя раздевать. Ты медленно развязываешь ему галстук.  Тебе хочется развязывать галстук как можно дольше, но нет, — ты развяжешь его, как положено.
Он снимает с тебя платье, а потом наклоняется и целует тебя в шею.
 "Лёнечка, — шепчешь ты в склонённый затылок. — Может быть, завтра? Свадьба… ( ты разводишь руками ) Я так устала сегодня." Он нежно берёт руками твоё лицо: "Нет, — говорит он, — я хочу, чтобы это было сегодня". Он кладёт тебя на кровать, целует твоё лицо. Твоё дыхание становится прерывистым.
 
"Лёнечка", — шепчешь ты, закрывая глаза…
 

Да, — вот так оно всё и было: цветы, гости, шампанское. Правда, никакого белого платья: "Кого обманывать?" — громко, чуть ли не на весь магазин спросила я, но продавщицы и бровью не повели, — а в остальном всё как всегда, как у всех, — и все были довольны и счастливы, — и я тоже была довольна и счастлива,  пока мысль, что я замужем и значит всё окончательно невозможно, едва не лишила меня разума, хотя и не понятно было, на что я могла надеяться, не выходя замуж, — надеяться-то всё равно было не на что.
А теперь давайте не будем спешить. Я и сама могу вам сказать, что, конечно, мне не стоило выходить за него замуж, и не только за него, но и вообще за кого бы то ни было, ни тогда, ни после, ни замуж, ни как-то ещё, — и всё-таки давайте не будем спешить, — мы ещё успеем сделать свои поспешные выводы, мы даже успеем не однажды их поменять и даже вернуться к первоначальным, чтобы окончательно в них разочароваться и придти к тому единственно правильному выводу, что мы ещё успеем его сделать, потому что, как говорила одна моя подруга, удивляясь глубине собственной мысли, жизнь сложна и проста одновременно.
Потому что это только теперь всё кажется вам таким простым и возможным. Потому что это теперь вы можете кричать на всех перекрёстках, что вы не такой, как все, и даже сможете сделать на этом неплохие деньги, если  вам повезёт и вы крикнете  это в нужном месте в нужное время, — но тогда…
О, если бы тогда, — если бы в то время  вы  попробовали заявить, что вы, в отличие от гомосексуалистов, не гомосексуалист, а всего лишь Иисус Христос, с вами обошлись бы, конечно, намного мягче, но всё равно ни один человек на свете не позавидовал бы вашей участи, потому что из всех многочисленных человеческих отклонений и извращений, без которых не обходится ни одна человеческая личность, а уж тем более та, что с извращённым упрямством отказывает человечеству в его не менее извращённом стремлении к этим самым отклонениям и извращениям, о которых вдруг пошла речь, — в нашей стране именно гомосексуализм считался самым тяжким преступлением против человечества, этаким злостным геноцидом мужчин и женщин, — преступлением или сумасшествием, — вот почему в то время женщина, упорно не выходящая замуж, тут же вызывала подозрение в ту или иную сторону.
Настоящая советская женщина была обязана состоять в браке. Настоящая советская женщина была обязана быть настоящей женщиной. Настоящая советская женщина могла бросать своих детей в роддомах, валяться под забором и даже душить подушкой свою парализованную мать, но она не имела права быть лесбиянкой.
Не знаю, почему государство, созданное на таком нечеловеческом извращении, как революция, так боялось нас, своих верноподданных извращенцев, что даже всякая информация о нас была запрещена, имея хождение под грифом "для служебного пользования", — уж не себя ли они боялись, не от своих ли помыслов открещивались, те, которым одно только слово "гомосексуализм" тут же  вставало поперёк горла? —  но как бы там ни было, в то время, чтобы не выйти замуж, надо было обладать большим личным мужеством, — и я им не обладала. Я просто знала: у меня нет другого пути, — просто потому, что другого пути вообще не бывает, — и что с того, что уже ровно через месяц я поняла, что никогда не смогу полюбить своего мужа, как бы он этого ни заслуживал и как бы мне этого ни хотелось? — и что с того, что уже ровно через два месяца ему стало совершенно не интересно, что я говорю, а мне абсолютно не интересно, что говорит он? — и что с того, что уже ровно через три месяца мне стало не нужно каждый день придумывать предлоги, чтобы избежать близости, — что с того, что жизнь продолжалась, не принося ни покоя, ни счастья, — кого это волновало, если  кто-то другой всё-таки мог быть в ней счастлив?
Ровно через полгода я поняла, что разведусь. Ровно через полгода я поняла, что привыкла  и уже не разведусь никогда. И возможно, что ещё через полгода я поняла бы что-то ещё, и возможно то, что я поняла бы ещё через полгода, сделало бы меня наконец счастливой, примирив меня с чем-нибудь или что-то окончательно у меня отняв, или сделало бы меня наконец абсолютно несчастной, превратив меня в невозможное, вечно брюзжащее, отвратительное, сварливое существо, отравляющее собой всё живое, и ненависть, горящая в моём сердце, согревала бы меня до конца моих одиноких, холодных дней, — но  случился пожар, — и когда он случился; и когда случилось всё, что и должно случаться вместе с пожарами, — и когда количество страхов, прежних и новых, порождённых пожаром, перешло в качество, превратив меня в  комок жалкого, трясущегося от нервного перенапряжения существа, — я вдруг поняла, что разводиться нет никакого смысла, как и нет никакого смысла в том, чтобы не разводиться никогда, потому что это совершенно всё равно, есть у тебя муж или у тебя нет мужа, — потому что всё, что случается с тобой в этой жизни, будь то пожар или замужество, гомосексуализм или Нобелевская премия, случается только с тобой, — только с тобой и ни с кем  больше, — вот почему ты всегда будешь одинок, кем бы ты ни был, потому что, — кем бы и с кем бы ты ни был, — ты всегда будешь ни с кем, — как, впрочем, и тот, кто по стечению обстоятельств окажется рядом с тобой. И даже если тебе ещё много лет удастся закрывать на это глаза, то ведь всё равно он настанет, — день, когда ты вспомнишь об этом…


Утро. Оно позднее, летнее и тёплое, но сегодня я не пойду гулять с Волчком, — нет смысла, потому что через полчаса мы всё равно выйдем на улицу, чтобы отвезти его к матери, потому что сегодня вечером мы уезжаем на дачу.
Это не наша дача, — это дача родителей моего мужа, и, конечно, моя собака там не нужна, — я и сама не очень-то там нужна, так что о собаке просто не может быть речи. Мы строим свою дачу, совсем рядом с дачей родителей моего мужа, — вот почему мы ездим туда каждый выходной, но пока мы её не построили, и у моей собаки дачи нет, — вот почему через несколько минут мы отвезём собаку к матери, и, конечно, мой отчим будет снова недоволен и снова будет ворчать, что только собаки ему и не хватало.
Он всегда ворчит по этому поводу. И не только по этому. Он всегда ворчит, и он всегда пьян и ходит по дому с вытаращенными, налитыми кровью глазами. Я его терпеть не могу. Не только из-за собаки. Просто он женат на моей матери пять лет, и почти каждый день он напивается и  читает тихие, злобные монологи по поводу людского несовершенства, попеременно уличая в коварстве и тупости всех, кто имел несчастье быть с ним знакомым. Это его единственное развлечение. Оно длится часами, и когда я присутствую при этом, мне хочется его убить. Он знает об этом и считает, что самый подлый, самый низкий человек на свете это я. Он боится, что однажды я смогу объяснить матери, какое никчемное, ничтожное существо живёт рядом с ней, и тогда она его выгонит.
Но он не хочет от неё уходить. Он говорит ей, что он её любит. На самом деле ему просто нравится каждый день надевать чистую рубашку и есть пищу с чистой тарелки, — так он чувствует себя человеком. Это очень удобно, чувствовать себя человеком за чужой счёт. Не знаю, любит ли его мать. Наверно, выходя за него замуж, она думала, что сможет его изменить, но пока этого не произошло. Это я настояла, чтобы она вышла за него замуж. Мне было семнадцать лет, и я ужасно боялась, что скажут соседи, если узнают, что у моей матери есть любовник. Теперь, когда я к ней прихожу и вижу пьяного отчима, она тычет в него пальцем и говорит: "Это ты виновата. Если бы не ты, я бы никогда не вышла за него замуж". Она права: если бы не я, я бы никогда не вышла замуж даже за своего собственного мужа, но я ужасно боялась, что скажут моя мать и её соседи, когда узнают, что её дочери вообще не нужен никакой муж.

Мы отвозим Волчка к матери. На звонок выходит отчим. Он открывает дверь и молча проходит вглубь комнаты. "Твоя корова пришла", — говорит он матери. Корова это я. Матери не нравится, когда он меня так называет, но она терпит, она считает, что если бы я проявляла к отчиму побольше уважения, он бы ссорился с ней гораздо реже. Она считает, что у него ранимое самолюбие, которое раню именно я неуважительным выражением своего лица.
Мой муж с независимым выражением своего собственного лица бодро здоровается с отчимом за руку. Он слышал, как отчим назвал меня коровой, но предпочитает не вмешиваться. Мой муж считает, что он умеет ладить с людьми. Он прав. Он действительно умеет ладить с людьми, а я не умею, поэтому отчим называет меня коровой, а я смотрю на него с выражением глубочайшего отвращения, даже не пытаясь его скрыть. Отчиму ужасно не нравится, когда я так на него смотрю. Он считает, что никто не имеет права намекать ему, распространяющему по всему дому  запах перегара, как он туп, завистлив и мелок.
Я прохожу в комнату. У матери расстроенный вид. Ей всё это давно надоело, она бы давно развелась, но она боится остаться одна, она не верит, что её будет любить кто-то ещё, поэтому она верит, что её любит отчим, но, кажется, в последний раз она начала в этом сомневаться. Сомневаться было тяжело, куда легче было продолжать жить с отчимом до какого-нибудь ещё одного, последнего случая, который бы уже явно не смог оставить  больше ни одного сомнения, — и, судя по её расстроенному виду, именно к этому случаю она и была близка.
Мы прощаемся, я треплю напоследок Волчка за рыжую холку. "Будь умницей", — говорю я Волчку. Волчок машет хвостом. Он не будет скулить, он вырос на руках матери. Мы уходим, мать закрывает за нами дверь, и вот уже жаркий летний полдень начинает неспешно катиться к вечеру.
 Июль. Середина лета.

Июль. Середина лета. Всё-таки слишком жарко, решаем мы,  слишком много сумок везём мы на дачу, лучше поехать вечером. Но до вечера ещё далеко. Я хожу по квартире, не зная чем себя занять. Всё-таки надо было отвезти собаку попозже. Надо было сразу догадаться, что куда лучше поехать на дачу вечером, чем тащиться по жаре с сумками. Конечно, отчим не сделает Волчку ничего плохого, но всё-таки… всё-таки ему будет там тяжело.  Я представила, как Волчок, гонимый пьяным окриком, забивается под кровать и сидит там, под кроватью, боясь вылезти, терпеливо дожидаясь моего возвращения.
Я набираю номер.
— Алё? — говорит мать злым, раздражённым голосом. Кажется, я зря позвонила, но теперь я не могу положить трубку.
— Мама, — говорю я, — это я.
Где-то рядом с трубкой я слышу ворчливый, монотонный голос отчима. Он знает, как это раздражает мать, с некоторых пор он нарочно изводит её таким образом. Ему нравится доводить её до белого каления. Когда её начинает трясти, он успокаивается и с каким-то странным, удовлетворённым  любопытством наблюдает за ней, по-птичьи свернув голову набок.
— Как там Волчок? — спрашиваю я.
— Если бы ты знала, как мне всё это надоело, — говорит мать и бросает трубку.
 Я так и знала. Я кладу трубку и подхожу к окну. Окно выходит на запад, скоро в него потянутся ломкие, остывающие лучи, а потом придёт вечер. Я смотрю в окно и вздыхаю. Скорей бы уехать, думаю я.
— Что? — спрашивает муж. Он смотрит телевизор.
— Ничего, — говорю я. Я знаю, он спросил просто так, так что ответа не требуется. Я сажусь рядом и тоже смотрю телевизор. Скорей бы вечер.

Вечером мы выносим сумки на лестничную площадку. На часах ровно девять. В это время я всегда выхожу с Волчком гулять. Я достаю ключ, автоматически перебросив его в левую руку, как если бы в правой держала поводок. Я не могу держать поводок в левой руке, — моя левая рука с двумя поперечными шрамами слабее правой, а Волчок такой сильный и ему каждый раз так хочется на улицу, что, если я буду держать поводок в левой руке, он стащит меня вниз за одну секунду. Я закрываю дверь на ключ, — и в этот самый момент, за уже закрытой мной дверью, вдруг раздаётся телефонный звонок.

Замечали вы когда-нибудь, что несчастья всегда предупреждают нас о своём приближении? Как ни странно, но они всегда делают это, а мы никогда не придаём этому значения и только потом  начинаем с удивлением припоминать, что был, был  странный телефонный звонок, — странный звонок, в котором, собственно, ничего такого и не было, но которого самого вообще не должно было быть, — и уже задним числом, — всегда только задним числом, — мы начинаем понимать и догадываться, что вот этот-то звонок, в котором ничего не было, но которого самого не должно было быть, и был тот самый звонок, которым несчастье предупредило нас о своём скором приходе.

Вот почему, когда за уже закрытой мной дверью вдруг раздался телефонный звонок, он не вызвал у меня ничего, кроме раздражения: не хотелось снова открывать дверь и возвращаться в пустую комнату к зазвонившему телефону. Я постояла за дверью, надеясь, что телефон смолкнет, но он не смолк.
Я открыла дверь и, пройдя в лёгких, но всё-таки довольно приличных уже сумерках в комнату, взяла телефонную трубку. "Дочка?" — сказал в трубке голос матери. Она иногда называла меня так, когда прихватывало сердце, или когда она успевала сильно по мне соскучиться. 
— Дочка? — сказал в трубке голос матери. — Я больше не могу. Приезжай, забери Волчка. — Её голос в телефонной трубке спокоен, и это пугает меня. Когда-то давно у неё уже был такой голос. Тогда она легла на диван и сказала: "Вызови скорую". И я вызвала, и её увезли в больницу с сердечным приступом.
— Хорошо, — спокойно говорю я. — Сейчас мы возьмём такси и приедем.
— Завтра соберу ему вещи, — говорит мать. Она кладёт трубку. Я закрываю дверь и выхожу на улицу. Мой муж стоит с сумками возле подъезда. Всё изменилось,  говорю я ему, я не еду на дачу, надо ловить такси и забирать собаку назад. Мой муж задумчиво молчит, а потом кивает, так и не задав мне ни одного вопроса.
 Мы ловим такси, но, как назло, такси не останавливаются, и я стою на дороге с поднятой вверх рукой, нетерпеливо посматривая на часы: скорей бы всё это кончилось.

Через полчаса такси осторожно въезжает во двор дома, где живёт моя мать. Я выхожу из такси и поднимаю голову вверх на знакомые окна, — в окнах темно, только блики горящих окон дома напротив тускло подсвечивают их контуры, — наверно, она не дождалась и ушла гулять с собакой, мы всегда гуляем с собакой в это время.
"Подождите, — говорю я шофёру, — сейчас я приведу собаку". Я делаю шаг в сторону дома, собираясь подняться на этаж и проверить на всякий случай, дома ли мать, может быть она всё-таки ждёт нас и просто не включает свет, — она иногда делала так, не включала свет, когда смотрела телевизор, или когда отчим спал, — он любил поспать,  сначала поболтать, поразглагольствовать о чём-нибудь, например, о том, что все певцы алкоголики, а все певицы проститутки, а потом сладко поспать часок, другой на диване, так что очень возможно, что мать просто не включила свет. И я делаю шаг в сторону дома, — и в этот момент где-то наверху, в воздухе, раздаётся лёгкий, едва слышный хлопок, как будто где-то над моей головой кто-то негромко хлопнул в ладоши,  и я поднимаю голову вверх, автоматически пытаясь определить, что за странный хлопок я только что слышала, — и, подняв голову вверх, вдруг вижу, как большое балконное стекло в квартире моей матери едва заметно вздрагивает и выгибается, словно налившись чем-то изнутри, а потом тут же застывает, — и я ещё успеваю удивиться, как я смогла это увидеть — как вздрагивает, а потом застывает налившееся чем-то изнутри большое балконное стекло в квартире моей матери, — и я ещё пытаюсь  это понять, как вдруг стекло, только что непонятно вздрогнувшее и так же непонятно застывшее, напрягается — и вдруг разлетается на куски, — и из его развороченной дыры вываливается чёрный клуб дыма и раздаётся мерное, ровное, чёткое гудение.
Я ахнула. (Я ахнула — и, дёрнув рукой вверх, — впилась глазами в часы, на которых было уже половина десятого, быстро соображая, что если на часах половина десятого, то скорее всего моя мать ушла с Волчком гулять и значит их нет сейчас там, в этой квартире, из которой валит дым и уже виднеется оранжево-красное зарево,  и значит надо молиться, чтобы это было именно так, — и я ещё стою, остолбенев, глядя, как из разбитого окна под мерное гудение один за другим вываливаются чёрные клубы дыма, и вдруг понимаю, что времени для молитв нет, а я ещё стою на месте... Стою на месте... Стою на месте...) Я подскакиваю.
— Пожар!.. — обернувшись к мужу, кричу я, отметив про себя какой застывший, какой оторопевший у него сейчас вид. — Вызывай пожарных!
Он срывается с места и нелепо мечется  в поисках телефонной будки, — и мы оба ещё суетимся, крутясь, как ужаленные, на асфальтовом пятачке перед подъездом, с третьего этажа которого валит дым и раздаётся гудение, — суетимся, поражённые нелепостью и абсолютной невозможностью происходящего, как будто в кино или во сне, изумляясь, как это случилось и почему это случилось именно с нами, — мы ещё суетимся, ещё бегаем, ещё машем руками, не зная толком, что предпринять, как вдруг на том самом этаже, на котором находится квартира моей матери, из выжженного выворачивающимися  клубами чёрного дыма окна, сквозь ровное гудение пламени и высвечивающийся сквозь дым желтовато-кровавый блеск, раздаётся слабый, едва слышный крик: "Помогите!.." — И через паузу, — через паузу снова, слабо и еле слышно: "Помогите!.." —  И мы останавливаемся, как вкопанные, — и я стою, не в силах пошевелиться, и только слышу ещё краем уха, как что-то делается вокруг, в образовавшейся вдруг толпе, как кто-то кричит, и бежит, и машет руками, — стою, не в силах пошевелиться, потому что я знаю, кто  кричит там, в окне: это кричит моя мать, — она не ушла гулять с собакой, — всё кончено.
В голове образовывается темнота. Я стою и  смотрю, как полыхает, давясь не вмещающимся в отверстие дымом, лопнувшее окно, как отражается в асфальте блеск огня, посверкивая мечущимися отблесками по соседним стёклам, но где-то в голове образовывается темнота, — темнота, которая разрывает мою голову, как опухоль.
"Помогите!.." — Крик, слабый, как и оставшаяся в пламени жизнь, неровным, ускользающим от слуха толчком пробивается сквозь гул.
— Господи, — говорит кто-то, — там женщина.
Все останавливаются и поднимают голову вверх. Никто не двигается. Никто не двигается, — все стоят и слушают, как гудит пламя, вываливаясь из окна клубами чёрного дыма, — как гудит оно, неостановимо и жадно пожирая то, что внутри. 
— Там  женщина, — снова говорит кто-то.
Я смотрю на полыхающие, разрывающиеся жаром и дымом окна. Мама, там моя мама, хочется мне сказать, там моя мама, она ещё жива, но она скоро умрёт там, сгорит, и никто не сможет ей помочь, — мама, мама, разве ты не знаешь, что тебе никто не сможет помочь, тебе больше нельзя помочь, — о, мама, разве ты не знаешь об этом?..
"Помогите!.." — крик, теперь уже такой слабый, что его уже почти совсем нельзя различить, не может пробиться сквозь гул и слышим только потому, что не однороден гулу.
Рядом. Ты должна быть рядом. Слова иглами вспыхивают в мозгу, и я  изумлённо гляжу на горящие окна: кто сказал мне это? Мои руки вдруг начинают мелко дрожать. Я срываюсь и мчусь к подъезду.
Вот он, подъезд, — так близко, что если поднять голову, можно увидеть, как прямо над головой летят вниз  куски сажи, похожие на обгоревших стрекоз, — вот он, подъезд, — так близко, что мне остаётся уже совсем немного, чтобы войти в него, — так близко, что мне остаётся только протянуть руку и открыть дверь... Вот он, подъезд. Я протягиваю руку, чтобы открыть дверь, — и вдруг дверь распахивается, и из распахнутой двери кто-то выходит мне навстречу, — кто-то чёрный, с мёртвым, черным лицом, хромая, выходит из подъезда мне навстречу и движется прямо на меня, и его раздувшаяся голова покачивается в такт его хромым, нетвёрдым шагам, и на его лице нет глаз и нет рта, и на том месте, где должен быть рот, что-то шевелится, что-то чёрное шевелится там, чёрное и ещё живое, и оттуда раздаётся  ровный, монотонный голос моей матери, с одним и тем же интервалом повторяющий одно и то же: "Помогите… больно… Помогите… больно…" 
Я пячусь. Нет. Нет. Нет. Этого не может быть. Этого не может быть. Это не моя мать, — матери такими не бывают, — моя мать там, в огне, — она там, в огне,  и я как раз бежала туда, чтобы её спасти... Я пячусь — и вдруг, — закрыв глаза, — мчусь в подъезд — мимо — мимо! — этой страшной фигуры, идущей сейчас прямо на меня, хромая и вытянув вперёд свои обгорелые руки, ровным голосом монотонно повторяющим одно и то же: " Помогите... Больно... Помогите... Больно...".
— Куда бежишь, дура, вот твоя мать! — Взвинченный до истерики голос моего мужа ударяет меня в спину, как нож, и я останавливаюсь на мгновенно обмякших, трясущихся, уже  почти не держащих меня ногах.
Я оборачиваюсь: мой муж стоит возле так и не уехавшего такси, и у него белое, — белое, — перекошенное лицо, потому что теперь ему тоже страшно, — страшно, — я вижу это по его белому, перекошенному лицу, потому что вышедшая из подъезда фигура теперь движется навстречу ему — и ему видно, как над её обгорелыми, вытянутыми вперёд руками мерно качается в так шагам её мёртвое, вздувшееся лицо, — и его лицо трясётся, и он не может идти, потому что у него отнялись ноги.
— Помоги ей, — не двигаясь с места, говорит он. — Дай ей руку.
Что-то колотится  у меня в горле, мне так страшно, что ещё чуть-чуть, и я начну визжать: неужели он не видит, что я  не могу к ней подойти? — неужели нет никого, кто бы мог  это сделать? Но никто не двигается.
— Мама, — говорю я в спину идущей от меня фигуре. — Я здесь.
Но она не слышит меня. Она идёт, всё так же неся перед собой руки, шевеля останками губ,  я замечаю, как неестественно выпрямлена у неё спина. Если сделать два больших шага, я без труда догоню её. Я делаю один шаг. Запах костра бьёт в ноздри, я сглатываю его и делаю ещё один шаг. Я подхожу к ней, осторожно беру её руками под локоть, двигаясь в такт её шагам.
— Помогите... Больно... — говорит она.
— Мама, я здесь, — говорю я.
— Помогите... Больно... — снова повторяет её голос. Я осторожно веду её под руку. Я знаю, — её лицо так близко, — возможно, это шевелятся остатки дёсен, — возможно, если провести пальцем по  глазнице, то палец испачкается в золе: огонь выжег ей голову, просто она ещё не знает об этом. Мне нужно увидеть её лицо. Мне нужно, так нужно сделать это, — мне нужно сделать это сейчас, пока она не пришла в себя, потому что я могу снова испугать её криком. Остановив дыхание, я поворачиваю голову: вздох — стон — хрип невероятного облегчения перехватывает горло: господи, какая же я дура! — да вот же они, глаза, — под чёрными, с мутными стёклами, очками, стёкшими расплавленной оправой на чёрное, раздувшееся лицо! — да вот же они, губы, —  запёкшиеся во вздутую кожу ниточками лилово-чёрного мяса! — Господи, какая же я дура! 
Тишина взрывается в голове резкостью возвратившихся  звуков:
— Осторожно, осторожно! — говорю я почти смеясь.
Я подвожу мать к машине, к нам подбегает мой муж, он берёт её за руку с другой стороны, и я опять успеваю заметить, какое всё-таки неестественно бледное у него лицо.
— Осторожно, осторожно, — говорит он. Он открывает дверцу машины.
"Вот он", — говорит кто-то за моей спиной.
Я оборачиваюсь: отчим. 
Отчим стоит там, между машиной, куда мы пытаемся посадить сейчас мою мать, и подъездом, в окне которого всё ещё гудит пламя и валятся клубы дыма, — он тоже вышел оттуда, — вышел и сейчас стоит, озираясь по сторонам, — и у него тоже чёрные руки. Чёрные руки и белое лицо. А у матери чёрное лицо — и чёрные руки. Почему у них такие разные лица?
Потому что когда начался пожар, она пыталась закрыть руками лицо (она пыталась закрыть руками лицо, и её руки горели), но что-то мешало ей (что-то мешало ей закрывать руками лицо), и то, что ей мешало, было намного страшней, чем  обгорелое лицо, и тогда она отнимала от лица горящие руки, чтобы избавиться от того, что ей мешало, и когда она  отнимала от лица руки, её лицо горело, —  вот почему у неё черные руки и чёрное лицо, —  и она всё никак не могла выйти из этой горящей квартиры, потому что что-то мешало ей (что-то мешало ей выйти из этой горящей квартиры и ещё закрывать руками лицо), — вот почему она всё закрывала и закрывала руками лицо вместо того, чтобы выйти из этой горящей квартиры, — потому что кто-то толкал её в огонь (и она отнимала от лица горящие руки, чтобы избавиться от того, кто толкал её в огонь), и когда он толкал её в огонь, он прятался за её спину, а его руки лежали у неё на плечах, потому что ему не нужно было закрывать горящими руками лицо, —  вот почему у него чёрные руки и белое лицо: потому что он прятался за её  спину. Это — он. Это он сделал это, а теперь стоит, и ему не надо кричать "помогите".
— Ах, ты, — говорю я отчиму. Я ещё успеваю бросить короткий взгляд на машину, в которую мой муж всё ещё пытается посадить мою мать, и от усилия  у неё дрожат ноги, и она слишком беспомощна, её ноги слишком дрожат, и он никак не может посадить её в машину, — я ещё успеваю увидеть всё это, а потом всё исчезает, и только  отчим всё ещё стоит там, между машиной, возле которой стою я, и подъездом, из которого он тоже вышел и в котором ещё слышится теперь уже далёкий, далёкий гул.
— Ах, ты, — говорю я отчиму. Я разворачиваюсь и иду прямо на него, глядя, как приближается ко мне его лицо, — его чистое, его белое, его растерянное лицо, — я размахиваюсь и, сжав кулаки, со всей силы бью его по лицу. Мои кулаки ударяются о его щёки, но у него скользкие щёки, потные, скользкие щёки, и мои кулаки разъезжаются по его щекам во все стороны, —  я  снова бью его по его щекам, но мои руки снова разъезжаются, — и он стоит и  даже не поднимает рук, чтобы защититься, глядя на меня своими не двигающимися, ничего не соображающими глазами, — и это выводит меня из себя, — возможно, он думает, что его лицо всё ещё спрятано за спину моей матери, и мои удары не смогут причинить ему никакого вреда, как и огонь, который жёг лицо моей матери, пока он прятался за её спину, — и когда она попыталась вывернуться из-под его рук, она поскользнулась, и её ноги влетели в пламя, — а теперь он стоит и смотрит на меня своими пустыми, своими ничего не соображающими глазами.
— Ах, ты! — кричу я отчиму и, выбросив вперёд руки, со всей силы вцепляюсь руками в его глаза:  вот они, мерзкие шарики, прятавшиеся за спину моей матери, когда огонь жрал её руки, — сейчас я их вырву, — и, сунув пальцы в глазницы, со всей силы давлю на  верхнее веко, чтобы  они выдавились, вывалились, выскочили, эти мерзкие глаза, эти скользкие шарики, — но кожа век мешает мне, она натягивается, — и они выскальзывают из моих пальцев, гадкие, суетливо движущиеся под зажатыми мной веками, не желающие быть вырванными,  омерзительные шарики его глаз.
 — Не надо, — говорит кто-то.  Кто-то берёт меня за руки. Я вырываю руки, но кто-то снова с силой берёт меня за руки и отводит их назад, оттаскивая меня от отчима, и ведёт меня к такси, в котором сидит моя мать. Кто-то открывает дверцу такси,  я сажусь в машину,  и кто-то захлопывает за мной дверь. Таксист обезумевшими глазами смотрит на меня в маленькое зеркальце, висящее над его головой:
— Куда ехать? — спрашивает он. Его губы трясутся, они почти не слушаются его.
— Прямо, прямо, — говорю я. — Я покажу.
Таксист срывает машину с места и истерично жмёт на клаксон; под истошный гудок мы выезжаем со двора. Машину дёргает, у таксиста трясутся руки. Я сижу на заднем сидении, рядом с матерью.
— Больно, — жалобно говорит мать. — Больно.
У неё жалобный, как у ребёнка, голос. Тихий, жалобный голос ребёнка. Я поднимаю руку и глажу её по голове, сухая зола прилипает к моей руке. Я отдёргиваю руку, вытираю её о рубашку.
— Больно, — снова говорит мать. Её руки по-прежнему вытянуты перед собой. Она же ничего не видит, думаю я, она ничего не видит, надо снять очки, наверно, она думает, что её глаза  сгорели. Я поднимаю руку и осторожно, чтобы не причинить лишней боли, стаскиваю с её лица искорёженные очки. Глаза матери, обведённые белыми, чуть припорошенными гарью кругами беспомощно моргают.
— Волчок сгорел, — говорит она. — Жалко. — Её голос перехватывает, её чёрное, вздувшееся лицо дрожит.
— Не думай об этом, — говорю я. — Сейчас нельзя думать об этом.
Я снова поднимаю руку и глажу её по голове, её сгоревшие волосы тут же превращаются в короткий чёрный ежик, с сухим скрежетом он топорщится под моей ладонью, — и в этот момент что-то происходит с её руками, — так быстро, что я даже не успеваю ничего понять, только фиксируя опережающим мысль зрением, как на одном из её чёрных, покрытых запечённой синеватой коркой, раздутых пальцев что-то шевелится, как будто что-то пытается вылезти из-под её кожи, — и вдруг кожа на этом пальце лопается, расходясь в стороны  красной узкой щелью, и скользит вниз, обнажая мясо. Мне хочется закричать, — крик подкатывает к горлу, наполняя рот чем-то кислым, — чем-то, что я даже не успеваю проглотить, потому что на следующем пальце кожа вдруг тоже раскрывается такой же щелью и тоже скользит вниз, — а потом ещё на одном, — и ещё, — и вот уже все пальцы становятся красными, — и я вижу, как из этого красного, обнажённого, непристойно, неприлично обнажённого мяса сочится клейкая сукровица.
— Больно, — снова жалобно, как ребёнок, говорит мать. Она смотрит прямо перед собой. Она не видит, что делается с её руками.
Вой милицейской сирены приводит меня в чувство. Милицейский автомобиль перекрывает нам путь, мужчины в форме  распахивают наши дверцы и под руки пересаживают нас в свою машину, и уже на милицейской машине мы едем в больницу, и кто-то в форме сидит рядом со мной и говорит, пристально глядя мне в глаза: " Не волнуйтесь, мы записали номер такси". При чём тут такси, думаю я, и, видимо, это отражается у меня на лице, потому что кто-то снова пристально смотрит мне в глаза, а потом говорит, чётко разделяя слова: "Номер такси, в котором остались  ваши вещи". Мне всё равно, где остались наши вещи, но форма, в которую одет тот, кто говорит мне это, успокаивает: форма, порядок, — теперь будет порядок, теперь всё будет хорошо.
В больнице я долго сижу в приёмном покое, а потом открывается какая-то дверь, и оттуда на каталке вывозят мать, её тело накрыто простынёй, и это пугает меня, —  я вскакиваю со стула, пытаясь увидеть, где заканчивается простыня, которой накрыта моя мать: возле головы, — слава богу, она заканчивается возле головы, — и только после этого я вижу, что из-под простыни торчат её ноги, плотно забинтованные, которые, конечно, никто бы не стал бинтовать, если бы её тело было накрыто как-то иначе, — и что её забинтованные ноги мелко трясутся, — и я стою и смотрю, как трясутся её ноги, а потом кто-то подходит ко мне и говорит: "Вот, это номер палаты и телефон врача", — и протягивает мне листок. Я беру листок, и когда я беру листок, милиционер, всё это время стоящий возле меня, кивает и, взяв меня за руку, уводит в машину, в которой уже сидит мой муж. Я сажусь в машину, и мы едем назад.
На улице уже совсем темно. Мы въезжаем во двор. Во дворе, возле подъезда, стоит ещё довольно приличная толпа людей. Я выхожу из машины, какая-то женщина подходит ко мне.
— Возьмите, — говорит она мне, — они вылетели из окна, когда пожарные заливали вашу квартиру. — Она протягивает мне пачку фотографий. Они мокрые, обгоревшие по краям, но вполне ещё целые: мои детские фотографии и фотографии моей матери, и мои свадебные фотографии тоже.
Худая, облезлая собака подбегает ко мне и виляет хвостом.
— Уходи, уходи, — машу я на собаку рукой, но вместо того, чтобы отбежать, она прыгает за моей машущей на неё рукой и поскуливает.
— Это же Волчок, — удивлённо говорит кто-то.
Волчок?! Я резко разворачиваюсь в сторону кружащейся возле меня собаки.
— Волчок! — зову я, и худой, облезлый пёс воет и кидается ко мне, пытаясь подпрыгнуть на задних лапах и облизать моё лицо, но у него ничего не получается; он останавливается, и его рвёт.
— Волчок... — Я присаживаюсь на корточки, пытаясь получше разглядеть в темноте его лицо,  беру в руки его голову. У него липкая голова. Я глажу его по его липкой голове, и он жалобно скулит; я прижимаю к его носу своё лицо, в нос ударяет запах палёной шерсти; Волчок замирает, принюхиваясь к моему лицу, а потом осторожно облизывает меня.
 — Пройдёмте, — говорит милиционер. — Пройдёмте, девушка.
Я иду с милиционером в чью-то квартиру. Он называет свою фамилию и должность: он майор. Мы садимся за стол. Майор задаёт мне вопросы, я отвечаю. Майор просит меня поставить подпись. Я ставлю подпись. Майор  собирает бумаги и уходит, и я тоже выхожу из чужой квартиры на улицу. На улице ночь. Мой муж подходит ко мне; рядом с ним стоит Волчок, он машет мне хвостом, я наклоняюсь и глажу его по спине, на моей руке остаётся сгоревшая шерсть.
Мы  уходим. Уже поздно, час ночи, чтобы добраться до дома, придётся идти пешком целый час.  Мой муж идёт рядом. Волчок бежит впереди, то и дело останавливаясь и оборачиваясь, и когда он убегает слишком далеко, я перестаю его узнавать.
Дома я включаю свет. На Волчке совсем нет шерсти. Чёрная  кожа шевелится на его спине при каждом движении, тут же лопаясь, и оттуда течёт розоватая слизь. Вот почему его голова липкая, — он весь обгорел.
Я ложусь спать. Волчок ложится на полу рядом с моей постелью. Он хочет опустит голову на передние лапы, но ему больно, он взвизгивает и некоторое время держит голову на весу;  его глаза помаргивают, закрываясь, голова покачивается на весу. Я лежу и смотрю, как покачивается в полусне его голова, медленно опускаясь на передние лапы, — он снова взвизгивает, и всё начинается сначала.
Ночь. Мой муж спит, укрывшись половиной одеяла. Когда он лежит на спине, он часто начинает похрапывать, и тогда мне приходится его толкать, потому что его храп действует мне на нервы, но сейчас он лежит на боку. Это хорошо, что он лежит  на боку, думаю я, наверное, если бы он начал сейчас храпеть, я бы не выдержала этого...




Я приезжаю в больницу каждый день. Каждый день я вхожу в палату и натыкаюсь на чужой, холодный взгляд, которым смотрит на меня мать. Ты не понимаешь меня, читаю я по её холодным, с порога отталкивающим меня глазам, и ты никогда не сможешь меня понять. Я бодро улыбаюсь ей и сажусь на стул, стоящий рядом с её кроватью. Руки матери плотно забинтованы и пропитаны жёлтым. Плотно забинтованные ноги тоже пропитаны жёлтым. Сквозь жёлтое кое-где размытыми островками просачивается кровь, кое-где на бинтах виднеются её уже засохшие пятна. Когда бы я не пришла, она — под капельницей. Вздувшееся лицо неприязненно отворачивается от меня: тебе никогда меня не понять, день за днём говорит мне её отворачивающееся от меня лицо, ты не знаешь, что такое боль.
Каждое утро я приезжаю в больницу, где меня ждёт ( а может и правда не ждёт, я и правда не могу это понять) моя мать, а вечером еду домой, где меня ждёт Волчок, и душный, сладкий запах гнилого мяса встречает меня с самого порога. Волчок прыгает мне навстречу, и я смотрю, как его уши — большие, когда-то пушистые и так похожие на рыжие лопухи, — безжизненно висят, покрытые мокнущей, беловатой плёнкой. Я мажу их каждый день. Когда я беру в руки банку с мазью; и даже раньше, когда я только ещё собираюсь её взять; и даже ещё раньше, когда я только собираюсь пойти за ней на кухню — и иду, молча, не говоря ни слова, как если бы я шла туда просто так, как хожу туда по сто раз на день, — только что спокойно лежавший Волчок вдруг настораживается и, свернув голову на бок, вслушивается в мои шаги, в которых, видимо, что-то всё-таки не так, и он это слышит, — и он тихонько ползёт под кровать и лежит там, под кроватью, глядя на меня, ровно через минуту деловито заглядывающую к нему под кровать, ничего не понимающими, чересчур глуповатыми глазами. Я осторожно вытаскиваю его из-под кровати и, оседлав его сверху, чтобы не убежал, мажу ему уши и морду, и чёрные подпалины на спине и боках, и хвост, слушая, как дрожит от страха и боли его тугое, напряжённое тело.
Ночью я ложусь спать, и картины пожара, и больницы, и глаз матери, и трясущееся от страха и боли тело Волчка, и его уши,  пухнущие  гниющим мясом, и лопающиеся пальцы матери, и каталка с накрытой на неё простынёй, и капельница, и хромающая фигура с вытянутыми вперёд руками, и гул пламени, и шевелящийся сгусток, монотонно повторяющий одно и то же, и волосы, превращающиеся в моей руке в пыль, — стоят у меня перед глазами, не давая уснуть. И я лежу всю ночь, уткнувшись глазами в потолок, слушая, как посапывает на полу задремавший Волчок и дышит лежащий под своей половиной одеяла муж.
А утром я снова еду в больницу, и однажды я нахожу кровать матери пустой. На перевязку, говорит мне кто-то, её взяли на перевязку. Я выхожу из палаты и прямо перед собой вижу дверь, на которой написано "перевязочная", и я стою возле этой двери, чтобы на всякий случай оказаться рядом, когда откроется дверь и оттуда вывезут мою мать, и вдруг оттуда раздаётся крик, и мой живот сжимается, но крик смолкает; я перевожу дыхание и на всякий случай уже сама сжимаю живот, чтобы крик, который в любую минуту может снова раздаться из-за двери, не застал меня врасплох, — и он раздаётся, пронзительный, долгий, не похожий ни на жалобу, ни на мольбу, — крик растворённого в болевом шоке тела, — и мои волосы становятся дыбом. И он повторяется ещё раз,  а потом всё смолкает. А потом дверь, на которой написано "перевязочная", открывается, и оттуда выходит женщина: это врач, понимаю я,  женщина-врач, которая делает перевязки, от которых кричат, — она в белом халате и в белых резиновых перчатках на поднятых вверх руках, и внутри перчаток мокро, и кожа липнет к ним изнутри, и на её лице  марлевая повязка, и она тоже  мокрая и липнет к губам и к носу; и, выйдя из двери, она поднимает на меня глаза и, подняв на меня глаза, вдруг останавливается и, глядя на меня поверх своей марлевой повязки, говорит:
— Не надо так, — говорит она, — всё намного лучше, чем мы предполагали.
— Почему она так кричит? — спрашиваю я.
Она замялась, видимо, не зная, что мне ответить на мой  вопрос и словно перебирая в уме варианты.
— Мы чистим раны, — говорит она и, внимательно на меня поглядев, пожимает плечами.
— Как? — спрашиваю я.
— Скальпелем, — жёстко говорит она.
Крик, ещё стоящий в моих ушах, медленно затихает: женщина-врач, стоящая передо мной в белом халате со взмокшими перчатками на руках и в повязке, закрывающей её лицо до самых глаз, смотрящих на меня поверх повязки резко и точно, как анестезия, отвлекала меня от него, — крика, который затихал сейчас в моих ушах.
— Но почему она так кричит? — спрашиваю я.
Я вижу, как её глаза внимательно смотрят на меня поверх влажной марлевой повязки.
— Ткани гниют, — говорит она. — Большая площадь. Надо счищать. — Она снова пожимает плечами. — У неё предпоследняя стадия ожогов.
— А последняя? — спрашиваю я.
— Обугливание, — говорит она.
И она ещё немного постояла со мной, видимо, на всякий случай, — на случай, если мне захочется спросить что-то ещё, но мне не захотелось, — и она постояла немного, внимательно глядя в моё лицо поверх своей марлевой повязки, словно по одному моему лицу определяя мне пульс, — а потом ушла.


Больничные будни медленно набирали ход. Операция, — её готовили к операции по пересадке кожи на обе ноги. Её ноги чистили скальпелем, счищая сгнившее мясо. Такого мяса было много, и его счищали до первой крови, до первой чистой, хорошей крови, которая, видимо, должна была как-то остановить этот процесс, — и она появлялась, эта кровь, а потом снова исчезала под мокнущей плёнкой гноя, и когда закончится этот гной, никто не знал, только понятно было, что мясо на ногах не бесконечно, что его запас когда-нибудь кончится, и тогда чистить будет нечего, и когда будет нечего чистить, ноги ампутируют, — но уже через две недели мы говорили об этом не вздрагивая и даже не приглушая голоса, — это были наши будни, какими бы они теперь ни были.
И каждое утро в палату входил врач и, останавливаясь возле постели моей матери, долго смотрел на её ноги, неподвижно лежащие на постели, как  брёвна, и качал головой, и говорил, сам не веря тому, что произносили его губы: " Вам надо встать", — говорил он, не веря самому себе, — "попробуйте встать. Это ваш единственный выход", —  и он кивал и засовывал в карманы халата свои руки, и отходил, и мы даже не смотрели ему вслед, ни я, ни мать, потому что мы обе знали, и не только мы, но и все, и врачи, и медсёстры, и санитарки, и даже все посетители, которые приходили к своим больным, у которых не было предпоследней стадии ожогов, или к тем, у которых она была, что с такими ногами встать невозможно,  как и знать об этом, — о том, что всё невозможно, и значит выхода нет.

Выхода нет, — каждый день я вижу это по лицу матери, — и это тоже наши будни. Каждый день я приезжаю в больницу и с тоскливой надеждой думаю о том, что когда-нибудь какой-нибудь выход всё-таки найдётся, ведь не может же такого быть, чтобы моя мать в сорок два года вдруг осталась без ног, но мысль о случившемся пожаре тут же сводит эту надежду на нет: тогда я тоже думала, что этого не может быть, тогда, в ту секунду, когда увидела в темноте, как вздрогнуло большое балконное стекло в квартире моей матери (как вздрогнул в нём, исказившись и потеряв на секунду твёрдость черт, отражённый свет горящих окон дома напротив, — вот почему я увидела, что оно вздрогнуло, а потом задрожало, большое балконное окно в квартире моей матери, — и я ещё успела подумать тогда самую ненужную вещь на свете, что этого не может быть). И каждый день я сижу на стуле рядом с больничной койкой моей матери с зыбкой, не верящей в саму себя надеждой на лучшее будущее — в сердце, и с не оставляющим никаких надежд воспоминанием о прошлом — в мозгу.
Знать бы тогда, что любая надежда преступна; знать бы, что любая надежда на завтра это всего лишь отсутствие надежд сегодня; знать бы, что хорошее завтра это не более, чем плохое сегодня, и значит с этим нельзя жить, потому что нельзя жить завтра, — знать бы всё это, — я бы сменила надежду на веру, и может быть не было бы их, этих страшных перевязок, или  их было бы гораздо меньше, и боли тоже, и капельниц, и врач не качал бы головой, глядя на мою мать далёкими, далёкими глазами.
А вокруг продолжалась жизнь; у всех были свои будни, не имеющие никакого отношения к чужим, и больные, с распухшими лицами, забинтованными ногами и руками, с сожженными волосами и спинами, лежали, сидели, бродили по палате, стонали, жаловались, звонили родным, ждали операции или выписки и по десять раз на день рассказывали вновь прибывающим к их постелям родственникам, как всё это с ними случилось, и как всё это с ними произошло, и как им было страшно и больно; и я слушала их истории, сидя на стуле возле неподвижно лежащей матери, и чем ближе к выписке шли их дела, тем страшней и длинней становились их рассказы.
А моя мать лежала на своей койке, молча, с брёвнами неподвижно вытянутых ног, и смотрела на своих соседок холодными, с первого же дня отстранившимися от них, диковатыми, затравленными глазами: никто не мог её понять, не было здесь никого, чья история хоть чуточку была бы похожа с её историей; ни одного человека не было здесь, кого бы толкали в огонь и кто стоял бы перед огненной стеной, закрывая лицо пожираемыми огнём руками и, возможно, даже слыша это, слыша,  как горит на них кожа, — кто стоял бы так, зная всем своим телом, перед которым бушует пламя, что если сейчас не произойдёт чуда, то оно сгорит заживо, — как руки, — как ноги, поскользнувшиеся в момент сопротивления и тут же влетевшие в огонь.
В тот момент, когда она поняла, что сгорит заживо, рассказывала потом мать, в тот момент, когда она поняла, что не может сопротивляться отчиму, который держал её за плечи и толкал в огонь, она ни о ком не вспомнила, ни о ком, ни обо мне, ни о своей матери, потому что перед ней стояла смерть, и от одной только мысли, какой она будет, эта смерть, как будет она гореть заживо, она сходила с ума; но сходить с ума было некогда, как и приготовиться к смерти, а смириться с ней было невозможно, — слишком страшной она была, смерть, которую приготовил ей мой отчим, но и избежать её тоже было невозможно, — руки отчима, вцепившиеся ей в плечи мёртвой хваткой, не давали ей возможности хотя бы попытаться вывернуться из-под них, а когда она всё-таки попыталась, то ноги её тут же поскользнулись и влетели в огонь, стоящий перед ней, как стена, и отчим тоже стоял за её спиной, как стена, и руки его были, как клещи, как тиски, и не выпустили бы её ни при каких обстоятельствах, потому что очень он, отчим, разозлился тогда, что она не хочет больше с ним жить, и что никто не хочет с ним жить, ни бывшая его жена, ни его дети; очень это его взбесило тогда, что с ним, отчимом, кто-то может не хотеть жить, и ещё наверно страшно ему стало от этой мысли, — от мысли, что придётся снова искать себе жену, которая, очень возможно, тоже не захочет с ним жить, как не захотели другие, потому что, наверно, что-то было в нём, в отчиме, отчего никто не хотел с ним жить, — и эта мысль была ему непереносима.
И тогда он вышел и пошёл в магазин, и купил водки, и выпил эту водку от горя и незаслуженных обид и решил, что никто не смеет его обижать. И тогда он купил ещё водки и у какого-то шофёра купил за эту водку ведро бензина, и, позвонив в дверь, тут же внёс это ведро в открывшуюся дверь, и, держа его в руках, спросил в последний раз, не передумала ли мать, не одумалась ли она в своём решении собрать ему вещи, и, услышав отрицательный ответ, разлил бензин и, чиркнув спичкой, кинул спичку в бензин,  и, быстро схватив мать за плечи, толкнул её в огонь, чтобы она сгорела там заживо и чтобы в последнюю свою минуту поняла, сгорая, как не права она была в своём решении расстаться с отчимом, — и чтобы в последнюю свою минуту она пожалела об этом.
Вот почему, рассказывала потом мать,  не вспомнила она в ту минуту ни о ком, ни обо мне, ни о матери, — потому что смерть стояла перед ней, и была она  перед ней, перед своей смертью, одна, — вот почему не было никакого смысла вспоминать о ком-то, ни смысла не было, ни времени, — ничего не было, — только смерть и она, а больше никого не было, а потому только и успела она, что крикнуть где-то внутри себя, когда почувствовала, как скользнуло под брюки пламя: "Господи, помоги!" — только и успела, что крикнуть. И она не знает, рассказывала потом мать, что случилось дальше, но в ту же минуту, а может и позже, тут же уточняла мать, — не помнит она об этом, слишком быстро происходило всё это, — в ту же минуту каким-то чудом она вывернулась на уже сгоревших, ничего не чувствующих ногах из-под сжимающих её рук отчима и  в дыму и в огне нашла выход — и, открыв сгоревшими уже, ничего не чувствующими руками замок, вышла. Чудо это было, говорила потом мать, чудо.
Вот почему не было здесь, в больнице, ни одного человека, который мог бы её понять, — и вот почему смотрела она на всех  с первого же дня отстранившимися от всех, диковатыми, равнодушно скользящими вдоль всех глазами. Да и кто мог бы её понять?
 Разве что Людочка, — молодая, тридцатилетняя, с сорока процентами ожогов, ей было ещё хуже, чем  матери, — разве что Людочка могла её понять, потому что  у неё, у Людочки, тоже было многое потеряно вместе с изуродованным лицом и неподвижным, забинтованным телом: и молодость была потеряна, и внешность, и радость от всего этого, и отсутствие боли в молодом, дышащем движением теле тоже была потеряна; и две операции ждало Людочку по пересадке кожи сначала на спину, а потом на грудь и живот, а где берут эту кожу  известно, — с нетронутых огнём участков берут, у кого с рук, у кого с ног, у кого где осталось: срезают и мелко секут, превращая в сито, чтобы растянуть пошире, и облепляют ею, посечённой и растянутой, нужное место, — а сколько нужно такой кожи на спину и на грудь тоже известно, много, вот и будет у Людочки  изуродовано всё тело, а не только сорок процентов, да и не известно ещё, приживётся ли новая кожа на новом месте.
И от этих мыслей, и от боли Людочке не хотелось жить, и она лежала на постели пластом, забинтованная с ног до головы, и когда приходила медсестра кормить её через трубочку, она отказывалась от пищи и только шептала, что не хочет жить. Плохо ей было, — да, но зато был у Людочки муж, который каждый день входил в палату с заранее, ещё в коридоре, крепко-накрепко сжатыми челюстями и, взяв в руки трубку с едой, от которой отказывалась Людочка, набрасывался на Людочку, как коршун,  втискивая трубку в лиловые Людочкины губы и говорил ей твёрдо: "Я тебе дам умереть, я тебе дам умереть, попробуй только", — и терпеливо совал ей трубку в неподвижные губы, и час, и два, пока Людочка не уставала от одного её присутствия возле своих губ и не начинала глотать, и видно было, как страшны Людочкиному мужу пустые, остановившиеся в неподвижной боли Людочкины глаза, и как страшна ему мысль, что настанет день, когда ему  не удастся заставить Людочку принимать пищу и она умрёт, и ещё видно было, как радуется он вперемешку со страхом, слушая, как глотает еду сожжённое Людочкино горло. Нет, не могла понять Людочка мою мать, — не могла.
И Неля не могла, — Неля, седоватая, густоволосая, пятидесятилетняя Неля с розовато-молочной, как у ребёнка, кожей на полном, плотном теле, — она и была ребёнком, потому что была Неля отсталая, дебил, или как там это называется, а попала сюда, потому что хотела зажечь газ, но вместо того, чтобы поднести горящую спичку к горелке, поднесла зачем-то к своей груди, отчего нейлоновый халатик, бывший на Неле в тот день, тут же вспыхнул, жестоко обжигая Нелину грудь, но Неля уже не помнит, как это случилось, теперь ей просто больно, и она жалуется медсёстрам: "Болит", — жалуется Неля, и медсёстры обращаются с ней, как с ребёнком. "Болит? — говорят медсёстры в ответ на Нелину жалобу. — Ну, ничего, потерпи. Потерпи, Неля, до свадьбы заживёт". "Заживёт", — тут же соглашается Неля. У Нели никого нет, кроме старенькой матери, которая в больницу приезжает редко, потому что очень уж болят ноги, а, приезжая, каждый раз горестно качает головой и говорит вслух, на всю палату, не боясь, что Неля её поймёт, что когда она умрёт, Неля совсем никому не будет нужна: кому нужны отсталые, пятидесятилетние дети? — и Неля её не понимает.
Вот разве что баба Ева ещё могла бы её понять, — баба Ева старенькая, добрая, по старческой слабости опрокинула себе на руку кипяток, и теперь рука после пересадки кожи никак не заживает, а всё гниёт и гниёт, потому что очень мало у бабы Евы осталось сил, очень уж она старенькая, вот и не приживается кожа, вот и будут делать бабе Еве повторную операцию, которая тоже ещё не известно чем кончится, — да, баба Ева могла бы всё это понять, только ведь не объяснишь ей, такой старенькой, да и не помнит она уже, да и не знает, конечно, бог миловал, что это значит, когда сгорает в огне вместе с телом твоя молодость и твоя красота, а вместе с ними  возможность смеяться, и петь, и говорить пустяки, — а ну попробуй посмеяться с изуродованным лицом, хотя с лицом-то как раз хлопот оказалось меньше всего, и хотя и было оно ещё серым, и хотя и были ещё на нём рытвины, и губы были ещё лиловыми, и хотя ещё опухшим и отёчным было оно, но ясно уже было, что никакой пересадки кожи на лицо не потребуется, хотя и не ясно было, насколько сохранятся его прежние черты.
Нет, не объяснить бабе Еве всего этого, не объяснить, — и никому не объяснить,  как мыкалась она с ним пять лет, как ухаживала за ним, как терпела его выходки, как одевала его, и как стирала ему, и как слушала его глупости, и как хотела всего-то, чтобы была у неё семья и был муж, а он вон что удумал, вон как отблагодарил, вон какую смерть уготовил.
Вот с такими мыслями  лежала она на больничной своей койке, и обида и жалость к загубленной своей жизни разъедали её изнутри, и боль была страшной, боль, которую никто не мог понять, как никто не мог понять ни её обиду, ни эту жалость к своей загубленной жизни, — никто, никто не мог этого понять. Вот так  лежала она, холодно глядя на нас из своего одиночества не подпускающим ни к себе, ни к своему одиночеству взглядом, — и прошёл месяц, и начался другой месяц, а ноги её всё гнили, и этому не было конца, и никто не знал, чем всё это кончится, и всем нам было страшно, и все мы молчали, не зная, что делать, как утешить,  посочувствовать, подбодрить. Да и страшно это, подбадривать и утешать, стоя над койкой тяжелобольного здоровым укором, и особенно мне было это страшно, — особенно мне. Я боялась, что при первых же словах моего утешения, она посмотрит на меня с больничной подушки тяжёлым, не подпускающим к себе, отвергающим от себя взглядом и скажет, что это я во всём виновата, я, потому что не надо мне было тогда настаивать, чтобы она вышла за него, за отчима, замуж, потому что не устрой я тогда, пять лет назад, по этому поводу истерику, не было бы сейчас ничего, и не мучилась бы она с ним, с отчимом, все эти годы, а выгнала бы его давно, и не лежала бы сейчас здесь с гниющими ногами и сгоревшими руками, и сгоревшим лицом.
И самое это было гиблое дело, услышать такое, стоя живой и здоровой возле больничной койки, на которой изо дня в день мучилась моя мать, — и не оправдаться ничем, да и нечем мне было оправдываться, — да и можно ли это, оправдываться, стоя живой и здоровой, не испытывающей боли, перед своей собственной матерью, которой ты и так ничем не можешь помочь?
А потом настал день, когда терпение её подошло к концу. И с виду это никак не было заметно, — и никто этого не почувствовал, не успел, и никак это не было у неё выражено, то, что терпение её подошло к концу, просто совсем уже нехорошими стали её глаза к вечеру: что-то пропало из них, ушло, далеко-далеко, куда никто из нас уже не мог заглянуть, — и только много дней спустя поняла я, что пропало из её глаз в тот день к вечеру — боль. И даже не сама боль, ибо куда ж ей деться, а сопротивление боли, то самое, когда ещё можешь определить её порог, —  но даже и это, то, какими нехорошими стали её глаза, поняла я не сразу, и даже то не поняла, что, глянув в её лицо, заметила всё-таки, как что-то исчезло из него, что-то такое, отчего неуловимо, а всё-таки изменилось её лицо, но приписала это всё той же боли, которая терзала её изо дня в день, телесной и душевной, всякой, не оставляющей её ни на миг, — и подумала со страхом, что боль усилилась и что надо бы остаться здесь ночевать: вдруг из-за усилившейся сегодня боли надо будет срочно позвать медсестру или врача, и я смогу это сделать быстрее всех.
Вот так я подумала, а что у неё за мысли были в голове весь тот день, я тогда и предположить не могла, — потому что решила она в тот день, что этой же ночью перережет себе горло, — потому что не было уже у неё сил терпеть эту боль, и только ждала теперь, когда я уйду, и ещё чтобы все уснули,  так  что и прощаться со мной она бы не стала, — нельзя было прощаться.
 И никак она не ожидала, что именно в этот день я вдруг останусь  ночевать, потому что каждый вечер мне нужно было возвращаться домой и мазать Волчка мазью и давать ему лекарства, и ещё рвало его постоянно и трясло, и уши его всё гнили и гнили, наливаясь чем-то плотным и горячим, и скользким, и нехорошо висели по обе стороны головы, — не ожидала и  удивилась даже, когда я сказала, что сегодня ночью я останусь здесь ночевать, но отговаривать не стала, как будто в один миг махнув на всё рукой, как будто не осталось на свете уже ничего, что могло бы ей помешать избавиться сегодня ночью от боли, да и не помешала бы я ей, — как бы могла я ей помешать, спящая?
Всю ночь проспала я рядом с её кроватью на больничной скамейке, то засыпая, то просыпаясь, потому что очень уж она была узкая и жёсткая, эта скамейка, — проспала, так ничего и не почувствовав, а утром, проснувшись, увидела, что у неё другие глаза, и обрадовалась этому, подумав, что боль, наверно, отпустила её, вернувшись на свой прежний уровень.
И только уже ближе к вечеру, когда уже приехала в больницу бабушка, чтобы сменить меня, и уже мы обе сидели с ней рядом — выгружающая привезённую из дома еду бабушка и забирающая пустые банки из-под бульонов и киселей я, — она сказала вдруг,  обратившись странно расслабленным, удивлённым и словно не верящим самому себе лицом к своей матери: "А ты знаешь, мамка, — сказала она, — я ведь хотела зарезаться сегодня ночью".
И мы сразу ей поверили, — таким  удивлённым и расслабленным было её лицо, — и бабушка  вскинулась на своём стуле и сказала, ахнув, сорвавшись голосом: "Да ты что, Валька?! Ты что, Валька, удумала?!" — и посмотрела на свою дочь так, как смотрела, наверно, на неё в детстве, когда и слов не могла найти, опешив от той страшной нелепости, которая только глупому ребёнку и могла придти в его глупую, не соображающую что к чему голову.
И увидев этот взгляд, мать улыбнулась вдруг, первый раз за всё это время, и сказала мягким, уже почти забытым нами голосом: "Правда. Хотела зарезаться", — и рассказала, как ещё вчера утром проснулась она именно с этой мыслью, и показалась она ей, мысль о самоубийстве, самой правильной и единственно верной, хоть и догадывалась, конечно, что боль, из-за которой  решила она наложить на себя руки, когда-нибудь пройдёт, пусть даже после того, как отрежут ей ноги, но пройдёт ведь, пройдёт, если потерпеть ещё месяц, от силы два, но в том-то и дело, что хоть и короткий это срок, два месяца, по сравнению со смертью, но зато день за днём наполнен болью, а смерть ничем не наполнена, и значит смерть лучше: потому как устала она очень, не было у неё больше сил терпеть боль, и только ждала ночи, чтобы перерезать себе горло ножом, который лежал у неё в тумбочке, чтобы резать хлеб и всякое другое, — ждала, как избавления, и радовалась даже, когда пришёл уже вечер, и с нетерпением ожидала уже того часа, когда не будет больше в её теле боли, — такой беспросветной, безысходной представлялась ей её жизнь, где ничего больше не было и ничего больше не могло быть, кроме боли, — и такой простой и не страшной на фоне этой беспрерывной, беспрерывно убивающей её, боли казалась ей её смерть, что, перерезая горло, она бы, скорей всего, и не заметила бы этого, — так велика была другая боль, что боль от разрезаемого горла просто бы не почувствовалась ею.
И вот так она лежала и ждала, когда все уснут, и рядом спала я, на своей скамейке, и она знала, что я ни о чём не догадываюсь. И она лежала, глядя на меня, спящую, ни о чём уже не жалея, и вдруг подумала, что, как бы ни было ничего больше в её жизни, а я-то ещё есть, вот она, ребёнок, которого она родила; и что как бы ни было  всё у неё теперь в жизни отнято, а я-то так никуда и не делась, я-то осталась, её ребёнок, её дитя, которое не должно оставаться без неё, без своей мамки, какой бы жестокой и немощной не была теперь её жизнь. И очень она удивилась тому, о чём подумала только что, глядя на меня, спящую, очень удивилась, потому что то, о чём она вдруг подумала, не было инстинктом самосохранения, — не было его тут, этого инстинкта, а то, что было, — что вместо него было, — называлось так просто, что в другой ситуации она бы просто махнула на это рукой, как на банальность или надоевшее нравоучение, потому что материнским долгом называлось это, — и очень ей, рассказывала мать, странно стало вдруг ощутить в себе незыблемость этого долга, повелевающего ей не оставлять своё дитя ни при каких обстоятельствах, насколько бы не была страшна её собственная боль; и настолько ей стало удивительно, о каких, оказывается, вещах думает она на пороге собственной,  самолично выбранной, ожидаемой, как избавления, смерти, что мысль об этой смерти куда-то ушла, — и рассказывая это, она снова улыбнулась нам, — и глядя на эту улыбку, никто бы не догадался, никто бы и подумать не смог, что человек, который так сейчас улыбается, способен испытывать хоть какую-нибудь боль. И улыбнувшись так, она сказала: " Ну, что ж теперь делать, — сказала, — и без этого (она кивнула на ноги)  люди живут, а у меня не всё даже и отнято, у меня ещё дочь есть и, даст бог, будут внуки, так что мне есть кого любить. А любовь?.. Ну, что любовь? Значит, кончилось её время, вот и всё", — и не вздохнула даже.

А на следующий день она встала. И никто не ожидал этого, никто, просто с самого утра была она сосредоточенной, как будто прислушивалась к чему-то, и я думала, глядя на неё, что, возможно, что-то происходит с её телом, может быть, там, в её теле, боль переходила в какое-то другое место, вот она и прислушивалась, какое же новое место нашла для себя её боль, но всё оказалось совсем не так.
А после обеда, упершись забинтованными руками в металлические края своей койки и напрягшись лицом так, что оно стало серым, она вдруг оторвалась спиной от подушки и села, и снова напрягшись лицом и не переводя дыхания, попыталась сделать что-то ещё, но у неё не получилось, и она посмотрела на меня и сказала мне злобно: "Опусти мне ноги". И я взяла её левую ногу, от которой через бинты шёл жар, и опустила её вниз, а потом взяла её правую ногу и тоже опустила вниз. " Подожди", — сказала она. Она  вдохнула и закрыла глаза, и посидела так, с закрытыми глазами, и посидев так, вдруг начала тихо раскачиваться, сидя на кровати с закрытыми глазами, — и я поняла, что она хочет сделать, и ещё поняла, что сделать это она не может.
А она всё сидела и раскачивалась; и прошло уже десять минут, а потом двадцать, а потом ещё десять, а она всё сидела и раскачивалась, периодически останавливаясь и переводя зашедшееся дыхание, а потом снова начинала раскачиваться, словно пыталась найти что-то внутри своих сгоревших ног, словно стержень какой-нибудь, в наличии которого должен был удостоверить её внутренний слух, который никак не решался дать ей команду встать; а может, раскачиваясь вот так, пыталась обмануть свои ноги, которые знали, и сама она знала, что встать невозможно, — и она пыталась их обмануть, и всё сидела вот так, раскачиваясь и раскачиваясь, — и на это уже невозможно было смотреть, но я смотрела, глядя, как её уже чуть отросшие, прилипшие к затылку и ещё хранящие запах гари волосы потихоньку выпрямляются, колеблемые её движениями. А потом она вдруг перестала раскачиваться и, судорожно раскрыв глаза, и выбросив вперёд руки, она сделала резкий рывок — и встала.
Все замерли. Все знали, что встать нельзя, но вот она, — стоит,  выбросив вперёд руки, глядя перед собой вытаращенными, перепуганными от свершившегося факта глазами; стоит, тяжко опустив тело на неуверенные, трясущиеся от непосильного груза ноги, и её тело начинает мелко дрожать, и её щёки трясутся и покрываются потом, и серые губы  синеют, — и я вижу, как в самом низу, из-под бинтов, тёкут по щиколоткам струйки крови. Я обхватываю её тело, и она падает на кровать.

С этого дня она встаёт. Каждый день она садится на кровать, подняв своё тело с подушек, и уже сама опускает ноги вниз, и, раскачиваясь и закрыв глаза, сидит на кровати, с каждым днём всё твёрже и твёрже упираясь в неё руками, всё реже и реже раскачиваясь, закрыв глаза, а потом делает резкий рывок и встаёт. И вот она уже ходит, держась руками за спинки кроватей, и ходячие больные смотрят на неё  изумлёнными глазами: никто не верит, что она ходит, — никто не верит своим глазам.
А она ходит, — и вот уже гной перестаёт наконец сочиться из её ног,  уступив место той самой, свежей, крови, которую все так ждали; и вот уже врачи, глядя на неё бодрыми, сияющими профессиональным оптимизмом глазами, уверенными голосами назначают сроки операции, — и можно расслабиться, и оглядеться, и посочувствовать кому-нибудь вслух, и ужаснуться вслух, и покачать головой, и приехать домой и рассказать за ужином что-нибудь эдакое, что-нибудь смешное и неопасное, какую-нибудь забавную больничную историю со счастливым финалом, от чего и  собственная история покажется на миг не такой уж серьёзной и, уж во всяком случае, не такой уж безнадёжной и страшной, чтобы когда-нибудь, когда всё будет наконец позади, не посмеяться над своим страхом от  души. 
И я рассказываю такую историю: "Представляешь, — с энтузиазмом рассказываю я мужу, —  вчера привезли женщину, она села на какую-то печку, — и я тут же заливаюсь смехом, как бы авансом, как бы заранее предлагая ему настроиться на точно такой же смех. — На какую-то производственную печку... Так вот, представляешь, та же самая степень, предпоследняя... А она вместо того, чтобы рыдать, весь день лежит этим самым местом вверх, представляешь? —  лежит и хохочет, и сообщает на всю палату, на какое место её угораздило пострадать", — и я  громко смеюсь, вспоминая эту женщину: так здорово, что её поместили в нашу палату, — так здорово, что в нашей палате лежит человек, который весь день может запросто смеяться над собственным горем!
Мой муж зевает. "Тебе не интересно?" — спрашиваю я. Он мнётся: ему не хочется меня обижать, но потом мысль, что, не дай бог, мне захочется рассказать что-нибудь ещё в том же духе, берёт верх над сомнениями. "Честно говоря, не очень", — говорит он.
В душе шевелится обида, но я подавляю её. Никто не обязан вникать в твои душевные состояния, говорю я себе, никто не обязан проявлять чудеса внимания и чуткости, с чего ты взяла, что кому-то всё это надо. К тому же история действительно так себе, не надо было её рассказывать. Я стелю постель, мажу Волчку уши: никаких улучшений, хотя на боках и спине кожа полностью зажила и на месте ожогов остались только чёрные пятна, сквозь которые уже начала прорастать шерсть. Волчок, Волчок, что же мне делать с твоими ушами? Я ложусь спать. "Спокойной ночи", — говорю я мужу. Он держит паузу: он ещё не знает, может, всё-таки стоит заняться со мной любовью? — но тишина расслабляет его. "Спокойной ночи", — говорит он.

Всё идёт к финалу. К благополучному финалу, на который ни у кого не было ни единой надежды и который должен теперь вот-вот состояться. И вот уже назначен день операции, — и её делают в назначенный день. И вот уже назначен день выписки, — и в назначенный день за воротами больницы нас ждёт такси, и мы выходим за ворота, и я слегка поддерживаю мать за руку, идущую на своих новеньких, прихрамывающих ногах.
А вокруг осень, и мать сидит на заднем сиденье такси и с любопытством смотрит в окно на осень. Всё позади. И даже от пожара не осталось и следа: всё вымыто, вычищено, поклеено и покрашено заново. Всё обошлось. Четыре месяца позади. Четыре месяца страхов, тревог, отчаянья, боли, обид,  гноя, перевязок, бинтов, — всё позади. Правда, ещё не известно, как поведёт себя новая кожа; правда, не все сосуды и мышцы ещё проросли и восстановились; правда, неизбежно возникнут язвы; правда, руки изуродованы и почти неподвижны; правда, всё ещё может оказаться не так хорошо, как кажется, — и всё-таки всё позади, и хотя жизнь ещё не вернулась в привычное русло, но ведь она вернётся, обязательно, — потихоньку, полегоньку, — и не заметишь, как, слава богу, всё снова пойдёт своим чередом!..

...И словно в награду за всё, — словно в награду и словно дразнясь своим всесилием и могуществом, о котором я могла бы подозревать хотя бы потому, что с детства читала об этом в книгах, — ровно на следующий день после того, как мы вышли из больничных ворот, судьба подарила мне то, чего я никак от неё не ожидала, — ровно на следующий день после того, как мы вышли из больничных ворот, — и когда это случилось, в тот же самый день приоткрылась мне на миг удивительная мысль, что судьба способна на всё, ибо судьба и есть всё, на что она только способна, — "и с тех пор проверяла часто, и моя догадка подтвердилась ..."
               
               

          .   .   .


— ...Ой, какая Вы молоденькая! — высокий Люсенькин голос щебетом рассыпается над моей головой. — Сколько же Вам лет?
Я вздрагиваю и поднимаю голову: новенькая стоит посреди комнаты и смотрит на Люсеньку слегка удивлённым, слегка растерянным от шумного Люсенькиного щебета взглядом.
— Восемнадцать, — говорит новенькая.
— Восемнадцать! — ахает Люсенька. — Да Вы совсем девочка!
Новенькая поднимает брови: она явно не согласна с Люсенькиным определением, но ей не хочется спорить, — всё-таки она новенькая.
— Люсенька, Вы как всегда в своём репертуаре, — тут же, уже готовая рассмеяться, говорит Верочка и искоса поглядывает на новенькую.
— Вот видите, — вполне довольная репликой, подхватывает Люсенька, — стоит мне только открыть рот, как Верочка тут же мне его закрывает, — и Люсенька,  кокетливо улыбаясь, хитро глядит на Верочку, и они обе заразительно хохочут.
Новенька недоумённо переводит взгляд с Люсеньки на Верочку: она не знает, как реагировать на этот странный, дружный смех.
— Да Вы не стесняйтесь, — задушевно говорит Люсенька.
— Я не стесняюсь, — спокойно говорит новенькая, и по тому, как она говорит, видно, что она и впрямь не стесняется. 
— Впрочем, — всё так же задушевно говорит Люсенька, — наш коллектив очень славный, и Вы нам, конечно, всем очень понравитесь.
Люсеньке так хочется самой понравиться новенькой, что она с нетерпением сжимает руки: ах, это такое удовольствие, нравиться кому-нибудь, тем более, когда умеешь это делать!
Я смотрю на новенькую. Мне нравится её голос, — с налётом сухой хрипотцы, он словно отслаивается от горла тонкой песчаной пылью. У неё круглые глаза и чуть длинноватый нос. И большие припухлые губы. И неплохая грудь, — я вижу это под облегающей её блузкой. И стройные ноги, чуть тяжеловатые в щиколотках. И она переминается на них, на своих стройных ногах, спокойно глядя на Люсеньку и всё-таки не зная, как следует ей вести себя в этом новом коллективе.
 Впрочем, коллектив, как всегда, не обращает на новенькую никакого внимания: все слишком заняты, да и, честно говоря, не хочется показывать новенькой то тщательно скрываемое смятение, какое всегда вносит с собой новая женщина во вполне сложившийся женский коллектив с вполне в нём, в этом коллективе, устоявшимися авторитетами, паритетами и приоритетами, — да ещё молоденькая, да ещё, не дай бог, симпатичная. И все молчат, уткнувшись в работу, и слушают только, как щебечет Люсенька, ещё пытаясь — ещё надеясь на это — разыграть с новенькой свой неизменный и жаль, что так редко случающийся  спектакль. И Люсенька старается:
— Вот, — она эффектно обводит рукой комнату, — это наши женщины. Я уверена, Вы с ними подружитесь. — И Люсенька уже совсем было приосанилась, готовая перейти к следующей, самой ответственной своей части, и конечно новенькая не могла этого не видеть, того, как приосанилась Люсенька, но новенькая, коротко взглянув на Люсеньку с уже почти не скрываемым, но тем не менее уже явно надоевшим ей любопытством, только неинтересно кивает в ответ и, коротко же окинув взглядом настороженно молчащую комнату, отворачивается, отчего Люсенька немного теряется и даже как будто не знает, что же ещё сказать этой так ничем и не заинтересовавшейся новенькой, — и, воспользовавшись паузой, новенькая проходит к свободному столу и ставит на него свою сумку, на корню и окончательно подрезая Люсенькин спектакль.
Растерянное Люсенькино лицо ещё пытается сохранить выражение теплоты и благожелательности: Люсенька такая обаятельная, такая весёлая, — она не понимает, почему новенькая не хочет этого оценить и просто порадоваться Люсеньке, как хорошему человеку, тем более, что ведь это совсем не трудно, взять и порадоваться хорошему человеку, — вот Люсеньке, например, это совсем не трудно.
— Как Вас зовут? — поблёкший Люсенькин голос с ещё пытается догнать новенькую.
— Надя, — говорит новенькая. Она устраивается за своим столом и включает настольную лампу. Разговор исчерпан.  На всякий случай, чтобы уж совсем не показаться невежливой, она оборачивается в сторону Люсеньки и вопросительно смотрит на неё, — не хочет ли эта странная женщина сказать ей что-нибудь ещё? — и ободряюще ей улыбается.
И, обманувшись этой улыбкой и приняв её, — всего лишь ободряющую, обозначающую всего лишь запоздалую вежливость и хороший тон, — за запоздалое признание таки Люсенькиного обаяния и очарования, и уже готовая забыть все эти досадные недоразумения и взаимонепонимания, Люсенька с готовностью вскидывает голову, и, словно боясь упустить какой-то последний шанс, поспешно — смяв и скомкав собственный сценарий, — берёт с места в карьер:
— Как Вы думаете, сколько мне лет? — мучительно сияя фальшивой улыбкой, спрашивает Люсенька, как бы заранее предполагая и как бы заранее давая понять, что она знает ответ, — знает, — и теперь готова получить от него наконец то самое удовольствие, ради которого и затевалось Люсенькой это вполне невинное представление, — и она почти умоляюще смотрит на новенькую, готовая вот-вот  зардеться и ахнуть, польщённая неожиданным комплиментом. Новенькая оценивающе скользит глазами по Люсенькиному лицу.
— Пятьдесят два, — довольно уверенно говорит она, и в комнате повисает жуткая тишина.
— Почти угадали, — говорит Люсенька. — Пятьдесят четыре.
Люсенькино лицо никнет. Она всё ещё улыбается, но такая растерянность сквозит в её улыбке, что всем становится неловко и жалко Люсеньку: никто не ожидал, что новенькая вот так  возьмёт да и ляпнет то, о чём можно было только догадываться, да и то не всегда, и даже злая Валюша чувствует себя неуютно.
— Ну, и нечего было сообщать об этом на всю комнату, — злобно ворчит она из своего угла. — Тоже мне, счастье.
Валюшино лицо краснеет: будь её воля, она бы ей показала, этой новенькой, уж она бы ей показала! Она с раздражением щёлкает настольной лампой. И никто больше ничего не говорит: никто не знает, что нужно говорить в таких случаях, и в комнате снова повисает долгая, неловкая тишина.
— Молодость, — раздаётся вдруг чей-то спокойный, хрипловатый голос, и я улыбаюсь: это Ольга, я так и знала, что она обязательно что-нибудь скажет. Она добрая и умная, и от того, что она умная, ей, конечно,  совсем не хочется быть доброй, но не быть доброй иногда ей бывает ещё трудней,  чем быть ею, — и она вздыхает  и смотрит на новенькую внимательными, холодновато-благожелательными глазами:
— Как жаль, — говорит она, — что к своим сорока четырём (она многозначительно поднимает брови) я стала катастрофически не любопытна, — и она многозначительно замолкает.
— А то бы что? — нетерпеливо спрашивает Светочка. Проблемы возраста волнуют её не меньше других, и паузы её угнетают.
— А то бы я давно поняла, что молодость жестока, как всё прекрасное, — говорит Ольга, глядя на Светочку огромными, то и дело мерцающими чем-то голубоватым глазищами, отчего иногда так и хочется назвать их бесстыжими. И ещё нежными. Нежными до бесстыдства, — бесстыдными, как сама нежность. Нежно-бесстыжими, вот как хочется иногда  назвать мне её глаза. Светочка непонимающе смотрит на Ольгу, а потом её глаза становятся задумчивыми:
— Да уж, — говорит она и вздыхает. Смутный, почти забытый уже Серёженькин образ плавно проплывает над Светочкиной головой.
— Да уж, — повторяет она задумчиво.
— А что? — вступает в разговор Верочка. — Красивой женщине возраст не помеха. — Верочка воинственно косится в сторону новенькой. Верочке больше всех жалко Люсеньку. Они уже давно не ходят в бар вместе, — ах, они уже давно никуда не ходят вместе, потому что Верочка вышла замуж, да, всё-таки вышла и даже по любви, и теперь любящий муж то и дело названивает Верочке по телефону, ведя с Верочкой бесконечные и, по общему мнению коллектива, совершенно бессмысленные разговоры, отчего телефон постоянно занят, а вот Люсеньке так никто и не звонит, а годы идут — и кожа на красивых Люсенькиных висках становится всё тоньше и тоньше.
— И вообще, — запальчиво продолжает Верочка, — только глупые люди придают значение возрасту красивой женщины. Правда, Люсенька? — разгневанная Верочка обиженно смотрит на новенькую.
Люсенька хохочет: её душевное равновесие восстановлено.
— Вот-вот, — словно обрадовавшись чему-то, вдруг громко говорит Зиночка Исаева, — я своему Исаеву тоже сколько раз говорила: Исаев, что ж тебе так красивые бабы-то нравятся? — И Зиночка призывно смотрит на новенькую: понимает ли она, как смешны и остроумны Зиночкины слова? 
Глаза новенькой расширяются от ужаса. Я смотрю на новенькую: она нравится мне. Она чувствует мой взгляд и оборачивается. Она будет моей, почему-то думаю я, она будет моей, я соблазню её.


"Я соблазню её," — мысль, явившаяся мне прямо средь бела дня, теперь постоянно со мной. Но я не знаю, как надо соблазнять женщин, — я не делала этого ни разу в жизни, тем более что Наденьке, как настоящей женщине, на моё желание её соблазнить, конечно, наплевать, а если и нужно ей чьё-либо  желание, то уж, конечно, не моё, так что я совершенно не представляю себе, как бы я могла её соблазнить. Только много лет спустя я догадалась, что самый короткий, а стало быть и самый эффективный путь к сердцу женщины лежит через лесть, потому что лесть никогда не бывает лишней, даже если она груба и прямолинейна, — потому что даже если она груба и прямолинейна, то ведь всё равно это лесть, и стало быть всегда найдётся тот, кто и грубость, и прямолинейность, и бог знает что ещё с удовольствием, хотя и с лёгкой долей сомнения, спишет на недостатки воспитания, а так же наивность, а так же чрезмерную искренность,  да пусть даже на недалёкость ума,  всё равно оставляющую по себе впечатление чего-то приятного и милого, и жаль, что не слишком умного, а то бы и совсем хорошо.
Впрочем, лесть, которой я могла прямо-таки засыпать Наденьку, догадайся я об этом в то время, могла бы только насторожить её, раскрыв ей все мои карты, — ведь это же нонсенс, этого же не может быть, чтобы одна женщина только и делала, что нахваливала другую, откровенно превознося её достоинства выше собственных, — какая женщина способна на подобное самоубийство? И значит оставался только один путь, которым я только и могла пойти, — любопытство. Потому как если лесть женщину согревает, то любопытство разогревает, и если благодаря лести женщина становится податливой и мягкой, то любопытство делает её неуправляемой.
А Наденька была любопытна. Весь день она сидела за своим столом, периодически постреливая во все стороны глазками и тут же поднимала голову, как только в комнате заводился хоть какой-нибудь разговор, в котором Наденька практически не участвовала, но зато чутко реагировала на всё. Она была идеальной собеседницей, — она была способна говорить на любую тему, и даже не говорить, а всё так же чутко реагировать то вовремя вставленными междометиями, то просто постоянно меняющимся выражением лица, отчего создавался эффект живого Наденькиного участия, — свойство в коллективе незаменимое.
Но любопытство, которое я собиралась возбудить в Наденьке, было особого свойства, потому что любопытство, которое я собиралась возбудить в Наденьке, не имело никакого отношения к фактам из моей биографии, во всяком случае к некоторым, а имело прямое отношение ко мне как к личности, как к интересному человеку с неординарной натурой, предполагающей глубину и отсутствие вакуума, в связи с чем бедная Наденька должна была соблазниться мною не как-нибудь, а на всю жизнь, — задача непосильная, и я бы никогда за неё не взялась, если бы знала об этом. Но я не знала, а потому бросилась заинтересовывать Наденьку собой с энтузиазмом и оптимизмом и такой верой в успех, что хватило бы и на десять Наденек.
И для начала я каждый день хожу с ней курить в коридорчик, окна которого выходят во внутренний дворик, где по-прежнему свалены в кучу какие-то ящики и железяки, зная из личного опыта, как способствует совместное курение раскрытию внутреннего мира, — и не долго сомневаясь, тут же приступаю к поставленной задаче.
— Тебе нравится Мандельштам? — уверенная в успехе, небрежно спрашиваю я Наденьку: Мандельштам это, конечно, круто, Мандельштам, конечно, сразит её наповал. Но она только пожимает плечами:
— Не знаю, — говорит она. — Не читала.
— Хочешь, принесу? — всё ещё уверенная в успехе, упорствую я. Но она только снова пожимает плечами.
— Не знаю, — снова говорит она. — Ну, принеси.
На её лице отражается скука. Да, Мандельштам ей явно не нужен. Она стоит и курит, глядя в окно, то и дело вынимая дымящуюся сигарету из своих больших припухлых губ. Она совсем не похожа на Викторию, да и я тоже.
Я с умилением смотрю на Наденьку. Она не красива, но она ужасно мне нравится. Наденька, Наденька, мысленно говорю я ей, глядя, как она выдыхает дым из своих припухлых губ, когда-нибудь я обязательно их поцелую, твои губы, и сейчас мне даже странно смотреть, как ты стоишь и спокойно куришь в то время, как рядом с тобой стоит та, которая однажды будет целовать тебя в губы, даже если тебе совсем не нравится Мандельштам.

Время летит незаметно. Для начала нужно подружиться, решаю я, — и вот уже Наденька ездит ко мне в гости, и вот уже Волчок радостно машет ей хвостом, и она треплет его за его рыжие, теперь уже короткие уши, и вот уже при встрече она автоматически подставляет мне щёку для поцелуя, и я  легко и почти небрежно  касаюсь губами её щеки, тщательно следя, чтобы при всей небрежности этого, так явно ничего не значащего, поцелуя мои губы всё-таки оставались достаточно мягкими и нежными. А потом дружеский поцелуй в щёку плавно переходит в не менее дружеский поцелуй в губы, в по-детски сжатые, вытянутые в трубочку, но всё-таки губы, которые после поцелуя тут же размыкаются, — и если приноровиться и не убрать лицо, то из разомкнутых, только что целованных трубочкой губ вылетает лёгкое дыхание, и его можно поймать, втянув носом его тёплый запах. И всё это, все эти невинные штучки, женские шалости, кошачьи нежности, — всё это проходит под бесконечные разговоры о литературе, литературе и ещё раз литературе. Ну, и немножко о любви. В свете литературы, конечно.
Наденька в буквальном смысле слова была тем чистым и к тому же до изумления терпеливым листом, на котором я изящным, замысловатым почерком выписывала свои бесконечные литературные лекции, — зачем-то, и сама не знаю зачем, я вываливала их на неё просто собраниями сочинений, — чужих, разумеется. Свои сочинения  к тому времени я уже не писала: в какой-то момент хватило ума кое-что понять, и с собственными сочинениями было покончено. Правда, потрясённая Наденькиным появлением в моей жизни, я попробовала, было, начать снова, но то, что в очередной раз вышло из-под моего вдохновлённого Наденькой пера, оказалось ещё хуже того, что было когда-то, что и поставило окончательный крест на моей литературной карьере: в двадцать два года не быть гением значило для меня в то время не быть гением никогда. А меньшего мне было не надо.
Итак, я больше не была гением, но зато я любила Наденьку: у меня была Наденька, — что значила литература по сравнению с ней? И теперь мне оставалось только её соблазнить, — и как можно скорее.

Наденька была любопытна и скрытна. Каждое утро она приходит на работу и рассказывает мне, стоя в коридорчике с дымящейся сигареткой в руке, новости из своей личной жизни. Свою личную жизнь она представляет такими общими, такими  бесхитростными определениями, что создаётся просто стереофоническое впечатление полной Наденькиной искренности, которой, конечно, нечего  скрывать и которая даже и не могла бы ничего скрыть в силу своей простоватости и чрезмерной открытости.
Её личная жизнь состоит из некоего мужчины, которого она любит, а так же из некоего мужчины, с которым она спит, который в свою очередь периодически спит с её подругой, большой и толстой, так что Наденька даже не понимает, как он может с ней спать, тем более, что подруга, зарекомендовавшая себя как коварная, безмерно огорчает Наденьку, и надо бы ей, конечно, с такой подругой расстаться, да вот беда, Наденьке очень нравится с ней дружить, потому что подруга весёлая, тем более, что любит-то Наденька совершенно другого, который уж точно спать с подругой не будет, потому что не спит даже с Наденькой, чего Наденька опять же никак не может понять, но ничего не поделаешь. А ещё у неё есть ухажёр, который недавно подарил Наденьке кроссовки, которые Наденьке очень понравились, о чём она совершенно искренно этому ухажёру и сообщила, в связи с чем ухажёр явно обрадовался и тут же попытался на этих кроссовках  остановиться, видимо, приняв простоватую искреннюю Наденьку за обыкновенную дуру, отчего легла на Наденькино сердце печаль и скука.
Вот такой была  её личная жизнь. Но всё это были мелочи, — и хоть и покалывало моё сердце от зависти ко всем этим мужчинам, которые то спали, то совсем не хотели спать с Наденькой, но зато она сама хотела спать с ними, о чём и сообщала мне день за днём, совершенно не думая о последствиях, — хоть и покалывало оно периодически, моё влюблённое сердце, но всё-таки оставалось достаточно спокойным, чтобы день за днём выслушивать все эти бредни и глупости, потому что я знала: она будет моей, — и только сама удивлялась своему спокойствию и знанию.
А ещё она была очень домашней. Она была уютной: пила ли она чай, окуная ложку в варенье,  грызла ли баранки, брызгая хрустящими осколками, наливала ли суп, поводя носом вслед исходящей жаром тарелке, развешивала ли, вытягиваясь телом, бельё по верёвкам, скребла ли пол, краснея распаренной кожей и стаскивая запястьем со лба упавшие волосы, листала ли книгу, упираясь сонным глазом в конец главы, — она была  мягкой и тёплой и словно залитой с головы до ног домашним светом торшеров и люстр, как молоком.  И однажды настал вечер, когда она осталась у нас ночевать.
— Может останешься? — сказала я ей и, вопросительно посмотрев на Наденьку, тут же посмотрела на мужа.
— Оставайся, — сказал он.
— Ляжешь со мной, — обрадованно сказала я и, снова посмотрев на мужа, веско добавила: — Не будем травмировать девочку  чужой половой жизнью.
— Не будем, —  согласился муж.
— Тем более, что это не прилично, укладывать женщину спать на раскладушку, — убедительно закончила я.
И она осталась и легла со мной, — и я к ней не прикоснулась. Мы просто лежали в одной кровати и просто болтали, шумно и ни о чём, и мой муж лежал на раскладушке рядом с нашей кроватью, с удовольствием принимая участие в нашей  пустой болтовне, — и я просто лежала рядом с Наденькой, наслаждаясь её близостью и слушая, как под холодные ночные звуки медленно засыпает её тело, пахнущее чем-то горячим и терпким, и зная, — зная, — что могу наслаждаться этим всю ночь.

А через некоторое время она снова осталась у нас ночевать, а потом ещё и ещё раз, так что очень скоро периодические Наденькины ночёвки в нашем доме превратились в систему, и никто этому не удивлялся и не противился.
Вот так оно всё и шло, спокойно и по-домашнему, славно и просто, и сколько бы это продолжалось одному богу известно. А между тем я любила Наденьку целовать. "До чего же ты славненькая", — говорила я Наденьке и целовала её в щёки и в нос. А ещё я любила водить пальцами по её лицу: мне нравилось чувствовать руками рельеф её лица, повторяя собственным движением его контуры. Это было очень приятное занятие. Я могла заниматься этим часами, водя и водя руками по Наденькиному лицу, воспринимая на ощупь крылья носа и впадины глаз, округлость лба и пологость щёк, — и однажды, когда я делала это, лёжа с Наденькой на диване, мне пришло в голову повторить это губами, — провести губами вслед пальцам, — и я повторила, тут же, вслед за пальцами проведя губами по Наденькиному лицу, — и Наденьке это очень понравилось, и она затихла, подставив мне своё лицо; и я трогала пальцами Наденькино лицо, а потом вела по нему губами, — и вот так, незаметно, добралась до Наденькиных губ, и, добравшись до её губ, провела по ним пальцами, и остановившись на миг у самой их поверхности, замерла, как бы спрашивая у Наденьки разрешения, — и Наденькины губы раскрылись, и я поцеловала их, опустившись губами к поверхности её губ, — поцеловала её губы, — а потом и в губы тоже, — в её раскрытые губы, — и уже целуя её по-настоящему, — как в кино, как в романах, — успела заметить, как закрылись Наденькины глаза, отдавая моему поцелую всю Наденьку. И я целовала её,  долго-долго, — и мой поцелуй был долгим и очень нежным, — и когда он всё-таки кончился и я оторвала от Наденьки своё лицо, я ещё несколько секунд смотрела, как ещё`несколько секунд она не открывает глаз, а потом её ресницы задрожали и открылись, и я увидела, что глаза её в  тумане  и что им хорошо. И я знала, что она скажет, — что скажет она, открыв глаза.
И, открыв глаза, она сказала: "Если бы ты была мужчиной, я бы тебе отдалась". И она  вздохнула и посмотрела на меня в робкой надежде, что может быть мне всё-таки удастся это как-нибудь сделать, превратиться в мужчину каким-нибудь вполне приемлемым, не слишком пугающим Наденьку способом и желательно прямо сейчас. Но я не могла это сделать и только вздохнула. И тогда она тоже снова вздохнула и повторила: "Жаль, что ты не мужчина", — повторила она, вздохнув.

Но поцелуй не проходит даром. Как, впрочем, и вздохи. Как, впрочем, и мысль, эти вздохи породившая. Как, впрочем, и всё на свете, потому что даром-то не проходит ничего, и то, что родилось однажды,  не исчезнет, пока не умрёт, потому что давно ведь известно, что единственной причиной смерти является жизнь, — и кто-то умный даже успел сказать об этом прежде меня.
И вот однажды он всё-таки наступает, день, о котором я всегда знала, что — будет. И по странному, а может и не по странному, а по вполне закономерному и даже в чём-то банальному стечению обстоятельств, всегда сопутствующих ожидаемому событию, если его не торопить и не дёргать, мой муж на всю ночь уезжает на дачу и должен вернуться только на следующий день, и когда приезжает Наденька, я с порога радостно целую её в губы, и моё настроение прекрасно.
И когда наступает ночь и мы, как всегда, ложимся в одну постель в одинаково длинных ночных рубашках (длина и само наличие которых должно было исключать, по моей мысли, всякое подозрение в двусмысленности моих намерений, не исключая самих намерений),  то Наденька, даже и не заметив сама, как это получилось, вдруг склонила надо мной своё лицо и поцеловала меня в губы, — и, сделав это, у неё вдруг стало совершенно растерянное лицо, потому что, поцеловав меня в губы, она вдруг поняла, что совершенно не знает, зачем она это сделала  и теперь, сделав это, она совершенно не знает, что делать дальше и должна ли она вообще делать что-либо дальше, да и делают ли с женщиной то, что всё-таки следует сделать дальше, если вообще следует, — и у Наденьки такое растерянное лицо, что мне становится немножко смешно: смешно и немножко жалко растерявшуюся от собственного поцелуя Наденьку; и, привстав на локте, я нежно целую её в щёку и тихо шепчу, прижавшись к её уху: "Я никогда не была с женщиной, и я не знаю, что нужно делать дальше, но я попробую". И я целую Наденьку в ухо тихим, едва слетающим с моих губ, как тень, поцелуем, чувствуя щекой близость и жар Наденькиной шеи, — и, наклонившись, я нежно целую её в шею — и, отвернув ночную рубашку, целую её в плечо. Наденькино плечо замирает под моими губами. Я нащупываю рукой край её ночной рубашки и тихонько тяну верх, — Наденькино тело приподнимается, отпуская рубашку: осторожно, чтобы не прикоснуться к её телу, я раздеваю Наденьку и, отшвырнув снятую с неё рубашку, смотрю и смотрю в её широко открытые глаза — и, медленно наклонившись, целую Наденьку в губы, — и её губы открываются. Она закрывает глаза, и её руки обхватывают мою шею. Наш поцелуй длится, а потом я отнимаю своё лицо от Наденьки и, нежно глядя ей прямо в глаза, тихонько сдвигаю одеяло вниз. "Сними", — вдруг шепчет мне Наденька. Я быстро стаскиваю с себя рубашку: Наденькины глаза смотрят на моё тело, — она поднимает руку и касается моей груди, её ноздри вздрагивают, она приподнимается и целует мне грудь. Внутри живота тут же образовывается слабость, — острыми, набегающими толчками она бежит по моему телу, — и я больше не могу себя сдерживать, голое Наденькино тело сводит меня с ума: я жадно обхватываю Наденьку и, судорожно застонав, опрокидываю её в кровать...

Только в пять часов утра, когда ни у меня, ни у Наденьки уже нет сил даже на то, чтобы хотя бы расправить тот неудобный комок простыней и рубашек, на котором мы давно уже лежим, застигнутые врасплох окончательным отсутствием сил, мы засыпаем, спутавшись волосами и прижавшись друг к другу всем, чем только могли. И уже не открывая глаз, уже засыпая, я шепчу, прижавшись головой к уже совсем спящей Наденьке:
— Я люблю тебя, — шепчу я сквозь сон.
— Я тоже тебя люблю, — шепчет сквозь сон Наденька и для  убедительности даже шевелит рукой, видимо, пытаясь меня обнять, но у неё нет сил.
И мы засыпаем. И я успеваю ещё подумать, что надо обязательно, обязательно встать утром пораньше, чтобы убрать постель, — я блаженно улыбаюсь сквозь сон:  только вряд ли мы всё-таки сможем сделать это...

С этого дня я счастлива. Я не отрываю от Наденьки глаз и хочу только одного: смотреть на неё с утра до вечера, и целовать с утра до вечера, и вспоминать об этом с утра до вечера, — и счастье моё кажется мне безграничным и вечным.
Ах, целыми днями мы только и делаем, что занимаемся любовью! — любовью, говорю я вам, а не совокуплением (хотя и совокуплением тоже, — почему бы и нет, если так хочется совокупиться? — только не ловите меня на словах, то и дело уличая меня в каком-нибудь нравственном непотребстве, или закройте книгу, а то я могу подумать, что вам слишком нравится то, что я говорю). Жажда любить, годами замурованная в самом дальнем и тёмном углу моего мозга, извергается из меня водопадом, и мы занимаемся любовью всюду, где только можно: в подъезде, в лифте, в коридоре и прочих малопригодных для этого местах, каждый раз рискуя быть пойманными, высмеянными и потащенными за шиворот в ближайшее отделение милиции за нарушение общественного порядка наиболее извращённым способом, — но мы всё равно занимаемся ею всюду, потому что каждое прикосновение к Наденьке это прикосновение к чуду, и я не могу к этому привыкнуть: моя женщина, моя любимая, моя соблазнённая мной и пожелавшая быть мной соблазнённой женщина сводит меня с ума. "Я хочу тебя", — то и дело срывается с моих губ. "Я люблю тебя", — то и дело говорят ей мои глаза.
Но успокойтесь: я не стану вам это описывать. Нет, — я не буду мучить ваш слух скучными рассказами о своём счастье, — я слишком знаю, что чужое счастье есть самая не интересная вещь на свете, и надо быть круглым дураком или отпетым садистом, чтобы вот так нагло позволять себе это, — так что я не буду вам это описывать, а просто скажу, что прошёл год, и начался второй год, а счастье всё длилось и длилось, и уж поверьте мне на слово — это было настоящее счастье.
Измотанная до предела при первой же возможности непрекращающейся ни на миг физической близостью, измученная ещё больше тоской за то время, когда близость была невозможна, я возвращалась домой, переполненная воспоминаниями, мечтами, тоской, предвкушением завтра, запахом, вкусом, звуком, — возвращалась домой, отдавшись любимой и отдав ей всё, без сил ложась в супружескую постель,  в которой мы тоже занимаемся с Наденькой любовью при каждом удобном случае. Я бы с удовольствием не ложилась в эту постель, и вовсе не потому, что мой муж был или стал мне вдруг противен, вовсе нет, просто при том обилии секса, в которое превращались все мои встречи с Наденькой, секс с мужем стал лишней, утомительной нагрузкой, от которой я просто не в силах была теперь ничего получить. К тому же теперь, день за днём любя Наденьку, мне было даже странно осознавать, что рядом со мной лежит ещё кто-то, кто не имеет к Наденьке явно никакого отношения, — так полна я была Наденькой, что реальность выпадала из меня, словно став на размер меньше.
А между тем она ревновала. Конечно, она старалась не показывать этого: всё равно ведь ничего не изменишь, я замужем, а требовать от меня развода Наденьке просто не приходило в голову, — замужество было слишком естественным способом существования, чтобы всерьёз говорить о разводе, но как бы ни уговаривала себя Наденька, ревность нет-нет да и давала себя знать, — и я утешала Наденьку, как могла. Глупенькая, утешала я её, если бы ты только знала, как невыносимо мне делать с ним это, ты бы меня пожалела, — и я расплываюсь в счастливой улыбке: любимая женщина меня ревнует, — какое счастье.
Но Наденька не хочет и слушать: если бы ты только знала, говорит она, как мне больно от одной только мысли, что он делает с тобой это, ты бы просто сошла с ума, — и Наденька плачет. Мне жалко Наденьку. Но что же делать, говорю я плачущей Наденьке, ведь я замужем, если бы я знала, что встречу тебя, я бы никогда не вышла замуж, но как я могла это знать? — и я реву вместе с Наденькой. К тому же ребёнок, жалобно говорю я Наденьке сквозь наши общие слёзы, ты же знаешь, как я хочу ребёнка. Но мысль о ребёнке доводит Наденьку до истерики. Когда ты родишь, рыдает она теперь уже во весь голос, я стану тебе совсем, совсем не нужна, зачем ты говоришь мне об этом. Господи, удивляюсь я так, что даже забываю рыдать, да кто сказал тебе это, я никогда с тобой не расстанусь. Но окончательно расстроенная Наденька непримиримо трясёт головой: да-да, так бывает со всеми женщинами, я знаю, говорит она и кидается мне на грудь, словно уже прощаясь со мной навсегда. И я обнимаю Наденьку, и сердце моё замирает от нежности. Я никогда, никогда с тобой не расстанусь, шепчу я Наденьке, я всегда буду тебя любить.
Но я ей лгала. Да, каждое моё слово было ложью: я лгала ей, — и я знала об этом.
Если бы ты только знала, как невыносимо мне делать с ним это, говорила я Наденьке, — но мне не было невыносимо делать с ним это: мне не было неприятно ложиться в постель к своему мужу: близость с ним была привычна и не обременительна, и, даже учитывая довольно средний темперамент наших взаимоотношений, давно и сознательно мной не подогреваемый, она по-прежнему доставляла мне определённое удовольствие,  то простое удовольствие, от которого нет ни смысла, ни сил, ни даже предлога отказываться, если оно лежит у тебя под боком, твоё законное удовольствие, имеющее право даже не называться изменой, тем более, когда есть такое оправдание, как необходимость беременности.
Я никогда, никогда с тобой не расстанусь, ещё говорила я Наденьке, — но мысль о нашем с Наденькой расставании нет-нет да и сверлила моё сознание, ибо, при первом же подозрении о характере наших с ней отношений, наши с ней отношения прекратились бы тут же, навсегда уничтоженные страхом разоблачения и позора, ибо наши отношения,  беспомощно и тайно называемые нами любовью, были преступны и презираемы, — и мы обе давали себе в этом полный отчёт.
И самое главное: я бы многое, многое отдала своему ребёнку,  будь он у меня и будь в этом хоть малейшая необходимость, беспощадно забрав всё это у Наденьки, запросто отстранив её на второй план во имя того, кого собиралась любить больше всех, — это я понимала так же  ясно, как понимала это и Наденька.
Наша любовь была обречена; рано или поздно, но мы должны были расстаться, — вот почему я лгала Наденьке: я хотела, чтобы она поверила, что мы не расстанемся никогда, — и чтобы, поверив, оставалась со мной как можно дольше.


Ребёнок. Я так хочу ребёнка, но ребёнка всё нет. Его нет уже почти два года. Мне кажется, это будет мальчик, и я буду очень его любить, потому что я отдам ему всё, что уже не смогу отдать ни одному мужчине в мире, — теперь, после Наденьки, мне это совершенно ясно: вряд ли я когда-нибудь смогу полюбить мужчину, но зато я буду любить своего сына так, как не полюбила бы ни одного мужчину в мире, будь я даже на это способна, и он, мой сын, мой мальчик, будет самый красивый и самый умный, и самый добрый, и его полюбит самая красивая женщина в мире, — и я думаю об этом каждую ночь, — каждую ночь, проведённую мною без Наденьки.
Как странно, думаю я, как странно, что у меня, у женщины, будет сын, — как странно, что я, женщина, целых девять месяцев буду носить в себе мужчину, — того, кем мне никогда не стать, но который будет жить во мне, соединённый со мной одной кровью. Я блаженно улыбаюсь. Наверное, это правда, что Бог сотворил женщину из ребра, хотя многим женщинам это не нравится, как явное ущемление их прав и грубый намёк на второстепенность. Но я не верю, что Бог создал женщину только для того, чтобы её  унизить, лично я усматриваю во всей этой истории только особую милость, проявленную Богом к женщине, потому что быть сотворённой из живого ребра, на мой взгляд, гораздо приятней, чем быть сотворённым из какой-нибудь глины и праха. Впрочем, я думаю, всё было ещё того проще, и женщина была создана просто из нутра, из мужского нутра со всем, что в нём в тот момент находилось, — как и мужчины создаются ныне женщинами из их собственного нутра, — как и я в самое ближайшее время собиралась создать из своего собственного нутра своего собственного мужчину, — мы просто созданы друг из друга, — вот в чём всё дело. И возможно, когда-то давно, пребывая в состоянии души и создаваясь-таки из чьего-то нутра, я по не досмотру и не осторожности зацепила на парочку рёбер больше, — вот почему я стала такой, какая есть, и вот почему я так хочу родить сына, и вот почему я думаю об этом каждую ночь, — но месяц идёт за месяцем, а беременность никак себя не проявляет, и от этого на душе моей становится тревожно и холодно, и тоскливо:  я так хочу ребёнка, а его нет.

... Помните? — ещё в самом начале я сказала вам, что, возможно, вы вовсе не тот, за кого себя выдаёте. Возможно, я была права, потому что, возможно, что сейчас вам странно слышать, что такая женщина, как я, так хотела иметь ребёнка, что ради этого даже была готова расстаться с любимой: возможно, с самого детства вы были уверены, что такие женщины, как я, — не женщины и даже не имеют права так называться, и стало быть желание иметь ребёнка не имеет к таким женщинам, как я, никакого отношения, — и если вы думаете именно так, то вы не первый, кто так думает. Но если мне всё-таки повезло, и вы именно тот, за кого себя выдаёте, если вы именно тот, кто на собственной шкуре уже постиг природу любви — пламя, вспыхивающее внутри нас от замкнувшейся вдруг цепи страхов и одиночества, — то я расскажу вам одну историю, и конечно вы сумеете её оценить и даже почувствовать всю её прелесть, — историю, которая случилась с одной моей подругой, которая благополучно дружила со мной пятнадцать лет, которые мирно протекали под сенью нашей дружбы, которую, спустя пятнадцать лет, я решила-таки омрачить — и омрачила.
Это случилось почти сразу же после того, как меня бросила любимая, — та самая, о которой речь пойдёт впереди, но до которой вам ещё придётся выслушать немало моих историй; и вот, когда она меня бросила, я вдруг поняла, что, как никогда, нуждаюсь в человеческом участии и сочувствии, а также тепле, а также заботе, в связи с чем мгновенно вспомнила об этой своей подруге, с которой дружила уже к тому времени те самые пятнадцать лет и которая должна была меня понять, как никто, — не зря же, в конце концов я дружила с ней столько времени.
И я пришла к ней, и, как всегда, она налила мне кофе, самого обычного, растворимого и совершенно не молотого, в самую обычную кружку, с самым обычным выражением своего лица, и посмотрев на моё лицо, видимо, имевшее к моменту наливания кофе не совсем обычное выражение, она спросила: "Что-то случилось?" — и положила в кофе сахар, ровно три куска, потому что в течение тех самых пятнадцати лет я всегда пила кофе с тремя кусками сахара, и подруга моя так к этому привыкла, что давно уже об этом не спрашивала.
Я посмотрела на подругу. "Случилось, — сказала я. — Я лесбиянка, и меня бросила любимая женщина", — и, сказав так, стала ждать тепла и сочувствия. Моя подруга покачнулась. Если бы в тот момент я не видела всё собственными глазами, я бы никогда этому не поверила: перед ней, на её собственной табуретке, в её собственной кухне сидел монстр, вампир, оборотень, поедающий младенцев, насилующий женщин и кастрирующий мужчин. Её растерянные, перепуганные глаза остановились, медленно стекленея. И вдруг некая мысль закралась в её стекленеющие глаза: если я лесбиянка, то почему  за все эти пятнадцать лет она так ни разу этого и не заметила? И если я лесбиянка, то почему в течение пятнадцати лет она дружила со мной с таким удовольствием, — уж не лесбиянка ли она сама? И наконец, если я лесбиянка, то почему за все эти пятнадцать лет я так ни разу к ней и не пристала? — и последняя мысль показалась ей настолько оскорбительной, что сознание вернулось к ней, — и, всё ещё не зная, что же ей теперь со мной, такой, делать, и неуверенно на меня посмотрев, она спросила: "Ты кофе-то будешь?" — она не знала, пьют ли лесбиянки кофе,  и не хотела показаться невежливой...

Вот какой случай, полный недоумения и мрачных, мучительных мыслей, произошёл с мой подругой, которая знала меня пятнадцать лет, — и вот почему я не буду ни в чём вас разубеждать ( если вы всё-таки не тот, за кого себя выдаёте), а только продолжу, что наступил день, когда я совсем уже отчаялась и совсем уже загрызла себя, перебирая  в уме то свои чрезмерные когда-то связи с мужчинами, нарушившими во мне, как видно, какой-то механизм, то извращённую свою психику, лишающую меня материнства, что являлось, конечно, ещё одним неумолимым подтверждением моего нравственного уродства, то трепеща перед божьей карой, свалившейся-таки мне на голову за Содом и Гоморру, или, во всяком случае, за то, что с ними, с Содомом и Гоморрой, было тесно связано, то требуя от Бога законной милости, то тут же униженно клянча Его о снисхождении то ли к своей болезни, в которой виноват Он сам, то ли к своему упрямству, не позволяющему мне выздороветь.
И вот однажды, когда отчаянье моё дошло до предела, в марте, в самом начале его, когда ещё падал за окнами тёплый мартовский снег и мартовская земля ещё лежала в снегу чистенькая, как  яичко, я проснулась ночью оттого, что увидела сон, и в этом сне я шла с кем-то по тёмной ещё от слишком раннего утра улице и, показав рукой вдаль, где виднелись на фоне не рассветшего ещё неба купола церкви, сказала:  "Вот в этой церкви меня крестили, когда я была маленькой", — и на этом месте мой сон вдруг исчез, и я проснулась и, проснувшись, тут же посмотрела зачем-то на часы, и на часах было три часа ночи, — и вдруг поняла, что несколько часов тому назад я забеременела.
Не знаю, как можно было это понять буквально через несколько часов, но то, что я действительно наконец-то забеременела, было мне предельно ясно и не вызывало сомнений. И тогда я улыбнулась и, положив руку на живот, тихонько погладила того, кто уже целых несколько часов  жил во мне, только что соблаговолив поставить меня об этом в известность.

Беременна, — я беременна, у меня будет ребёнок!
Я никому не говорила об этом, жадничая, уйдя с головой в своё чудо. Вот она я, — иду, такая же, как всегда, но где-то внутри меня уже пульсирует тоненький нерв, ветвясь по ещё слабеньким клеткам, — мой мальчик, мой сын. И я никому не говорю об этом, но что-то происходит со мной, что-то происходит, — что-то происходит с моим счастливым лицом: возможно, оно становится слишком далёким, или даже глупым, или просто таким, глядя на которое, всё само становится ясным и не требует никаких вопросов, — и Наденька это чувствует и ни о чём не спрашивает, и только глаза её становятся всё грустней и грустней.
И однажды, подойдя в Наденькиному столу, я увидела на нём забытую ею записку, в которой было написано: "Здравствуй, мой любимый!" — а дальше ничего не было,  словно Наденька передумала или не знала, что ещё написать в этой записке после того, как уже написано самое главное: здравствуй, мой любимый, — словно после долгой разлуки она пыталась куда-то вернуться, но не знала, с чего начать. И, прочитав эту записку, я вдруг поняла, что мне всё равно. Я ведь всё равно должна была когда-то её потерять, — мы обе знали об этом. Тем более, что с недавних пор и любовью мы занимались всё реже и реже, — я боялась причинить вред своей драгоценной беременности, — теперь я бы не променяла её ни на какой оргазм в мире, — а Наденька не возражала. И вот теперь, обнаружив на столе Наденькину записку, я подумала, что всё дело именно в этом, — вот почему она не возражала и вот почему у неё были грустные глаза: просто Наденькина природа брала своё, — она просто брала своё, ещё прежде разлуки уводя от меня мою Наденьку.
И мне стало грустно. Всё-таки я привыкла к Наденьке, привыкла, что она есть в моей жизни и что мне больше не надо её искать, и всё-таки мне было хорошо с Наденькой, хорошо и спокойно, — и как бы ни планировалось наше расставание в дальнейшем, всё-таки до него было ещё слишком далеко, чтобы всерьёз печалиться по этому поводу; и вот теперь Наденька писала кому-то: "Здравствуй, мой любимый", — даже не подумав спрятать, или наоборот подумав не прятать это подальше от моих глаз.
И, конечно, я устроила ей скандал, и конечно кричала, что вот, мол, чего же стоит её любовь, если не успеешь забеременеть, как тут же появляются любовники, — и Наденька ахнула и побледнела, и заплакала, а потом сказала, заплакав:  ты беременна, сказала она, я так и знала, что ты беременна, так чего же ты спрашиваешь, кому я написала эту записку, вот и не спрашивай больше, господи, почему я так одинока? — и она горько заплакала, и её лицо стало красным, и мне было ужасно её жалко, и я обнимала её и гладила её по голове, и говорила, что она совсем даже не одинока, потому что у неё есть я, и потому что я буду любить её долго-долго, всю жизнь, и потому что мой сын тоже будет её любить, нашу чудесную Наденьку, и потому что мы все будем её долго, долго любить, — а Наденька всё плакала и плакала, и я всё вытирала и вытирала ей слёзы и всё целовала и целовала её горячее, опухшее от слёз лицо. А потом она вдруг перестала плакать и, как следует высморкавшись в носовой платок, сказала: "Хватит, тебе нельзя нервничать", — и деловито, хотя всё ещё слегка обиженно, пошла на кухню и приготовила мне чаю, а потом погуляла с Волчком, — и, погуляв с Волчком и заботливо поцеловав меня на прощанье, уехала домой.
А потом наступил декабрь, и декабрь был на редкость лют и суров, и снег, твёрдый, как металл, скрипел под ногами, и ветки деревьев, покрытые снежной коркой, были так хрупки на вид, словно сделанные из стекла, — и ровно в половине декабря, ровно в половине двенадцатого ночи, когда я ещё толком не успела уснуть, с трудом ворочаясь на постели, не зная, как справиться мне со своим отяжелевшим животом, резкий толчок, от которого заныла спина, заставляет  меня  охнуть и  застыть на месте: схватка, — моя первая схватка, —  я сразу поняла это.
Стараясь не тревожить живот лишним движением, я опускаю ноги и сажусь на постели. Сонный Волчок поднимает голову. "Спи, спи", — говорю я ему. Я тихонько иду в ванную: что там говорили в консультации? — мыло, зубная щётка, полотенце не брать. На всякий случай я чищу зубы: вдруг я не успею сделать это утром, вдруг утром мне будет совсем, совсем не до этого? —а потом кладу зубную щётку в пакетик вместе с новеньким тюбиком зубной пасты и новеньким кусочком мыла, уже уложенным в новенькую мыльницу. Вот, собственно, и всё. Я возвращаюсь в комнату, сажусь на кровать.
— Что? — сквозь сон спрашивает Наденька. 
— Схватки, — говорю я.
— Господи, — говорит Наденька.
Она  вскакивает с кровати и идёт будить моего мужа: в процессе моей беременности, мы снова спим с Наденькой на одной кровати.
— А точно схватки? — спрашивает Наденька. Она волнуется, у неё встревоженное лицо.
Конечно, это схватки, вот они, через каждые три минуты (я смотрю на часы), — прекрасные, сильные схватки.
— Точно, — говорю я.
Отчего-то мне становится страшно. А ведь я могу умереть, вдруг думаю я, я могу умереть, такое случается. Я тихонько глажу сонного Волчка. Нет, конечно. Всё будет хорошо. Всё будет хорошо, — почему всё обязательно должно быть плохо?
"Скорая" приезжает так быстро, что снова пугает меня, — в ночной тишине её дверцы хлопают, резко разделяя меня на бывшую "до" и увозимую в "после". Я и муж садимся в машину. Я улыбаюсь Наденьке напоследок: хотя мне и страшно, но всё равно ей хуже всех сейчас, потому что потом, когда всё это кончится, у меня будет ребёнок, — радость, счастье, — а что будет у Наденьки?
— Не забудь погулять с Волчком, — говорю я мужу. Он нервно кивает.
 Машина разворачивается, и мы выезжаем со двора.

В роддоме с меня снимают одежду и, выдав роддомовский халатик, отводят в предродовую палату. В палате верхний свет потушен, вдоль стен — кровати, на кроватях — женщины, посредине — стол: на нём ярким кругом горит настольная лампа, — ночная смена. Если не считать приглушённых вздохов и стонов, то в палате стоит полная тишина. Кровать высокая. С меня снимают халатик; абсолютно голой я ложусь на кровать и укрываюсь простынёй. Врач молча откидывает простыню, сгибает мне ноги и широко их раздвигает.
— Вот так, женщина, — почему-то раздражённо говорит он, — надо лежать вот так. 
Он раздражённо и как будто брезгливо осматривает меня, — как будто вид голой, бритой, с шевелящимся животом женщины ему крайне неприятен. Он заканчивает осмотр.
— Вам ещё рано, — заключает он. — Пережидайте схватки. Расслабляйтесь.
Он уходит. Я вижу, как за столом, в круге лампы, сидит дежурная медсестра. Или фельдшер. Медсестра или фельдшер читает книгу. Я подсчитываю: тридцать схваток в час, — теперь они следуют друг за другом почти через минуту, — и все их мне надо переждать. Я пытаюсь переждать хотя бы одну: вот она, сжимает в тугом кольце мышцы живота; я сопротивляюсь, расслабляя сводимые в схватке мышцы, — это даётся с трудом: такие прекрасные схватки, я бы запросто могла родить хоть сейчас, но я верю врачам, — я всё ещё им верю — и пытаюсь переждать хотя бы ещё одну. Но я боюсь, что скоро я перестану с этим справляться: переждать схватку — то же самое, что переждать рвоту или понос, — это сильнее тебя, это невозможно пережидать бесконечно.
Возможно, я смогу выдержать  час.

Час.
Я смотрю на круглые настенные часы: ровно час. Он прошёл. Неужели он прошёл? Я думала, он никогда не кончится. В палате по-прежнему стоит тишина, изредка нарушаемая чьими-то стонами. Медсестра или фельдшер по-прежнему сидит за столом и читает свою книгу. Может быть, она зомби, думаю я, за этот час она даже ни разу не пошевелилась. Я думаю, что, наверное, за этот час, в течение которого я лежу здесь и пережидаю схватки, моё лицо стало синим.

Два часа.
Я перестаю дышать, изо всех сил противодействуя мышцам, сжимающим изнутри мой живот железным кольцом. Я лежу, замерев, мучительно глядя в потолок вытаращенными глазами. Схватка проходит, но тут же подступает следующая: они следуют одна за другой, прекрасные, сильные схватки, — они ещё следуют одна за другой, так и норовя вытолкнуть из меня моего ребёнка. Почему мне всё даётся таким трудом, с горечью думаю я, пережидая очередную схватку, почему все, кого я люблю, даются мне таким трудом? Приступ внезапной тошноты сбивает меня с мысли.

Три часа.
Медсестра или фельдшер читает книгу. Я расслабляю мышцы, изо всех сил удерживая ноги в том положении, в котором они должны быть. Ноги сводит, мышцы, желающие сжаться в комок, дрожат, я вижу это, — вижу, как дрожит под простынёй мой живот, и слышу, как трясутся от напряжения мои щёки. Мне хочется подойти к столу и вырвать из рук медсестры книгу, — мне так хочется этого, что, не будь она зомби, она бы, конечно, это почувствовала.

Пять.
Пять часов. Уже пять. Мне щиплет глаза. Меня тошнит. Кажется, меня сейчас вырвет. Я приподнимаюсь на кровати.
Лицо медсестры изумлённо поворачивается в мою сторону:
— Вы что, женщина?
— Меня тошнит.
— Лежите, лежите, — она строго качает головой.

Шесть часов.

Семь.

Восемь. Восемь часов, — прошло уже восемь часов, но я этого уже не понимаю: шесть или восемь, это уже всё равно, — я уже не понимаю, сколько времени проходит, я просто отмечаю это воспалёнными, слезящимися глазами по круглым настенным часам. Я ничего больше не понимаю, — я даже не понимаю, что творится с моими схватками: есть они или теперь мне это только кажется? Меня тошнит. Мне жарко. Мне нечем дышать. Меня сейчас вырвет.
Я сползаю с кровати; по ногам что-то течёт, — кровь. Кровь. Она течёт прямо из меня, шлёпаясь на пол густыми тяжёлыми каплями.
— Вы что, женщина? — медсестра или фельдшер с раздражением поднимает голову.
— У меня кровь, — говорю я.
Она смотрит на чёрную лужу, тускло поблёскивающую между моих ног, а потом встаёт из-за стола и уходит. Я стою и смотрю на кровь.
В дверях появляется врач:
— Вы с ума сошли, — раздражённо говорит он, — немедленно ложитесь.
Он задумчиво смотрит на кровь, которая течёт по моим ногам. Его лицо неподвижно, но я вижу: он испуган, — он испуган моей кровью, он в чём-то передо мной виноват, — и он ненавидит меня. Он морщится.
— Пойдёмте, — сухо говорит он. Он выходит из палаты.
В коридоре тишина. Я иду голая по коридору, поддерживая руками вздрагивающий судорогами схваток живот, ноги в крови. Врач открывает дверь и, кивнув мне, исчезает за дверью. В комнате он так же кивает мне на стол. Стол высокий. Я ложусь на стол, никто не помогает мне сделать это. Врач с трудом раздвигает мои сводимые судорогой ноги: что-то тонкое и холодное входит в меня, и из меня что-то льётся.
— Что это? — пугаюсь я.
— Воды, — сухо говорит врач, — у Вас не отходили воды, пузырь не лопался, — он осуждающе смотрит на меня. Я не в силах справиться с изумлением: так вот из-за чего он мучил меня, — неужели он не мог сделать этого раньше? Лицо врача становится злым.
— Вставайте, вставайте, — злобно говорит он.
Я встаю. Он открывает дверь, и мы снова выходим в коридор.
— Быстрей, быстрей, — не оборачиваясь, говорит он, — если вы будете так идти, Вы родите прямо в коридоре.
Не оборачиваясь, он почти бежит по коридору. Он открывает ещё одну дверь и исчезает за дверью. Я вхожу вслед за ним. Из боковой двери появляются две женщины, они обе в белых халатах, на лицах повязки.
— Быстрей, — говорит им врач, — у неё отошли воды.
Он уходит. Женщины в повязках смотрят на мои ноги: они все в крови.
— Быстрей, — говорит одна из них, — ложитесь, будем рожать.
Наконец-то. Я ложусь на стол, у меня дрожат ноги, — они помогают мне, поддерживая меня за спину.
— Тужьтесь, женщина, — говорит одна из них, — тужьтесь.
Я тужусь: я напрягаю живот, и вдруг голова моя начинает медленно кружиться; комната наполняется туманом, и всё плывёт перед моими глазами, — и я тоже где-то плыву... я где-то плыву... две большие, бесклювые чайки кружатся над моим лицом, я отгоняю их рукой, — не улетая, они взвиваются к небу и смотрят на меня со странным любопытством:
— Ну, ты посмотри, — говорит одна из них, — слабая схватка через десять минут, что делать?
— Она спит, — говорит другая. Она наклоняется и заглядывает мне в глаза. Я напрягаю глаза: два пятна превращаются в два женских лица. Акушерки, с радостью вспоминаю я, это акушерки, я рожаю, мне больше не надо ничего пережидать.
— Тужьтесь, женщина, — умоляюще говорит одна из них. Её зовут Танюша, вспоминаю я, где я могла это слышать? Она пристально вглядывается в мои открытые глаза, но почему-то это совсем мне не мешает. "Я тужусь", — говорю я Танюше, но она не слышит меня. Она хлопает меня по щеке.
— Она спит, — говорит Танюша. — Надо же, она опять спит. — Она снова хлопает меня по щеке.
— Идиот, — говорит Танюша, — надо было раньше прокалывать. — Она нервничает, я слышу это по её голосу. — Придётся накладывать щипцы.
Что?.. Что она сказала? Я встревоженно ищу глазами её лицо, но оно уплывает от меня. Я поднимаю голову: Танюшины глаза, глядящие на меня поверх повязки, оказываются прямо передо мной.
— Нет, — испуганно говорю я.
— Проснулась, — злобно говорит Танюша. —  У тебя слабая схватка через десять минут, ребёнка загубишь. — Она нервничает: ей и самой не нравятся эти щипцы, которые она собирается наложить, но она боится загубить моего ребёнка, — она сама боится его загубить, —  уж лучше пусть он родится какой угодно, чем вообще никакой.
— Нет, — снова испуганно говорю я. Я умоляюще смотрю на Танюшу. Она колеблется: она с сомнением вглядывается в моё лицо. Нет, — она не решится: слишком умоляющее у меня лицо. Не так надо смотреть на Танюшу.
Я бросаю на Танюшу холодный, презрительный взгляд.
— Нет, — говорю я. — Никаких щипцов. — Я набираю воздух и, сердито надув щёки, тужусь. В конце концов это не я виновата, что теперь у меня слабые схватки. Танюшины глаза недоверчиво прищуриваются, а потом становятся жёсткими.
— Давай, — вдруг решительно говорит она. Она поняла, что я хочу сделать: у меня нет схваток, но зато я могу воздушной волной заставить диафрагму прогнуться так, чтобы она выдавила из меня моего ребёнка.
— Давай, — говорит Танюша, — только не останавливайся.
Демонстративно не обращая на Танюшу никакого внимания, я изо всех сил давлю запертым внутри меня вдохом на диафрагму: что-то плотное медленно сдвигается внутри меня вниз. Но нет, — я слишком устала. Я открываю рот и жадно дышу, а потом снова решительно набираю воздух: секунда... пять... десять...
— Только не останавливайся, — предупреждающе говорит Танюша.
...двадцать пять... тридцать... Что-то плотное, находящееся внутри меня, опять мерно сдвигается вниз. Я зажмуриваю глаза... Тридцать пять... сорок....  сорок пять...
— Только не останавливайся, — говорит Танюша.
...шестьдесят... шестьдесят пять... В лёгких пожар. Я задыхаюсь, мне не хватает воздуха.  Я открываю рот и жадно, судорожно  дышу.
— Ну, что же ты, — разочарованно говорит Танюша. Она поджимает рот.
— Сейчас, сейчас, — говорю я. Я жадно дышу. Не получается. Почему не получается? Время, понимаю я, слишком мало времени я могу быть без воздуха.
— Да что же ты? — кричит Танюша. — Ребёнка загубишь.
Она нервничает.
— Сейчас, сейчас, — снова говорю я. Я делаю большой вдох: сейчас, или никогда. Надо сжать воздух, — надо сжать его так, чтобы превратить его в камень, а потом размахнуться и кинуть его вниз. Я выдыхаю, а потом снова делаю большой вдох и, зажмурившись и прервав дыхание, с силой бросаю его вниз: секунда... пять... десять...
— Давай! — кричит Танюша. — Давай! Только ради бога, не останавливайся!
...двадцать ...двадцать пять... тридцать... Я с силой давлю дыханием на живот.
— Умница, — говорит Танюша. — Только не останавливайся.
...сорок ...пятьдесят... пятьдесят пять... Я вцепляюсь руками в край стола.
— Только не останавливайся! — кричит Танюша. У неё угрожающий голос: если не получится, она больше не станет ждать.
...шестьдесят... шестьдесят семь... шестьдесят восемь... Господи, как  хочется открыть рот... Может быть, будет лучше, если я попробую снова... лучше попробовать снова... Но если не получится, она больше не станет ждать...
— Умница, — говорит Танюша. — Теперь уже скоро, только не останавливайся.
У неё сухой, строгий голос.
...восемьдесят ... восемьдесят два... Нет. Она больше не станет ждать... Ждать опасно. Воды отошли, а схваток нет,  ребёнок задохнётся......девяносто ...девяносто четыре... Это невозможно, я сейчас умру... Я надуваю щёки и мечусь головой по подушке.
— Не останавливайся, — кричит Танюша, — ради бога, не останавливайся!
Я мычу, в зажмуренных глазах полыхает красное, в лёгких пожар. ...девяносто шесть... девяносто семь... девяносто восемь... Что-то плотное опускается к самому низу и с болью давит, разрывая мне бёдра.  ...сто два... сто три... сто четыре...
— Ты мне только головку, головку роди, — умоляюще кричит Танюша. Она почти стонет: — Только головку!.. Остальное я вытащу!
...сто семь... сто восемь... Я напрягаю живот, и боль становится невыносимой: что-то плотное протискивается сквозь меня, вдавливаясь в освободившееся    от разъехавшихся бёдер пространство... Превозмогая усиливающуюся боль, я из последних сил напрягаю живот: ...сто десять... сто двадцать...  сто двадцать два...
— Вот она! — кричит Танюша. — Вот она! Наконец!
Я с жадностью открываю рот: мёртвый воздух вырывается из моего рта; я дышу, но мне больно дышать. Где-то надо мной воркует довольный Танюшин голос, её руки шевелятся, вынимая из меня моего ребёнка, — что-то нежное с тихим шорохом движется внутри меня, осторожно вынимаемое Танюшей. Я так измучена, что у меня даже нет сил открыть глаза.
— Вот он, — говорит чей-то довольный голос.
Я медленно открываю глаза, свет режет зрачок: на Танюшиной руке, аккуратно запрокинутый спинкой вверх, лежит мой ребёнок: вот он. Наконец-то.
— Мальчик, — говорит Танюша. Она улыбается. — Умница, — говорит она, улыбаясь, — родила, без схваток родила. — Она ловко отдаёт ребёнка второй акушерке и подсовывает под меня судно, чтобы было куда стекать всё ещё  выливающейся из меня крови. Я закрываю глаза, но она тут же хлопает меня по щекам.
— Не спи, — говорит она, — тебе нельзя спать. — Чем-то мокрым она обводит моё лицо.
— Почему? — спрашиваю я.
— Большая потеря крови, — говорит Танюша. Она снова обводит моё лицо чем-то мокрым. Я разлепляю не слушающиеся меня веки. Довольное, улыбающееся Танюшино лицо нависает надо мной.
— Ну, что, будем ещё рожать? — спрашивает она довольным голосом: всё хорошо, всё обошлось, все живы.
Я отрицательно качаю головой.
— Нет, — говорю я.
Танюшино лицо становится скучным.
— Ты не женщина, — говорит она. Она пожимает плечами и выходит.


           .   .   .
               
Сын! У меня есть сын! Он ещё такой маленький, у него такие тоненькие пальчики и на них тоненькая, голубоватая кожа. Он спит, — мы то и дело подходим к его кроватке и смотрим на него. Когда он просыпается, у него всегда такое недоумённое личико, как будто каждый раз он видит что-то удивительное, вот только никак не может понять что, — его глаза медленно собирают пространство в фокус, он видит склонённое над ним моё лицо,  и его глаза вспыхивают радостью.
Но сейчас он спит. Волчок нервничает: он чувствует беззащитность этого маленького существа. Он тревожно просовывает нос сквозь прутья кроватки: не изменился ли запах, не перестало ли это маленькое существо быть таким слабым?
Я осторожно разворачиваю из пелёнок детскую пяточку.
— Вот, — говорю я Волчку, — это мой сын. Владик.
Я глажу Волчка по голове. Нервно прижав уши, Волчок нюхает пяточку, а потом осторожно её облизывает.
Теперь, когда мы гуляем, Волчок носится кругами вокруг коляски и угрожающе на всех рычит. Он большой, рыжий, его маленькие, давно уже переставшие быть лопухами уши настороженно торчат на большой, квадратной голове.

               
                .  .   .
               

Одиннадцатимесячный Владик сидит на полу. Он задумчиво протягивает Волчку резинового зайца.  Волчок  вежливо обнюхивает игрушку, впрочем, не проявляя к ней никакого интереса: вот если бы это был мяч... Владик с любопытством подносит зайца к своему носу.  Я смотрю на сына: неужели ему уже одиннадцать месяцев? Сколько тяжких дней позади. Все эти режущиеся зубки, все эти животики, простуды, ушибы, капризы, бесконечные пелёнки и полное отсутствие сна, — неужели всё это позади? Мне кажется, это никогда не кончится.
Самое трудное это первые два месяца, когда-то уверяла меня такая же мамаша с коляской, как и я, когда, стащив коляску с пятого этажа (без лифта, без лифта, никогда не забывайте пятиэтажек) и опрометью кинувшись вновь на пятый за упакованным в пальто и одеяла двухмесячным сыном, я гордо вышагивала по аллеям в компании таких же, как я. Ну, что вы, снисходительно возражала другая мамаша, глядя на своё шестимесячное чадо, самое трудное это шесть месяцев, но зато потом всё идёт, как по маслу. Глупости, тут же раздражалась третья, десять, десять месяцев, вот настоящий кошмар, и даже не рассчитывайте на меньшее.
Теперь, когда моему сыну было уже одиннадцать месяцев, я точно знала, как ошибались они все, все эти умудрённые первыми родами мамаши, пророчившие какие-то сроки, — их просто не было, сроков, в какие следовало продержаться ради того, чтобы потом всё шло, как по маслу.
Я подхожу к сыну и присаживаюсь рядом с ним.  Он такой милый, такой славный, с такими пухлыми ручками и такой чудесной улыбкой, от него так славно пахнет человеческим детёнышем, что я тискаю его с утра до вечера. Я беру его на руки, он поднимает голову и заинтересованно смотрит на  лампочку: она стеклянная, сквозь неё видно, как её сердцевина колко дрожит, исходя иглами света.
— Электриком будет, — восхищённо говорит муж. Я смеюсь, и Владик тут же смеётся в ответ: он не знает, что такое электрик, но зато он знает, что такое весёлые мама     и папа. Я осторожно опускаю сына на пол, он неуверенно стоит, держась за стенку: неужели игра кончилась? — этого не может быть.
— Иди сюда, — говорит Наденька. Она сидит на корточках и улыбается. — Ну, иди же. — Она протягивает к нему руки.
 Одиннадцатимесячный Владик смотрит на неё восхищёнными глазами: игра продолжается, — да, но как же он пойдёт? — там же нет стенки. Но Наденька так весело смеётся, что ему хочется к ней. Он забывает про стенку и, оторвав ручки, шагает прямо в Наденькины объятия.
— Пошёл, пошёл! — кричит Наденька. Она хватает Владика и кружит его, и я не могу смотреть на это без слёз: любимая женщина, обнимающая моего сына, — что нужно ещё для счастья? Сердце замирает от нежности. Надо же, думаю я, замирая от нежности, прошло столько лет, а  я  всё ещё люблю её, да, я всё ещё люблю её, — жаль, что она больше меня не любит, мы бы ещё могли быть счастливы.
Я смотрю, как они возятся на полу, мой Владик и моя Наденька, как она хохочет, как её весёлое, раскрасневшееся лицо улыбается навстречу моему сыну, и думаю о том, что она больше меня не любит, и это так странно, что я не могу к этому привыкнуть. И Наденька тоже. Она тоже никак не может к этому привыкнуть, — вот почему наши отношения всё длятся. Наши отношения, — вот как называется теперь наша любовь, — и иногда она даже говорит мне, что любит, как будто иногда ей становится страшно, что если она не скажет мне это, то она скажет мне что-нибудь другое. Но я верю ей: верю, что по каким-то причинам она  ещё пытается зачем-то меня любить. Вот только желания больше нет, — оно пропало, желание Наденьки любить меня — любить меня так, как она любила меня до этого, — до того, как оно пропало, желание меня любить. И мне даже не надо об этом говорить, я и без слов чувствую это: его больше нет. А однажды она даже сама  сказала об этом:
— Я очень люблю тебя, — сказала она, — но давай, у нас не будет этого.
Этого у нас к  тому времени и так почти уже не было, а то, что было, случалось так редко и после таких настойчивых просьб, что я бы на месте Наденьки даже не стала об этом упоминать, но, видимо, даже и то, что оставалось, мешало Наденьке, и теперь она хотела внести в этот вопрос окончательную ясность: она больше не хотела меня, — она больше меня не любила.
И я сразу всё поняла,  и даже то поняла, что теперь мне нет никакого смысла спрашивать её о чём-то: она просто ставила точку, и всё. И я тут же спросила:
— Тебе плохо со мной? — спросила я.
— Нет, — сказала Наденька, — мне хорошо, просто мне это не нужно. Понимаешь? — И она поморщилась, словно ей больше не хотелось об этом говорить, но, зная меня, она сомневалась, что я смогу на этом остановиться.
— Понимаю, — сказала я, — но всё-таки объясни мне, какая разница? Если тебе хорошо со мной, то какая тебе разница, с кем тебе хорошо?
— Нет, — сказала Наденька, — ты всё-таки не понимаешь.
Но я понимала, — я всё понимала, — я просто отказывалась это понимать: просто я была женщиной, — и женщиной я была ей не нужна. И чем больше я была ей не нужна, тем меньше ей нравилось всё это, — она никогда не была такой, как я.
Я гляжу, как она возится на полу с моим сыном. Отпустить бы её, тоскливо думаю я, отпустить бы мне её, мою Наденьку, но я не могу: что мне делать без Наденьки? И ей тоже меня жалко, — вот почему наши отношения всё длятся и длятся, не принося мне никакой радости, а принося только стыд и страх, и унижение, и осознание полной своей беспомощности, — и всё это давно уже стало для меня хуже горькой редьки, и каждый раз я говорю себе, что больше никогда, никогда ничего не попрошу у Наденьки, — и каждый раз прошу снова и снова, день за днём теряя её безвозвратно.
Безвозвратно, — да, я чувствовала это по исчезающим телефонным звонкам, по всё чаще возникающему между нами молчанию, по нежности, которая всё реже и реже являлась мне в Наденькиных глазах. Я не хотела её терять, — теперь, день за днём теряя её безвозвратно, я понимала это, как никогда: что бы я там ни говорила, какие бы причины не выискивала, какие бы аргументы не приводила, какие бы факты не игнорировала, но все эти годы я не хотела её терять, но и  удержать её мне тоже было — нечем. И даже когда умер Волчок, это не сблизило нас, хотя для Наденьки, беззаветно и страстно любившей собак и кошек всех мастей и пород, смерть Волчка была не меньшим горем, чем мне, — просто когда он умер, пропасть между нами стала ещё видней и необратимей,  как будто любовь к Волчку была и впрямь последним оставшимся мостиком между нами...               

                .   .   .

Потом, когда он умер, я много раз слышала, что, как бы я ни старалась его спасти (даже если бы и старалась), он бы всё равно умер, потому что его болезнь была неизлечимой. Возможно. Возможно, его болезнь всё равно убила бы его, а мои попытки его спасти только продлили бы его муки,  и мысль о том, что мои попытки его спасти только продлили бы его муки, конечно, не раз и даже не два приходила мне в голову, а можно сказать, что и вовсе не покидала моей головы с первой же минуты, как я узнала о том, что он умер, но беда была не в том, что он умер: отплакав, — оплакав, — я бы смогла это пережить: беда была в том, что я даже и не пыталась его спасти, — не пыталась, вот в чём всё дело, — и значит всё это время, что я не пыталась его спасти, его убивала не только болезнь, но и я тоже: все эти дни, день за днём, ночь за ночью я тоже убивала его, — и все эти дни я знала об этом.
Просто в те дни, когда я не пыталась его спасти, мне казалось, что я имею на это право: мне казалось, что я сама нуждаюсь в помощи, и мне даже казалось, что, не пытаясь кого-то спасти, я просто сохраняю свои последние силы и что я даже обязана это делать, сохранять свои последние силы, если уж я тоже нуждаюсь в помощи и если уж мне тоже никто не хочет помочь. Только когда он умер, я поняла, что лучше бы я отдала их ему, силы, которые я пыталась сохранять, потому что когда он умер, мне всё равно пришлось их истратить на самооправдание, потому что с тех пор, с того самого дня, как он умер, прошло уже много лет, и вот уже много лет, день за днём, месяц за месяцем, я всё ищу и ищу себе оправдание, всё зову его, всё умоляю его придти, — и оно приходит, оправдывая меня с головы до ног, — не принося мне покоя.
Самое ужасное, что я поняла это сразу, — сразу, как только он умер, — что теперь я так и буду всю жизнь искать себе оправдание и что уж лучше бы я сразу попыталась его спасти, чем теперь всю жизнь искать себе оправдание, — и ещё поняла, что всё это я знала и раньше. Только не говорите мне, что, рассказывая вам это, я бью себя в грудь, упиваясь собственным раскаяньем, потому что очень может быть, что всё это окажется именно так, а уж это совсем противно. Впрочем, возможно, что с годами это просто вошло у меня в привычку.
И всё-таки самое ужасное заключалось в том, что почти сразу же после того, как он умер, буквально через несколько дней, мой муж принёс в дом собаку, — большого, шестимесячного мальчика московской сторожевой. Я не знаю, зачем он это сделал: возможно, он привык, что в доме есть собака, а может хотел, чтобы эта собака была его собственной, не имеющей ко мне никакого отношения, но как бы там ни было, когда я его увидела, я сразу поняла, что я никогда не смогу его полюбить, этого щенка, которого принёс мой муж, — никогда, — потому что полюбить его было бы ещё одним предательством по отношению к тому, который умер, потому что я не пыталась его спасти, — и моё сердце заныло от жалости к этому ни в чём не виновному щенку, которого я никогда, никогда не смогу полюбить, потому что так и буду всю жизнь любить того, который умер и которого я даже не пыталась спасти, — и моё сердце, заныв, тут же задрожало от страха, потому что я тут же поняла,  что настанет день, когда я всё-таки полюблю его, этого чужого, не нужного мне щенка, зачем-то принесённого в дом, потому что не полюбить его было бы тоже предательством, но уже по отношению к нему, — и, окончательно запутавшись в этих чередой налетевших на меня предательствах, я вдруг поняла, что день, когда я всё-таки полюблю его, близок, — и мне стало совсем плохо.
А ещё через несколько дней стало ясно, что щенок, которого принёс мой муж, тоже болен, и когда я поняла это, — когда я увидела это по его глазам, красным, налитым кровью, — моё сердце остановилось, потому что щенок, которого я бы никогда не смогла полюбить и которого я бы всё равно полюбила, должен был умереть — тоже. А к вечеру его вырвало, его глаза стали мутными, он покачнулся и упал, его глаза закатились и из задёргавшейся пасти потекла пена.
И тогда я сделала всё, что смогла.

Ветеринарную академию я нашла сразу: там было много подъездов и из одного из них выводили лошадь, и те, кто её выводил, были в белых халатах, а лошадь была коричневая, с перепуганными глазами, она всё боялась идти, а те, что были в белых халатах, боялись лошади, и на это было совершенно невозможно смотреть, и мне было так жалко лошадь, что я поскорее прошла вперёд, почти забежав в какой-то подъезд, в котором оказался длинный коридор и в нём была только одна дверь, и в коридоре было полно людей с собаками, и они все стояли у этой двери, на которой было написано "оказание первой ветеринарной помощи". И я сразу её заприметила, эту девочку лет двадцати семи, — в тот момент она показалась мне совсем, совсем девочкой, — она периодически выходила из двери, на которой было написано "оказание первой ветеринарной помощи" и, кинув быстрый, невидящий взгляд поверх очереди, сухо говорила: "Следующий", — и кто-то тут же вскакивал, поспешно хватив на руки собаку, и девочка, вышедшая из двери, впивалась в собаку отточенным, острым взглядом.
Когда подошла моя очередь, она так же вышла из двери и так же сказала: "Следующий". И я встала. На моих руках не было собаки, — она сразу увидела это и настороженно глянула на меня ледяным, пристальным взглядом. Я вошла в кабинет. Она встала возле стола, к которому была привинчена капельница, и неприязненно на меня посмотрела. "Моя собака больна, — сказала я ей, — это далеко, в деревне, я оплачиваю машину в оба конца. Поехали?" — и я замолчала.
Она не пошевелилась, глядя на меня всё так же неприязненно, и по её глазам я поняла, что она собирается мне отказать и что её отказ даже не будет особенно вежливым: она знала цену таким, как я, — сумасшедшим, для которых не существовало иного горя, кроме их собственного, — и она не собиралась со мной церемониться. Я стояла и молча смотрела на девочку. Возможно, я бы могла её уговорить, — но такая, которую можно уговорить, она была мне не нужна. Интересно, подумала я, могла бы она догадаться, что перед ней стоит вовсе не убитый горем друг домашних любимцев, а всего лишь раскаявшийся Иуда? Нет, я не хотела её уговаривать.
— Поехали? — тупо повторила я.
Она помолчала.
— Ну, хорошо, — внезапно сказала она, — но сначала я закончу приём.
Я вышла.

Она вошла в дом и, присев на корточки, осмотрела щенка. Он лежал на полу, закатив глаза, никак не реагируя на наше присутствие, и его дыхание было ровным. Она встала.
— Передо мной труп, — решительно сказала она. — Зачем Вы меня привезли? — она обиженно на меня посмотрела. Я молчала.
Она задумалась, а потом вытащила из сумки шприц и какие-то ампулы.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Может быть, ты и права.
Она с сомнением покачала головой.

Я привозила её ещё несколько раз. "Это бесполезно, — говорила она каждый раз, садясь в машину, — это же совершенно бесполезно, зачем ты меня таскаешь?" — но каждый раз ехала и, пальцем нащупав за его ухом какой-то тоненький мозговой отросток, делала туда укол, и ещё укол в мышцу, и переливание крови, и что-то размешивала в чашке и вливала ему в рот. Иногда, когда её не было, щенку становилось совсем плохо, и тогда я сама делала ему уколы, которым на всякий случай научила меня девочка. Иногда же ему становилось плохо до такой степени, что я доставала из холодильника маленькую ампулу, которую по моей просьбе оставила мне девочка на  случай, если появятся необратимые признаки, по которым я безошибочно смогу определить начало его мучительной смерти ("А сможешь?" — спросила девочка, передавая мне ампулу, но она сама знала ответ), — но каждый раз я медлила: не потому, что боялась его убить, а потому, что я хотела сделать всё, чтобы попытаться его спасти, — и снова и снова не была уверена в том, что я сделала действительно всё.
А потом он выздоровел. И приехавшая в очередной, последний, раз девочка изумлённо на него посмотрела и сказала: "Этого не может быть, господи, этого же просто не может быть", — она присела на корточки и ласково погладила щенка по голове: "Хороший, — сказала она, — хороший мальчик", — и я увидела, что она очень любит собак и что она не боится их любить, хотя и знает, что они умирают.
"Теперь только лёгкий приступ, — сказала она, всё ещё сидя на корточках, — примерно раз в неделю, где-то минут на пять, а больше никаких последствий". — И она встала и уехала.
И их действительно не было, никаких последствий, — их не было две недели,  а потом, как и предупреждала девочка, у него случился лёгкий, очень лёгкий приступ, где-то минут на пять, не больше, и конечно, это нельзя было сравнить с теми приступами, которые случались с ним раньше, потому что это был действительно очень, очень лёгкий приступ. А ночью он умер. И я позвонила девочке, и она выслушала меня и сказала: "Сердце. Это был сердечный приступ. Его сердце устало." — И у неё стал очень грустный голос. И тогда я повесила трубку  и закрыла глаза, и сказала: где ты, Волчок? Я так пыталась тебя спасти, — почему же ты снова умер?..


...Помните, как я принесла его маленьким? Как каждое утро выходила с ним во двор и кидала его в снег, и он бежал там, под снегом, отфыркиваясь высунутой мордочкой? А как просовывал нос сквозь прутики детской кроватки? А как летел из подъезда, вышибая дверь и вытянув рыжую морду? Как прыгнул ко мне, обгорелый, и его вырвало? Как сидел под кроватью и не хотел вылезать, глядя на меня подозрительно честными глазами? Я рассказала вам не всё, — нежность нельзя рассказать, но я уверена, что даже и того, что я рассказала, хватило, чтобы вы тоже полюбили его.
А потом он стал мне не нужен. И у меня была тысяча оправданий, тысяча веских, важных, заслуживающих всяческого уважения оправданий: маленький ребёнок, который часто болел, — маленький ребёнок, который не спал по ночам, — маленький ребёнок, у которого резались зубки и болел живот, — маленький ребёнок, на которого уходило всё моё время и который забирал все мои силы, — потому что не спал, потому что болел, потому что ему было скучно, потому что день за днём я моталась, как угорелая, от пелёнок к плите, от кроватки к пелёнкам, — потому что он был моим ребёнком, и его надо было кормить, и с ним надо было гулять, и играть, и утешать, и качать на руках, — и при этом собака, и при этом полное отсутствие мужа, поскольку к тому времени дачка наша была построена, и там же, где она была построена, в той самой местности открылась вдруг некая вакансия, заняв которую, можно было сохранить тот кусок земли, на котором она и была построена, поскольку хоть сама дачка и считалась уже  в те давние времена частной собственностью, но сама земля не считалась, а считалась по-прежнему государственной, так что отнять её могли в любую минуту, и тогда весь наш домик, вся наша дачка, которую годами строили мы, упираясь, пошла бы прахом, — и, прознав про вакансию, муж кинулся туда оформляться, и с тех пор приезжал только по выходным, в связи с чем день за днём оставалась я одна, один на один и с режущимися зубками, и с болезнями, и с полным отсутствием сна, — вот почему с первых же дней отправлен был Волчок мною на дачу, — и, отправив его на дачу, я вздохнула с облегчением и подумала с облегчением: вот пусть он там всегда теперь и живёт, — и улыбнувшись с облегчением, вдруг подумала почему-то: там и умрёт.
Откуда пришла эта мысль? — не знаю, а только вошла в голову, прозвучав так  чётко и членораздельно, что её невозможно было не услышать или спутать с чем-то другим. Как будто чей-то голос сказал мне это, — и он не врал.  И, услышав его, я испугалась, потому что сразу почувствовала: это правда.
Но я скажу вам, чего я испугалась больше всего: того, что теперь, услышав это и зная, что это правда, я должна вернуть Волчка назад, — вот чего испугалась я больше всего, — что я должна вернуть его назад, потому что он и правда умрёт там, — и теперь я знала об этом. Вот почему я говорю вам, хоть и знаю, как высокопарно и вычурно это звучит, что это я убила его: потому что я не сделала этого, — я не вернула его назад. Именно с этой минуты началась его смерть.
Но прежде прошёл ещё год, — и очень скоро я забыла об этом.

Сначала ему стало плохо.
— Что-то Волчок плохо себя чувствует, — сообщает мне приехавший с дачи муж. На дворе зима. На дворе зима, — а у меня нет балкона, и рубашки, развешанные по кухне, просто не успевают сохнуть,  кто бы знал, какая с ними беда.
— Что случилось? — спрашиваю я. Я стою у плиты, помешивая ложкой кашу и думаю о том, что, слава богу, приехал муж и теперь у меня есть возможность отдохнуть, на пару часов уйдя с головой в какой-нибудь детектив с коварными преступниками и сногсшибательными блондинками, — они всегда так наивны и беспомощны, эти блондинки, что хочется задушить их собственными руками.
— Не знаю, — говорит он. — Его рвёт. Чем-то синим.
— Отвези ко врачу, — говорю я. — У тебя же машина.
Не могу сказать, что я сильно обеспокоена: собаки болеют, как дети, да все болеют, кого ни возьми, но ведь и выздоравливают тоже.
— Посмотрим, — говорит муж.
Утром он садится в машину и уезжает.

А потом ему стало лучше, и я успокоилась. А потом ему снова стало хуже, а потом снова лучше, а через месяц всё повторилось, — и я занервничала, и та самая мысль, когда-то озвученная во мне моим собственным голосом, ясно припомнилась мне, вызвав подобие паники, но тут заболел Владик, в один день весь покрывшись сыпью, и температура поднялась выше тридцати девяти, и он кричал, и его глаза закатывались, и я вызвала "скорую", и врач сказал: "Всё ясно, у Вашего ребёнка гемосиндром." — И мне стало плохо.
— Что такое гемосиндром? — спросила я.
— Ну, это такое заболевание, — нехотя объяснил врач, — при котором требуется полное переливание крови, в результате которого возможно, что Ваш ребёнок останется жив. Будем оформлять больницу? — И он посмотрел на меня взглядом человека, которому давно уже не интересны ни болезни, ни дети, ни их сумасшедшие родственники.
Я прижала к себе горячего, покрытого сыпью ребёнка.  Если врач не ошибается, то — отказавшись сейчас от больницы — мой ребёнок умрёт. Но при ошибочном диагнозе он умрёт тоже. Я помнила, как его чуть не убили при родах. Знаю я наши больницы. Изо всех сил я прижимаю сына к себе и прислушиваюсь: если там смерть, я почувствую её. Я слышу, как бьётся его сердце, качая кровь, как он дышит, как пульсирует его кожа, выделяя тепло и запах. Запах. Жизнь, как и смерть, имеет свой запах.
— Нет, — говорю я врачу.
На следующий день участковый врач долго осматривает моего сына. "Гемосиндром?" — спрашивает он и снова осматривает. — "Скорее сильный диатез. Впрочем, надо сделать клинический анализ". В срочном порядке делается клинический анализ: диатез, — диагноз подтверждён. Огромная гора валится с плеч. Но зато вечером у меня открывается кровотечение. Я знаю, это на нервной почве: я слишком рисковала, отказываясь от больницы, — я слишком сильно прислушивалась к себе.
А Волчок снова болеет, его снова рвёт, и надо бы, надо бы отвезти его в больницу, но в больницу отвозят меня, и через неделю утомлённый моим присутствием врач заходит в палату: "Честное слово, — говорит он, — нет ни одного диагноза, который бы я мог тебе поставить". Страх, хочется мне ответить врачу, мой диагноз страх, я больна страхом.
А Волчок снова болеет. "Когда же ты отвезёшь Волчка?" — спрашиваю я приехавшего ко мне в больницу мужа. "Надо бы, — говорит муж, — надо бы отвезти, может, на следующей неделе,"  — но на следующей неделе ему опять лучше.
А потом наступает апрель, и однажды в апреле звонит телефон, и рыдающий Наденькин голос говорит в трубку: "Я только что с дачи, что же ты, что же ты, Волчок умирает, он уже не может стоять," — и она вешает трубку, и я тоже вешаю трубку, в один момент покрывшись от страха потом и только отметив про себя попутно и смутно, и где-то на периферии сознания: а что она там, на даче, делала, чего её туда занесло, чего она там забыла? — но всё это смутно, всё это неважно, всё это чушь, потому что страх так огромен, что мне некуда от него спрятаться, — и всю ночь я не сплю, терзаемая то страхом, то совестью, — безупречной моей совестью, которой не в чем себя упрекнуть — ведь она давно предупреждала меня. Кто безупречен, тот беспощаден. Прошло много лет: мне до сих пор нет от неё пощады.
А утром приезжает муж, и у него нехорошее лицо, но я не вижу этого: плевать мне, какое у него лицо, — голос Наденьки ещё стоит у меня в ушах, — и я набрасываюсь на него с криком и руганью:
— Почему, почему ты не отвёз его в больницу, — кричу я, —  почему ты врал, почему  говорил, что всё хорошо, почему не сказал, что он умирает, я бы всё бросила, — слышишь, ты? —  я бы всё бросила и приехала, почему ты не сказал, что он умирает? — мой голос заходится в истерике.
— Волчок умер, — говорит муж.
В горле становится сухо: умер. Он умер, а я даже не успела обвинить в этом кого-нибудь.
— Когда? — спрашиваю я.
— Сегодня утром, — говорит муж.
Он встаёт, надевает куртку. Он оскорблён. Он не намерен задерживаться в этом доме ни на минуту, — в этом доме, где на него кричат. Он открывает дверь. Он ещё может остаться, он ещё может подойти ко мне и сказать: бедная моя, бедная, я знаю, как страшно тебе сейчас, хочешь, я немного побуду с тобой, чтобы тебе не было так страшно?
Дверь захлопывается. Я ещё слышу на лестнице его шаги. Я запираю дверь и сажусь в кресло. Ладно, думаю я, никто не обязан понимать тебя. В конце концов, когда он умирал, тебя тоже не было рядом. Так что всё правильно. Я закрываю глаза. Какой  сегодня день?  Среда.  Я поеду туда  в пятницу. Это я виновата: не надо было отдавать его на дачу, как-нибудь прожила бы.  Я нащупываю пачку сигарет и закуриваю. Так глупо всё время курить, когда что-то случается, но так лучше чувствуешь время: одна сигарета — три минуты. Иногда это бывает важно, — иногда, зная, что у тебя есть только три минуты, это позволяет в сжатые сроки понять самое главное и в сжатые же сроки принять решение. И ещё: когда у тебя есть только три минуты, у тебя нет времени на жалость к себе. Я затягиваюсь, а потом медленно размазываю пепел о край пепельницы. Лицо Волчка стоит у меня перед глазами...

...Тогда, после пожара, его уши долго гнили, — я мазала их каждый день, но они всё равно гнили, свисая горячими, серыми, скользкими от гноя кусками. А вся спина и лицо у него уже почти зажили тогда, покрывшись островками болячек. И однажды утром я вышла с ним гулять, как всегда, — уже как всегда — и подобрав с земли палку, кинула её, и он бросился за ней, — как всегда, — он так любил эти игры, — и вдруг завизжал, страшно, безумно, — крутясь и щёлкая пастью и западая на левый бок. "Что, что случилось!" — закричала я, и сжавшись от страха, подбежала к нему и, оглушённая визгом, попыталась заглянуть в его выкаченные, вывернувшиеся глаза, — и, поймав его шею, увидела, что его ухо — толстое, гнилое, мокрое ухо — отвалилось и теперь висит, держась на куске ещё живой ткани: вот почему он визжит и трясёт головой, и его глаза выкатываются, — он пытается увидеть своё висящее ухо, — и я взяла ухо и, перестав дышать, дёрнула его на себя, и оно осталось в моей руке, гнилое и ещё тёплое, — я бросила его на землю и вдруг увидела, что второе ухо тоже  вот-вот отвалится, потому что на его белёсой поверхности уже показалась красная трещина надлома, и Волчок ещё кричит, щёлкая пастью и закатывая глаза. "Сейчас, сейчас", — говорю я ему, и пальцами, дрожащими от страха и омерзения, ухватываюсь за ещё сидящее в красном, уже отслоившемся надломе ухо  и  снова дёргаю его на себя, и Волчок снова заходится в крике, щёлкая зубами и припадая на задние лапы, а потом скулит и нервно тычется носом в мои руки и всё пытается их облизать, — мои руки, от которых пахнет его гнилыми ушами, — и он жалобно, жалобно плачет, и остатки его ушей с кровоточащими кусками мяса топорщатся, причиняя ему боль от соприкосновения с воздухом, — и у меня ватные ноги, и они едва держат меня. Я хватаю поводок и на ватных ногах бегу домой, и, слава богу,  муж дома, потому что больница далеко, — я бы не довезла его одна.
Больница далеко, — мы не скоро добираемся до нее, но всё-таки добираемся, но оказывается, что уже вечер и приём закончен, и врачиха, снимая халат, недовольно смотрит на нас сквозь очки.
— Нельзя, нельзя, — говорит она.
Я прохожу в середину комнаты.
— Пожалуйста, — говорю я. Я коротко натягиваю поводок, прижимая Волчка к себе.
— Я же сказала, — говорит врачиха. Она смотрит на Волчка: он дрожит, его красные по краям уши жмутся к голове, и он скулит.
— Ладно, — говорит врачиха. Она надевает халат. — Собаку на стол.
Она открывает шкаф, достаёт шприц. Мы втаскиваем Волчка на стол, и она делает ему укол. Волчок взвизгивает, пытаясь соскочить со стола, но я обхватываю его тело и глажу его,  говоря ему что-то тихое, и через несколько минут его глаза закрываются. Врачиха подходит к Волчку и ставит на ухо блестящий металлический зажим, — он пролегает вдоль уха узкой полоской ослепительного блеска.
— Держите, — говорит врачиха, кивая на ухо. Я берусь за ухо. Она приставляет к зажиму скальпель и чётким, плавным движением отсекает полоску сочащейся сукровицей плоти. Из ровно срезанного края, прямо вслед скальпелю, брызжут кровяные фонтанчики, — я вижу их, и мне хочется упасть в обморок, но врачиха уже сняла зажим и теперь ставит его на другое ухо, — и я снова держу ухо в руках; врачиха примеривается и чётким, плавным движением отсекает вторую полоску, — бусинки кровяных фонтанчиков брызжут из-под зажима, как дурной сон. Она бинтует Волчку голову, и его голова превращается в большой белый шар.
— Сколько мы вам должны? — спрашиваю я.
Она устало машет рукой: 
— Не надо, — говорит она. Она снимает очки, трёт переносицу...

...Я тушу в пепельнице второй окурок.
Да, тогда я смогла это сделать, — тогда я была героем. А потом я забыла о нём, — и даже сейчас готова сидеть и ждать пятницы, когда приедет на машине мой муж,  чтобы даже раскаянью предаться с комфортом и удобством, — не так ли? Я поеду туда завтра. Волчок, Волчок, что же ты со мной сделал? Это я позволила тебе умереть.
Я заплакала.




На даче меня никто не ждёт. Я открываю калитку,  вхожу в дом. Удивлённый муж встаёт из-за стола: он приветлив, — он завтракает, пьёт кофе, — он ищет глазами вторую чашку, чтобы налить мне кофе. Он видит моё лицо, и его лицо меняется.
— Где он? — спрашиваю я.
— Там, — говорит муж. Он машет рукой. — За домом. Ты увидишь.
Я киваю и выхожу из дома. Я знаю, где это, — там, где кончается у забора песчаная дорожка вместе с рядами ещё серой, не вскопанной и от того пыльной земли.
Вот оно, это место, — я сразу нахожу его по ещё издали виднеющемуся чёрному прямоугольнику, — единственное место, которого коснулся штык лопаты, — просто прямоугольник чёрной земли, и всё. Я смотрю туда, где остался мой муж, но нет, никто не выходит из дома, никто не идёт сюда, — я одна здесь.
Я подхожу к чёрному прямоугольнику и вдыхаю воздух: весна. Это хорошая весна: много солнца, и ветерок так приятно обдувает голову, и птицы, так много птиц, они сидят на ещё только начинающих поблёскивать коричневатым лаком ветках, что-то вереща своими маленькими горлышками.
Я смотрю на землю: там, под землёй, Волчок, его тело завалено землёй, — он мёртв. Волчок, говорю я  земле, прости меня. Я сажусь на корточки и глажу землю, — там его тело. Его тело. Его тело сжато землёй, но оно не знает, что оно сжато землёй, — теперь она стала его частью. Я опускаюсь на колени и кладу на землю голову: мой дорогой мальчик. Прости меня, это я виновата. Возможно, сейчас тебе всё равно, что я приехала и сейчас стою здесь, над землёй, которой сжато твоё мёртвое тело, и тебе всё равно, что произносит сейчас мой голос, потому что ты ничего не чувствуешь больше, даже землю, которая набилась в твою шерсть, которую ты тоже больше не чувствуешь, — тебе больше ничего не мешает теперь, ни земля, ни мой голос. Мой дорогой. Мой дорогой мальчик. Помнишь, как мы играли, как я хлопала тебе в ладоши, и ты летел от меня, весело оборачиваясь и посверкивая на меня своими белками, и резко остановившись, я кидалась в сторону, а ты с лаем мчался за мной и, забежав вперёд, прыгал мне на грудь? Мой дорогой мальчик. Прости меня. Мёртвые всегда прощают живых. Может быть, ты слышишь сейчас, как мне хочется плакать. Не бойся, я не буду плакать, я не хочу, чтобы ты подумал, что я приехала сюда за этим.
От земли пахнет свежестью, мои губы почти касаются её. Я прижимаюсь губами к земле: я люблю тебя, шепчу я Волчку, как бы я хотела, чтобы ты услышал меня сейчас. Я закрываю глаза и целую землю.  Последний раз я глажу землю, в которой лежит мёртвый Волчок: поздно... Я не умею разговаривать с мёртвыми. Вряд ли он услышал меня. Я встаю. Последний раз я смотрю на землю, в которой лежит мёртвый Волчок, а потом разворачиваюсь и ухожу.
Я не хочу представлять себе, что делается там, под землёй.


               .   .   .


Сон... Сон...
Я знаю, что это сон... 

Это квартира моей матери. Я открываю дверь и вхожу: в коридоре темно, но в комнате горит свет, тусклый, жёлтый, — как мазь, которой когда-то были пропитаны бинты моей матери, — неужели она забыла выключить свет? — я заглядываю в комнату. Я сразу замечаю его: он лежит возле дивана, его передние лапы вытянуты, неподвижная шея держит голову. Его глаза  смотрят на меня. "Волчок, — задыхаюсь я от радости, — ты пришёл!" Он смотрит на меня: он мёртв, но я знаю, ему приятна моя радость, — я вижу это за его неподвижно направленным на меня взглядом, в конце которого, как в конце туннеля, я чувствую на себе идущий откуда-то издалека, пробиваемый сквозь мёртвый зрачок взгляд того, настоящего, Волчка, в мёртвом теле которого ему позволено сейчас меня видеть. Он не вскакивает, не бежит мне навстречу, не машет хвостом: его тело неподвижно, — он мёртв.  Я подхожу к нему и опускаюсь на корточки. "Здравствуй, — говорю я ему, — ты пришёл, ты всё-таки пришёл, ты меня услышал!.." Я хочу погладить его, но я не уверена, что это можно: он мёртв, и я боюсь каким-нибудь неосторожным движением причинить ему вред, — и я просто сижу рядом с ним и смотрю в его мёртвые глаза, — они неподвижны, но внутри его глаз чистым, далёким, разреженным лучом струится его взгляд, каким он видит меня сейчас не отсюда, — и это так похоже на боль, что мне становится больно, — и, растянув рот, я вдруг реву, горько и жалко, захлёбываясь и заходясь в икоте, как ревела когда-то в детстве: "Прости меня, — с надрывом и почти с воем, и словно кидаясь куда-то, вдруг выкрикиваю я. — Прости меня, мой дорогой мальчик, прости меня, мой дорогой мальчик!" — И вдруг его мощная, неподвижная шея сдвигается  и в каком-то невероятном усилии его голова тянется ко мне, она уже совсем близко — его пасть открывается,  и его мёртвый  язык облизывает моё лицо. Ещё несколько секунд он смотрит на меня своим далёким, струящимся сквозь мёртвый зрачок взглядом, полным бесконечной, бесконечной любви, — и всё проходит...

               
                .   .   .

Весна... Время снов — время пробуждений. Время распятий — время раскаяний. Время рек, время слёз, — время воды: всё течёт, всё проходит, всё забывается. Всё отходит на второй план... И вот уже весна, истравленная землёй, вдруг становится приятной и близкой; — и вот уже земля, исправленная весной, вдруг становится понятной и плоской; — а неба становится больше! — а солнце становится раньше! — но жажда становится дольше...  но совесть становится дальше... Но всё течёт, всё проходит, всё забывается, — и тьма отдаляет тебя от света...  и тьма отделяет тебя от света...   Всё проходит...   Всё исчезает... всё меркнет... всё тает...
И реквием совести гасит последние ноты: ... кто ты?
               
               
                .   .   .



Весна.
Мы идём в детский сад. Сегодня праздник, мой трёхлетний сынишка одет в праздничную белую рубашку и бархатные штанишки. Сын — моя радость, у него ещё по-детски большая голова и узковатые плечики, он такой милый, от него так славно пахнет домом, тишиной и покоем, — если, конечно, тишина и покой могут иметь запахи, но они могут: запах выглаженного белья и подогретого супа, запах красок и пластилина, запах деревянного конструктора, запах детской постели, — всё это тишина и покой.
— Мама, — говорит сын, — баба Яга такая злая, я её боюсь.
Видимо, праздник предполагается с участием бабы Яги, существование которой моим трёхлетним сыном воспринимается довольно реально.
— Ерунда, — говорю я, — просто несчастная, одинокая женщина.
Но моё объяснение кажется сыну не достаточным, — учитывая неизбежное и всё более приближающееся явление бабы Яги, оно никак не восстанавливает баланс между добром и злом, в связи с чем его требуется срочно восстановить.
— Зато ты у меня добрая баба Яга, — воодушевлённо говорит сын, глядя на меня с робкой, затаённой надеждой на моё молчаливое согласие, и на всякий случай крепко обхватывает меня за руку. Потрясённая открытием, я молчу, не зная, радоваться мне или нет: мой сын, — он даже не знает сам, насколько он сейчас близок к истине. Но на его лице тут же отражается сомнение: он назвал меня бабой Ягой, — всё-таки не слишком подходящее имя для любимой матери. Он крепко сжимает мою руку и вопросительно заглядывает мне в глаза. Навстречу бежит собака. Мы оба с ним так любим собак, что, одержимые нежностью, то и дело придумываем им самые разнообразные, весёлые, добрые клички, какие только способны придумать. Сын задумчиво смотрит на собаку.
— Мамочка, — ласково, так, чтобы я сразу это почувствовала, говорит он, — я тебя так люблю,  хочешь, я придумаю тебе новое имя?
— Какое? — заинтересованно спрашиваю я.
— Очень хорошее, — говорит он. — Собачье. — Он льстиво заглядывает мне в глаза, я фыркаю, и мы хохочем на всю улицу.
В дверях актового зала воспитательница торжественно выстраивает детей в нарядную колонну, в руки каждому даются флажок и шарик. Мой сын стоит первым. Под бравый марш он должен, по сценарию, высоко поднять флажок и провести отряд вокруг зала, — они разучивали это целый месяц. Он волнуется и всё время смотрит на меня. Я улыбаюсь ему и ободряюще ему киваю. Он тоже ободряюще мне кивает  и улыбается. Музыкальный работник громко ударяет по клавишам. При первых же аккордах мой сын высоко поднимает флажок и, по-прежнему ободряюще мне кивая, ведёт весь отряд прямо ко мне. Растерявшаяся воспитательница ловит его за руку и, натянуто улыбаясь, направляет флажково-шариковую колонну в нужную сторону. Музыкальный работник энергично бьёт по клавишам. По лицам родителей разливается блаженный восторг.
Вечером мы идём домой. Сын подпрыгивает на ходу, он ещё возбуждён после праздника.
— А я знаю, что такое банда, — говорит он, — ага, знаю. Банда, это мать бандита. Хорошо я догадался?
— Оригинально, — говорю я. Он не знает, что значит оригинально, но по моему тону понимает, что это совсем не плохо.
— А зато наша бабушка специалист, — продолжает он догадываться, — потому что она на спицах вяжет.
— Наша бабушка великий специалист, — авторитетно подтверждаю я.
Запас лингвистического творчества иссякает.
— Мама, купи мне игрушу, — просит он. "Игруша" это груша, выделившаяся однажды из словосочетания "яблоки и груши".
— Куплю завтра, — говорю я. — На рынке.
— На чёрном? — реагирует сын, типичный потомок сурового поколения дефицитов.

Вечером приезжает муж, и мы садимся за ужин, — обычный семейный ужин. Владик так плохо ест, я постоянно заглядываю ему в тарелку, но, так и не доев, он убегает играть, и мы остаёмся за столом одни, я и мой муж.
— Ты знаешь, что Наденька выходит замуж? — вдруг спрашивает он. У него слегка напряжённое, слегка расстроенное лицо. Я аккуратно подцепляю вилкой кусок котлеты. Если бы я умела падать в обморок, я бы сделала это немедленно.
— Нет, — спокойно говорю я. — За кого?
Муж пожимает плечами.
— Не знаю, — говорит он. Он отодвигает тарелку и встаёт. — Вот так, — говорит он. — Свадьба через неделю.


Свадьба через неделю, — мои волосы шевелятся и встают дыбом. Моя любовница выходит замуж, — моя возлюбленная, моя единственная, с таким трудом найденная и так долго остававшаяся со мной, периодически утоляя скапливавшуюся внутри меня жажду, — выходит замуж, и теперь её муж навсегда, навсегда отнимет её у меня. Как это жестоко с его стороны. Как это подло.
Утром следующего же дня я хватаю её за руку и тащу  в пустой издательский кабинет (о, как часто мы занимались здесь любовью!):
— Почему, — злобно шепчу я ей, — почему ты мне ничего не сказала, и почему ты вообще выходишь замуж?! — Я крепко держу Наденьку за руку, словно боюсь, что она выскочит замуж прямо сейчас. Наденька краснеет.
— Потому что это моя жизнь, — так же злобно шепчет она мне в ответ, — потому что я тоже хочу ребёнка, потому что я женщина наконец и мне очень нравится спать с мужчиной и совсем не нравится с женщиной. — Она победно смотрит на меня. Она не вырывается, но её лицо так зло и упрямо, что я сама убираю руку. Я не знаю, чего мне сейчас хочется больше: убить Наденьку или умереть самой. Моё лицо становится жалким.
— Ты уже спала с ним? — спрашиваю я. Глупый вопрос: конечно, спала, и, конечно, она не скажет правду. Наденька колеблется.
— Нет, — говорит она.
— Врёшь, — говорю я. Я с сомнением качаю головой.
— Нет, — говорит она, — я не спала с ним. Правда.
Её лицо становится таким искренним, что мои сомнения окончательно исчезают: конечно, врёт, и я даже знаю зачем, — она думает, что так мне будет легче. Мне не будет легче, но  мне приятно, что она врёт мне из жалости, — меня так давно никто не жалел. Всё-таки она хорошая девочка, думаю я, даже не смотря на то, что выходит замуж. Я обнимаю её и глажу её по голове.
— Какая же ты гадость, — говорю я ей, — как ты могла меня бросить?
Наденькины глаза медленно останавливаются на моей переносице.
— Я не бросала тебя, — не поднимая глаз, тихо произносит она. Она прижимается ко мне щекой, и её руки гладят меня по спине. Кабинет пуст и закрыт на ключ. Я целую прижавшуюся ко мне щёку и расстёгиваю Наденькину блузку. Она всегда знала, чем меня купить. У нас ещё есть время.



Свадьба, как свадьба, — я так привыкла к свадьбам, что веду себя самым естественным образом: отпускаю шуточки, говорю глупости, веду задушевные беседы с лирически настроенными родственниками,  кричу горько и смотрю, смотрю, смотрю, как они целуются, моя любовница и её муж, — я так знаю её губы, что знаю каждый миг, длящийся в их поцелуе: знаю, каким становится её дыхание, и как меняется его вкус, и как сглатывает на вдохе её запрокинутое горло. Мне никогда не стоять с ней так, никогда. И ни с кем не стоять: ни с этой, ни с той, которую полюблю после, — после уходящей от меня сейчас Наденьки.
Вечером мы провожаем их на вокзал. Свадебное путешествие, — подумать только! — они едут в свадебное путешествие! Мало им брачной ночи. Наденькин муж заботлив и возбуждён, он то и дело трогает Наденьку, то и дело что-то на ней поправляя, и я не хочу это видеть, — я не хочу знать, зачем они едут в это своё дурацкое путешествие.
— Что случилось? — спрашивает меня мой собственный муж. Из моих глаз выкатываются две слезы. Их нельзя скрыть, эти слёзы, самовольно выкатившиеся из моих глаз, так не похожие на слёзы радости. Я судорожно перебираю ответы, но в голове пусто, как никогда: моя любимая уезжает, а мне даже нечего соврать по этому поводу.
— Обидно, — говорю я, — за Наденькой так ухаживают, а за мной давно уже никто не ухаживает. — И, уцепившись за этот шаткий, невразумительный предлог, я реву во всё горло, и все тут же кидаются меня утешать — и мой ничего не понимающий муж, и теперь уже не моя, но всё понимающая Наденька, — и Наденькин муж так испуганно смотрит на моё зарёванное лицо и так искренно трёт по нему своим новеньким носовым платком, что я проникаюсь к нему симпатией: он не виноват, что мне нужна его Наденька.
Поезд трогается. Наденька с мужем машут нам из окна, и по её застывшему в вагонном стекле лицу я вижу, что она только и ждёт, когда уходящий поезд оставит нас наконец далеко позади и ей больше не нужно будет так долго и нудно махать нам из окна и улыбаться. Поезд уходит. Ещё виден вдали его зелёный квадратик, — мне хочется проводить его глазами, пока он совсем не исчезнет, превратившись в точку, но рядом стоит мой муж — вряд ли он сумеет понять такое желание. Я беру его под руку, и мы уходим.
Прощай, Наденька.

               

                .   .   .


Плохо без Наденьки. С тех пор, как два года тому назад она вышла замуж, я то и дело думаю об этом, — плохо без Наденьки. Совсем плохо.
Я с энтузиазмом тру воротничок мужниной рубашки. Посмотреть на меня сейчас, — настоящая женщина, стирающая мужу бельё, но это мне и правда не в тягость. А что мне в тягость? Я вздыхаю: влюбиться бы, тоскливо думаю я, или хотя бы завести себе личную жизнь. Я открываю кран и смотрю, как вода наполняет ванну.
Плохо без Наденьки, — так плохо, что однажды я даже снова попыталась писать стихи, но — то ли от того, что я не писала их восемь лет, то ли от того, что и слава богу, что не писала, — они вышли совсем никуда не годными, такими негодными, что даже мне это сразу стало понятно. Я разорвала их в клочья. А потом подумала: ну, что ж? — я ведь не великий поэт, я просто никому не нужная двадцатидевятилетняя лесбиянка, у которой никого нет и у которой никого больше не будет, и которой даже некому об этом сказать, так почему бы мне и не написать мои плохие стихи, если от этого мне станет легче? И я написала их снова, но они снова были такими плохими, что я снова разорвала их в клочья: быть лесбиянкой и писать плохие стихи, — это был явный перебор. Дались тебе эти стихи, злобно сказала я себе, иди-ка ты лучше в прачки: по крайней мере  всегда сможешь сказать, что могла бы управлять государством.
Я вздыхаю и кидаю выстиранную рубашку в таз. Влюбиться бы, тоскливо думаю я, или хотя бы завести себе личную жизнь. Но в том-то и дело, что влюбляться нельзя, а личной жизни что-то совсем, совсем не хочется. Однажды я даже попыталась её завести, но у меня ничего не вышло. То есть сначала вышло, конечно, — с чего бы, собственно, ей и не выйти? — и даже было приятно целоваться в той самой маленькой, вечно незапертой издательской комнатушке с издательским же художником Пашей, выпив с ним предварительно бутылку вина, злорадно осознавая, что где-то, этажом выше, сидит за своим столом вышедшая из декретного отпуска Наденька и не знает, что где-то, этажом ниже, я целуюсь взасос с художником Пашей, одновременно пытаясь выяснить, правда ли, что один глаз у Паши стеклянный и что когда он пьёт, он вынимает глаз и с ним, с глазом, чокается. Но никаких глаз Паша не вынимал и чокался только со мной, — это было скучно и малопознавательно, что окончательно сводило на нет всякое желание заниматься любовью не только с Пашей, но и вообще, а потому всё приятное, связанное с мыслями о где-то сидящей и совершенно не подозревающей о моём коварстве Наденьке, а так же с Пашиными поцелуями, куда-то исчезло, как только Паша стал раздеваться, торопясь и сопя, одновременно раздевая меня и абсолютно перестав быть при этом похожим на художника, хотя бы и на издательского. И когда он почти разделся, я вдруг увидела, что у него чужое тело, хотя и довольно приятное на вид, — и, увидев это, испугалась, потому что чужое тело не вызвало во мне ничего, кроме отчаянья и тоски, зачем я это вижу и чувствую. И тогда я сказала Паше, что передумала и больше ничего не хочу, и он так вытаращил на меня глаза, что я подумала, что его искусственный глаз сейчас выпадет, — и удивление его было настолько велико, что его собственное желание заняться со мной любовью тоже куда-то пропало, в связи с чем он вдруг вполне мирно и по-дружески предложил сбегать ещё за бутылкой, но от бутылки, окончательно расстроившись в связи с так стремительно исчезнувшим желанием Паши и его ни на что не претендующей хотя бы из возмущения реакцией, я тоже отказалась, — и на этом моя личная жизнь кончилась.
Влюбиться было, конечно, лучше, но опасней, — я знала это, попробовав сделать это однажды, примерно год назад, — тайно и страстно влюбившись (чем  благородно презрев существование давно замужней и уже беременной Наденьки) в машинистку нашего издательства. Машинистка была лет сорока и очень эффектной, и хотя у неё были узковатые, сутуловатые от работы плечи, что, безусловно, огорчало, но зато у неё были безумно стройные ноги, а так же изумительные глаза, длинно очерченные тончайшим контуром век, а так же нос, нисходящий безупречной линией вдоль узких впадин его тонких, трепещущих крыльев, а так же не менее очерченный рот, который просто хотелось целовать, — и ещё хотелось, чтобы глаза её, глядя на меня, сужались, мерцая дымным зрачком. А уж про ноги и говорить нечего, про ноги всё было ясно с самого начала, — чего мне с ними хотелось.
 Почему-то я не замечала её раньше, эту машинистку, возможно, потому, что раньше у меня была Наденька, а теперь Наденьки не было, хотя в каком-то смысле она всё ещё, конечно, была, но всё-таки теперь это была уже не та Наденька, не моя, а моя только изредка, да и то наполовину, поскольку сразу же после того, как бывала моей, становилось ещё чьей-то, так что не любовь это уже была, конечно, а только прихоть и похоть со стороны Наденьки, а с моей стороны и того хуже. Тем более, что она была беременна. И вдруг эта машинистка. Я сразу же зачастила к ней в комнату. Особенно мне нравилось смотреть, как ярко выделяется она на фоне двух других машинисток, одна из которых была маленькой и худой, в очках и бесцветной, похожей на затравленную пыльцой бабочку, а другая была вообще широкой и толстой, с рыхлыми щеками, огромной спиной и почему-то маленькой грудью. А эта... она была похожа на лань,  — честное слово, на лань, — даже учитывая те неприятные воспоминания, которые были связаны у меня с этим словом,  но ведь из песни слова не выкинуть, вот и лань нельзя было выкинуть из того образа, который несла в себе эта удивительная машинистка, так похожая на лань и ни на кого больше, — на лань, которую хотелось трогать и гладить, и приставлять нос к её тонким ноздрям, и смотреть, как задувает ветерок в её нежную шкурку. Наверно, они жутко завидовали ей, эти её подруги по работе, а может не обращали на неё никакого внимания, привыкнув к её красоте равно как и к своему уродству  за столько-то лет сидения в одной комнате, — и возможно, со временем им даже стало казаться, что они ничуть не хуже её.
То и дело я бегала с какими-то бумажками в её комнату, а она сидела там, — красивая, нежная, глядя в текст своими длинными, невероятно очерченными глазами и что-то говоря изредка своим не менее очерченным ртом, — и глядя на неё, я думала о том, что с удовольствием бегала бы сюда всю жизнь, чтобы просто смотреть на неё всю жизнь, а потом вспоминать всю жизнь, как я на неё смотрела. Но беда была в том, что она оказалась слишком умной, эта исключительная машинистка, — даром, что красивой, — и всё поняла сразу, хотя виду не показала, и только оставшись со мной как-то раз один на один, отчего я тут же стала млеть и таять (мысленно, конечно, только мысленно), сказала вдруг, спокойно и пристально на меня глядя, — и только холодные искры пробежали  во мраке её мгновенно сузившихся зрачков: "У меня есть двоюродная сестра, — сказала она, — она замужем, но, как ни странно, ей нравится спать с женщинами". Она сделала паузу и вдруг, взглянув на меня так, что мне захотелось подскочить на стуле, добавила: "Хочешь, я тебя познакомлю?" — и ничто не изменилось в её спокойном лице. "Нет, — борясь с паникой, поспешно сказала я, понимая, что она слышит, слышит, как поспешно звучит сейчас моё "нет",  не оставляя ни единого сомнения в цели моих участившихся визитов.
Больше я к ней не заходила, — не потому, что была ей не нужна (хотя и поэтому тоже), а потому, что страшно было: я не знала, до какой степени она могла быть жестока, — если могла вообще. А потом я и вовсе ушла из издательства, — ушла по причине едва не случившегося выселения из нашей квартиры, называемой служебной, за которую полагалось отработать ровно десять лет, и за которую работал мой муж, и которому в один прекрасный момент всё это глубоко надоело, в связи с чем я и ушла из издательства, браво начав карьеру маляра, но уже через год скатившись до элементарной уборщицы, — и с воспоминаниями о машинистке было покончено.
Я вздыхаю и развешиваю мокрое бельё по верёвкам. Бог с ней, с машинисткой. В конце концов, могла бы влюбиться и в кого похуже, — глядишь, нарвалась бы и на взаимность. Я смотрю на часы: время к вечеру, пора идти забирать ребёнка.


Путь до дома, как всегда, насыщен новостями из детского сада: что лепили, кого лупили, что читали, что рисовали, и какая тётя Зоя хорошая, потому что разрешает не спать в тихий час, и какая тётя Зина плохая, потому что заставляет съедать кашу всю-всю до последней ложечки.
На дворе август. Земля, уставшая от тепла, сушит пылью зелень травы, жёлтые кроны лип просвечены уходящим солнцем до золотого блеска, а воздух ещё горяч, но звуки уже резки, пронзающие, как стрелы, редеющую в золоте ткань августовской листвы, — август так прозрачен и тёпл, что путь до дома превращается в приятную прогулку.
— А я знаю, что такое "Красная книга", ага, знаю, — мой маленький сын подскакивает на одной ножке, он всегда так делает, когда ему хочется что-то срочно мне рассказать. — В неё записывают мужиков и змей.
— Кто тебе это сказал? — изумляюсь я. Но я сама знаю, кто это сказал: тётя Зина сказала, та самая, что заставляет съедать кашу всю-всю до последней ложечки, — не зря же она такая противная.
— А сатана плохой, — продолжает просвещать меня сын, — с ним борются бог, сын и святой дух, — он смотрит на меня, затаив дыхание: произвела ли на меня его новость должное впечатление?
— Какой ужас, — говорю я. А вот эту историю ему явно поведала тётя Зоя, та самая, что разрешает не спать в тихий час.
— Но ты не волнуйся, — на всякий случай успокаивает меня Владик, — наши победят, их же трое.
Возле подъезда стоит собака. То ли действительно собаки попадаются нам чаще, чем  всему остальному человечеству, то ли это именно мы то и дело выискиваем их взглядом, но без собаки не обходится и на это раз, — и собака, которая стоит возле подъезда, маленькая и беленькая, и её тёмные глаза с любопытством таращатся сквозь густую белую чёлку. Рядом с ней стоит девочка, ей лет восемь, не больше, — она стоит,  упершись в собаку неподкупными, строгими глазами.
— Смотри, какая собачка, — говорю я сыну, присев перед собакой на корточки. Сын восхищённо смотрит на собачонку, замершую в лучах нежданно нагрянувшей славы. 
— Погладь, не бойся, — говорю я Владику. Он тянет к собачонке руку.
Лицо девочки становится угрюмым.
— Не надо, — говорит она. Она отводит поводок, и собака на упирающихся лапах отъезжает в сторону.
— Неужели кусается? — изумлённо спрашиваю я. — Надо же, такая милая собачка.
— Нет, — говорит девочка, — просто у Вашего сына руки грязные.
Владик с недоумением раскрывает свои ладошки: руки как руки, ну, микробов немножко, а так всё хорошо.
— Ладно, — говорю я Владику, — пойдём.
Я беру его за руку, но он уже расстроен: он ведь уже почти полюбил её, эту собаку, и он так хотел её погладить, чтобы собака это поняла и тоже полюбила Владика, а ему не дали, — он сопит, обиженно взбираясь по ступенькам. Но я знаю, он ничего не скажет, он умеет всё переживать молча, мой сын, и я не уверена, что это именно то, что нужно ему для жизни.

Дома он тут же уходит играть.
— Владик, ужинать, — зову я его.
Он приходит на кухню, влезает на табуретку и вдруг, соскочив с неё, судорожно приникает ко мне.
— Погладь меня, — говорит он. В его голосе слышны тщательно сдерживаемые слёзы. Всё понятно: мне ведь тоже не дали дотронуться до этой замечательной собаки, — мне тоже не дали её полюбить, — наверно, сейчас мне очень обидно, думает мой сын, решивший заменить собой не доставшуюся мне болонку. Я глажу его по голове. Он тянется рукой вверх, — я наклоняюсь, и он тоже гладит меня по голове и успокоенно улыбается: справедливость восстановлена путём сложного, но вполне приятного компромисса.

После ужина я мою грязные тарелки, а потом закуриваю, выдыхая дым в открытое окно: август, вот и август, мой двадцать девятый по счёту. Не старость, конечно, но уже и не юность. Я задумываюсь: в детстве мне всегда казалось, что зима никогда не кончится и что каждый день я буду выходить во двор и делать в сугробах дома, вырезая деревянной лопаткой холодные большие куски, но проходили дни, и лето всё равно наступало, и когда оно наступало, мне казалось, что и оно тоже никогда теперь не кончится, вечное моё лето, и это было ужасно грустно, и с первого же дня я начинала терпеливо ждать зиму, и от этого лето становилось ещё длинней, — вот почему оно никогда мне не нравилось, — оно заставляло меня ждать зиму. Теперь мне нечего ждать: личная жизнь сведена к нулю, зима всё равно наступит, а любимая, превратившись в любовницу, давно замужем и даже успела завести себе любовника,  в связи с чем даже успела вынести на крыльцо мужнин чемодан, в связи с чем после непродолжительного времени занесла его обратно.
Я качаю головой: Наденька, Наденька. На свой день рожденья, случившийся как раз незадолго до чемодана, она собрала нас всех за одним столом: муж, я и любовник, скромно представленный как друг детства. Никто так ни о чём и не догадался, — ни я про любовника, ни муж про любовников, — и все мы, включая Наденьку, были так внимательны к её мужу, что вряд ли когда-нибудь ещё доставалось ему столько теплоты и внимания.
Потушив сигарету, я встаю и иду полоскать тряпку: надо помыть полы. Терпеть не могу мыть полы и вообще всё, что относится к уборке территории. Наденьку бы сюда, — Наденька такая домашняя, она делает всё с таким удовольствием, что, куда бы она ни приехала, первым делом она наводит порядок. Наденька настоящая женщина: работящая жена и заботливая любовница: даже влюбившись по уши, она из последних сил и до последней минуты самоотверженно скрывала это от мужа, чтобы ничем не нарушить его семейный покой и уют, пока тот сам не подслушал сдуру телефонный Наденькин разговор с её лучшей подругой. Кстати, и от меня тоже скрывала. Добрая Наденька, всё это время она даже позволяла мне изредка бывать её любовницей, — так не любила она наносить душевные травмы.
Раздавшийся вдруг в полной тишине телефонный звонок прерывает мои размышления. Я беру трубку.
— Наташа?.. — слышу я в трубке чей-то слабый, явно растерянный голос. От удивления я чуть не кладу трубку обратно: это моя тётка, та самая, младшая, которая когда-то, много лет тому назад, взяла да и разлюбила ни с того ни с сего своего лысоватого мужа Толика, временно сойдя с ума. Мы не звонили друг другу лет десять и ещё столько же не собирались звонить.
— Наташа?.. — повторяет в трубке тёткин голос.
— Да, — говорю я.
— Юра умер, — говорит  тётка, и в трубке наступает тишина. Юра, это мой отец. Она бы могла сказать "твой отец", но она сказала — Юра.
Юра, сказала она, потому что дело было вовсе не в том, что он был моим отцом, а в том, что он был её братом, — она потеряла брата, который был моим отцом. Она потеряла брата, которого любила. Если бы она сказала "твой отец", я бы никогда больше не поверила, что она любила его.
— Когда? — спрашиваю я.
Тёткин голос тут же становится жалобным, и она пускается в путанные объяснения. Понимаешь, пускается она в объяснения, мы звонили ему, но никто не брал трубку, и мы решили, что он пьян... понимаешь? А его жена и дочь уехали, куда-то на юг, а тут  ещё свадьба...  ты же знаешь, Юра так любил Игоря,  он не мог не придти на свадьбу к его сыну, тем более, ты же помнишь, Алка ведь тоже умерла, так что Жорка вообще сирота... ты же понимаешь... он не мог не придти... Но он так и  не пришёл, и тогда мы испугались и стали звонить, и в морге нам сказали, что он умер и давно у них лежит... — Поток тёткиного голоса прерывается. Может быть, она плачет. А может снова переживает ту минуту, когда, набрав номер очередного морга, вдруг услышала то, что вряд ли надеялась услышать. Я молчу.
— Завтра похороны, — говорит тётка. — Приходи. Всё-таки он твой отец.
Всё-таки он мой отец. Когда-то он бросил нас, уйдя в свою новую свою семью  к своей новой жене, молодой и девятнадцатилетней, с восторженными глазами на худом девятнадцатилетнем лице, — и мать назвала его предателем. Теперь он умер. В нашей семье не ходят на похороны предателей.
— Приду, — говорю я и кладу трубку.

Отец умер. Я бросаю тряпку, сажусь в кресло и закуриваю, — почему-то когда что-то случается, я всегда делаю это, иногда это меня ужасно раздражает, но почему-то я всё равно это делаю. Я тупо смотрю на телефон. Наверное, сейчас выражение моего лица такое же недоуменное, как и тёткин голос. "Юра умер". Я закрываю глаза, пытаясь представить себе отца. Когда-то, когда он ушёл от нас, на следующий же день я пришла из школы и вдруг поняла, что в моей жизни ничего не изменилось, — изменилось ли в ней что-то теперь, когда он умер? "Юра умер"...
Когда соседка по лестничной площадке, рассказывала тётка,  поняла, что с ним что-то не так, она вызвала милицию. Его положили на носилки и, забрав из пустой квартиры документы, отвезли в морг. Он пролежал в морге восемь дней. Никого из родственников даже не стали искать, пока они сами не нашли его. "Юра умер"...
Всё-таки она могла бы сказать "твой отец".
 
Я тушу сигарету и тут же закуриваю следующую. Всё-таки хорошо, что он успел посмотреть на внука. "Это твой дедушка," — сказала я сыну. Это был наш первый и последний  визит в его новую семью. Вид у дедушки был помятый, руки тряслись, на нём была какая-то старая кофта, видимо, ещё вязаная моей матерью. Он с любопытством смотрел на внука. "Здравствуй, Владик", — сказала его жена. Она всегда нравилась мне. Когда-то, очень давно, худенькая, девятнадцатилетняя девочка с робким, незамысловато-восхищённым выражением лица, она называла моего отца "Юрочкой".  Теперь, превратившись в стройную, элегантную женщину, она никак его не называла. Когда-то, когда  ей было девятнадцать, у неё были милые, добрые глаза. Теперь из добрых они превратились в задумчиво-добрые. Она взяла Владика на руки. Из своей комнаты вышла их дочь, моя сестра, и диковато на меня покосилась. Когда-то у него была мечта: он хотел, чтобы у него было две дочери, и чтобы одну звали Натальей, а другую Валерией.
— Лерочка, принеси гитару, — сказал отец.
Дочь моего отца ушла в свою комнату и молча вынесла оттуда гитару. Гитара была красивой, лаково-чёрной, с жёлтыми подпалинами и с узким, как запястье, грифом.
— Вот, — сказал отец, — купил дочке, а она её в руки не берёт.
Дочь моего отца настороженно промолчала, — она не понимала меня. Она не понимала, как можно приезжать в гости к такому человеку, как мой отец: он пил, и она его презирала. Она была подростком, моя сестра, она не понимала, что может быть общего между мной и этим человеком, которого мы обе зачем-то называли своим отцом. На всякий случай, она была готова презирать и меня. Я взяла гитару. Если бы у меня была такая гитара, я бы играла на ней каждый день, — я знала несколько аккордов, подглядев их у кого-то, и мне бы их хватило, чтобы петь. Я думаю, даже остались бы лишние.
— Красивая, — сказала я. Я тронула струны.
— Спой, — сказал отец.
Я припомнила какую-то песню и, предварительно пробежавшись аккордами по незнакомому грифу, спела.
— Вот, — сказал отец Валерии, — а ты не хочешь.
Моя сестра всё так же молча и настороженно смотрела на гитару. Да ведь она ничего не знает об аккордеоне, подумала я.
 
...Он был похож на заколдованное животное: в нём всегда жила боль. Он был белым, с тонкими золотыми прожилками и розоватыми перламутровыми боками, похожими на створки раковин, и если потянуть за одну створку, то в нём слышался звук, то высокий, то низкий, и всё-таки всегда одинаковый — протяжный, резкий, как болезненный крик, раздавшийся в голове сумасшедшего, — но можно было, каким-то образом расположив по клавишам пальцы, извлекать звук в нужной последовательности, и тогда крик отступал, хаос превращался в гармонию. В руках моего отца он никогда не кричал.
Он доставал его из футляра и, разложив на столе самоучители, опускал на клавиши пальцы, — и я смотрела на него, открыв рот. На обложке одного из самоучителей сидела на стуле нарисованная женщина и тоже играла на аккордеоне. Наверно, она хорошо играла, но отец играл лучше: он играл, набросив на плечи тугие кожаные ремни, и кудри на его голове подрагивали, и глаза его, строго уставленные в самоучитель, казались мне устремлёнными в неведомую, бескрайнюю даль, и сам он казался мне то грустным  солдатом, наигрывающим в землянке вальс, то шарманщиком, тоскующим по ушедшей любимой, то принцем, потерявшим свою далёкую родину, — это было так красиво и грустно, что, глядя на него, я понимала, тоскуя от  мучительного осознания: я никогда не смогу играть так же, — никогда.
Когда его не было дома, я доставала из футляра аккордеон и, разложив на столе самоучители и глядя в неведомые мне скопления нот, бегала пальцами по клавишам, не трогая звук. Клавиши были гладкими, приятными на ощупь, они послушно проваливались под пальцами, издавая мягкий шорох, — это были сны: если бы я умела, я бы могла их сыграть, — я знала, какими они были, сны живущих в клавишах звуков. Знал ли отец, что в них были сны? Я никогда не просила его научить меня играть, никогда, — а он сам так ни разу и не предложил мне этого.
Когда ему надоедало играть, он брался за фотоаппарат. Он любил фотографировать. И он любил делать фотографии. Он запирался в ванной, предварительно вывернув лампочку и  ввернув на её место другую, густо замазанную красной краской, отчего ванная наполнялась жидким, кровавым светом, в котором движения теряли чёткость, приобретая взамен тревожную, едва уловимую зыбкость: она пугала меня, в ней таились превращения, — она сама была превращением, — как будто, вызванная к жизни красным, кровавым светом, она могла изменять его душу, как хотела, а он даже и не заметил бы этого, — и он не замечал и, стоя над чёрным прибором, из нутра которого изливался луч жёсткого белого света, то и дело щёлкал через определённые интервалы маленьким чёрным выключателем — и луч исчезал, а потом появлялся снова, — и я, не позванная, ныла под дверью, и скулила, и канючила, чтобы меня пустили туда, где творилось это зыбкое колдовство, — и рано или поздно терпение моего отца кончалось, и он открывал дверь. Но он ни разу не позвал меня сам, — ни разу.
Когда в доме зазвучала английская речь, мне стало легче, потому что отцу требовался слушатель, и он подходил ко мне и показывал мне картинки, на которых была нарисована кошка с котятами, и без устали рассказывал мне на английском историю их жизни. Кошка была очаровательная, я сразу в неё влюбилась, на всю жизнь запомнив, что её звали Пусси. Она очень любила своих котят и всё время их воспитывала, и я разглядывала их пухлые мордочки, радуясь за их счастливое детство, и всё-таки, глядя на них, моё сердце сжималось, потому что это были не мои котята, — потому что мои собственные котята так и остались сидеть одни там, в том старом синем коврике, засунутые в корзинку, — и они так и сидели там, вытянув из корзинки свои распушившиеся от долгого напряжения шейки и глядя на меня своими детскими глазами. Но она так и не пришла к ним, их кошка, — так и не пришла, — и однажды истрепавшийся от времени коврик был снят и выкинут на помойку...

Я затушила сигарету и, встав, вытрясла пепельницу в ведро, — вот так, теперь никто не сможет сказать, что я много курю. Я вытащила новую сигарету, но курить не хотелось. Я пошла на кухню и, приготовив чаю, села пить чай, а потом всё-таки закурила. "Юра умер". Я посмотрела в окно. Папа, папа. Красивый, умный, сильный, ты был всегда так недоступен: ты был неприступен, недосягаем, недостижим, — непостижим, — если бы ты знал, как мне хотелось восхищаться тобой, но ты не замечал меня, а я не умела любить издали. Ты никогда не был для меня, — и меня никогда не было. Я покачала головой: это не я стала такой, — это ты не оставил мне выбора. За что же мне поблагодарить тебя?..
Я вспомнила, как он играл со мной в шахматы. Он очень хорошо играл в шахматы, он играл в них точно так же, как занимался и всем остальным, — всерьёз, — для чего даже выписывал какой-то журнал с шахматными партиями и разыгрывал их в одиночку, покуривая и часами сидя на кухне. А я играла плохо, но зато умела хорошо приставать, за недолгие свои годы прекрасно освоив технику нытья и страданий, и, стоя за отцовским плечом, так нудно и плаксиво повторяла своё бесконечное "ну, пап", что он больше не мог этого слышать и со вздохом соглашался на партию. И я жадно кидалась в бой, почему-то каждый раз чрезвычайно уверенная в своей полной победе, и каждый раз партия наша была до изумления короткой и заканчивалась, почти не успев начаться, — и я оглушительно рыдала во весь голос, раздавленная бесславным поражением, и  мать, не выдерживая моих на всю громкость озвученных страданий, говорила в сердцах: "Господи, хоть бы раз поддался ребёнку, что за характер!" — и я тут же припускалась реветь ещё громче, в корыстной надежде заполучить победу любым путём. И тогда отец брезгливо отворачивался от меня и говорил спокойно и не громко, и как бы даже нехотя, как бы не уверенный даже, что это вообще нужно, говорить то, чего даже нет смысла и говорить: "Нет, — говорил он, — победы нужно одерживать, а не одалживать,  при чём тут характер?"  И он ни разу мне не поддался, — ни разу, — ни разу не пощадил и не снизошёл ни к возрасту моему, ни к умению, ни к слезам, — вот так, спокойно и холодно, стоя у форточки с сигаретой, брезгливо дымящейся в его брезгливо сжатых губах, нехотя и навсегда внушил он мне смысл побед и привычку к самоуважению. Теперь он умер. И только теперь, когда он умер, мне кажется, что я знала об этом — давно...


У тётки зарёванное лицо, на голове чёрный платок. Мы долго ходим по рынку в поисках цветов. Цветы дорогие, — зарёванное тёткино лицо приобретает скорбное выражение, она то и дело прикладывает носовой платок к глазам, — продавщицы сочувственно на нас посматривают, но дешевле не продают.
Ещё слишком рано, морг закрыт, но у дверей морга уже стоят мои родственники, я сразу их узнаю, хотя и не видела сто лет. Это мои двоюродные братья, им всем уже давно за двадцать. Собственно, их трое,  они все в чёрном, все со строгими, приличествующими случаю лицами. Из них я люблю одного, Жорку, того самого, на чью свадьбу не пришёл мой отец, — не мог придти. Я смотрю на Жорку: красивый мальчик, с такой же улыбкой, как и у его давно умершего отца, и с таким же смехом, как и у его давно умершей матери. Мне всегда нравился его отец, дядя Игорь, я всегда любила его, своего дядьку. Он был корабельным коком, в лихих кудрях и в тельняшке, похожий на хулигана, с весёлыми глазами, которыми и смотрел на свою жену Алку, самолично привезённую им с далёкого севера, — смотрел на неё, смущая её до корней волос, красавицу и хохотушку, — под стать дяде Игорю. Он и сына своего не случайно назвал Жоркой, — что-то было в этом имени от весёлых портовых борделей с красотками, кидающимися в экстазе на просолёные шеи морских волков. 
Я чинно здороваюсь, отхожу в сторонку, курю. Повзрослевшие двоюродные братья отчуждённо посматривают в мою сторону: я — отрезанный ломоть, я слишком давно не езжу в гости к бабуле по семейным праздникам. Интересно, живы ли ещё её фарфоровые фигурки?
Бабули ещё нет, — она приедет позже, к отпеванию, её привезёт моя старшая тётка, та самая, когда-то променявшая своего приземистого Толика на синеватого дядю Пашу. Поздний приезд бабули продиктован заботой о ней: в её возрасте ни к чему ходить по моргам.
Ни жены, ни дочери тоже нет. Разумеется, им дали телеграмму, но вылететь с юга в разгар сезона очень трудно, так что их никто не ждёт, тем более, что всем ведь известно, как его жена в последнее время относилась к Юрочке, это ведь давно уже ни для кого не секрет, — так что день похорон назначен, а вот успеет ли она к ним, это её личное дело.
Наконец морг открывают. Железная дверь щёлкает изнутри и распахивается. Скорбным строем мы заходим внутрь; собственно, это обыкновенный подвал, — первой идёт тётка, за ней я, за мной все остальные. Лестница, ведущая  в морг, узкая, крутая и не удобная. Непонятно, как отсюда выносят покойников. В морге тишина. По лестнице мы спускаемся в коридор, он длинный и пустой. Справа по коридору на высокой подставке стоит пустой розовый гробик.  Торопливым шагом мы проходим мимо гробика и входим в длинную комнату, внутри которой на длинном столе стоит гроб с покойником, и почему-то нас никто не останавливает, — и всё тем же торопливым шагом мы идём мимо покойника, лежащего в гробу, — и, уже почти оставив его позади, идущая первой тётка вдруг раздражённо оборачивается и, с неприязнью покосившись на покойника, застывает на месте. Она смотрит в гроб обезумевшими глазами, а потом в ужасе зажимает рот руками:
— Да ведь это Юра! — ахает она, и её рвёт в носовой платок.
Я подхожу к гробу: да, это он. Это его голова, его лоб, его виски, только всё это вздутое сейчас, отчего голова кажется непристойно большой по сравнению с плечами. Из-за чрезмерно большой головы он похож на карлика. Левый висок разбит и затёк кровяным пятном. Баба Катя, его соседка по лестничной клетке, уже успела рассказать, что в тот день, когда он умер, он упал и долго лежал под своей дверью и всё как бы пытался встать ( "это уже сучило его", как выразилась баба Катя), вот тогда-то он и разбил лоб, а она подумала, что Юра опять пьяный, и не вызвала "скорую", хотя, задумчиво добавляла баба Катя, как раз перед смертью-то он и не пил, две недели, а то и больше, не пил и всё выходил на улицу и садился на скамеечку, и так и сидел там, и баба Катя тоже выходила и тоже сидела там, на скамеечке, и на улице было тепло, август, и они почти каждый день там сидели, рассказывала баба Катя, и он был абсолютно трезвый, это точно, хотя и молчал всё время, отчего бабе Кате становилось скучно, и она всё время его расспрашивала, ну, что, мол, Юрочка, как у тебя дела, а он всё говорил, что, да вот, мол, пора, мол, ему начинать новую жизнь. Вот и начал, со вздохом заключала баба Катя и добавляла: "Упокой, господи, его душу".
Я посмотрела на тётку. Она тихо плакала, раскачивая головой и не отрывая глаз от моего мёртвого отца. К гробу подошли братья. Они не знали, что им делать, и просто стояли, опустив головы. Я снова посмотрела на отца. Под его головой лежал кусок целлофана, наверное, чтобы не промок гроб, когда его раздувшаяся голова начнёт таять. Возможно, целлофан был подложен под всё его тело, но это было не видно.  Под нижней челюстью, врезавшись в разбухшую кожу, вился, исчезая за ушами, чёрный шнурок. Руки сложены на груди. На ногах белые тапочки. Почему-то я всегда думала, что это шутка, но оказывается они и правда существовали, белые тапочки, подшитые крупными стежками к картонной подошве, отчего одетое в чёрный костюм тело с раздувшейся головой и  со сложенными на груди руками казалось уже совсем непристойным, — словно он был куклой, сделанной из настоящего покойника, — он лежал в гробу, как сувенир. Было неловко смотреть на него. Словно мы над ним издевались.
По лестнице гроб вынесли на улицу и погрузили в автобус, слегка прибив гвоздями крышку. Мы сели в автобус. В кабине шофёра, на радиаторе, рядом с пачкой сигарет, лежали ещё одни белые тапочки. Автобус завернул к церкви. Мы вышли. Двоюродные братья вытащили из крышки гвозди, сняли крышку и понесли гроб в церковь.
В церкви длинным рядом стояли на козлах гробы с покойниками, почему-то это были сплошь старушки в белых платках, у каждой на лбу лежала полоска бумаги, видимо, с молитвой. Какая-то служительница подошла  и тоже положила на лоб отцу такую же полоску. Всюду горели свечи, в изголовье гробов стояли подсвечники. Подошёл Жорка и зажёг свечи, стоящие в изголовье отца. Он постоял возле гроба, а потом наклонился и поцеловал покойника в лоб. Это были уже третьи похороны в его жизни. Я подумала, что, наверное, мне следует сделать то же самое, наклониться и поцеловать. Я положила на лоб отца руку. Пальцы тут же схватило холодом, рука онемела и потеряла чувствительность  Я отдёрнула руку. Нет, я не смогу поцеловать его.
Подошла служительница, та, что положила на лоб отца полоску с молитвой. Она постучала по гробу пальцем:
— Чей покойник? — В руках она держала листок бумаги.
— Мой, — сказал Жорка.
— Вот что, милый, — сказала служительница, — нету такого имени, "Юрий". "Георгий" есть, а "Юрия" нету.
Мы непонимающе посмотрели на служительницу.
— Как отпевать-то? — уточнила она. — "Георгием"?
— Тогда Георгием, — сказал Жорка.
Служительница  черкнула карандашом по бумаге и отошла. Мне захотелось курить. Я посмотрела в раскрытую дверь церкви, и тут в церковь вошла бабуля. Ей уже было под восемьдесят, она шла, слепо расставив руки в стороны, загребая воздух, голова её старчески тряслась.  "Сыночек... — повторяла она. — Где мой сыночек?..."  Позади бабули шла старшая тётка с таким же, как у младшей, заплаканным, нервным лицом. Двоюродные братья подхватили бабулю под руки  и подвели к гробу. Она поглядела в гроб и заплакала. Её руки затряслись. У неё всегда были красивые руки, даже в семьдесят восемь лет они сохраняли почти безупречную форму. Это был её старший сын. Теперь они будут лежать рядом, старший и младший.
Покойников отпели. Гроб с отцом вынесли и снова погрузили в автобус. За церковной оградой остановилось такси, из него вышла жена отца и побежала к церкви. Я окликнула её. Она подошла к автобусу. Крышку снова сняли. Она посмотрела на отца и молча положила в гроб цветы. Крышку снова опустили на гроб, вогнали в гроб гвозди и повезли на кладбище.
На кладбище решили гроб больше не открывать, вколотили до самого конца гвозди и опустили гроб в могилу. Яму забросали землёй, поставили в землю рюмку с водкой; Жорка достал сигарету и положил рядом с рюмкой. Могильщик собрал цветы и, порубив стебли лопатой, покидал цветы на могилу. Все постояли возле могилы. С женой, теперь уже вдовой, отца никто не заговорил: по незыблемому семейному убеждению это именно она свела его в могилу тем, что никогда его не понимала, — никогда, — теперь они все были уверены в этом.
Когда-то она была старше меня на семь лет, а он был старше её на двадцать, и она смотрела на него, восхищённо раскрыв рот, и думала о том, что его прежняя жена никогда его не понимала, поэтому он и ушёл от неё к ней, такой восхищённой и такой готовой всю свою жизнь понимать его так, как никому и не снилось.
— Ты встала перед отцом на колени? — вдруг спросила старшая тётка. Она пытливо посмотрела в моё лицо. Где-то в глубине её зрачков полыхало мутными языками болезненное любопытство.
— Забыла, — сказала я.
— Нехорошо, — сказала тётка. Её лицо стало строгим. — Встань сейчас.
— Нет, — сказала я, — поздно. Надо было раньше.
Тёткино лицо дёрнулось, мутные  языки в её зрачках настороженно метнулись, она отвела глаза. Я посмотрела на ту, что по всем документам числилась теперь вдовой: она сказала, что был только один билет, и Валерия приехать не смогла; она сказала, что Валерия очень расстроилась, но поделать ничего было нельзя. Она лгала: вторая дочь моего отца не приехала бы, будь хоть тысяча свободных билетов, — она была ещё  маленькой, моя пятнадцатилетняя сестра, у неё ещё не было времени, чтобы простить его. Я подумала, что надо бы сказать ей, вдове моего отца, что я отказываюсь от наследства, — что я отказываюсь от наследства в пользу моей сестры, но если ей не жалко, я бы хотела взять гитару: она всё равно не будет ней играть, потому что её купил мой отец.
Мы уходим с кладбища. У самых ворот я оборачиваюсь: кладбище так огромно, что вряд ли я смогу найти могилу самостоятельно. Впрочем, вряд ли я когда-нибудь приеду сюда снова.


Дома я сразу иду на кухню и допиваю холодный чай, утром я не успела его выпить, потому что торопилась на похороны, — теперь он пригодился. В доме тишина,  если бы я не вернулась с похорон, я бы сказала, как на кладбище, но сейчас это дурная шутка. Звонит телефон. Я снимаю трубку.
— Ну, как ты? — спрашивает в трубке Наденькин голос. У неё заботливый голос, — голос, готовый к заботе и сочувствию. Сочувствовать нечему, — на всякий случай я ужасаюсь своей жестокости, но сочувствовать всё равно нечему. Но я не могу сказать ей об этом.
— Да так, — говорю я.
— Понятно, — говорит Наденька и умолкает. Пауза томит её.
— Всё прошло нормально? — спрашивает Наденька.
Мне тут же хочется что-нибудь ляпнуть, что-нибудь вроде "покойник выразил глубокое удовлетворение". Я прикусываю язык.
— Да, — говорю я вялым голосом.
— Понятно, — снова говорит Наденька. Она мнётся, словно хочет мне что-то сказать, но не может решиться.
— Послушай, — говорит она наконец, — хочешь, приезжай ко мне, я познакомлю тебя с одним парнем. — Её голос становится интимным. — Знаешь, где он работает? В райкоме комсомола. Представляешь? Инструктором. — Она хихикает, а потом таинственно умолкает, дожидаясь моей реакции, но я молчу, потрясённая Наденькиной сообразительностью: это ж надо, застать меня врасплох в минуту психологической травмы, чтобы одним махом сделать из меня нормальную женщину, во всяком случае, в её собственных глазах, — в её собственных глазах, которые больше не желали видеть во мне лесбиянку: я знала, — я чувствовала, — я догадывалась: ей никогда не нравилось то, что я была лесбиянкой, — дружба с лесбиянкой в глубине души всегда пугала Наденьку, как бы дискредитируя её, как бы бросая на неё тень, как бы внося в её собственную ориентацию некий изъян, — и теперь она хотела окончательно расставить всё по своим местам, навсегда ускользая от меня из любовниц в подруги. И поспешно приняв моё потрясённое молчание за согласие, она уверенно заканчивает:
— Давай приезжай. Он тебе понравится. Он встретит тебя на остановке. — И, уже совсем положив трубку, вдруг добавила, спохватившись: — Тебе не надо быть сегодня одной.
Я кладу трубку. Наденька, Наденька, ну, есть ли на свете друг более верный и преданный, чем она? Она так хотела мне добра, что даже не пожалела для меня собственного кавалера. Впрочем, это даже неплохо: лесбиянка-дочь после похорон отца в объятиях инструктора райкома, — достойный финал уходящего дня.


Я опоздала минут на сорок, но он ждал меня, стоя на остановке с гвоздикой в руке, и, конечно, я сразу его узнала, — кто бы не узнал инструктора райкома? — он стоял на остановке, в костюме и при гвоздике, сияя ослепительной улыбкой на смелом комсомольском лице. Он был свеж, лучезарен и бодр. И у него был действительно приятный голос.
— Здравствуйте, — сказал он приятным голосом и, посмотрев на меня с мягким, не травмирующим любопытством, протянул мне цветок. Он знал, что дама, которой предназначались его цветок и голос и которая сама предназначалась ему сегодня вечером, была с похорон, — вот чем было вызвано его любопытство: он ещё ни разу не спал с женщиной, вернувшейся с похорон, и ему было интересно; впрочем, это его не смущало, и меня тоже, — и это он тоже понял сразу, ничуть этому не удивившись.
Я взяла цветок и улыбнулась: мы явно стоили друг друга, — и, улыбнувшись и взяв цветок, я взяла новоявленного инструктора под руку, и мы бодро двинулись по направлению к  Наденькиному дому.

Наденька, открывшая нам дверь, была возбуждена и элегантна. Я сразу увидела, что она возбуждена, и, конечно, я сразу увидела, что она элегантна, — она была прекрасна, — и увидев это, я поняла, что мне больно это видеть, потому что первый раз в жизни я видела, что она прекрасна не для меня.
— Здравствуй, — сказала я Наденьке.
Быстро мне покивав и довольно мило предложив инструктору домашние тапочки отбывшего по неотложным делам мужа (видимо, друг детства, прибывший первым,  всё ещё брезговал тапочками мужа, хоть и не брезговал его женой, с застарелым злорадством подумала я, впрочем, при случае я и сама-то была не прочь), она торжественно и немного суетливо усадила нас за стол, за которым уже сидели тот самый  друг детства, в которого, видимо, всё ещё была влюблена Наденька, а так же та самая некрасивая подруга, большая и толстая, которая некогда спала с каким-то уже давно и всеми забытым любовником Наденьки, — кажется, она ещё была веселой, — а так же её совсем уже неинтересный муж.
Запоздалые гости, мы сели на свободные места, — и по странному стечению обстоятельств предназначавшийся мне инструктор сел возле Наденьки, рядом с которой по другую её сторону уже сидел тот самый друг детства, — и по странному же стечению      всё тех же обстоятельств моё собственное место оказалось как раз рядом с некрасивой подругой и её мужем, — как раз напротив предназначавшегося мне инструктора. Я села и посмотрела на Наденьку: в окружении двух мужчин возбуждённая, элегантная Наденька была похожа на королеву, тем более, что соперниц не было в принципе, — нельзя же, в самом деле, считать соперницами некрасивых подруг и бывших любовниц-лесбиянок.
Подруга посмотрела  на инструктора и захлопала в ладоши.
— Штрафную, штрафную! — громко закричала она и захохотала. Все тут же развеселились и, быстро разлив по бокалам вино, выпили.
— Ещё, ещё! — снова закричала подруга. И все снова развеселились и снова разлили по бокалам вино, и снова выпили.
— Тост, тост! — не унимаясь, закричала подруга. Кажется, она была в ударе сегодня. Она толкнула в плечо своего мужа и кивнула ему на бутылку, тот взял бутылку и послушно разлил вино. — Пусть он скажет тост! — Сверкнув на инструктора глазами, она снова захлопала в ладоши, а потом схватила бокал инструктора и, закатив глаза, прижала его к сердцу, и от этого все почему-то снова ужасно развеселились. Муж подруги с гордостью посмотрел на неё. Я увидела, как инструктор встал и, отчего-то засмущавшись, взял бокал.
— За женщин, — приятным, хорошо поставленным голосом сказал он, и все одобрительно закивали и выпили, и инструктор тоже выпил, стоя и по-гусарски отведя локоть, и, выпив, вдруг наклонился и что-то тихо, смущённо проговорил, искоса поглядывая то на Наденьку, то на её друга детства, — и Наденька засмеялась и тоже что-то проговорила, искоса поглядев на друга детства, и её раскрасневшееся лицо просияло восторгом и удовольствием.            
Я настороженно посмотрела на Наденьку: её лицо, — оно всегда становилось таким, когда ей хотелось кому-то понравиться и ещё когда я говорила ей, что она самая красивая, самая сексуальная женщина на свете. Во мне шевельнулось смутное беспокойство. Я снова пристально посмотрела на Наденьку, пытаясь поймать её взгляд, но она не смотрела на меня.
А между тем за столом неожиданно становится шумно, — так шумно, что над столом висит уже просто какой-то гам, и, подогретые количеством тостов, с подачи подруги так и следовавших один за другим, все что-то громко, бессвязно говорят и поминутно двигают тарелками, и кто-то снова выкрикивает какой-то тост, и все снова поднимают бокалы, и сидящая рядом со мной  подруга то и дело подпрыгивает, что-то громко то ли объявляя, то ли заявляя, то ли призывая к чему-то, и меня уже просто начинает от неё тошнить, но всем почему-то это нравится — и все шумно смеются, одобрительно посматривая на подругу,  и в этот момент инструктор, подняв очередной бокал, вдруг проливает вино, и от этого все смеются ещё громче, и Наденька, смеясь, протягивает ему салфетку, — и вдруг я вижу, как инструктор поднимает на Наденьку глаза и берёт салфетку — так,  как будто вслед за салфеткой он тут же возьмёт и саму Наденьку — и как будто она знает об этом.
В чём дело? — обеспокоено подумала я, что здесь происходит, и почему на меня никто не обращает внимания? И вдруг я безотчётно и остро почувствовала, что это действительно так: на меня и правда никто, никто не обращал здесь внимания и даже не какого-то там особенного, чрезмерного, а самого простого, самого обычного внимания, как бы признающего, хотя бы и молчаливо, моё право на присутствие, хотя бы и молчаливое. Я огляделась:  за столом было по-прежнему шумно, и все, сидящие за столом, как бы являли собой одно дружное, весёлое сборище, одну шумную, подвыпившую компанию, но при этом — при этом — у всех был такой вид, как будто они веселились сами по себе, отдельно от меня, — именно от меня, — как будто меня не было, — как будто меня совсем не было, — и как будто меня даже и не должно было быть. И даже муж подруги, на которого тоже, в сущности, никто не обращал никакого внимания, — очень уж не интересным он был, — имел точно такой же вид, как будто, даже будучи таким вот не интересным, не обращающим на себя никакого внимания, он всё равно был с ними. А как же гвоздика? — растерянно вспомнила я. И как же голос, которым он сказал мне "здравствуйте"?
А между тем Наденька, смеясь и довольно мило краснея, берёт уже налитый кем-то бокал и, прервав на полуслове вконец разошедшуюся подругу и опять слегка смутившись отчего-то, громко говорит, прерывая общий шум:
— За встречу-то, за встречу не выпили! — громко говорит Наденька и торжественно поднимает бокал.
— За встречу это не хорошо, — тут же поддакивает уже довольно прилично запьяневший друг детства, — за встречу надо выпить. — Он поднимает бокал и, обняв Наденьку, пьяно и  многозначительно смотрит ей в глаза.
— Да-да! — тут же и ещё громче кричит безуспешно прерванная на полуслове подруга. — Давайте все выпьем за встречу!
— За нашу встречу, — приятным голосом говорит инструктор. Он улыбается, а потом поднимает руку и, поднеся свой бокал к Наденькиному и — странно, пристально   глядя ей в глаза, — со звоном сталкивает их краями.
И все посмотрели на инструктора и на Наденьку, — и я почувствовала вдруг, как сидящая рядом со мной подруга замерла. Я обернулась и посмотрела на подругу: она заворожённо следила за ними взглядом. И тут я увидела, как Наденькины глаза, оторвавшись от инструктора, посмотрели на подругу, и они обе едва заметно и понимающе улыбнулись друг другу одними глазами. Мне стало нехорошо.
— Наденька, — робко позвала я, и тут сразу же наступила тишина, — и в полной тишине все, как по команде, повернулись и осуждающе на меня посмотрели, — все, кроме Наденьки, — и, недоумённо замерев под этими взглядами, я вижу, как ещё только секунду назад смеющееся, кокетничающее Наденькино лицо становится недовольным. Она нехотя поворачивает ко мне голову, и её глаза упираются в меня строгим, надменным взглядом, — и все тоже смотрят на меня точно таким же взглядом, как будто, позвав Наденьку, я сделала что-то неприличное и чрезвычайно неуместное.
— Что? — через паузу и с каким-то даже негодованием спрашивает Наденька, и краем глаза я вижу, как глаза инструктора с ленивым, снисходительным любопытством скользят по моему лицу.
И я ничего не понимаю, — я ещё ничего не понимаю, — я растерянно озираюсь и  ещё хочу что-то сказать,  улыбнуться,  как-то пошутить, как-то угодить этим странным, недовольным лицам, наконец-то удостоившим меня своим вниманием, я ещё хочу что-то сказать, — как вдруг страшная, кошмарная догадка пронзает меня невероятным стыдом, — и я смотрю на всех, бледнея и вытаращив глаза: да ведь не мне — не мне! — предназначался Наденькой инструктор райкома, так любезно предложенный мне Наденькой по телефону! И вовсе не заботой и дружеским участием было продиктовано любезное Наденькино предложение приехать к ней в гости! И вовсе не моя сексуальная ориентация волновала её сегодня больше всего, — да ведь она даже вполне устраивала её сегодня, моя сексуальная ориентация, позволяющая ей продемонстрировать сразу всем сразу нескольких соперников одновременно, тем более таких экзотических, как я, — а-а, так вот чем было вызвано любопытство инструктора райкома при встрече — и вот чем было вызвано полное отсутствие у него любопытства теперь! А я-то, дура, ещё радовалась его цветку и его противному "здравствуйте", — да ведь он для неё старался, ей демонстрировал, ей хотел угодить, — а я-то, дура, навоображала себе! А я-то, дура, не могла понять, чего они все так на меня смотрят;  а я-то, дура, ещё хотела им что-то сказать, — да ведь они же все, все до единого — давно и из первых рук — знали, кто я, — да вот кто! — та самая лесбиянка, по уши влюблённая в Наденьку, с которой она переспала когда-то из жалости и которая только и делает теперь, что всюду таскается за Наденькой, и которую из жалости она всё никак не может прогнать, — и которая сидит тут теперь из милости и  требует к себе внимания.
Да пропадите вы все, вдруг устало подумала я,  пропадите вы все с этой вашей ориентацией.
А пауза ещё длилась, и Наденька со строгим лицом ещё сидела и смотрела на меня, — со строгим лицом, надменно и с негодованием, как и положено даме, настоящей даме — королеве, — рядом с которой каждый мужчина чувствовал себя настоящим королём: ах, Наденька! да вы только посмотрите на неё! — да разве можно сравнить Наденьку с этим подобием, с этим эрзацем, с этой жалкой пародией на женщин?! — о, она знала, как выгодно выделяется она сейчас на моём жалком, потерянном фоне, — и теперь она хотела только одного: чтобы мы все увидели это. И это было так явно и жадно написано сейчас на хорошеньком Наденькином лице, что мне даже стало немного за неё неловко, — бедная Наденька, так гордо сидящая сейчас среди своих необыкновенных мужчин и от этого вообразившая себя королевой: она даже не догадывалась, что в присутствии настоящей королевы любой мужчина — только слуга. Да и кто мог сказать ей об этом?
И вдруг я поняла, что больше не нуждаюсь в Наденьке, — ни в Наденьке, ни в её теле — её теле, которое, в отличие от всех присутствующих вместе взятых, мне нечем было заменить, что делало его ещё ценней и желанней. Я нахмурилась. Нет, слишком долго я хотела его, чтобы теперь так незамысловато и скучно позволить ему одержать надо мной верх.
А пауза всё длилась, и все ещё сидели и молча, высокомерно смотрели на меня. И тогда я улыбнулась и,  взяв бокал и насмешливо посмотрев на  Наденьку, сказала,  капризно и даже растянув звук:
— Нет, — капризно сказала я. — Мы не будем пить за встречу. —  И покачала головой. Я подняла бокал и, повертев его в руке, добавила: — Мы не будем пить за встречу. Мы будем пить за любовь. — Я взглянула на инструктора  и, взглянув на инструктора, многозначительно уточнила: — За нашу любовь. — И румянец двусмысленности проступил на моём лице.
И я выжидательно обвела глазами примолкнувших Наденькиных гостей, — каждого, каждого! — давая им возможность сказать мне наконец всё, что они все наконец обо мне думают, — и на их лицах выступил такой явный испуг, что мне стало ужасно смешно и совсем скучно, — и, вконец развеселившись и вконец заскучав, я запрокинула горло и выпила вино и, поставив бокал, равнодушно посмотрела на так и застывшую под моим взглядом Наденьку, — и опустила лицо, и почувствовала, как  оно стало чужим и далёким, и недобрым, и прекрасным,  и ещё холодным. И я немножко посидела так, восходя над всеми своим холодным лицом, — и все молчали, глядя на моё лицо, — и первой молчала Наденька, — и притихшая от непомерного изумления подруга смотрела на меня во все глаза, — то на меня, то на  застывшую Наденьку, — и в затянувшемся молчании я вдруг почувствовала, как вспыхнули желанием остановившиеся, повернувшиеся ко мне Наденькины глаза.
И вдруг инструктор райкома вскочил и, поспешно и даже как-то чрезмерно суетливо, словно желая и торопясь угодить, так, что от этого даже стал немного мне неприятен, схватил бутылку и стал наливать мне вина, суетясь и торопясь поскорей наполнить бокал, чтобы снова увидеть моё лицо: он ещё никогда не спал с  женщиной, у которой было бы такое лицо. И, наполнив бокал, он боязливо, неуверенно поднял на меня глаза, — и наши глаза встретились. Встретились, — навсегда разминувшись с Наденькиными...
               
               
               
               





               

               


Рецензии
На это произведение написано 6 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.