Еврейское счастье

Разве тогда, когда мои ноги ступали по прославленной родной иссохшей земле Иерусалимской, думала я, что можно заключить сделку с самим неумолимым Господом? Или просто в моем мозгу все помутилось от расплавленной духоты Армянского квартала, синих испарений арабских курилен и начищенного до блеска автоматного металла? А я все шла и впитывала слова темнобородого экскурсовода с покрытой головой, а сама вспоминала Ветхий завет, потом Новый, пытаясь представить себя на этом самом месте добрую пару тысяч лет назад  - черноголовая седеющая женщина с большим скульптурно вылепленным носом, траченными работой руками, истончившимися ногами и начинающей обмякать грудью. Со всей своей суетной жизнью, работой, кандидатской диссертацией, дочерью ненаглядной, больной мамой, блудливым мужем. Под кипящим солнцем почему-то все казалось лишним и ненужным, кроме главного. Главное было - дойти до Стены, доползти по своей женской стороне. При этом совершенно неясно было, зачем. Доверяла ли я тому, что говорилось юркими всезнающими аборигенами, хотела ли верить, что стоит моим рукам уткнуться в вознесенную еще до Вечного города и рождения стену, о которую прибой разбивал смиренные просьбы и не таких, как я, и все восстановится по кирпичикам? Откуда была мне дана такая уверенность, когда даже всему многомиллионному народу не удалось по кирпичику возвести Храм? Одни вопросы, и нет никакого ответа, я же продолжаю шаркать ногами по древним камням вслед за почерневшими ступнями профессора древней теологии в почти крылатых тонкоременчатых сандалиях. Сердце временами переводит дыхание, и тогда я слушаю его тишину в полупустой грудной клетке. Происходит новый удар, и я делаю новый шаг навстречу стене. И все вспоминаю, теперь уже далекого дедушку, сухой коричневой ладонью прижимающего мою кудрявую голову к земле, похвала всегда идет снизу, а хула сверху, высоких черноволосых дядьев, роскошную Евку с длинными волосами и глазами раненой газели, папину мягкую рубашку и руки, тряску в полуденном поезде, подмосковный дворик, взметнувшиеся к небу и повисшие в черном воздухе вагоны и склады, отрезанные косы, проданные недавно дочерью на шиньон за 5 тысяч рублей, черные спортивные трусы, оголяющие бедра всем на потеху, первую морскую волну, зацепившую пятки, трагическое непонимание велосипедного колеса, и вот уже все понеслось перед глазами быстрее спиц, и я ощущаю спиной жесткие иерусалимские камни. Вокруг меня толпятся полузнакомые расплывшиеся женские фигуры, я помню их по отражениям в холле гостиницы, и даже строгий поводырь останавливает возле моего лица темно-коричневые ступни. На шею проливается бархатная вода, я встаю, и камни неохотно отпускают меня. Мы продолжаем движение.
Дедушка любил, когда я считала. Я всегда считала очень хорошо, потому что любила цифры. Для меня каждая такая закорючка была как нота, я вслушивалась в ее звучание, представляла, сколько она весит, потом ссыпала все закорючки в одну корзинку и вновь бросала ее на весы, а там уже стрелка покачивалась и указывала. Обмануть или запутать меня было просто невозможно - я чувствовала, что мои циферки не врут. Так всю жизнь и считала, и складывала закорючку к закорючке, и делила их на всю семью, а еще взвешивала и умножала. Везде, где были цифры, я была первая и непревзойденная. Дедушка меня видел раньше всех других, потому любил, как я обращалась с цифрами, что для него совершенно чужими были. Я гордилась собой и дедушкиным вниманием, он - мной, и это была единственная моя внучья гордость, потому что мама совершила непростительное - выбежала замуж без родительского благословения. Когда меня привезли, должна была семья знать, что не уродец и не проклятие родилось после запрета. Оказалось, почти наоборот, девочка даже талантливая. Но всю жизнь пришлось доказывать и показывать, и что не хуже, и что не лучше. Боже, как я это ненавидела, как просто хотела безыскусно жить, не быть ни той, ни другой, оставаться, а не стремиться. Но все было заранее предопределено. Еще дедушка знал, когда учил малопонятному и невнятному языку предков, потом прочно забытому и погребенному позднейшим немецким. Бабушке так и не приглянулась по-московски некрасивая кралечка, но у меня и у мамы уже была своя жизнь. Мы уплывали в московское довоенное далеко, не ведая даже, что прежнее уже просыпалось сквозь узкое горлышко времени и ежесекундно грозит настоящим отмщением. И аз воздам, а за что? Первым унесло папу, смяло судьбу словно бумажку, засунутую в мысок тесных ботинок, и хватило единого неосторожного слова. Осталась молодая, красивая и беспомощная мама, не говоря уже обо мне. Может, потому и было всегда трудно жить, что с детства несла груз свой и чужой, кожей воспринимала ответственность, возложенную даже не на человека - на семью, род, народ? Может, навечно запечатлела в наивной памяти образы сумрачно-статных дядьев, обворожительных теток-Лилит, двоюродных братьев и сестер, потому что почти все они, включая величественных бабушку и дедушку, не успели к поезду тогдашнего счастья, который увозил из оставленного Минска тех, кому повезло на жизнь? А они получили другое право - на ту самую смерть, которой пахнут тягучие улочки Иерусалима, полупустынные шоссе, ведущие отовсюду к великому городу, голые склоны, посыпанные серым неприметным щебнем. Только смертью, утрамбованной в камни кварталов, и объяснить, что именно сюда приходят просить. Умолять, разливаться в плаче, бить себя в грудь, рвать волосы - все можно, потому что место и время - намоленные, смертью прошлой поставленные в особое положение не то кладбища, не то мемориала, не то капища почти языческого.
Мы все идем вперед, и я уже почти не обращаю внимание на камни, разноцветные ткани, редкую мозаику неба над головой, душные запахи, тени в боковом зрении преследуют меня. Вижу разное, в основном, бога. Лицо суровое и прекрасное, почти что немилосердное, потому и всезнающее. Как тому, кому все вины и грехи известны заранее, даже до совершения, можно предаваться всепрощению? Как тому, чей грех сам по себе и есть промысел божественный, сострадать тем, кто ему поддался? Но только тогда и боги, и люди - все равны перед Его лицом. Поэтому я покачиваюсь в мареве нагретых камней, словно в неводе сна, поэтому понимаю, что не о милосердии речь, и даже не о снисхождении - могу умолять о сделке жестокосердого распорядителя душами человеческими. Вспоминаю древнерусскую песню о страшном выборе между сыном, мужем и братом, кого оставлять в плену, обрекая на смерть, кого уводить с собой из страны мертвых. Взяла брата - которого не родить, не найти среди других мужчин, не породнить с собой и семьей. Так и я - думаю, кого выпросить. Не знаю, была ли мама у врат такого выбора, когда спасалась бегством от неспокойных западных границ, уезжала от родителей, многочисленной родни, ради новой семьи, куда прилепилась гнездом. Конечно, приглашала приехать, конечно, звала пожить, но сама - бежала, вгрызалась в московскую действительность, становилась осажденной жительницей, разводилась с осужденным мужем, продавала яркие крепдешиновые платья, в которых ходила на оперу в Большой, красила шелковые косынки, неумело стояла на базаре, ездила по деревням за мерзлой черной картошкой, мазала плохо заживающие чирьи на костлявой моей спине, и все это время торговалась, торговалась, торговалась с суровым неласковым богом - все отдам, отца отдам, мать отдам, братьев, сестер, мужа непутевого и неверного, одно только оставь - только жизнь мне и дочери. Или не так все было, как мне в этом проклятом городе кажется?
А ведь все-таки выторговала, вырвала сгнившими в войну зубами, жизнь собственную и мою, и не просто жизнь - счастье в новой семье. Потому и моя жизнь в предках к тому времени заканчивается, что пришел новый отец, а с ним вместе - новые времена, новая русско-правильная речь (с одной только буквой Р тяжело было справиться, а как больно было, когда дочь, дошкольная еще, букву коверкала и пришлось ей язык насильно ломать, чтобы не картавила), новые интересные знакомые, родственники из той же глубинки, но - уже другие, степенные белоросские люди, крупнокостные, остроухие, хрящевато-тяжистые, если мужчины и женщины в возрасте, и тоненькие, словно высохшие сосенки, опушенные копной черно-стальных волос (недаром и фамилия на сталь указывала), девочки - сестры и подружки. И показалось, что непременно должно наладиться все - в жизни, в стране, в крохотном яблоневом саду за домом, потому что Господь принял жертву, и беспощадные мельничные жернова начали методично ее перепахивать, и перемололи так удачно, что в жизнь его выкинуло тогда, когда я уже целиком и полностью увязла в своем новом мире, где не было места тому старому, по-стариковски-беспомощно бормочущему на непонятном языке слова уже неведомой любви. Мама, что волчица, вновь бросилась защищать, оберегать, отгоняя бывшего отца от бывшего же родного гнезда. Но ведь и права была, по-своему права, и перед Богом тоже - и она тоже заплатила цену, сначала за этого мужа и ее с ним счастье, потом за чудесное избавление от жестоких военных границ, а затем от хранившихся в полушаге от дома снарядов и бомб в депо, которые подняли полгородка в воздух, да мало ли чего еще вскоре было! Чего стоили забежавшие на огонек малорослые парни, от которых безмужней маме пришлось обороняться самой чугунным засовом с острым наконечником, или шустрые цыганки, выманивавшие последние деньги и облигации. Или тот же отчим - высокий, сумрачный, нос с горбинкой, хотя ни капли кавказской или нашей крови в нем не было, кость широкая и тяжелая, ранение в живот, рука и пальцы почти обездвижены и напоминают костистую птичью лапу огромного орла. Пока удалось к себе орла привадить, приучить к ласке и приручить, сколько еще времени прошло. Я бы не смогла, точно знаю, у меня другой характер, не такой легкий, как у мамы. Все, что ей легко, мне трудно. И наоборот, где мне сообразить пара минут, ей долго думать.
Было думать, знаю я теперь. Но тогда, кто бы мог даже предположить? Потому что хитростью маминой жертвы я обрела новое звучание и стала плоть от плоти совсем другого народа. И больше не надо было смотреться в зеркало: видно-не видно, все прикрывала новая широкая костистая спина. Открылись все дороги учиться, постигать, отдыхать, голова закружилась. И не случайно: все в тот момент повернулось, и для меня, и в жизни страны. И старухинские бормотания, и детские яркие, но полубессмысленные картинки, начали затираться в памяти. Гладкое, загорелое, тренированное тело, длинная толстая коса, умное интеллигентное лицо без той обреченности, которая проступала даже на довоенных фотокарточках вполне живых родственников, физкультура и математика, дисциплина ума и тела, только вот сердца не хватало. Сердце не хотело тренироваться, не желало выщелкиваться в звонкое студенческое колокольце, но уже мама наложила на него печать молчания, тайком сменила все документы, запутала и архивы, и самую себя, и уж тем более меня - дочку, которая и так все захотела забыть и похоронить. Была тому еще одна причина, не поддававшаяся крепким зубам совести, - любовь. Если Господь кого-то желает поразить, то посылает ему любовь безрассудную, некорыстную, необъяснимую и неистребимую. То же делает, если хочет выделить человека из массы ему подобных, но с одним отличием - разрешает милостиво осознать навязанный сверху выбор. Один раз и на всю жизнь отказано мне было в собственной свободе, потому что сколько бы раз я ни уходила, столько же и возвращалась. Даже боль стала долголетне-привычной настолько, что без нее наступал сердечный сбой. Теперь, связуя концы цепочек, ясно вижу, откуда начинается. Я ведь так хорошо считаю: у мамы - два, у меня - один минус один равно нулю, у дочери - чистый ноль с минусом... Мама и сейчас за моей спиной, потому что своих силенок, разошедшихся на дочь, мужа и многочисленных родственников, мне не хватает.
И хотя мне это трудно, все же я здесь. Она бы не смогла, потому что лежит дома и дожидается участи. Хорошо, что даже ничего объяснять не надо, своя кровь - сочтемся, поймем, простим и пожалеем. Все и так понятно. Что нам и нашим женщинам отмерено, не мне судить, но вижу, что чаша у всех общая. Она еще с тех незапамятных событий общая, когда Господь меж нас ходил, с нашими разговаривал и общие планы строил. И тогда ясно было, что в одном дворе прибавится, в другом убавится. Невозможно всех одарить, как всех наказать, кто-то да избегнет. Доброе и злое весят одинаково, только количество у них разное. Чтобы один плохой поступок перевесить, столько пострадать надо, что добро уже и не нужно становится. Вся суть не в прощении, которого не надо, главное - как избыть наказание. И в этом равных нам нет.
Еще немного, и мы выливаемся нестройной, бесформенной толпой на солнечно-кипящую площадь, или скорее, огромный внутренний двор-колодец. Здесь уже можно кричать, плакать, молиться, богохульствовать, щериться, все простится и поймется, лишь бы - про себя, не живописно. Я устало сажусь на прогретые тысячелетними пожарами камни. В глубину тела проникает теплая, глубокая древняя сила, ноги размякают, губы размягчаются, веки тяжелеют. Чуть-чуть подремлю, думаю я, на солнцепеке все равно долго не высидишь, и пойду к Стене. И я уплываю, в бледно-желтом мареве, в зеленую оливковую рощу, только что виденную на отлогом берегу Йам Киннерет, или моря Галилейского, в чудесный розовый сад, насаженный трудолюбивыми миссионерами, в сладковатую темную воду, по которой так легко ходить босиком как посуху. Я с детства плаваю медленно, но упорно, погружаясь всем телом в воду, словно белокожий тюлень, но сегодня меня легко поднимает вода и несет мимо своего берега к неприступным высотам берега противоположного, где на меня уставлены черные жерла пушек и минометов, и черные угли бедуинов пустыни, и темные суровые маслины их верных жен и верблюдиц, и черные икринки их безжалостных детей, но мне уже все равно, потому что я опускаюсь на самое дно таких далеких воспоминаний, что нынешняя ненависть не пробивается сквозь плотную ткань времени.
Я помню, что ужасное ощущение, когда тебя предают, коррозии не подвержено, и даже отработанные единожды воспоминания способны причинить чуть ли не большую боль, чем первый удар, нанесенный расчетливо. Бог мой, как было невыносимо сознавать, что тот, которого выбрала ты и который выбрал тебя, отказался от этого выбора, лишь обнаружив правду о том, кто ты есть на самом деле. Когда потянешь за ниточку, клубок разматывается сам. Сначала погребенный в жертвеннике отец, потом белая кость отчима, потом опоздавшие на поезд счастья родственники на оккупированной территории, потом американские ловцы удачи, покинувшие Россию в погоне за эмерикэн дрим, затем всплывшие невнятные родные и далекие близкие, и наконец, самое-то главное, родная кровь, смешавшаяся не в той пропорции. Побеждала моя, а не его, и с годами это было яснее и яснее. И я переставала стыдиться прошлого, маминого и своего, отцовского и семейного, начала учиться языку и письму, читать книги, понемногу разговаривать. Я понимаю, что уходила сама, и дочь нашу общую уводила все дальше и дальше, но остановиться не могла. Так мы и стали жить незаметно друг от друга, но ведь я любила! Я бы все отдала, но, вот тут-то опять начинаются мои многочисленные но. Но не могла же бросить маму в ее погружении в беспокойную, больную, одинокую, старость тела и одряхление ума. Но не могла же оттолкнуть дочь с ее рыхлым по-нашему непривлекательным телом, чересчур откровенным лицом и страдающими глазами. Но не могла же отказаться от праха сожженных предков, от дедушкиной чужой мне веры, и даже от совсем уже далеких мне дядьев и сестер. Не могла же, и все тут и заканчивалось. И сладко было бы ради женского счастья остальное раздарить всем прочим. Но я - не могла. Потому, скрепив челюсти клейкой слюной ожидания и надежды, продолжала тихо ненавидеть ту, к которой ушел, не уступив и доли своего. Ибо знаю, что вознаграждены будут только самые Ему верные, и в горести сохранившиеся не хуже счастливчиков. Однако верила и надеялась напрасно. То ли жертва была еще невелика, то ли цену я неправильно расслышала в шепоте. Потом только поняла, что была ой как не права - пожертвовать можно только тем, что тебе принадлежит. Что не твое, отдать не сможешь. А он уже тогда не мой был, только я еще не знала. Узнала случайно, но поняла только потом. Когда поздно было кричать, что передумала. Так и ушло, как пришло - не мое.
И дочь моя - страдалица от рождения. Но тут уже я - предательница и виновница в одном лице. Зачем рожала в одной вере, воспитывала в другой, тянула в третью, зачем впрягла в новую жизнь вместе с собой, зачем позволила разлюбить отцу? Вопросы одни, ответы другие. И я виновата, и жизнь виновата, и все мы потерялись вдали от земли обетованной так безнадежно, что и Моисею нас не просто будет распутать. Но что не под силу никому разрубить, так это женский узел семейный. Наша красота часто неброская, хрупкая и цветет, как боязливое растение, - когда дышишь легко и непринужденно и окружен заботой. Иначе вянет, не успев. Так произошло еще в моей утробе, когда семечко только завязывалось, только разворачивалось в упругий стебелек, только выпускало первые листья. Смяло, скрутило, отрезало, и вот она - не такая, какой я ее хотела. Но уж тут лишнего не выхватишь, чужого не прилепишь. Когда и она это поняла, глаза изменились. Я перестала с тех пор спать спокойно, потому что знала, что во всех несчастьях виновата. И хотя сама тоже страдалица, но я его, наше счастье, хотя бы издалека видела, а в редкие минуты и наслаждалась, ей же оставалось только бестрепетно трудиться и выжидать. Я зубами скрипела, видя, как ее обходит стороной. Что в определенный период с любой женщиной происходить должно неизбежно по общему закону, с ней так и не смогло случиться. Ее тело было к тому не готово, и отвергло чужую плоть, словно теннисный мячик от стены спружинил, и сморщило вход в нее, будто она уже стала дряхлой старухой, и дорога в него заросла бурьяном. Укоров не звучало, но мне поступь Бога рядом хорошо была внятна, и я не могла ослышаться: все опять хотелось получать, ничем не пожертвовав взамен. Мама выпросила мне, что могла, а я и то профукала беззаветно, входя в новую жизнь и общество. Хотела и забыла, что счастье - неведомая определению категория, которая только свыше и дается, и уменьшается пропорционально тоже сверху.
И так оставаться пришлось мне наедине с Господом и теми, кого он мне послал, чьи слабые силы добавил к моим, но и чьими грехами и страданиями отяжелил мое тело и приземлил мою душу. Выбора не было и в помине - но, вспоминаю я, был ли выбор у дедушки и бабушки, когда они рвались на поезд уходящего счастья, или мамы, успевшей в этот поезд все-таки вскочить, да и не единожды, и ответ вывожу сама, что не в нем, выборе то есть, наше счастье. Оно в возможности правильную жертву принести, нужный и важный кусок себя отрезать и бросить, чтобы его опалило и вознесло жертвенный дым к самим взыскующим ноздрям. Счастье наше в умении правильно шепот расслышать и истолковать и после всю ответственность на себя возложить и нести до конца, никому ничего не рассказывая. Оно в цифровой строгости принятого решения, когда на весах колышутся крохотные доли, одна другой эфемернее и невесомее, и каждая дороже некуда. Счастье не в приращении, а в ущемлении, не в свободе, а в принуждении, не в продвижении, а в отступлении. Слишком долго я к этому шла, слава богу, теперь только три шага сделать осталось до рубежа, и взмолиться, и попросить, и уговорить, и уйти. Но что-то в ногах тяжесть, язык заплетается, стена кружится и падает прямо на меня и других, в ужасе разбегающихся по огромному двору, давит их вековой массой, щелкает грудными клетками, словно орехами....
Я открываю глаза и упираюсь в белый низкий потолок. Надо мной встревоженное коричневое бородатое лицо ученого проводника. Он неожиданно улыбается. Я лежу в гостиничном номере на скупой туристской кровати, без туфлей и подследников, глухая блуза расстегнута на груди, пахнет ментолом, валерианой и мятой. Проводник, четко выговаривая каждое русское слово, объясняет мне, что я умудрилась заснуть и впасть в состояние небытия прямо у Стены плача, и не возвращалась, как бы ни пытались привести меня обратно, а выплыла только после того, как проводник, протащив меня через весь Старый город на себе, уложил в гостинице под включенный кондиционер. Еще я узнала, что он не сомневался в том, что все со мной происходит как надо и совсем не случайно, потому что щеки мои не побелели, ногти не посинели, дыхание было ровное и глубокое, а сердцебиение спокойное. В остальном же мне следовало ясно на кого уповать. Поэтому он безропотно нес немолодую тяжелую женщину в полном противоречии с собственными убеждениями. После этого он оставил меня совершенно одну, и я с облегчением могла разрыдаться. Какую ужасную непоправимую вещь я сделала в трех шагах от жертвенника! Неужели пропустила свой поезд, выбежала на вокзал, а он уже тронулся с места, перегруженный просьбами, требованиями и жалобами других счастливчиков? Завтра ехать обратно, а я так и не донесла свою жертву внутри себя, все сомневалась, все торговалась, все откладывала до последнего дня, все юлила, все изворачивалась, все копалась, все перебирала. Вот и погрузилась в губительную дрему на пороге новой жизни. В такую же, которая напала на дедушку и бабушку в тот самый день, когда они не торопясь поспешали на последний поезд, когда заходили в жерло гетто, когда верили и слушались безжалостных начальников с мертвыми глазами, когда поворачивались друг другу в затылок, чтобы удобнее стрелять было. И я послушалась слабости и нерешительности, и вот опоздала.
Наш самолет взлетает над аэропортом, море под нами, над нами небо, и вгрызается в черную твердь острым сигарообразным телом. Я хватаюсь за голову, припадаю к невзрачному коричневому пакетику, услужливо принесенному стюардессой. И все время, пока мы будем лететь, я буду дышать собственными внутренностями, испражнениями тела и ума, воплотившимися в материальном виде в самой неприглядной и отвратительной форме. А когда я сойду в грязном слякотном аэропорту на землю, меня встретит дочь, не отводящая счастливых глаз, рука об руку с незнакомым мне мужчиной, муж с робкими весенними цветами, а дома будет ждать счастливая и довольная собственным здоровьем мама. Я долго не буду верить собственным глазам, ушам, телу, пока однажды не раздастся слишком уж ранний звонок, пока я не упаду у постели на ее еще теплое большое тело, пока не пойму, что наконец-то свершилось и мое еврейское счастье.


Рецензии
На это произведение написано 16 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.