Тургенефф, или черт те что a propos de lecture

Персонажи.
И.С.Тургенефф, М.Г.Савина, М.Каллас, В.Сорокин, Н.Нежинская, голова Н.Нежинской, поручик Ржевский, Вова Бурый Волк, Эргел, Гитлер, В.Шимберев, А.Делон, корсет Ю.Алехиной, Э.Пиаф, Искандер (А.И.Герцен), Фогельфрай, И.В.Сталин, И.И.Бунин, Г.Генераленко, В.Арабов, V. de Pelevine, Kont, Cyberbond и некоторые другие.

«Милая, дорогая Марья Гавриловна! Как счастлив я был, когда увидел Вас снова, через четыре года печальной и вынужденной разлуки! Последний раз Вы были у меня осенью 1936. Помните, я слушал отрывки из Доницеттиевой «Фаворитки»? Отчего-то тогда мне стало ужасно грустно. Так грустно бывало мне разве что на наших почтовых станциях в сумрачный и слякотный осенний денек, когда ты сидишь в пальто посреди немытой, темной  избы на широком и жестком диване с ситцевыми лоснящимися подушками, а почтовый смотритель, как правило, красноносый и маленький, гремя сапогами и беспрестанно цепляясь ими за доски пола, суетится пред гостем, обманутый светлым парижским его пальто в надежде получить щедрый улов. И невольно нудит, тоскует сердце. Господи, думаешь, до чего же печальна наша Россия! Гоголь, Фонвизин, Достоевский, даже молодой Володя Сорокин, — все вот уже триста ужасных лет твердят, что жить так нельзя, невозможно, что люди так жить не должны и долго каждый из них так жить, наверно, уже не сможет!
И вдруг, тогда, четыре года назад, посреди этих печальных  дум, неслышно, без доклада, передо мною возникли Вы! Рыжеватые Ваши локоны, полускрытые сиреневой вуалеткой. Веселый, какой-то весенний лиловый зонтик, обшитый розовенькой тесьмой. Ваши губы, неяркие, милые, с улыбкой такой родной, такой задорной. Господи, я не сразу узнал Вас! Ну истая парижанка! Только перчатки зачем Вы палевые надели? Эти Ваши вечные палевые перчатки… А впрочем, и они так Вам к лицу всегда! Но поверьте мне, старому уже человеку, если бы перчатки у Вас были сиреневые или цвета lilas, то и листья смотрелись куда б свежее!
А впрочем, можем ли мы быть довольными жизнью? Довольными вполне — конечно же, никогда!
Тогда мне показалось, что Вы растерялись. Верно, Вы почувствовали мои радость и изумление от Вашего внезапного появления, а также от цвета Ваших перчаток, не совсем, чтобы в тон.
Я предложил Вам сесть. Вы как-то несмело, вопросительно (en question) опустились на стул, — не в кресло, и тотчас заговорили о «Голубом сале» Володи Сорокина. Тогда эта книга была на устах у всех, школьники учили ее наизусть в четвертом и пятом классах. Вы и сами  упивались образом графа Хрущева, находя его совершенно новым словом в нашей словесности. Милая, чудная, дорогая моя и наивная Марья Гавриловна! Мог ли я уже тогда, по горячим следам, согласиться с Вами? Вывернуть наизнанку лысого мужичка — какая же в этом новость? Если бы наши постановщики точно следовали ремарке Шекспира, то Гамлета играли бы толстяки.
Мне же в «Голубом сале» понравились лишь клон мадмуазель Горенко Анны Андреевны с провинциальной ее деспотической экзальтированностью, клон некоего Платонова (а что, есть и такой писатель? Но ведь, кажется, он  механик или дворник был в нашем имении…) и клон Толстого Льва, которому я и сам с удовольствием надавал бы в рожу, несносному моралисту.
Вы и тогда не решились со мною спорить, и оба мы замолчали, как бы споткнувшись на всем бегу. И прошлое, наше общее счастливое, милое, светлое прошлое тогда, десять лет назад, в Лутовинове, предстало пред нами так ярко! И то, как уже под утро, мы с Вами вышли в сад, и было знобко, и смутно рассвет ширился за густою резной листвой, и Вы сели на скамью, и я тоже сел подле, и вдруг понял, что скамья вся в росе, что нельзя же так рисковать нам, но тотчас ушла, растаяла эта мысль, — Вы, Вы были возле, родная, мило-смущенная, с раскрасневшимся вдруг лицом!
И вот тогда, четыре года тому назад, мы замолчали, и всякое слово, как Вы любите говорить, сейчас было б неимоверно. Но тут наверху вдруг запела Маша, — нечто из Пуччини, и этот волшебный голос так властно, так бархатно объял, укачав, нас обоих! Аккомпанировал ей этот несносный грек…
Вы как-то сразу подобрались, колени Ваши задрожали, и Вы сказали, что Искандера на прошлой неделе «взяли». Ему выбили все зубы во время ареста: что-то искали во рту; кажется, прокламации. Но ведь и Володю можно вполне понять: такие нападки на него со всех сторон, особенно же из-за границы! Помните, мы с Вами после еще гадали, опустят ли Искандера на Колыме? Но мне представляется, что все равно это ему уже не в новинку будет.
Но о чем это мы с Вами, да и упорно так? Помните ль Вы, я тогда вышел Вас провожать, и мы шли в прощальной пестроте Булонского леса? Воздух был густой и теплый, — летний совсем, так что осенний убор деревьев казался грезой из сновиденья.
И Вы, чудная, милая Марья Гавриловна, — Вы тоже показались мне видением! И как шли Вам эти медные, жесткие усики, которые Вы отпустили специально для съемок в фильме «Сорокин чрез нас»! На прощанье Вы сжали мне руку с таким невыразимым, с таким грустным чувством!
Что дальше? Треск Вашего мотоцикла, тени бегущих шпиков за стволами безмятежно-нарядных кленов.
И вот теперь Вы снова явились сюда, в Париж. И привезли этот Володин «Пир»! Я читал его всю ночь, и я плакал, и я смеялся, и ликовала моя душа: есть, есть еще в России и мысль, и чувство! Жива страна…
Скажите, что думаете Вы о Гитлере? Возможно ль такое, чтоб немцы вошли в Париж?
На всякий случай я прочитал их идеолога Фогельфрая. Впечатлением поделюсь.

                Всегда Ваш Иван Тургенефф.»


«Итак, дорогая и незабвенная Марья Гавриловна, вот мои мнения a propos de M-r Фогельфрай. Ему не откажешь в известном блеске стиля, хотя блеск этот со времени Ничче кажется мне общеупотребимым в сочинениях нигилистов. И стиль этот, внешне всегда такой энергичный, бодрый и отрешенный одновременно, напористый, хотя и не слишком гибкий, подходит для ниспровержения чего бы то ни было, — и подходит просто великолепно! Он именно что блестит, как рычаги свежевымазанной маслом машины. Но ведь нет ни трепета, ни места для воздуха, для дыхания, которое одно дает нам неопровержимый знак, что вещь-то жива. Это какое-то гудение паровоза, сплошное, густое, — только знай уворачивайся, отлетай с пути! Отчего-то вспоминается гибель Victor de Pelevin, человека скромных способностей, но как же кричал он, когда мы привязали его к рельсам еще там, в России! Нет, это вот не подделаешь, это, как говаривал старичок Белинский, «убедительно, дельно, и так по-русски: и горестно, и смешно!»
Перечел на днях «Жизнь насекомых». Премиленькая вещица! Прирученный глюк в сочетании с пылким гражданским чувством. Он  ведь, когда писал, молоденький был совсем? Вы говорите, что могила его пуста? Бездонная пустота ее смысла… Но я слышал, вместо него похоронили его компьютер. Это немножко пошлость, однако пошлость, исполненная большого смысла. Вот только какого, не знаю я…
А мне — каюсь! — больше по сердцу бравый поручик Ржевский. Эти его уютные посиделки с лошадью на диване, осенними вечерами, перед камином, с бокалом бордо в руке! И какая у него умная лошадь! Его муза, его душевный приют… Я нахожу в писаниях этого офицера массу человечности. Он любит людей, животных, вещи. Его переход через Альпы (возможно, излишне частый) озлобил только его читателей, но не его самого. Простая, мужественная душа русского воина, патриота…
О, зачем, зачем мы не такие, блин?!
Всю ночь нынче читал я Нежинскую.  И за что ее расстрелял Володя? И так грубо, — собственноручно! В ней ведь много тепла, которого не хватает миру. А про чайник (что он скрежещет, когда из рук вырывается и падает на плиту) — просто  проникновенно… По-моему, это сильнее, чем смерть Базарова у меня!
А что, говорят, Сайбербонд и впрямь гомосексуалист? Вот ведь тщеславие человеческое: хоть в чем-то, да на Чайковского походить!.. Я не читал его. Сказывали мне — пошлость невыносимая.
Интересно, есть ли еще «бугры» на сайте?
Ах, Марья Гавриловна, напрасно вы давеча успокаивали меня: немцы все же вошли в Париж! Нужно отдать должное отважным галлам: все ставни были закрыты, оккупантов встречали только Бунин, Сталин, я и Эдит  Пиаф в кокошнике, с хлебом-солью. Брижит Бардо умерла, не родившись; Ален Делон…  Так Вы говорите, что Сайбербонд один на сайте такой противный?..»


«Моя драгоценная Марья Гавриловна! Какое жаркое лето! И эта встреча нечаянная на Елисейских  Полях, Вы — в черной футболке, в желтеньких босоножках… И эта военная сумка через плечо, и — уже — кумач Вашей повязки со свастикой. Kont шел рядом с Вами, на поводке. Вы вели его на расстрел, вся такая беспечная, юная, легонькая. Я остановился, мне так захотелось пригласить Вас в кафе, посидеть, понаслаждаться золотистыми бликами от оконных стекол на сереньком тротуаре.
Вы как почувствовали, замешкались и смутились.
— Да пристрелите Вы его сейчас, ma cherie, — посоветовал я про Kont’а.
— Ах, милый Иван Сергеевич! А я-то не догадалась! — и рассмеялись так хорошо, так звонко! Гулкий хлопок, забрызганная стена.
— Смотрите, — лукаво заметил я. — А это пятно напоминает красную хризантему! Знаете, когда уже устаешь от сентябрьских дождей и выходишь в сад. Солнце едва глянет из тучи, и яркие хризантемы, растрепанные ветрами, поникшие от дождей, вдруг так и скакнут в глаза. Но есть  в них что-то безысходное, безнадежное, как плач ребенка. Как платье разорванное. Помните, когда мы всем сайтом Нежинскую топили? Такое же красное платьице: мокрое все, истрепанное… Ее пытали?
— Ах, пустое, Иван Сергеевич! Вовочка Бурый Волк погрыз немного ее напоследок. Но такой он еще глупенький, бестолковый! Пришлось подсказывать, куда укусить поглубже. Ничего не знает! Чистый, наивный энтузиаст всего высокого и прекрасного. Как ваш Аркадий из «Отцов и детей». Мне кажется, он даже Стругацких порой читает под одеялом.
Это Вы сказали, округлив глаза и понизив голос. Как девочка, которая пересказывает ночной кошмар. Наивное существо! Вайнеры ведь еще ужасней…
Читали ль Вы вещь некоего Гайдука, сталинского стипендиата? «Нехорошие слова», кажется, называется. Какая свежесть и  чистота в этих детях, какая почти блатная феня, ах, боже мой! И где? В детском саду еще! И этот Ваш странный и глупый Гитлер мечтает покорить после этого наш народ?
Но оставим, оставим пустые споры о будущности России! Вы меня, старого человека, не переубедите. Когда закапывали Нежинскую  в розы и васильки, она даже не закричала! Это ли не верный знак того, что Россия выстоит в лихолетье? И не  говорите мне, что она удмуртка и всю жизнь обитала в Лхассе у буддистов в монастыре! Довольно того, что она русская по душе, что она и пишет по-русски; что она по-русски, бывает, и говорит. Намедни обозвала поручика Ржевского дураком. Каково это Вам покажется? Не напрасно мы ее духами из шлангов тогда морозили — умертвили тело, да душа невредимой от нас ушла! И эта ее светлая, девичья матерщина…
Вечером мы с Вами пошли в Opera. Вы были в эсэсовском, во всем черном, — решительная, простая. А перчатки вот — до локтей, и палевые опять! Грустно видеть такое Ваше упорство, и  в мелочах! Ваш муж будет, боюсь я, не очень счастлив…»

«Ах, милая Марья Гавриловна! Все не выходит из головы у меня вчерашний вечер наш в Opera! Ну, конечно, в первую очередь, — это Вы, Вы сами. Когда Вы сели подле меня в ложе, на фоне темного уже зала, так отливал атласным ласковым пламенем Ваш обритый затылок! Вспомнились зачем-то закаты долгие, предосенние над лесами, над притихшими, черными совсем уж  полями. Современные литераторы не любят такие подробности. Но мы-то с Вами русские люди! И эти Ваши медные усики, боже мой!
А потом, когда отыграли уж увертюру (дирижировал тот противный пузатый грек), вдруг свет снова, как в сказке, вспыхнул во всех жирандолях, и зал с мест повскакал. Это в ложу входил он, наш Володя С. Рядом с ним был и любимый Вами прескучный Гитлер, но он заметно мялся и тушевался рядом с такой знаменитостью, помаргивал и улыбался вымученно, как заскорузлый пожилой онанист. Володя был свежий, пухлый и милый. Ален Делон мне кажется хуже, но это, наверное, дело вкуса, — я люблю полные ягодицы. Все вокруг кричали, как сумасшедшие: «Wie Foegel — frei! Wie Foegel — frei!» Крики эти, подобно волнам, мощно перекатывались из края в край громадного зала. Но самого теоретика, кажется, прихватило; не было его среди прочих, вошедших в ложу.
Я встал и хлопал, как бешеный, вослед всеобщему стройному одушевлению, мне, русскому человеку, не совсем, чтоб понятному, так как свое мнение о Фогельфраевом стиле я Вам уже объявил.
Ваш кожаный турнюр в блестках несметных свастик трещал и бился вослед хлопкам, подобно свернутому хвосту павлина, который вот-вот развернется волшебною широтою ночного неба. Помните, как в августе, когда звезды так и летят в стога? В одну из таких ночей Вы мне сказали как-то: «Иван Сергеевич, загадайте желание!» Я сжал Вашу руку: «Я загадал…» — «А хотите знать, какое? Я отгадаю!» — «Vous ne devinerez jamais, madame! Я свое тотчас на Ваше и поменяю!» — «Какой вы шалун противный, месье Тургенефф! Прямо, как Сайбербонд какой-то…» Зачем тогда Вы пошутили так неумело, зло? Зачем сравнили с этим пошленьким человечком? К тому ж еще и «бугром», наверно… Ведь я люблю Вас серьезно, пылко и вполне еще по-мужски…
Ставили «Норму», оперу некоего Беллини по Володиной давней книге. Вышла Машенька в главной роли, загримированная под Юлю Алехину,  то есть затянутая в корсет. Она смиренно катила перед собой коляску и широко разевала рот, но хоры, басы, тенора и особливо танцовщицы заглушали ее просто немилосердно. Откуда-то вдруг явился вечно мрачный Шимберев, голый почти, но в балетной пачке, и стал грязненько приставать к младенцу. Его едва оттащили дюжий Арабов и ражий Генераленко. Во время балетной сцены (модераторы с вибраторами и компьютерами, и все вместе делают тридцать два фуэте в разные стороны) Машенька стала кормить ребеночка грудью. Я подумал, что живу у Машеньки Каллас уже двадцать четвертый год, но все это время она зачем-то живет с пузатым противным греком, а не со мной. И если б я не встретил Вас, драгоценная моя Марья Гавриловна, я, может быть, и повесился бы. Но не успел, и вот теперь мне такое счастье!
Мысленно я стал обнимать Вас за черные галифе, но тут вдруг в соседней ложе открылась дверь, и в нее вошел худенький человек с хитрым лицом, весь в сером, с бумажными эполетами и аксельбантами из компьютерных проводов. «Эргел! Эргел!» — зашептали вокруг французы в смятении, точно среди лета наступила атомная зима. (Я подозреваю, что вещь под названием «Атомная весна» у него теплится где-то в катодах его сознания). В сущности, Эргел есть Антихрист компьютерной эры, и более ничего!
И он тотчас же подтвердил горькую эту мысль, и вынул бумажный пакет, и стал им шуршать просто немилосердно, а оркестр уж играл вступление к каватине Нормы — эту вещь за Володю написал саша — и Маша на сцене набрала воздух в легкие, чтобы взмыть голосом под самые небеса. И тут Эргел достал из пакета что-то и поставил это на барьер ложи. Но я весь был в пении. И когда Маша рванулась голосом ввысь, что-то басовито ее поддержало прямо возле меня. Я взглянул туда — на барьере Эргеловой ложи стояла голова Наташеньки Нежинской с синими волосами и синею бородой, и голова эта, резонируя, как живая, тянула низкий, протяжный звук, а Эргел тянул ее за синюю бороду, гаденько ухмыляясь.
Маша взлетела выше голосом и грудями. Наташа пошла ниже еще, в бархатные шаляпинские подвалы, повинуясь Эргелову понуканью. Теперь звуки гремели под куполом Opera во всех регистрах, словно ревел орган.
— Ca-a-asta Di-i-i-iva-a! — звенела цикадой Маша.
— Ой, Днiпро-Днiпро-о-о! — рокотала широкой волной Наташа.
— Allons, enfents de la Patrie!.. — пламенно надрывалась Маша.
— Союз нерушимый… — упорно тянула Наташа.
— Yesteday… — изнывала печалью Маша.
— Хотят ли русские войны?! — грозно резонировала Наташа где-то совсем уж из-под земли.
А Эргел все продолжал гаденько ухмыляться и мучить Нежинскую за красивую ее новую бороду. При этом глазами он отрешенно шарил где-то в районе райка, точно и не был автором всего этого бесстильного безобразия…
О, если б не Вы, если б не Вы, дорогая Марья Гавриловна, я не знаю, чем бы все это закончилось!..
Но как же метко стреляете Вы, моя дорогая! Впрочем, и падая, Эргел все же забрызгал мою манишку. А Вы схватили голову Наташи Нежинской за синие волосы и выскочили из ложи вон.
Я взволновался ужасно, хотя еще понимал, что Вы все равно, наверное, женщина, а значит, и ревновать ни к чему…
Не к чему, если уж быть точнее…»

ЭПИЛОГ,
На этом переписка И.С.Тургенеффа обрывается. Известно, что Марью Гавриловну Савину с головой Наташи Нежинской не нашли ни в 1940, ни в 1941, ни даже в 1943 году. К тому времени, впрочем, многое изменилось. Володя С. порвал с Гитлером и основал стойбище своих  поклонников на Чукотке. Без него Гитлер стал проигрывать всю  войну, что, впрочем, неудивительно. Удивительно было другое: стареющий денди Иван Тургенефф к началу 1942 года сошел с ума и ушел в клошары. Его видел несколько раз поручик Ржевский под мостами Парижа, и Иван Тургенефф каждый раз горячечно убеждал его, что он, Иван Тургенефф, и есть мерзостный Сайбербонд. От дальнейших споров и приставаний поручика Ржевского спасали ноги, а дома — чувство юмора и любимая лошадь, о, боже мой.
В августе 1944 года Париж наконец-то освободили. Первыми в столицу Франции въехали на танкетке синебородая суровая Нежинская в военном комбинезоне, обветренная и все равно ослепительно-юная, а также М.Г.Савина, у которой рыжие усы отлично теперь дополнялись американской высокой каской.
Последний раз Тургенеффа видели в окне одной парижской психушки в июле 1947 года. Он сидел в глубоком, очевидно, гинекологическом кресле, тощие ноги его, с натянутыми на них палевыми перчатками, торчали у самого подбородка. И красивая голова очевидно все-таки женщины склонилась над ним заботливо и дотошно. В руке этой женщины с синими волосами и густою синею бородой исходил дымом задорно кипящий чайник…
               


Рецензии
На это произведение написано 10 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.