Писаки

ПИСАКИ
Пушкин был писателем и все что-то писал.  Однажды Жуковский за-стал его за письмом и громко воскликнул:  «Да, никако, ты писака!» 
С тех пор Пушкин очень полюбил Жуковского и стал называть его по-приятельски, просто Жуковым.
Д. Хармс

Люблю, чтобы рассказ был не просто историей, а своего рода притчей, чтобы он поднимал некий важный, оригинальный философский вопрос.  Так вот боюсь, что в этот раз ничего не выйдет: я намерен поведать обычную историю, историю одной молодежной газеты и своего собственного писательства.  Наде-юсь, правда, что за этим очерком, помимо проблем творчества, встанет какой никакой образ нашего поколения (мне 20 лет).  А это, говорят, кому-то еще все-таки интересно.
Я колебался в выборе названия.  «Писатели»  нескромно, «Графома-ны»  самоуничижительно.  Хоть Ожегов и утверждает, что писака  это «плохой, но много пишущий писатель», я вкладываю в это слово совсем другой смысл: ласково-ироничный, как у Хармса.  Чем-то вот оно мне понравилось.

Первые заслуживающие внимания памятники своей письменности я от-ношу к концу второго тысячелетия нашей эры. Внимание, экспонат: живопис-ный, летний, оптимистичный (на вид) блокнот с разноцветными бабочками, жучками (слава Богу, не паучками), птичками синичками на обложке.  С цвета-ми и спокойной травой.  Страниц двадцать-тридцать изведено на литературу.  Корявый, но разборчивый почерк, удивительная для того времени грамот-ность…  Нет, руками, к сожалению, трогать нельзя.  Может рассыпаться.  Вряд ли?  Пожалуй, вы правы.  Углеродный анализ показал, что блокноту около восьми-девяти лет.  Дело в другом.  Я стыжусь своих ранних вещей.  Знаю, глу-по, знаю, напрасно.  Все дети наивны, а если серьезны, то обязательно неуклю-жи.  И стыдиться тут нечего.  Тем более что пять читателей рассказ единогласно одобрили.  Но все-таки я не могу вам его показать, и это не жеманство. 
То была смесь бытописательства с лиризмом и суровым критическим реализмом, даром что не девятнадцатого века. Дело было в пионерлагере, точ-нее, тогда уже в лагере отдыха.  Перечитывая тот манускрипт, вижу как сейчас холодную августовскую палату, где по вечерам при выдохе шел пар и тяжелый бой за ничьи одеяла  вторые, третьи, четвертые…  Вижу, как напяливал на себя в последнюю ночь всю одежду, включая болоньевую куртку и шерстяную шапку, как жалел, что нет варежек, валенок и добротного полушубка.  Как засо-вывал руки в самые глубокие карманы, а потом еще и под спину (назовем это так), чтобы к утру они, может быть, чуть-чуть отогрелись…  Слышу гнусное, блеющее ржанье вожатых мужеского полу, которым, согласно рукописи, было не больше семнадцати лет.  Какими недосягаемо взрослыми они нам казались!  Какие чудеса перевоплощения они вытворяли, когда строили из себя армейских «дедов» или младших офицеров!  Как убедительно они обещали избить того, кто не разденется, не постелит кровать и не нырнет в нее за тридцать секунд!  С каким чувством они исполняли свои угрозы!  «Верю, верю!»  крикнул бы Станиславский!
Вот детдомовский десятилетка Будак, то есть Будильник  его так про-звали за звонкий голос.  Он очень красив: правильное лицо, васильковые глаза и гладкие золотистые волосы.  Сразу видно: дитя случайной любви, потому и в детдом попал.  Любовь, которая страсть, которая упоение красотой, она ведь и бывает случайной.  А к браку, вольно или невольно, нередко примешивается расчет, а потом и скука  дети рождаются носатые, бородавчатые.  (Ладно, шутка).  Так вот, по ночам всем нам хотелось есть, и те, у кого не было, нудно клянчили у тех, у кого было.  Некоторые из буржуев издевались.  Так, один но-сатый бородавчатый, у которого было всегда, на полном серьезе говорил Буда-ку, у которого не было никогда: «Поцелуешь мне пятку  дам сушку». 
Другой детдомовский, лет семи-восьми, очень любил лагерного котенка.  Чтобы как-то выразить свое обожание, он решил казнить его на импровизиро-ванной виселице, однако общественность воспрепятствовала.
Самым ярким и жарким воспоминанием о той смене был костер, не пио-нерско-всеобщий, а подпольно-бунтарский, который мы с братом и с другом Славиком втроем разводили в самом глухом уголке территории: она захватыва-ла и часть леса.  Мы зажигали его с утра, после завтрака, ревностно оберегали от пришлых элементов, поддерживали его жизнедеятельность.  Продуктами ее являлись тосты  аппетитно хрустящие, жареные кусочки хлеба, которые так приятно запивать холодной водой.  Сырье для тостов перли, то есть поставляли из столовой.  Когда уходили на обед, то наваливали ему кучу дров, чтобы он без нас не скучал: поел сам  накорми костер!  В тихий час, когда вожатые засы-пали или замыкались в своей комнатенке-скорлупе, я через окно или через дверь короткими перебежками, под обстрелом любопытных глаз, перебирался в родной бастион, к нашему общему детищу.  Там меня уже ждали братец и Сла-вик: они были в первом отряде и пользовались большей свободой. 
Интереснее всего было по вечерам, когда тоска вынужденного отбоя обостряла восприятие прекрасно умирающего огня.  В темноте он, преданный поневоле, как брошенный старик переливался цветами-воспоминаниями  бо-лее яркими даже, чем само пламя-жизнь.  Более драгоценными, потому что прощальными.  Красные, желтые, оранжевые, а то вдруг зеленые или голубые, маленькие беспомощные язычки, как бессмысленные надежды, как отчаянный шепот умирающего, вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли во влажном хо-лодном мраке почти осеннего елового леса.
Когда я приходил в палату, от меня пахло костром.  Сопалатники хитро улыбались, но никогда не закладывали, а сам я старался как можно скорее улечься и закутаться в одеяло, чтобы не делиться изысканным ароматом с теми, кто не оценит его и даже истолкует превратно,  с блеющими вожатыми.
Как старый лагерник, я мог бы рассказать еще много всего такого, на но-вый «Архипелаг ГУЛАГ» бы хватило, но коль уж решил о писаках  буду о писаках.
Следующий серьезный рассказ был написан у друга в деревне три года спустя.  Своей тематикой и историей создания он блистательно опровергает распространенное мнение о том, что бытие определяет сознание.  Казалось бы, что можно написать в перерывах между изнурительными сельхозработами под ядреное кудахтанье кур, пронзительные крики петухов, деморализующий лай собак, дегуманизирующее хрюканье свиней, нечеловеческое, поистине живот-ное блеянье коз и козлов (слава Богу, хотя бы не вожатых), жужжание оводов и писк комаров, под остервенелое размножение кроликов?  А если учесть еще и условия моего скорбного, но вдохновенного литтруда  в доме было темновато и скучно, а в саду меня безжалостно пожирали и обзуживали (дело было в июне на севере Московской губернии),  то становится тем более непонятно, как умудрился я написать то, что написал.
Конечно, можно возразить, что тогда я уже был другим человеком, лю-бил одну девушку, да и она в общем-то мною не брезговала, что я был бледным юношей со взором горящим и все это и было моим истинным бытием, которое таки определяло сознание, но это уже будет демагогией и софистикой, ибо, во-первых, цвет лица у меня всегда был смугловатый, а во-вторых, до девушки бы-ло полторы тысячи километров.
А написал я «Окна», «сказку ночного города», возвышенную и нежно-нервную, сказку про реальность, сказку про любовь и отчаяние, про жизнь ис-тинную и ложную, про надежду и чудо…  Потом, конечно, мне мозги вправили и я такого больше не писал, хотя троим читателям единогласно понравилось.  «Это лучшее, что я когда-либо читала»,  сказала девушка после первого чте-ния.  Такого я не слышал больше никогда и ни от кого, и, вероятно, не услышу и в будущем.  Через неделю, конечно, ее мнение поменялось, но теперь это уже не имеет значения.  Друг взволнованно приписал: «Вадим, это вечно……»  мно-готочию не было конца.  Похвалил даже более скептический и опытный друг, верный чеховец и зощенкоман.  Любому, кто захочет над этой сказкой глупо похихикать, скажу, что по крайней мере один хороший образ там был: это срав-нение ночных окон большого дома с человеческими жизнями: разноцветные, теплые и холодные, они зажигаются и гаснут, странно и неожиданно, и, бывает, два воспаленно рубиновых окна так далеки друг от друга, между ними так мно-го обычных, равнодушно синеватых, что они никогда друг друга и не встреча-ют, и гаснут, уходя в черноту…  Впрочем, я отвлекся.
В конце лета выяснилось, что тот самый скептический друг, Валера, хо-чет издавать газету.  Сидели они, мол, как-то ночью со знакомым, с Никитой Буковским, «за жисть базарили».  Тот ему и говорит: «Хватит ваньку валять, все по девичьим да по девичьим, пора бы уже и за ум браться.  Давай, что ли, газету какую-нибудь издадим». Конечно, сказал он совсем не так, это была не его ма-нера, а скорее Валеры, со слов которого я об этом и узнал.  Более того, первый номер уже вышел, правда, похож он был на тестирование по географии: четыре листка, соединенных тетрадной скрепкой.  Там были бесформенные, рассыпча-тые, с терпким запахом души подростков, пребывающих в постоянной депрес-сии, а если иногда и утверждающих жизнь, то тоже с огромным пафосом.
Такими же были и несколько следующих номеров.  Единственными от-душинами здорового цинизма были Валерины статьи и моя страница юмора.  Тем не менее, газета жила и побеждала.  Слух о нас прошел по всей великой школе (мы были в одиннадцатом классе), и почти всяк сущий в ней язык нас на-звал.  Видно, подростковые депрессии людям понравились.  Одним  потому что они сами пребывали в чем-то подобном, другим  потому что им это пред-стояло, третьим, учителям,  потому что они имели с этим дело.
Мы с Валерой ходили по школе, раздавали газету непосвященным офи-циальным лицам (всегда лучше быть поближе к власти), а у посвященных спрашивали их мнение.  И завуч сказала: «Хорошая, искренняя газета, особенно вот здесь вот душевные стихи…  Но есть вот и то, что совсем уж вот мне не по-нравилось.  Это страница юмора вот.  Ну что это за Словарь юного алкоголика?  Что за Словарь маразматика?  Чему вы детей только учите?  Кстати,  она об-ратилась ко мне,  ты не знаешь, кто это все написал?»  Почему-то я до сих пор горжусь этим случаем.  Я сказал, что это был я, и спокойно направился дальше. 
Помню, как мы раздали очередной номер, где было много меня  ис-креннего, наивного, неумелого, верящего в высокие идеалы.  Следующим утром мы сидели на биологии, и я знал, что все эти люди, с подавляющим большинст-вом из которых я никогда не говорил ни о чем значительном, тем более личном, почти чужие мне люди,  одним словом, другие,  уже видели меня, уже тро-гали меня, уже копались во мне.  И так это было странно и страшно.  Под моно-тонный бубнеж учительницы я то жалел о содеянном, то восхищался своей храбростью, то пытался утешиться любимой фразой своей девушки: «Надо же когда-то начинать».  И так непривычен был этот духовный стриптиз.  Вот имен-но, я чувствовал себя стриптизером.  Я боялся, что кто-то начнет шутить, сви-стеть, издеваться, кто-то, наоборот, пустит слюну сладострастия (это было бы неплохо).  Внимание, почтеннейшая публика, еще раз внимание!  Ничего не произошло.  Никто ко мне не подошел, не сказал ни слова, ни бросил ни одного необычного взгляда.  Ага, вы иронически хмыкаете:  «С твоим тогдашним ху-дожественным уровнем, этого и следовало ожидать». 
Но не так все просто.  Разве не то же самое происходит с любым писате-лем, вообще, с любым человеком искусства, даже еще шире  со всяким, кто пытается себя как-то выразить?  Самое сокровенное, самое ночное и потаенное бросает он  на бумагу, на холст, на ветер,  и что же?  Что он получает в от-вет?  В худшем случае над ним смеются, его не замечают и не печатают.  А он мучительно, день за днем, год за годом гадает: почему?   Потому что он и прав-да такой никчемный и бездарный? Или потому что он слишком оригинален, а надо быть посерей, побанальнее? Или он «грузит», а люди разгрузиться хотят, потому что устают, потому что думать разучились?  Или его случайно не поня-ли, просто другой вкус у людей?  А может, у людей вовсе вкуса нет, псевдоли-тература сделала свое дело?  А он, дескать, последний нормальный человек и потому обречен на страдания и одиночество?  Но если даже допустить эту мысль, всегда остается сомнение: а вдруг и правда жалкий неудачник, да еще с манией величия?
В лучшем случае  его покупают.  На него идут.  Его слушают.  Но по-чему?  От скуки?  Для разнообразия?  Чтобы убить время?  Чтобы «заморочить-ся»?  Чтобы зарядиться энергией?  Чтобы посмеяться, «потому что прикольно»?  Чтобы сбежать от проблем в вымышленный мир, где лично им ничего не угро-жает?  Чтобы получить инструкции по достижению благ в этом мире?  Чтобы, подражая элите, почувствовать себя «понтовым», «крутым»? 
Или, быть может, его все-таки понимают, читают «для души»?  А если для души  то как?  Так же ли, как он сам это писал?  Задумываются ли они там, где он ставит многоточие?  Улыбаются ли медленной улыбкой, где он дает волю благородному сарказму?  Взлетают ли там, где воспаряет над землею он сам?  Радуются ли изящной, утонченной метафоре, свежему, сочному сравне-нию? Соглашаются ли с автором, если в произведении важна мысль?  Вдумы-ваются ли в абсурдную, а то и ужасную истину внешне забавного, но на деле выстраданного парадокса?  Отмечают ли важность, остроту наблюдения, кото-рому он сам когда-то так поразился, с волнением записал в свой дневник?  Ина-че говоря, чувствуют ли они более или менее то же самое?  Или даже так  ощущают ли они вообще хоть что-нибудь стоящее, человеческое?  А если да, то что именно?
Обо всем этом можно только догадываться, и это  коренное свойство искусства.  Мы творим вслепую, говорим вслепую и объясняемся вслепую в любви.  А Silentium  весьма сомнительный выход.
За сорок минут я впервые осознал это и худо-бедно смирился.  К сле-дующему уроку дрожь прошла.   Я углубился в контрольную по геометрии.

Настала пора впустить на сцену некоторых наших авторов.  Боюсь, чита-телю уже надоела моя сосредоточенная на себе физиономия.  Да и писаки мои, смотрю, притомились уже за кулисами.
Вот выходит первый  тот самый скептический друг, Валера.  Он хоро-шего роста, с гривой светлых волос и, как выражаются некоторые именно что писаки, с парой зеленых глаз.  Он энергичен, уверен в себе.  Кто-то приходит в газету, чтобы на него любоваться, кто-то  чтобы делать с него жизнь.  Слава Богу, не все.  Сперва кажется, что у него нет недостатков.  Он обаятелен; он умен.  Он издает гуманистическую газету «Витраж», он главный редактор, он верстальщик, он автор, он же ищет дешевые типографии.  Он договаривается с «официальными лицами»; он умеет убеждать.  Но он развращен всеобщим по-клонением, в нем уже сейчас, уже в школе ростки снобизма.  И это заметил не я один.  Более того, не я первый. 
Он, как паук на мошку, кидается на свежего человека, парализует своим обаянием, высасывает все соки общения, некоторое время лежит, довольный, а потом бросает свою жертву к чертям собачьим: она ему уже не интересна.  Од-нако не будем о грустном: он харизматичен. 
Он пишет философско-психологические статьи, шутливые по форме, глубокие по содержанию.  Во многом у него я заимствую позже свой стиль.  А пока он критикует меня за чрезмерную несдержанность, за романтические штампы, которые все мы так любим.  Я отвечаю ему, что так пафосно всё и чув-ствую и не намерен писать холодновато, как его «зануда Чехов».  Я, может, Ле-онида Андреева больше люблю.  Куда больше.  Меня, может, тоже иногда раз-рывает изнутри  почему я должен делать вид, будто все спокойно?
Но он научил меня самоиронии, которой так приятно разбавлять свою страсть: она дает равновесие.
Поприветствуем второго финалиста: мой друг, с которым мы жили в де-ревне.   Его зовут Саша Гучев.  Он среднего роста, сероглаз; голова его кустиста и немного помешана. У него есть дефект лица, о котором не буду распростра-няться, но с которого, может быть, все и пошло.  Он пишет много, даже слиш-ком, даже чересчур  это мягко говоря,  и все про Иисуса, да про Дьявола (всегда с большой буквы), да про немыслимые страдания, да про неизмеримое одиночество, да про стремление к добру. Как ни странно, что-то из этого даже можно печатать. Валера над ним издевается.  Сашин суперсерьезный рассказ без названия о том, как молодой человек убил девушку, сготовил из нее похлеб-ку и дал кому-то еще, кто тоже заразился страстью убивать,  Валера назвал «Мертвые туши» и поместил в раздел юмора.  Саша взял себе псевдоним Дей-мон, «чтобы спрятаться от вселенной».  А Валера в списке авторов указал: «Деймон (А. Гучев)».  Саша был в бешенстве.
Далее по списку  Лена Ленченкова: очень худая, резкие черты лица. Безразмерная, почти патологическая требовательность к себе и к другим.  Вни-мание, господа, перед вами  Валерина девушка.  Нервная, утонченная, она от-личается той же тягой к гуманизму, что и все, кто не может любить людей, по-тому что слишком многого от них хочет.  Таких немало среди наших авторов.  Таков и я сам.  «С человеком происходит то же, что и с деревом.  Чем больше стремится он вверх, к свету, тем глубже простираются корни его в землю, в мрак, в глубину,  ко злу» (Ф. Ницше).  Может, конечно, и не все так плохо, но что-то в этом есть.
А вот  весьма забавный (или героический?) молодой человек  Петя Глушко.  Стихи по форме смешные  на наш теперешний взгляд; содержание пафосное, искреннее, серьезное, хоть и банальное.  Свято верит в идеалы добра и справедливости.  Мечтает улучшить мир.  Его бы в девятнадцатый век…
Следующий  возможно, самый колоритный из нас  Никита Буков-ский.  Он не знает, кто такой Пушкин, не читал Гоголя, не узнаёт по портрету Лермонтова. Он старый друг Лены Ленченковой.  Он клубный мальчик из бога-той семьи, он сдал экстерном школьные экзамены и теперь бездельничает, ему четырнадцать лет, у него в ушах плейер с «кислотой», он пишет беспорядочную прозу.  В ней есть оригинальность и фантазия, в ней есть эмоции, но она ма-лость наркотична, и никогда не знаешь, о чем идет речь, понятие героя отсутст-вует, его персонажи  тоже фантазии клубного наркомана, дискотечного маль-чика, расширившего ярким бредом понятие реальности; лицо сомнамбулы, лицо модного дискотечника, повадки тусовщика, нервы расшатаны беспредельно  как и у всех нас тогда, у кого-то и сейчас, эта тонкость восприятия, эта изло-манность, эта капризность...  Надо признать, газету он расколол, как бы я к нему ни относился.  Одни считают его гением, другие  сдвинутым графоманом.  Одни ходят от его рассказов в восторге, цитируют его, дескать, таким и должен быть современный писатель, знание Пушкина только навредит, другие возму-щаются, что ему выделили столько места, плюются, говорят, что он оскверняет «Витраж». 
(Кстати, почему «Витраж»?  У нас была теория, что культура поколения кажется грудой стеклянных осколков, но самом деле они образуют витраж.  «Мы направим на витраж свет и предоставим его на выбор всем, кому интере-сен цвет»,  писали мы на каждом номере свой девиз).
Возьмите, скажем, статью Буковского из первого номера.  Послать к чер-ту старый мир (что же это напоминает?..), основанный на условностях, радо-ваться жизни в разноцветных брызгах фонтана, мечтать о кристальной чистоте, убивать «уродов» (нехороших представителей старого мира?), купаться в сча-стье любви…  Банально?  Абстрактно?  Или что-то в этом есть?
А вот Лана Пенченко: самая первая из многочисленных девушек Валеры и, похоже, единственная, кто сама его бросила: уже одно это достойно упоми-нания.  Она писала сперва неуклюжие, потом, кажется, неплохие стихи, кото-рыми мы тогда восхищались.  Потом поступила в Литинститут и заявила, что все мы, включая ее, графоманы, бросила писать и ушла из газеты.  Оставалось гадать: переросла она нас или, наоборот, опустилась?  Естественно думать, что переросла, но кое-что вызывает сомнения.  Например, она стала слушать рэйв, чаще выпивать, идеалом писателя стал для нее Акунин…  Стоило ли ради всего этого поступать в Литинститут?  Загадочная личность.
Ах, как мы упивались ее стихами!..  Нам было плевать на форму: мы ни-чего об этом не знали, мы были идеальными читателями.  Любое позитивное содержание казалось нам фантастически глубоким и новым.  Втроем, с Сашей и Валерой, мы стояли у Саши на балконе, на седьмом этаже, посреди майского неба, и держали в руках бокалы с белым вином, и Валера, якобы скептик, за-думчиво смотрел вверх и вспоминал одно из ее стихотворений  «Тост»:
Я пью за то, чтоб солнце никогда не перестало греть,
Чтоб жизнь не замерла ни на секунду,
Чтоб птицы никогда не перестали петь
И люди были добрыми друг к другу.

Я пью за то, чтоб было интересно жить…

Он мечтательно произносил это своим глубоким баритоном, и жизнь действительно не замирала ни на секунду  замирали мы сами.  Нам казалось: нет слов мудрей и красивее.  Мы застывали в прозрачности воздуха, в легкости солнечных лучей, в свежести клейких, как бы игрушечных листиков: они были еще моложе, чем мы!  И все это вливалось в нас через глаза, уши, ноздри, на-полняло бурлящим и одновременно плавным ощущением жизни, когда ткань времени и пространства становится тонкой, изящной, как восточный шелк, и ласково гладит души и тела.  «Мгновенье, остановись!»  просили мы, и оно останавливалось. 
Позже я часто думал о самоубийстве, но никогда не сводил жизнь к аб-солютному нулю: ведь я знал и любовь, и дружбу; и веру  те минуты на бал-коне.  Конечно, мы любили хихикать, извращать «птицы никогда не перестали петь» на «пить», в красках представлять себе, к примеру, грачей-алкоголиков, но в глубине души, уверен, каждый из нас ощущал именно веру.

Мы любили рассуждать о всеобщей деградации.  Приятно было чувство-вать себя одними из последних образцов, может, и любительской, но настоящей культуры.  Мы печатали исследования о журнальной ситуации в сегодняшней России: миллионы и сотни тысяч экземпляров у развлекухи и семь-восемь ты-сяч  у серьезных журналов.  Мы докапывались до причин.  Ведь раньше ог-ромные тиражи были именно у толстых литхудов.  В чем дело?  Жизнь стала напряженнее, и люди постоянно хотят отдохнуть?  Своих проблем хватает, что-бы не лезть в чужие или общественные?  Или дело в том, что раньше развлеку-хи, такой, какая она есть сейчас, просто не было, а если бы была, то серьезные журналы тоже бы никто не читал? 
Моя подруга написала статью-мнение, от имени некой московской де-вушки, которая живет серой жизнью обычного человека, а глянцевые журналы позволяют ей помечтать о большем, окунуться в мир звезд, красивых лиц, тел, чувств, красивой одежды.  Она взяла отличный псевдоним  Марина Соловье-ва.
Помню наши идеологические советы  яростные споры обо всем, а мо-жет, и ни о чем.  Оставаться ли нейтральными, просто показывать, или занять позицию перевоспитателей, обличителей массовой культуры, пустоголовья и легкомыслия?  Казалось бы, правильнее второе, но эстетичнее первое: кому, дескать, надо, сам все поймет. 
 Но,  возмущалась моя девушка (она училась в педагогическом),  есть люди, которые на волоске от этой самой деградации, и, если им не разже-вать, сами они ничего не поймут!
 Чего не поймут?  спрашивал я.
 Что они скатываются!
 По наклонной плоскости, в темную бездну незнания и мрак непро-свещенности?  издевался я, который не учился в педагогическом.
 Да!  обижалась она, точнее, раздражалась.  Мы, похоже, слишком долго уже были вместе.
 Но кто сказал, что мы живем лучше, правильнее?  Они, так сказать, бодры, веселы, бегают по разным тусовкам, а мы сидим дома и сходим с ума от бесконечных депрессий…
Споры оканчивались ничем.

Помню наши советы по отбору произведений, гордо прозванные «экс-пертными».  За вечер мы прочитывали около ста вещей, ставили оценку по де-сятибалльной шкале, затем для каждого стихотворения или рассказа подсчиты-вался на компьютере средний балл.  Лидеров брали сразу, аутсайдеров сразу выбрасывали.  Основную же часть произведений мы обсуждали.  О, какие то были дебаты!  Мы орали до хрипоты, мы почти дрались, особенно в первое время.  Мы обвиняли многих авторов в пафосе и романтических штампах, в сентиментальности, даже сопливости, в банальности переживаний (одиночест-во, покинутость, мысли о смерти) и пародировали их стихи:
Мне горько, страдая, я скоро умру…
Или так:
Я любил, она ушла, вот и все мои дела…
Вариантов было достаточно.  Наверное, любой человек, работавший в художественной периодике, порядком на такое насмотрелся.  Но не надо ду-мать, что весь «Витраж» исчерпывался дилетантскими «соплями», порывами мизантропов к гуманизму да мертвыми тушами.  Было и искусство.  Но как о нем рассказать?  Все плохие произведения похожи друг на друга, каждое хоро-шее хорошо по-своему. 

…Мы сидели в Валериной комнате, копошились в нумерованных бу-мажках, в вывороченных наизнанку душах, не всегда штампованных, в красиво и безобразно надорванных сердцах, ставили оценки каждой несчастной любви, каждой попытке мыслить, каждому стремлению к счастью, каждому самовыра-жению.  Вначале нас потрясало все, что казалось трагическим.  Мы поражались, как кто-то смог выразить именно то, что чувствовали мы сами.  Нас поражала каждая смерть в каждом рассказе, в каждом стихотворении.  Но скоро мы поня-ли, что это «в общих чертах», как в девятнадцатом веке.   Что трагического, се-ро-трагического как раз и есть большинство.  Что редок рассказ, где никто не умирает.  И вот тут родился пресловутый здоровый цинизм.  Валера писал от-чет:
«В номере мы похоронили 12 человек, один портрет Фаста и троих котят.  В среднем по человеку и четверти котенка на страницу.
В этой связи мы решили вручить нашим авторам некоторые призы.
Первое место в нашем «убит»-параде занимает Деймон, удачно утопив-ший в одном рассказе троих котят.  Дарим чемпиону-истребителю плакат с ло-зунгом «Спасение утопающих  дело лап самих утопающих».
После мирной и непродолжительной борьбы второе место разделили между собой монстры массового поражения Галина Дареева, Лена Ленченкова и Валерий Городков.  Они умудрились шлепнуть по два героя в своих произве-дениях.  Премируем троицу двустволками. 
Все остальные участники заняли третье место, набрав по одному гразу (гробу/рассказ).  В качестве поощрительного приза вручаем нашим стрелкам-одиночкам брошюру «Как повысить урожайность?», образца 1963 г.»

Со временем, я бы даже сказал: с годами, наш тираж дошел до полутора тысяч, и мы стали получать от читателей письма.  Не мешки, конечно, но тоже довольно много.  Здесь ситуация обратная: все приятные письма похожи друг на друга, каждое неприятное неприятно по-своему.  Те, кому мы нравились, благо-дарили нас за то, что мы есть, что пытаемся выразить свои чувства, что избавля-ем, хотя бы частично, от одиночества, что просто печатаем хорошую литерату-ру своих сверстников (то есть в основном студентов), что размышляем и т. д.  Другие же ругали то за плохую бумагу, то за идиотскую трагедийность, то за мелкий шрифт, то за сложность статей, то за наркоманскую стилистику.  (Заме-чу в скобках, что для написания «очень странных» вещей вовсе не обязательно быть «под кайфом»).  Но больше всего запомнился мне следующий отзыв  приведу его с красной строки: 
«Учиться надо, а вы себе голову всякой ерундой забиваете».
Однако в основном все-таки читатели были нам рады.
Тяжело, правда, было с теми, кто постарше, кто значительно старше.  Они читали всю жизнь один реализм и отказывались понимать что-либо другое.  «Традиция!»  кричали они, ударяя кулаком по столу.  То, что модернизму уже около ста тридцати лет и что это тоже уже традиция, только другая, им было невдомек.  Они упрекали нас в туманности, в вычурности и заумности.  (Ино-гда, впрочем, справедливо).
Большинству, подавляющему большинству тех, кого видишь на улице каждый день, людей вообще, наша газета была не нужна.  Мы по одной отлав-ливали золотистые крупинки читателей в скучном, пресном потоке.  И тиражи расходились.  Мы стали брать за них деньги  примерно по себестоимости.
К нам приходили сумасшедшие длинноволосые люди в шляпах, прино-сили «поэзию».  Время создания каждого стихотворения указывалось до мину-ты.  Мы пародировали их в сценке «Врач-поэтолог», где поэт-пациент хочет, но не может писать.  Ведь у него снизилась творческая потенция.  Ведь у него преждевременное текстоизвержение.  Ведь его бросила муза.
Мы жаловались друг другу на низкий уровень материалов  даже тех, что попадали в газету.  Мы ругали себя нехорошими словами, шли «в люди»  в другие литературные клубы, на вечера писателей; мы читали другие подобные издания.  Со смешанным чувством понимали, что если мы слабы, то многие другие еще слабее, еще «жиже», еще бредовее.  С одной стороны, было приятно, с другой  обидно за державу.
Мы рассуждали о поколении.  Валера утверждал, что «Птюч», Манежная площадь, рэйв и гомосексуализм  это не путь, а его поиски.  Что мы утратили маяки.  Что раньше советская идеология была неким центром: к нему либо стремились, либо его избегали.  Это было все же некоторым ориентиром.  Те-перь этого нет.  Бизнес и деньги на идеологию не потянут.  Каждое поколение, осознав себя таковым, бьет себя в грудь и кричит, что оно потерянное.  Мы не исключение. 
Ему возражали, что сила, свобода, самостоятельность  это совсем не плохо, это и есть наши маяки.  Что гомосексуализм и прочее  не поиск пути; для кого-то это единственный способ жить; это и есть реализация права выбора. 
Мы устраивали встречи, где анемичные и нормальные девушки читали свои стихи, где орущие и здоровые юноши декламировали поэмы.  Мы устраи-вали аукционы, где в воздушных шариках продавали творческую атмосферу га-зеты «Витраж».
Мы писали рецензии дилетантам.  Мы невольно оскорбляли их, и они обижались.  Нас мучила совесть.  Мы и сами ведь не были профессиональными литераторами, значит, в нас оставалось еще что-то человеческое.  Как сказать человеку  хорошему, доброму, искреннему  что он пишет плохо, затерто?  Что добрая душа  далеко не единственное, что требуется в искусстве?
От нас уходили сотрудники.  Надо было зарабатывать, учиться, а не за-бивать себе голову всякой ерундой; искать la femme или l’homme.  Многие на-шли, и потребность писать у них пропала.
В массе приходивших к нам вещей мы почувствовали некое однообра-зие.  С горя мы начали понимать постмодернистов, которые утверждают, что теперь уже ничего нового не создать, можно только издеваться над старым.  Паузы между номерами становились все больше.  Газета постепенно затухла.
Нам часто писали, что наша «газета… она как человек».  И этот человек умер.

И вот я сижу вечером во Дворце Культуры, в конце темного коридора, слушаю ход часов, гулкие шаги в далеком фойе, смех, голоса  невнятно, одни перекаты; смотрю на тусклую лампочку в углу, и призрак «Витража» приходит ко мне.  Я вспоминаю Ганина, который писал в стиле Достоевского, верил в за-гробную жизнь, был сосредоточен и одинок, страшно одинок.  В 27 лет он вы-бросился из окна  в гробу лежал бледный, постигший.  Вспоминаю, как про-верял на парах черновики очередного номера под раздраженные замечания пре-подавателей.  Как лежал у Валеры на балконе, на экспертном совете, оценивая стихотворения, и смотрел на небо.  Как мы спорили потом до ночи из-за каждой строчки, из-за каждого выражения: брать или не брать?..  Быть или не быть?  Любить или не любить?
И папа все спрашивал:
 Когда же вы повзрослеете?
Теперь мы другие.  Мы спорим только о том, в какой аудитории провес-ти экономику, на какой день перенести информатику.  Мы пишем одни курсо-вые.  Мы покупаем на рынке свинину.  Мы с увлечением читаем газету «Работа & зарплата».
Мы  повзрослели.

27.01-02.02.02


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.